На своей земле: Молодая проза Оренбуржья
Сборник знакомит с молодыми прозаиками области, чье творческое становление проходило в литературном объединении имени М. Джалиля, отметившем свое двадцатипятилетие.
СЛОВО О ЗЕМЛЯКАХ
Юбилей литературного объединения — событие, которое само по себе мало о чем может сказать человеку, не живущему постоянно в этом городе или хотя бы в области. Но вот память подсказывает имена и лица, с которыми связаны нечастые, но неизменно теплые упоминания о литгруппе: Иван Лысцов, Владислав Бахревский, Иван Уханов, Надежда Кондакова, Петр Краснов, Геннадий Хомутов, Валерий Кузнецов, Игорь Бехтерев, Ольга Черемухина, Надежда Емельянова — маленькое содружество, объединяющее творческую молодежь Оренбуржья, приобретает конкретные черты.
Пусть невелик список прозаиков и поэтов, чья известность расширила границы индустриального и хлебородного края. Их существование в литературе уже оправдывает существование этого молодежного творческого союза — литературного объединения имени Мусы Джалиля при редакции молодежной газеты «Комсомольское племя».
Отрадно, что юбилейная книга — не формальная дань круглой дате, не желание «помянуть» каждого, кто хоть как-то причастен к двадцатипятилетней истории объединения. Это, скорее, итог многодневной, постоянной, творчески целеустремленной работы.
Молодых оренбургских прозаиков роднит пристальность и чуткость: они видят окружающий мир изнутри, ибо они не сторонние созерцатели, — это активные жители земли, участвующие в становлении нынешнего уклада советского бытия. Владимир Пшеничников семь лет проучительствовал в деревне; Сергей Фролов — прораб, строит молодой рабочий город Гай; Иван Гавриленко начал журналистскую деятельность в районной газете, теперь — собственный корреспондент «Сельской жизни»; Петр Краснов, прежде чем сесть за письменный стол, прошел трудовую закалку в качестве агронома: Александр Филиппов — молодой врач-терапевт; Владимир Трохин руководит бригадой бетонщиков; Георгий Саталкин — секретарь парткома колхоза.
Авторы сборника вступают в ту благодатную пору творчества, когда преодолено ученическое косноязычие и не грозит еще гладкопись набитой руки. Конечно, преждевременно утверждать, что все представленное в книге совершенно, пристрастный читатель найдет, очевидно, где-то шероховатости стиля, где-то незаконченность характера, где-то неубедительность сюжетного поворота.
Моей душе, согретой памятью землячества, более всего близко то, что большинство героев этих рассказов живут одновременно в реальной действительности и в искусстве. Молодые писатели пытаются овладеть ценнейшим свойством художника — брать из жизни характеры, не умерщвляя опосредствованных и живых связей с действительностью и в то же время поднимаясь над фактописью, как бы описывая не только то, что было, но и что могло бы быть. Это стремление вышелушить из реального сгущенную характерность до той разумной обобщенности, когда еще сохраняется связь ее с материнской первоосновой, поможет моим молодым землякам и собратьям по перу сохранить твердую почву под ногами на многотрудном творческом пути.
Григорий Коновалов.
ПЕТР КРАСНОВ
НА ГРАНИ
Октября начало. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозком шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огуречниках, в застывших полуоблетевших калинниках, людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.
Это самая странная и очарованная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем, и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне... Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.
А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, опутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца: там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и высшей, пред ликом вечного, мудрости...
Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углам светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности и боязни упроститься, поет славу, гимн Пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества... Или Пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной, без конца, без облаков и посередине степи, по стрежню моих помыслов, вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий ручеек, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком, и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть — человеком, у которого, кроме жажды, есть и все остальное.
Земля сильнее всего этого. Ее зов живет в человеке всегда, чуткий и щемящий, и просыпается по первому призыву жизни и самой природы — будь то осенние обвалившиеся берега, радость первой проталины, целинной ли борозды. Еще лет полтораста назад, когда корчевали здешнюю урему и великими трудами давался каждый клочок чистой пашни, ходила, сказывают, меж поселенцев вера, что корчеванием, очищением земли любой за малым делом грех покрыть можно. Верили искренне, истово и работали ради пашенки так, что с лихвой перекрыли все грехи свои перед нами, своим потомством. Чем-то мы заслужим такое прощенье?..
До великой прозрачности отстоялись последние осенние дни. Холодок бодрит, глаза неутомимы, чутки к любой травяной, лиственной ли мелочи, и все сквозит под твоим взглядом, открываясь просто и нестесненно. Все видно — и как на дальнем проселке тащится по косогору воз сена и рядом с ним шагает кто-то, ступает крупно и степенно; и как потерянно, бесцельно прыгают с ветки на ветку такие неугомонные обычно воробьи и все оглядываются, вертятся с детским недоуменьем — где же лето?.. И все реже слышишь их вопросительное «члик-чивик...»
А вот не спеша идет оцепенелой в последнем тепле улицей дед Лебедок, бывший конюх, передвигает осторожно ногами в синих суконных шароварах, заправленных в белые носки, в калошах. Нащупывает, хотя я зряч, дорогу кленовым бадиком и целит прямиком к нашей завалинке — должно быть, приустал в пути. Скамейка наша на бойком солнечном месте, на сугреве, с нее всю улицу и огороды видать. Мы сходимся, он осторожно усаживается, примащивается наконец и только тогда, глуховато кашлянув, говорит вместо приветствия:
— А и добер нынче денек. К морозцу, должно.
И, хозяйски осанясь, щурясь под козырьком картуза, оглядывает улицу. Пуста она, только на задах где-то погуживает залетным шмелем грузовик, это свозят с дальних стогов сенцо. Глаза Лебедка набрякли старческой мутной слезой, он вытирает их — один, затем другой — табачного цвета платком, потом жидкие, будто заплесневелые усы и бороду; сует платок в карман, все глядит, забывшись, на поредевшие палисадники, неторопливо о чем-то думает — и мне с ним покойно и надежно, будто я уже все знаю, и торопиться мне тоже некуда. Может, потому меня и тянет так иногда к старикам.
— Слушай, дед, — говорю я, наклонясь к его плечу; мне интересно, что он ответит на только что возникший мой вопрос. — Я вот тебя спросить хочу...
Он мелко кивает, давая знать, что понял и готов ответить на все. На все ли?..
— Вот все спросить хочу: зачем человек на свете живет? На что он тут нужен? Ведь могла бы и земля эта, и река, и кусты быть, а без человека... А?
— Эк тебя! — Дед не удивляется, лишь досадует на чудную, торопящуюся все узнать допрежь срока молодость, поглядывает на меня искоса, оценивающе будто, и опять лезет за платком. — А поди разбери зачем! Должно, не может земля без человека.
— Ну как это — не может?! Есть же, например, леса такие: сто верст пройди — и ни души не встретишь, одно комарье. Или пустыни. Тысячи лет без человека обходились и сейчас обходятся.
Старик слушает, потом поднимает на меня блеклые, старающиеся не быть равнодушными, глаза, говорит недоуменно, даже с огорчением:
— А бог его знает, сынок, для чего он тогда. Я, знаешь, как-то и думать об этом не думал. Живет человек — ну живет, работает... А зачем тебе?
В самом деле, зачем это мне? Не проще, не нужнее ли нам жить так, как деды жили, — естеством своим и без вопросов? Глупо это, знаю я, но есть для меня сейчас в этом какой-то резон, тайный и желанный: наверное, в памяти от детства, проведенного здесь. Скорее всего желание пожить как в детстве — вольнее, беспечнее, правильнее... Правильнее? Чушь, лирические отступления, которые век наш — в быту, по крайней мере, — не жалует...
А все же какой смысл вложила природа в существование человеческое, чтобы, как пишут, осознать самого себя, свой смысл? Есть ли он вообще, этот смысл? И что ближе нам — задумавшемуся беспокойно деду Лебедку и мне: что земля человеку и что он, живущий неподалеку своими внутренними законами, ей, отлучившей человека от своих малых и больших таинств, земле? Где та связь, роднящая меж собой суетность, всегдашнее недовольство разума достигнутым и вечное согласие неразумного, живого и неживого мира?.. Надо это знать ему, дед, надо...
Старик, не дождавшись ответа, глядел в огороды, в далекую выстывшую синь горизонта. Что-то решал он, чем-то задел его мой вопрос, колыхнул устоявшийся омуток привычного; и, видно, трудно решалось.
— Да-а... — сказал он озадаченно и опять умолк. — Да-к, видно, все же не обходится земля без человека, если все устроено так. Да и для чего все это тогда? — Он ткнул сердито бадиком в сторону огородов. — Если даже-ть глянуть некому будет, не то что попользоваться?! Это ж понарошку будет тогда, только и делов... Навроде игрушки кому.
— Почему понарошку? Все это каждое само по себе. Дерево само по себе растет, трава тоже, и животные, звери сами по себе и друг для друга... Мы здесь сбоку припека. Лошадь — и та без человека проживет: будет себе жить-поживать, траву щипать...
— Ну, ты скажешь тоже!.. — совсем обиделся, даже оскорбился дед Лебедок, руки его слепо щупали, перебирали бадик. — Прожить-то она проживет, да кому она тогда нужна будет, твоя лошадь? Кому?!
— Да никому. Сама себе, не человеку.
— Без него, милок, это тоже все незачем, ни к чему все станет, и ты мне не говори... А человек затем живет, чтоб... жизни порадоваться, поглядеть, какая она тут есть. Потом детишек возрастить, род свой продолжить. И нечего тут думать. — Он хмурил брови, но уже доволен был, что попал наконец-то на знакомое и понятное, говоренное им же не раз. — Я смыслю так, что сперва — человек, а остальное все для него. Богом там, кем ли, а сделано все для человека. А ты говоришь — само по себе! Да по мне такая земля — что есть, что нету ее, все одно!
— Ну а если все же есть такая земля: все есть, а без людей?!
Он подслеповато, подозрительно глянул на меня из-под картуза уже прежними остывшими и безразличными ко всему глазами; сказал равнодушно:
— Тогда пустоцвет это, не земля.
Опираясь на бадик и придерживая рукой поясницу, поднялся со скамейки, постоял так, обвыкаясь со старческой своей ломотою. Сделал шажок-другой и, оборачиваясь ко мне, но не глядя в глаза, проговорил хмуро:
— Ты, гляжу, чудно как-то думаешь все, зачем это тебе? Надо ведь придумать — «без людей»... Чтоб хоромы были, со двором и скотиною, а хозяев не было! Не-ет, ты как хошь, а не понимаю я тебя, никак не понимаю... Надо ведь, — повторил он, качнул головой и пошел себе дальше, переставляя осторожно бадик и то и дело поглядывая под ноги, покачивая головой... Пересек наискось улицу, даже осторожных деревенских воробьев не спугнув, и не скоро скрылась его тщедушная, согбенная спина за поворотом.
Не поняли мы с дедом Лебедком друг друга. Но чем-то право было его чуткое человеческое естество, не знающее, но ощущающее истину, и я позавидовал ему, потому что ощущение истины несравненно богаче знания ее... Не принимает оно природу пустой, с ненужными деревьями и лошадьми, с ненужным летним дождем, рекой, листопадом. Там, где мнится нам пустота, пустыня, для него — лишь незаполненность земли человеком, его душой. Не поняли мы с дедом Лебедком друг друга, как не поняли!
Вода и огонь правят миром. Плывет наискосок, взблескивает в воздухе обрывок паутины — точно отделившийся от прохладного поднебесного потока лучик света. Серо стынет вода в берегах, еще один год кончается. И надо найти смысл, нельзя не найти его.
ИВАН УХАНОВ
НЕБО ДЕТСТВА
В новой квартире Натальин прожил больше года, но ему казалось — несколько дней. Будто вчера плясали, рябили острыми каблучками податливый, не твердо еще просохший пол... Натальин помнит, как за полночь распроводил гостей, вернулся домой пьяным от радости и вина, от какой-то посвежелой любви к жене, сынишке, к жизни.
Эти часы и остались в памяти: веселые лица, щедрый шум новоселья... А потом стало тихо в доме. Время бежало споро и бесследно. Как столбы на степной дороге, походили друг на друга дни.
По утрам Натальин выходил на балкон второго этажа, закуривал и, ежась от рассветной сырости, скучно оглядывал пустынный двор, сжатый с четырех сторон пятиэтажными коробками. Сотнями распахнутых форточек и окон, словно открыв сонные рты, дома пили тихую, устоявшуюся за ночь свежесть. Там и сям резко вскрикивали будильники — городские петухи. На балконах и в окнах появлялись заспанные люди. Гулко хлопали двери в подъездах. Осипло, картаво перекашливались у гаражей озябшие мотоциклы... Все двигалось, торопилось, разъезжалось.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал иногда Натальин, словно упрекал кого-то, хотя чувствовал собственную вину: столько прожить в доме и не найти среди соседей близкого по складу человека. Другим, поглядишь, пустяк — завязать знакомство. Схлестнулись в домино или в картишки — и готово: приятели. Натальин даже шахматы считал никчемной игрой среди прочих дворовых забав. Когда чемпион двора Зосим Наумович, ласковый прихрамывающий бодрячок, попытался однажды доказать ему, что шахматы развивают маневренность мысли, смекалку и прочие тактические достоинства, Натальин раздраженно отмахнулся:
— Верни мне взвод разведчиков... и я угроблю батальон, если потребуется. А в теплой комнатке, за удобным столиком, меня одолеют, согласен, обхитрят и в плен возьмут. Шах, мат — и руки вверх. Но если там... где кровь, люди гибнут... когда пули, а не часики тикают!.. Мальчишество все это — короли, пешки...
Зосим Наумович не стал тогда спорить, с улыбкой отошел в сторонку, а Натальин, глядя на его малиновую шею, мрачно задумался: почему всегда улыбается этот ласковый прихрамывающий бодрячок? Пошли его к черту, а он в ответ — улыбку. Натальину казалось, что, придя к себе домой, Зосим Наумович, хихикая, потащит жену к окну и скажет: «Погляди на этого шизофреника». Он чувствовал на спине груз воображаемых насмешек, и что-то мучительно-неразрешимое давило душу. Но обиды не было: ведь ни Зосим Наумович и никто из соседей не знали о том, что Натальин в свои горячие девятнадцать лет действительно командовал взводом разведчиков. Где-то в старых документах лежат его боевые ордена. Но кому это нужно?.. И вообще, откуда он, Натальин, взял, что Зосим Наумович смеется над ним? Может быть, этот дворовый чемпион по шахматам хороший человек и жена его милая женщина. Кто знает...
После работы и легкого ужина Натальин, если не было домашних дел, выходил во двор с газетой. Иногда к нему подсаживался усатый, бритоголовый Корчанов, сосед, что жил напротив, дверь в дверь, кивал на столик в беседке:
— Пойдем, забьем.
Натальин мотал головой, а когда Корчанов подыскивал компаньонов и начиналась азартная игра, он откладывал газету и, видя, как четыре мужика дубасят по столу, хохочут, болтают о всякой ерунде, завидовал им, завидовал тому, как у них все просто и весело, и одновременно осуждал это: и бестолковую лихость ударов по столу «костяшки можно положить в рядок и без ошалелого стука», и пустой разговор «сели за стол чужими, такими же и встали».
В подъезде он часто сталкивался с высоким, по-стариковски сутуловатым парнем в роговых очках. У парня было красивое и какое-то недоступное лицо. При встрече он нагибал голову, смотрел поверх очков, в упор, и был похож на быка, готового пырнуть. «Вот и поговори с этим очкариком... — скучно улыбался Натальин и ругал себя: — Зачем я так о людях? Отдыхают люди. Ну и пусть отдыхают, кто как умеет».
Эти встречи, разговоры наводили его на грустную мысль о том, что городские люди сближаются легко, наспех, и поэтому все у них получается как-то не так. Часто вспоминалась ему недавняя жизнь в маленьком степном поселке, где он до перевода в областное геологическое управление работал буровым мастером. Домики поселка просторно и весело рассыпались по склону холма, загораживаясь друг от друга зеленью. Однако каждая семья была там на виду, верно и строго оценена сельским людом... Тут же в одном подъезде с полсотни человек. Рядом живут, а на деле, словно за тридевять земель.
«Людно-то, людно, да человека нет», — вздыхал Натальин и от душевного одиночества спасался в семье. С Борькой, сынишкой, раздобыли и установили в комнате аквариум, смастерили самокат, журнальный столик. Возились, хлопотали по вечерам.
Однажды Борька сказал отцу:
— Сделай мне, папа, змея, чтоб летал...
— Можно, — ответил Натальин. Он нашел в кладовке кусок старой фанеры, настругал реечек, взял газеты, ножницы, клей и стал вспоминать. Как, из чего делал он змеев тогда, тридцать лет назад?
Мысли его поплыли в далекое, хорошее время — нарядное, солнечное, без длинных ночей, осенней хмури и грязи, без ледяной стужи и пыльных бурь, — туда, где конечно же, все это было: и мороз, и грязь, и ветер, но было другим — мороз жгуче-горячим и радостным, грязь и лужи — теплыми, веселыми, хотелось не обходить их, а топать напропалую и немножко захлебнуть ботинками воды. А ночи... Ночей, кажется, совсем не было. Была какая-то счастливая усталость после беготни и смеха, и чтобы скорее пришло утро, требовалось лишь закрыть глаза...
К склеенной из бумаги и реечек плоскости полагается привязать хвост, из ниток сделать уздечку и учесть еще много мелочей, без которых змей не станет змеем и не полетит.
Натальин вспоминал. И эти воспоминания, и эта творческая возня в содружестве с весело-конопатым, смекалистым Борькой — все вдруг оказалось такой нечаянной радостью, что даже не верилось — вот так ни с чего, от какой-то пустяковины.
Когда змей был готов, за окном уже чернела ночь.
— Скорее бы утро, — вздохнул Борька.
— Да, — согласился Натальин и почувствовал в себе такое же детское нетерпение и мучительное любопытство: «Полетит — не полетит». Эта мысль вытеснила из головы все заботы на завтрашний день. И Натальин улыбнулся этой мысли, ее наивности, упрямству, доброте.
Воскресное утро началось солнцем, ясным небом. Натальин и Борька вышли во двор. Ветерок рвал из рук змея.
— Держи, — приказал Натальин сынишке, разматывая нитку со шпульки.
Борька прижал к груди трепещущий бумажный квадрат. Натальин отошел шагов на тридцать, натянул нитку и крикнул:
— Пускай!
Змей рванулся в небо. Борька взвизгнул и захлопал в ладоши. А змей вдруг занырял и стукнулся оземь. Запуск повторили. И опять ничего не вышло. Сверху откуда-то послышались мужские голоса:
— Хвост длинноват!
— Угол наклона крутой, поотложе бы — и полетит.
Натальин увидел, что чуть ли не на каждом балконе стоят люди и смотрят вниз, на него и Борьку, и ему стало неловко: «Скажут, нашел занятие!»
— Точно, точно: хвост тяжеловат! — крикнул с балкона парень в роговых очках и исчез. Спустя минуту он выскочил во двор. — Давайте укоротим, — предложил он.
— Пожалуйста, пожалуйста, — закивал Натальин. — Забыл я, понимаете... Столько лет!
Поодаль, на скамеечке, сердито курил Корчанов, грузный, заспанный, с помятыми кустиками усов, словно его прямо из постели вытряхнули на улицу. Лишь под стать ясному утру опрятно и ярко сиял его бритый румяный череп. Каждый раз, когда падал змей, Корчанов торопливо затягивался, норовя скорее докурить самокрутку и встать, но не вставал и, нервно попыхивая дымком, ждал следующего запуска. Потом чертыхнулся, кинул окурок.
— Уздечку надо уменьшить, угол взлета срежется, — авторитетно заключил он, подходя и присаживаясь на корточки возле змея.
С ним согласились. При запуске змей плавно оторвался от земли, достиг высоты верхнего, пятого этажа, но вдруг закружился по спирали и безнадежно стал падать. Раздался женский смех.
— Эй, космонавты, идите сюда, с моего балкона пустите. Тут ветра хватит.
— Умно говорит. — К мужчинам подошел Зосим Наумович, как всегда розовощекий, умиленно-ласковый. Под мышкой — шахматная доска. — Ведь что, милые друзья, получается? Над крышами постоянная ветровая волна, там все для полета. А тут, меж домами, воздух, как в ловушке, мечется...
— Ничего. Полетит и здесь, — сказал Корчанов, переделывая уздечку. — Не при таких оказиях летали... Помню, с разведки возвращались. Все ладно, чинно. Осталось через речку перебраться, за ней свои. Но он подлец, весь берег залапал. Сунулись. Не пройти ни в какую... А на той стороне наши артбатарейцы координаты с часу на час ждали. Трое нас. Пришипились в прибрежных кустах, советуемся, как и что. На словах и туда и сюда, на деле никуда. А донесение, оно, знаете... хоть тресни, да передай! Тут и намекни кто-то о змее. А чего? Рискнем... Взяли газету, сухие камышинки, оклеили хлебным мякишем. Нашлись и нитки. Так переправили втихаря донесение. Об этом в нашей дивизионке печатали, — закончил Корчанов.
— Где воевал, на каком? — спросил Натальин.
— Третий Украинский...
— И я там... Разведчиком тоже.
Корчанов цепко и сердито взглянул на Натальина, сплюнул:
— Лоб об лоб целый год стукаемся в коридоре, а чтобы в праздник рюмку выпить, ребят вспомнить... Какой черт, мы разведчики!
Он резко перекусил зубами нитку, поднял змея с земли.
— Теперь полетит, — сказал твердо. — Только разгончик бы ему для начала...
— Взлетную скорость, — заметил парень в очках и повернулся к Натальину: — Давайте шпульку, я сейчас разбегусь, а вы... Извините, как вас зовут?
— Иван Тихоныч, — растерянно кивнул Натальин. — А вас?
— Эдуард Кревцун, инженер-конструктор, — нарочито громко представился парень и шутливо улыбнулся.
— Я по телевизору недавно вас видел, — сказал Натальин и смутился: при чем тут телевизор, когда каждый день на лестничном марше встречаются?
Но сейчас Эдуард был совсем другим. Смеялись в прищуре густых по-женски длинных ресниц его карие глаза, легки, энергичны были движения, не замечалась стариковской сутулости в худощавой спине, стерлась с бледного лица величавая мрачность. Натальину приятно было стоять рядом с этим парнем, по-домашнему простым и доступным, смотреть на его припухшие со сна губы, взъерошенный жесткий чуб.
— Главное, чтобы угол наклона несущей поверхности соответствовал силе тяги. Согласно принципу аэродинамической теории, мы должны...
— Ну, понес наш конструктор, — с доброй насмешкой заворчал Корчанов. — Несущая поверхность... Кончайте, Эдуард. Давай разбег.
— Да нет, вы послушайте! По закону аэродинамики...
Натальин встретил упрямо-пытливый взгляд Эдуарда и представил молодого конструктора в работе: вот так, наверно, он, горячий, убежденный, дерется за свое мнение там, на заводе, и ему, упрямому, юношески-долговязому, бывает нелегко. Часами, наверно, курит над чертежами, оттого бледен и худ.
— Убедил. Ну, хорошо, перетяните, — согласился Корчанов.
Продолжая рассуждать о кренах, лобовом сопротивлении, углах встречи, Эдуард соединил ниткой концы реечек — «ушки», бумажный лист чуть прогнулся.
— Готово, — Эдуард отбежал, натянул нитку.
— На, сосед, пробуй, — сказал Корчанов и подал Натальину змея.
— Пап, дайте мне, — жалобно захныкал Борька.
— Погоди, Боря, тут не до тебя, — строго проговорил Корчанов, и мужчины рассмеялись.
Борька поднял змея над головой. Со всех сторон сыпались последние советы. Каждому нашлось, что вспомнить и сказать. Все с ласковым одобрением и светлой завистью смотрели на Борьку.
— Пошел! Вира! — крикнул Корчанов.
Змей вымахнул из Борькиных рук, нырнул к земле, а затем, легко и ровно, стал набирать высоту. На уровне крыш он вдруг засуетился, заметался, придавленный сверху какой-то неведомой силой.
— Беги! — панически-радостно крикнули Эдуарду мужчины.
Мелко семеня длинными ногами, Эдуард припустился по двору. Его скорость передалась по нитке змею, тот рывком взмыл над крышами и, быстро уменьшаясь, понесся в солнечную синь.
Эдуард приостановился, тихонько зашагал, увлекаемый ниткой. Следом потянулись остальные. От угла крайнего дома стлался зеленый пустырь с траншеями и котлованами новостройки. Пахло теплой глиной, бетоном, смолой, сухую свежесть нес с далекого степного горизонта ветерок. Здесь он дул ровно и мягко. Змей делал плавные, размашистые росчерки на огромном, внезапно обнажившемся до самой земли небосводе. Тут ему было свободно, словно прежний, домами стиснутый квадрат неба был мал и неудобен для этих вольных виражей.
Запрокинув голову, все молча и торжественно смотрели ,в небо. Сейчас для каждого оно было необычным, это обычное июльское небо, — большое, нарядное, праздничное, с высоко летающим змеем.
Натальин глядел ввысь и какая-то теплая грусть сладко сжала его сердце. В теле ощущалась легкость и свежесть, будто тела не было совсем, а было лишь тихое головокружение, полет памяти, славно время многие года простояло на месте, словно и его и этих людей, как прежде, по-матерински обнимает чистое небо детства...
— Сине-то, сине-то как! — воскликнул Зосим Наумович и по-парикмахерски ловко щелкнул пальцами. — А я, милые друзья, лет двадцать не видал неба. На усики и бритвы, на улицы и заборы, на газеты, на эту городскую, понимаешь ли, шумную окрошку каждый день смотрю. А в небо зыркнешь насчет погодки — тучки или солнце? Но чтобы вот так... Не было. Некогда. Только в детстве да еще под Орлом, когда шлепнуло меня. Насмотрелся на небо, пока с оторванной ногой в овраге валялся.
— У вас ноги нет? — насторожился Натальин.
— Протез на левой, — сказал Зосим Наумович, извинительно улыбаясь.
— Вот как, — вздохнул Натальин, и смутный укор толкнул его в грудь.
— Мальчики играют на горе, сотни тысяч лет они играют! — звонко, дурашливо кричал в небо Эдуард, и сам казался мальчишкой. Шпулька крутилась в его руках, змей бойко и тяжеловесно тащил нить, просил ходу. — Умирают царства на земле, детство никогда не умирает! — Эдуард передал шпульку Борьке. — Крепче держи. Хорошо?
— Ага, — Борька улыбнулся, и в его глазах улыбнулось небо.
Корчанов шагнул к беседке, сел на скамейку, закурил. Рядом присели остальные. Помолчали. Расходиться не хотелось.
Из-за угла вышла смуглая женщина.
— Зося! Иди домой завтракать. Что это за сборище у вас? — спросила она, мельком, с нахмуром вскинула глаза к небу и ушла.
Как показалось Натальину, Зосим Наумович вроде бы даже вздрогнул, когда увидел жену, засуетился и, улыбаясь, неловко попятился из беседки, зачем-то кланяясь и извиняясь. И понятно стало, как хочется ему побыть здесь еще.
— Вот и живем. Колготимся... По мелочам затасканы, — со вздохом сказал Корчанов вслед Зосиму Наумовичу, задумался, но резко вдруг тряхнул головой и, отыскав в далекой синеве змея, крикнул: — А ты не бойсь! Пускай на всю! Дай ему неба! Не жалей ниток! Я тебе сейчас с балкона еще пару шпуль подкину! Крути, сынок, на всю! Нитки будут!..
Когда Корчанов и Натальин поднялись на второй этаж и остановились на площадке, Корчанов буркнул:
— Ну, давай.
— Что? — не понял Натальин.
— Лапу твою.
Неловко сунули они друг другу руки.
— Заходь ко мне на пельмени, — предложил Корчанов.
— Спасибо. Дома завтрак ждет... — Натальин улыбнулся и почувствовал вдруг горячую любовь к Корчанову, радостно ощутил близкую возможность того, как они сядут за стол с дымящимися в тарелках пельменями, как наладится у них разговор о нынешнем и далеком, и они, бывшие разведчики, поймут друг друга с полуслова.
ВЛАДИМИР ПШЕНИЧНИКОВ
ПРОЖИТЫЙ ДЕНЬ
Непривычно как-то было возвращаться с дойки в семь утра: все казалось, что только половина всех дел и сделана, а узкая тропка в снегу уже подводила Марию к дому.
Во дворе было тихо и пусто. Выпускать кур — рано, Белянка еще не доена. Переставив с места на место обгололедившие ведра, Мария чисто обмела чесанки и, все еще чувствуя неловкость какую-то, вошла в дом.
Свекровь сидела на своей постели и застегивала на груди кофту. Взглянув на морозное облачко, впущенное Марией, она вздохнула и зашевелила губами.
— Что-то Майка у меня захворала, — ни с того ни с сего проговорила Мария.
— Хто-о? — заспанно отозвалась свекровь.
— Да корова-ведерница. И чего ей поделалось...
— А у Семки-то была?
— Да нет, мамаш, некогда нынче, — поспешно ответила Мария, отряхивая шаль.
Свекровь косо взглянула на нее, поднялась с невнятным бормотанием и, проходя в чулан, как бы ненароком, громыхнула пустым тазом из-под угля.
— Да и не тяжело ему теперь, запаривать меньше стал.
В ответ громыхнула чашка.
«Карга старая», — раздражаясь, подумала Мария.
Наспех сметя в угол сор, она подошла к горничной двери и, осторожно потянув ее на себя — вверх, неслышно скользнула в темноту. Задержавшись, послушала посапывание молодых и глубоко вздохнула. Надо было еще в шифоньер лезть.
Покопавшись без толку в темноте, Мария на минуту задумалась, прикидывая, где что лежит у нее, но, вспомнив, что автобус будет ждать в восемь, решительно подошла к выключателю.
Яркий свет трехрожковой люстры на мгновение ослепил ее, а щелчок выключателя показался оглушительным. В спальне тут же заверещал пружинный матрац, и Мария услышала преувеличенно тяжкий вздох дочери.
«Ну и леший с вами», — подумала Мария и принялась доставать свой выходной наряд: коричневое шерстяное платье, сшитое лет десять назад, и зеленую кофту. Шерстяной полушалок, притиснутый стопкой чистого белья, оказался безнадежно измятым, а утюг греть — не было времени. «Ладно», — утешилась Мария, — повезут на автобусе, и в одной шали не замерзну».
Достав еще новые гамаши небесного цвета и розовую сорочку, она перешла к зеркалу, и три расшатанные половицы громко провизжали ей вслед.
— Черти бы вас задушили, — застыв на месте, прошептала Мария.
Она как будто извинялась перед молодыми, что ненароком тревожит их, а матрац в спальне запел уже под зятем. Беда, конечно, была невелика, все равно вставать им, но Мария почувствовала вдруг нешуточную обиду. «Раз в сто лет доведется — и не соберешься по-людски, — подумала она. — Как нехристь какой, все оглядывайся на кого-то, ублажай...»
Теперь ей каждый звук казался враждебным и ненавистными. В теплушке громыхала посудой свекровь, обидевшись, видно, из-за сыночка, которому первый раз за всю зиму не подсобила Мария; дочь вздыхала, сиротинку из себя строила; половицы визжали как проклятые. И только Сашу да внука Мишку не было слышно.
Переодевшись, Мария взялась за прическу. Волосы ее давно уже были не девичьи, и жидкие косицы никак не укладывались вокруг головы и не держались. Зажав губами приколки, она пригнула голову, засопела, словно бог знает что делала, но отвыкшие от такой работы руки слушались плохо, и она только пуще разнервничалась. Неловко подсунутая заколка выскользнула из-под пальцев и звонко стукнулась об пол.
— Гадства такая, — ругнулась Мария и упустила изо рта остальные заколки.
— О господи, — с издевкой пробормотала дочь в спальне.
— Ты еще, Верк, досады не придавай, — громко сказала Мария.
— Да ти-ише ты, — укоризненно протянула дочь. — Весь дом на ноги подняла.
— Тише, тише...
Кое-как с косицами совладать ей все же удалось. Покрывшись пуховой шалью, Мария вошла в теплушку.
— Эт кудай-то ишшо? — подозрительно спросила свекровь.
«На Кудыкину», — чуть не сорвалось у Марии, но она вовремя сдержала себя.
— В район повезут. Собрание там какое-то.
— А Семка?
— Че он доярка, што ль...
Одевшись, Мария вспомнила про деньги и, стуча сапогами, вошла в горницу. Включенный ею свет уже никому не мешал. За занавеской позвякивал брючным ремнем зять, Мишка слышно возился в своей кроватке, а Верка, спокойно окликнула ее:
— Мамк, ты хоть бы внуку гостинчик привезла. Там у вас, наверное, и яблоки будут.
— А чего же, если будут, — торопливо ответила Мария, хотя ее и задело это «хоть бы».
На часах было уже без четверти восемь.
К конторе они подошли почти вместе. По дороге Мария нагнала Нинку Пухову, а Ксения и Настя след в след пришли с Нижней улицы. Едва сойдясь в кружок, они наперебой заговорили о своих сборах, кто что надел, и Мария с легким сердцем пожаловалась, что разучилась управляться с волосами.
— А ты, теть Маш, парик купи, — со смехом посоветовала Нинка. — Свои волосы в пучок, а сверху эту нахлобучку. Можно даже зеленую купить.
В бестолковых этих разговорах Мария повеселела, и ей уже казалось, что она просто вернулась на ферму.
— Ну ладно, бабы, — сказала она. — А что ж мы в районе-то делать будем?
— Э-э, нет, — с веселой решительностью откликнулась Настя, — там пускай другие чего делают, а мы отдыхать едем! Сказали же, что награждать за прошлый год будут.
— Хорошо бы палас дали, — сказала Нинка, — а то в этих казенных домах не полы, а решето какое-то. Среди ночи хоть вставай да голландку заново растапливай.
— Это что за паласт такой? — поинтересовалась Ксения.
— Да вроде ковра, только однотонный. На пол стелить. Мне сестра писала, у них за работу давали.
Они еще немного повыбирали, какой подарок нужнее, и пришел совхозный автобус.
— Девки, живо! — крикнул шофер. — А то уж «дед» чай допивает.
— Ладно, не на пожар! — отмахнулась Нинка.
В автобусе было тепло и даже уютно.
— Гляди, бабы, какой нам почет, — рассмеялась Настя. — Занавесочки повесили! А что ж ты, Гришка, нас на базар с занавесочками не возил?
Усаживаясь рядом с Нинкой, Мария уже не вспоминала свои несуразные сборы и переживания. Даже сам дом и привычные хлопоты отдалились куда-то, и неважно сейчас было, что там ожидало ее с возвращением.
«Баню без меня навряд ли догадаются истопить, а уж две недели не было», — подумалось только.
Субботу она любила. Хоть и хлопотный день бывал, зато уж в бане всем косточкам отдых за всю неделю давался. Да и после, как по закону, можно было прилечь на полчасика, полежать безо всяких мыслей. А об отдыхе Мария вспоминала все чаще. Да и то сказать — бабка...
Быстро промелькнула за окошками просыпающаяся Березовка, и автобус заколыхался уже на подъезде к дамбе.
Ксения сняла варежки и, порывшись в кармане, достала какие-то таблетки.
— Ксеш, ты чего? — удивилась Настя.
— Не переношу я эти автобусы...
— А эт тебе помогает?
— Аэрон-то? Да.
— Тогда давай-кось и мне... Ох, малюсенькие-то какие. Мань, ты пососешь?
— Да уж давай, если есть.
— Нинк, а ты?
— А я, теть Насть, и на самолете без конфеток летала!
— Ну, ты-то пройда! Небось вчера не дюжину, а все двадцать стаканчиков отхватила?
— Да уж! — усмехнулась Нинка, но возражать не стала.
— А мне так и не досталось, — без сожаления сказала Ксения.
— Это почему? Говорили же, что только дояркам продавать да телятницам. По дюжине всем.
— Ага, как тогда калоши глубокие! — отмахнулась Нинка. — Опять ведь Тамара крик подняла. Мол, что вам, учителя не люди! Учителя... Глотку-то на весь магазин драла.
После этого все как-то неловко замолчали.
— Мань, говорят, зять твой уезжать что ль собрались? — неуверенно спросила Настя.
— Да кто ж это? Не-ет, им вроде бы и квартиру директор посулил. Нет, не слыхала.
— А то уж больно за ним ребятишки потянулись. Придут из школы, один у них Лексан Сергеич на языку. А Верка твоя хоть и попростей, но тоже... строгая. Первоклассник мой говорит: попробуй не напиши буквы, Вера Семеновна даст тогда!
— Ох, да Верка-то, господи, — довольная все же отмахнулась Мария.
— Третий год живете, не скандалите? — спросила Ксения.
— С Веркой-то? С Веркой налетаем кой-когда. А Саша — нет, наоборот, ее все окорачивает.
— Да там еще бабка Поля, поди, как поджигатель, — вставила Настя. — Как только с правнуком сидеть согласилась? Знаю я, как вы жить начинали.
С этого места разговор Марии не понравился. Чего зря? Сами знаем. Но за пересудами четыре километра до центрального отделения пролетели незаметно.
Парторг поджидал их возле конторы и, чуть только взойдя в автобус, приказал трогать. Поздоровавшись, он сел на правой стороне и потер уши.
— Знатный морозец! — проговорил весело.
— А чего ж, Николай Михайлович, с других ферм-то никого нет? — опросила Настя.
— В том-то и дело, что нет, — посерьезнел Скобцов. — Вот скажите мне, почему бы не быть отличным результатам на центральном отделении, переоборудовали у них фермы на два года раньше ваших, а?
— Да у вас народ и без результатов разбалованный, — откликнулась Настя, но тут же прижала язык, не зная, так или не так выступила.
Парторг усмехнулся невесело.
— Все может быть!
А дальше разговор как-то не пошел. Балагурить «дед» не умел или не любил, а к серьезному разговору, видно, ни у кого душа не лежала.
По хорошей дороге автобус гудел монотонно, от печки гнало ровный поток тепла, и Мария вскоре начала как будто придремывать, привалившись к Нинкиному плечу. Про «деда», тоже прикрывшего веки, она почти забыла. Ну, сел и сидит, не на работе же.
Потом ей ни оттуда ни отсюда примерещилась какая-то голая изба с маленькими окошками, сор на затоптанном полу и холодная зола в печке. Избу Мария откуда-то помнила, только не такую вот темную, запущенную, а новую, светящуюся свежевыскобленными полами, с льняной скатертью на столе и вышитыми рушниками вокруг икон. И окна тогда были вроде светлее, и из печи постоянно пахло живым теплом. Чья же это была изба?
— Мань, да ты дремишь, что ль? — словно издалека услышала Мария Настин голос и, не открывая глаз, кивнула.
— А-а, тогда ладно... О гос-споди, — Настя тоже зевнула.
— Полыхала в речке талая вода, из-за мо-оря гуси-лебеди вернулись, — тихо, но чисто и как-то печально запела Нинка. — Тара-ра-ра. Тара-ра-ра-ра-ра...
В автобусе, словно забитом теплым козьим пухом, Нинкина песня казалась старой мамкиной баюшкой. Кузов автобуса гудел в движении, и это было похоже на полуночную вьюгу, ворожившую вокруг дома, в печной трубе и на подловке.
Мария любила дорогу. Летом их два раза в день возили на пастбище, километров за десять от Березовки, и частенько доярки всю дорогу пели песни. И хотя сама Мария петь не умела, ей нравилось, когда пели другие. В это время она, как после бани, спокойно и без оглядки отдыхала. Что на машине, что в добром застолье. Только когда они были-то добрые? Разве что брат сыновей женил, приглашал. А сама замуж выходила — свадьба мучением показалась. Тогда только хотелось, чтобы кончилась поскорее самогонка, да утихомирились падкие на выпивку родственники. Смех, но Семен притащился к ней в постель только на третьи сутки.
Струя студеного воздуха как мокрой тряпкой прошлась по лицу, и Мария открыла глаза.
— Нинк, да ты отуманела?! Просквозит насквозь! — испуганно вскрикнула, тоже очнувшись, Настя. — Задвинь!
— Да ведь дышать нечем, — проворчала Нинка, но створку окна задвинула.
В автобусе уже было светло, и за окнами за высоким валом расчищенного снега проплывала заиндевелая, тихая лесополоса. От белого света земли и неба резало глаза.
— День-то какой будет, — негромко сказала Ксения.
— День-то будет, — недовольно отозвалась Настя. — А коровы опять на карде голодные простоят. Если так, как вчера, всю неделю кормить будут, то, наверно, медали-то назад сдавать придется, — она значительно покосилась на «деда», но тот или взаправду дремал, или старался ничего не замечать.
Нинка беззвучно засмеялась и, поджав губы, изобразила: «Вот так-то», мол. Настя усмехнулась и безнадежно махнула рукой.
Подъезжали к райцентру.
На стоянке почти все места были уже заняты, и Григорий притулил свой автобус около самого перекрестка.
— Ну, теперь ходом к Дому культуры, — улыбнулся Скобцов. — Там наше совещание будет.
Женщины перепокрылись, оправили пальто и, стараясь держаться поближе, пошли за парторгом. Магазины были уже открыты, и Настя то и дело оглядывалась.
— Не знай, успеем по магазинам-то пробежать, — озабоченно проговорила она. — А то кой-чего своим школьникам поглядеть надо.
На крыльце Дома культуры было пусто, но за просторными окнами вестибюля прохаживались простволосые, в праздничных платьях женщины. Мария вспомнила про свою прическу и забеспокоилась: «Ну как рассыпется все? Смех!» И почувствовала себя совсем девчонкой.
— Неужто и из райкома будут? — тихо спросила она Настю.
— А кто ж тебе медаль-то вешать будет? Чай, сам Семенов придет.
— Ох-и, да за что ж мне медаль-то? — смутилась как бы взаправду Мария и подумала: «Ну, прямо, как малолетка! И чего это я?»
В вестибюле, глядя на других, они разделись и, поджидая скрывшегося куда-то Скобцова, отошли в сторонку. Одна стена здесь была составлена из зеркальных листов, и Нинка тут же начала разглядывать себя и прихорашиваться. Отражение дробилось, но она все равно осталась довольна.
— Ну, как платьишко? — спросила горделиво. — Витя из области отрез привозил.
Потом женщины молча и даже подозрительно осмотрелись, но никого, кто был бы одет особенно исключительно, не приметили. Те же платья с кофтами поверх, сарафаны, кой на ком, правда, были шерстяные костюмы. В разных углах вестибюля то и дело слышался смех, и Настя сказала с завистью:
— Ты гляди, какие бойченные! Небось не первый раз так-то вот собираются. Гляньте, а вон совсем старуха. А медалей-то!
— Да это же Неелова, в Москве на съезде была, — подсказала Нинка. — Ты что, районку не читаешь?
— Да ну ее, твою газетку, — отмахнулась Настя. — Небось, осенью вся Березовка грохотала, как меня разукрасили. А я ведь ему два слова всего и сказала-то, верите?
— Товарищи, всех прошу в фойе! — крепким голосом объявил кто-то из внутренних дверей, и все зашевелились.
— Може, кино покажут, — обрадовалась Нинка.
Фойе оказалось на втором этаже, светлое и теплое. Но удивленный шепоток женщин, задержавшихся у дверей, относился не к теплу и свету. Мария, та даже растерялась, когда увидела под ногами ковровые дорожки, прямо перед собой — длинный стол, пестревший цветами, яблоками и конфетами в вазах, множеством бутылок с лимонадом и были еще там высокие, раскрашенные иностранными этикетками бутылки с вином. А по другую сторону стола улыбалось районное начальство, секретари из хозяйств и среди них — приосанившийся Скобцов.
Молодая культурная женщина и мужчина с распорядительным голосом — ведущие — стали рассаживать всех, шутить и улыбаться.
— Ты смотри, ровно одиннадцать, — шепнула Настя. — Это вам не колхоз!
Нинка откуда-то всех знала, вполголоса называла фамилии, но Мария мало кого запомнила. В веселом говоре, в шуме придвигаемых стульев она подумала о добром застолье.
Когда все расселись, мужчина-распорядитель взошел на небольшое возвышение, вроде сцены, и, выждав тишину, сказал:
— Ну, что ж, дорогие товарищи, все в сборе, и мы можем начать наше совещание операторов машинного доения района, успешно осваивающих трехтысячные рубежи надоев молока... от коровы! Слово предоставляется первому секретарю райкома Владимиру Ивановичу Семенову.
— Бабы, это мы что ль операторы? — прошептала Настя.
— А то первый раз слышишь! — отозвалась Нинка.
Семенов говорил так, как, наверное, и положено говорить первому секретарю райкома, но Мария все очень хорошо понимала. Местами он совсем не заглядывал в свою бумажку, и тогда были видны его карие глаза и мягкая линия улыбающегося рта. Он улыбался, и Мария ловила себя на том, что повторяет его улыбку. Ну что бы так со своими мужиками-то жить!
Под конец, свернув бумажку, Семенов как-то очень хорошо сказал про всех них, собравшихся за столом, и ему дружно захлопали, заговорили все разом, и Семенов не сразу сел на место, а прежде подошел к какой-то доярке, наклонившись, выслушал ее, а выпрямляясь, громко и заразительно рассмеялся. И рядом все засмеялись. И опять захлопали.
— А ты утром говорила, чего делать будем! — сказала Настя Марии.
Следующим немножко похуже выступал главный зоотехник, ему тоже похлопали; и вдруг принесли баян. Следом из дверей вышли молоденькие девчонки, стали рядком на сцене, и в фойе стало вроде просторней от их песни.
Деревня моя, деревянная, дальняя,
Гляжу на тебя я, прикрывшись рукой...
«Хорошо-то как!» — подумала Мария. Она огляделась за столом, и все показались ей очень-очень знакомыми, словно все они были с одной фермы.
Когда засмущавшиеся девчонки ушли, опять встал Семенов и сам предложил открыть бутылки с сухим вином.