Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

За рекой, за речкой

I

СВЕТЛАЯ ПРОСЕКА

Позднышок

Генка Филиппихин, единственный кормилец коровы Алины, так сладко пускал пузыри, что мать с первого раза пожалела его будить. Стараясь не звякать подойником, она проковыляла из сеней, где стояла Генкина кровать с марлевым пологом от комаров, во двор, подоила Алину и только на обратном пути осмелилась растолкать сына.

— Вставай, Генька, вставай.

Не тут-то было.

— Генька! Будет дрыхнуть-то!

— Вставай, вставай, — передразнивает спросонья Генка и снова примеряет голову к подушке. — Петухи еще не орали.

— Петухи седни не про нас, — говорит мать. — Кузьмич седни заместо петуха деревню булгачит. Вон уж вторую песню завел.



Генка спускает ноги на пол. Пятки обжигает шершавый холод половиц, в открытую дверь сеней валит влажный предутренний сумрак. Птицы еще не поют, а по деревне разносятся частые гулкие удары молотка по бойку.

То ли наяву, то ли во сне Генке представляется, как Кузьмич вышел из избы, сгорбившись и держась за поясницу, перешел дорогу, к своему пчельнику. Чего только нет у Кузьмича на затоптанной лужайке между хлевом и пчельником! Там и старые, почерневшие, с разбитыми головками сани, и дровни — новенькие, по весне связанные, с неезженными еще полозьями, с терпко пахнущими корой ивовыми перевязями. На лагах лежат готовые оглобли, необделанные жерди, связки прутьев, поленницы сосновых огонотков, под верстаком, возле станка — желтая, как топленое масло, стружка, иссиня-белая, цвета снятого молока, березовая щепа, разные чурочки, чурбачки, полешки. Генка мечтает сквозь дрему: ему бы сейчас и на весь день сюда, на эту лужайку — стругать, пилить, тюкать топориком, дышать всеми запахами, принесенными из лесу вместе с сосной, березой, осиной, ивой. Или смотреть, как Кузьмич в самодельном станке гнет дугой будущие полозья, вытесывает из березовых полешек легкие звонкие топорища, спицы к тележным колесам, насаживает косы, гоношит грабли. Наверно, и Кузьмич сам не прочь бы спозаранку, поплевав на руки, застучать топориком, да недосуг ему сейчас. Вот он взял боек, вставил его гвоздем в пробитое раньше гнездышко в чурбаке, цокнул по бойку молоточком для прочности, а лезьво косы плотно приладил к шляпке бойка — и понеслась по деревне частая, двойная от эха трель молоточка.

— Некогда, сынок, нежиться, — напоминает мать. — Слышь, вторую косу кончает. Твоя осталась. А твою-то тяп-ляп — и готово.

— Откуда ты, мам, знаешь, что он мою последней? Может, он мою уже отбил, а сейчас Маруськину возьмет? — спрашивает Генка.

— А то не знаю. Сперва он за Маруськину. Покуда рука верная. Маруська — хват девка. Ей вострую подавай. Потом — свою.

Генка знает толк в битье кос. Он сам догадывается, что Кузьмич свежую руку прибережет не для его косы. И говорит об этом с матерью только затем, чтобы совсем размяться. Кузьмич нароком-то халтурить не станет. Халтура у него получится сама собой. А Маруськину косу он отстучит даже лучше, чем свою. Маруська — его дочь. Он, Генка, Кузьмичу никто, так, сбоку припёка, — полусирота.

Вообще-то Кузьмич при всем его рукоделье не ахти какой мастак отбивать косы. Лезьво он оттягивает так, что получается не лезьво, а поросячье вымя: соски по всему острию, крупные, неровные. И когда берешься первый раз поточить такую косу, то брусок не вжикает, а тарахтит и скрежещет. Так Кузьмич делает, наверно, не потому, что не умеет иначе — из экономии. Коса из-под его молотка не чересчур остра, но тупится не скоро и хороша на осоке и клеверище. Генке по душе больше лезьво, оттянутое в меленькие ровные зубчики. Такой косой косить — косы не чувствовать.

— Генька! — окликает мать. — Иди верти пробку.

— Каждый день одно и то же, — недовольно бормочет Генка, но, вырвав из школьной тетради двойной лист, крутит из него пробку. Она нужна для бутылки, в которую мать нальет молока на обед.

Мать сидит у печки на кухне. У матери отнимаются ноги, она через силу ходит, поэтому домашнюю работу, где только можно, делает сидя. Она цедит из подойника по кринкам и склянкам молоко. Генка хватается за потрепанную полевую сумку, берет брусок для заточки косы, сует его в голенище сапога. В сумку ставит молоко.

— Дай сюды, — говорит мать. — Сама соберу. Опять яйца аль хлеб оставишь. Брусок-то тоже дай. Восемь километров итить, ногу отобьет до крови, голова садовая. Ешь иди.

Мать, повозившись ухватом в печи, снова присаживается и, подперев щеку ладошкой, смотрит на Генку. Тот прилепился к столу по-птичьи, нехотя жует теплые оладьи с творогом и, видно, теперь уже сам торопится, боится опоздать.

— Не торопись, сынок. Как полопаешь, так и потопаешь. Они, небось, завтракать-то только сели. А за столом они дольше нашего сидят.

* * *

Мать говорит это больше для себя, чем для Генки. Ей жалко сына. Его сверстники на каникулах баклуши бьют, а он вот уже второе лето не выпускает косы и граблей из рук. У матери вся надежда на Генку. Кроме него некому обеспечить на зиму Алину сеном. Старший сын, Володька, недоучившийся агроном, служит в армии, приехать подсобить — жди до морковкина заговенья. Нарушить корову мать не может. Алининого молока оставляет дома самую малость, остальное сдает молоковозу, сначала по обложенью, потом на продажу. Выручка — на хлеб да сахар. К тому же придет из армии Володька — справа ему нужна.

Она родила Генку на следующий год после окончания войны, в весеннюю ростепель. Филипп, ее муж, очень хотел, чтобы его баба рожала, как и городские, в больнице, в белой палате. Он запряг колхозную лошадь, бросил в дровни охапку соломы, сверху — валеное одеяло, гремя деревяшкой, свел с крыльца сконфуженную Филиппиху, хотел помочь ей усесться на дровнях, да был стукнут по рукам.

— Брось, а то никуда не поеду. Заухаживал на старости лет.

До железнодорожной станции, где была больничка, не доехали: дорогу перерезал вздувшийся за ночь ручей. Начались схватки. Филипп повернул обратно. Роды принимала бабка Матвеиха. Она и имя присоветовала дать новорожденному — Геннадий. У нее под таким именем бегал по деревне внучонок, и она, даже ругаясь, называла его мягко — Енька.

Филипп, пришедший с фронта с хрипами в груди и с заткнутой за пояс штаниной, как чувствовал, что немного ему на этом свете отпущено. Появление Генки стало для него последним радостным всплеском жизни. Он молчаливо винился перед Филиппихой, Володькой — старшим сыном, родившимся на покосе, вытянувшимся на картошке и лебеде, рано повзрослевшим за годы его отсутствия. Будто казалось Филиппу, что именно он виноват в этом, а не народное лихолетье, и старался искупить свою придуманную вину перед старшим особой заботой о младшем.

Мать вспоминает, как Филипп отшвырнул старую, еще добрую зыбку, как из сосновых огонотков нащепал широкой и тонкой лучины, как плел из нее новую люльку, как, внаклонку, синея лицом и заходясь в кашле, перебирал березовые жерди и не мог отыскать одну, лучшую, для очепа, на который должна подвешиваться зыбка. Старым осталось только кольцо для очепа. Кольцо держалось на крюке, что был вбит в потолочину навылет, загнут на чердаке и снова вбит в дерево. Филипп не отступился бы и поставил новое, да, наверно, понял, что сработанное им самим еще задолго до войны ему не сломать, а заново так же добротно уж и подавно не сделать.

Филипп говаривал ей:

— Помру — береги, мать, Геньку. Он у нас поскребыш, позднышок. Он войны не знает. Должен быть счастливым.

Филипп недолго протянул. И Филиппиха поняла, что война, кончившись победой и возвращением оставшихся в живых, еще не ушла и что долго черной тенью будет висеть над домом. И тринадцатилетний Генка, не знавший войны, гнется под тяжестью этой черной тени.

Генка замешкался. Он стал укорачивать ремень на сумке, чтобы она при ходьбе не хлопала по бедру, а висела под лопаткой. Торопясь, сломал пряжку, пришлось завязывать узлом. Получилось длинно. Зубами распутал соленый ремень, снова затянул. Теперь вышло коротко, сумка оказалась под мышкой. Некогда! Подхватил грабли и — немножко все-таки припоздал: на рогатке у чурбаков висела только одна, его, коса. За частоколом увидел мелькавшую спину Кузьмича. Впереди него плыли грабли и коса Маруськи.

А позади, за Генкиной спиной, на крыльце стояла мать и что-то кричала ему. Слушать было недосуг. Трусцой, придерживая амуницию, обрывая сапогами картофельную ботву, Генка пустился за уходящими.

— Чего в такую рань? — переведя дух, спросил он Кузьмичову спину. — Вчера же на тракторе…

Кузьмич промолчал, наверно, не расслышал. Ответила Маруська, будто пролаяла:

— Трактор — для лежебок. Оставайся. Жди!

— Маруська, скоко раз те говорить, — сказал Кузьмич, как от комара отмахнулся.

Трактор выйдет из деревни около семи утра. Это некогда коричневый, теперь бурый, замазученный и заляпанный еще, наверно, прошлогодней грязью «Беларусь» с тележкой на прицепе. Часа через полтора к нему потянутся бабы и девки в новых, из сундуков, ситцевых платьях и кофтах, мужики в светлых рубахах. Косы и грабли сложат на задний борт: рукоятками — под скамьи, зубьями, лезвиями — на улицу. Будут занимать места — Борьку-гармониста, умеющего пилить «Цыганочку», «Русского» да под частушки, усадят посередке. Борька — ухарь, к нему девки так и липнут. Он может играть всю дорогу, до темных кругов под мышками, а в перерывах — при всех щупать девок. Такого не простили бы ни одному парню, ему же все с рук долой, потому — гармонист. Генка иногда тоже хочет стать гармонистом, да нет у него гармошки.

Вылезет из своей избы, как всегда заспанный и с похмелья, тракторист дядя Коля, вялыми руками подергает, сотрясая рыжий чуб, за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, — и трактор поедет туда же, куда пешкодралом ведет полтора мужика Маруська.

— Ну вот, — сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. За два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и как возвращался обратно. Рассказывает он безучастно, не интересуясь даже, слушают его или нет. — Ну вот, — повторил Кузьмич. — Приезжаю в Вологду. А там мне пересадка. На вокзале народу — плюнуть некуда. Хлеба хотел купить — далеко идти. А сундучок-то тяжелый. И оставить не с кем. Одна баба, примечаю, смотрит и смотрит. Подходит. Можно ль, говорит, служивый, на твоем сундучке посидеть? Какой, говорю, к едреной бабушке служивый…

— Батя, не отставай! — командует Маруська.

Она идет посередине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, будто лягушка квакает: в сапоге, пожалуй, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше поднимался кверху, а рот растягивался настолько широко, что были видны десны. Маруська — старая дева.

Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза — не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле на просушку яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана — ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.

Кузьмич ходит мелкими частыми шажками, видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему много лет, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он цопал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, — с верхушки.

На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой, патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом — страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Да и то сказать: парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают водку и серые щи из капустного крошева. Если уж попадет Кузьмич на станцию, то возвращается навеселе. Еще с прогона слыхать его песню «Когда б имел златые горы…», а в перерывах — двустрочную припевку-частушку: «Ух-ха-ху́, ха-ху́, ха-ху́. Хоть бы ху́деньку каку́». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, — он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе есть, правда, два-три мягоньких матюжка, но они для него не больше, как знаки препинания.

* * *

Они идут в Трестуны — самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, зато уж точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.

Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь — косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь — болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев, и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.

Три дня назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах — так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на́ люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.

* * *

Вчера и позавчера — как один день — косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что, хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.

Он взмок на первом же прокосе.

К мокрому лицу особо рьяно липла мошкара. Кожа зудела, но Генка, боясь потерять хотя бы один взмах косой, терпел. Для него ничего не существовало на свете, кроме задников литых сапог, черными крысами скользивших по голому, будто остриженному логу. Генка наперед прикидывал, что в следующий прокос на его пути попадется куст или проплешина, радовался предстоящему хотя бы десятисекундному роздыху и отчаивался, если везло не ему, а этой чертовой сенокосилке мощностью в одну, но дюжую бабью силу. Генка выигрывал время на обратном пути, к новому прокосу, когда надо разбивать свой валок. Он приноровился скорым шагом идти вдоль валка и успевать косовищем расстилать траву вроде бы не хуже других.

Генка все-таки приотстал, но Немного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:

— К покрову твой валок высохнет!

Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.

Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.

— Дай-кось, направлю маленько.

Крикнул Маруське:

— Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.

Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий дальний ельник, и голубое небо. Да только любоваться — потом как-нибудь а сейчас — очумевшей головой побыстрее разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки, нашептывали на ухо что-то ласковое, чего не слышал он там, на берегу. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды, который вдруг показался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.

Все было хорошо. Он снова готов преследовать Маруськины сапоги.

Косили до вечера. После ужина, убаюкивая ноющие руки, Генка сразу же заснул, будто нырнул в прохладный сумрак воды…

* * *

Трое косцов только пришли на свою делянку, как услыхали далекое всхрапывание трактора. Дядя Коля всегда зачем-то так делал: прежде чем заглушить мотор, несколько раз на всю катушку давил газ. Это приехала артель. Через полчаса, миновав болото с дремучим ельником, артельные тоже начнут работу. Стоило вставать ни свет ни заря, плюснить восемь километров с полной косцовской выкладкой на боках и плечах ради того, чтобы успеть пройти лишних два-три прокоса? Маруська была мрачнее тучи, но Генку как за язык дернуло:

— Что? Всех перехитрили? Себя сами перехитрили.

Когда солнце высушило росу и окончательно подвялило позавчерашнюю кошенину, Кузьмич взял топор и пошел в лес, чтобы нарубить сучьев для остожья. Маруське напоследок достался полный прокос. Генка, дотюкав кустики осоки, сбегающей в мшистую кочковатую болотину, стал протирать косу.

— Рано шабашить собрался.

— Так ведь болотина. Коровы осоку не едят.

— Твоя Алина и осоку сожрет. Солощая на чужое сенцо.

— Алина не хуже твоей коровы. И ест мое сено, а не твое.

— Ишь, говорок, — отвечает Маруська, а сама точит косу. Косу точить красиво она не умеет. Брусок в ее руках не поет, а гавкает. — Взяли из милости, а ему еще и палец в рот не клади.

Генка понимает, что зареветь при этой чертовой девке — дело совсем не мужицкое.

— Вы меня и так батраком сделали, — говорит он, унимая дрожь в голосе. — Работал со всеми — как все зарабатывал. А вы мне из заработка четверть даете, а не треть. Ломлю-то наравне с вами…

Из-за куста вывернул Кузьмич с первой охапкой веток на плече. Маруська, злобно бормотнув что-то под нос, полезла с косой в кочки. По лезьву задзенькала редкая осока.

— Брось дурью маяться, — сказал Кузьмич и отослал обоих копнить валки.

По дороге встретили председателя колхоза со счетоводом: наверно, прикидывали, когда можно будет развязать руки с Трестунами и отправить народ на клеверище. Председатель смотрит на Генку, узнает, улыбается:

— А-а, Геннадий Филиппыч! Вишь ты, мать уже заменил. Мать-то работящая была. Да-а-а. Мне, мужику, бывало, пятки резала.

Председатель ни с того ни с сего хохочет так, что под белой рубахой прыгает его круглый живот.

— Филиппиха-то однажды что учудила… Хо-хо-хо! Кузьмичу говорит, уступай, мол, прокос. Спишь, мол, на косовище. А он — ни в какую. Ха-ха-ха! Стыдно ведь — баба мужика обгонит. Ну, Филиппиха в сердцах обкосила его справа… И оставила на островке… Хо-хо-хо! Он если забыл, я ему напомню сейчас…

Смеялся только счетовод. Председатель глянул на Генку:

— Ты чего такой? Умаялся? Так беги, искупнись. Опять как огурчик будешь.

— Недосуг! — буркнул Генка. Ему бы в открытую порадоваться за мать, да боязно — Маруськино лицо того и гляди молния расколет, председатель только масла в огонь подлил.

Генка берет грабли и старается работой выбить из головы безрадостные мысли. Он бы давно плюнул на эту семейку. Наверно, мать, зная, что Трестуны обычно косят посемейно, снесла что-нибудь из батиной одежи Кузьмичу, чтобы тот не бросил Генку. Что он сделает один? Ну, накосить, сгрести, скопнить… А стог сметать — тут, самое малое, вдвоем надо. Только не догадалась мать, что колхозникам надоело делиться и что нынче они и в Трестунах работают скопом. Но бросить эту семейку Генка не может: уйди от них в артель — вдруг Маруська еще больше озлится, да и перед артелью стыдно теперь уж, подумают, что ищет, где полегче.

Кузьмич тем временем возится у остожья. В лесу он вырубил длинную жердь-остожину, с комля затесал ее, как карандаш заточил, и начал белым острием буравить податливую землю. Поставит жердь на попа́, оторвет от земли и с нутряным выдохом-кхыком воткнет этот карандаш в подстриженный косами дерн. Замах у Кузьмича будь здоров, жердь уже не вытащить, он ее долго раскачивает, потом только выдергивает, — снова надсадное «Кхык!». Кхыкает до тех пор, пока верхушка остожины не перестанет раскачиваться, а будет только дрожать от ударов по комлю. Для пущей устойчивости Кузьмич с боков, наискось, втыкает подпорки-пасынки. Верхние их концы, встретившиеся у жерди-матери, он перехватывает и скручивает ивовыми прутьями.

Маруська с Генкой носят копны к остожью, окружая его все новыми и новыми ворохами сена. Копны носят на носилках, точнее, на двух легких сосновых шестах. Их продергивают параллельно друг другу под копной. Маруська работает, как стенные часы, у которых только что подняли гирьку. Дождешься тут перекура — черта с два.

Маруськины копны поаккуратней и поплотнее, в дороге они не растрясаются, и подгребать за ними надо самую малость. У Генки от этого темно на душе, он понимает, что и здесь у него гайка слаба, поэтому старается опередить Маруську и занять место за копной, чтобы идти сзади. Там труднее: надо подстраиваться под Маруськин шаг, дороги из-за копны не усмотришь, на пути попадаются кочки, не дай бог споткнуться. Вдобавок, только позади идущему видно, в какую сторону норовит упасть копна. Накренилась она вправо — подымай выше правую руку с шестом и так, скособочившись, тащись до остожья.

Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.

Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные — маленькие, желтые — покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней — слепни чуют и видят кровь. Их будет еще больше.

У Маруське на руках холщовые рукавицы.

Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч — никакая непогода им не страшна.

Кузьмич сказал:

— Парит-то седни как, едят тя мухи. Вёдро кончится. Сметаем, тогда уж и портки высушим.

Маруську он послал копнить на дальней делянке, Генку — подгребать за сношенными копешками. Когда стог вырос выше кепки, Кузьмич сказал:

— Генька, полезай на стог.

Генка стаивал на стогу не раз и знал, что там можно отдохнуть. С Кузьмичом — не с Маруськой, Кузьмич не надрывал пупок, не выхватывал вилами громадных охапок. Он часто, мелко нанизывал и нанизывал на вилы пучки и потом аккуратной, плотной охапкой подымал на стог, клал на загодя облюбованное место. Такими охапками он проходил весь стог по краям (Генке оставалось только подправлять граблями да уминать), потом негромко командовал:

— Забивай середку.

Генка принимал охапки, раскладывал, обвивал их вокруг жерди-остожины, затем снова проходил круг по краям.

Когда начали сужать брюхо стога, вершить, Генка потной спиной почувствовал свежий верховой ветерок.

Кузьмич еще наддал.

Ветерок утих, снова стало душно, но вдруг потянул так, что громко залепетала высокая осина в ближайшем леске. Генка глянул на нее. Листья горели ярко-зеленым огнем — за осиной подымалась темная синева.

С беременем сена на плече, как муравей, появилась Маруська. Сбросив его, зыркнула на стог и пролаяла:

— До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого..?

Генку как варом обдало. Маруська материлась редко, но если взлает, то уж и укусит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, шмякнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:

— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.

Но Маруська тоже услышала, и ее прорвало:

— Жилься тут… а он будет на стогу прохлаждаться… Перевидала я на своем веку таких работничков… Повесили хомут на шею… Я те устрою сладкую жисть, я те устрою…

Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке.

* * *

Чтобы выйти к дороге через болотину, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. О доме же в его деревне судили по хозяину. К болотине он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его…

На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку словно дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, только коснулся.

Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.

Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому, что боялся, — как бы в елку не ударила молния и не убила его, а потому, что ему, плачущему, с расслабленными, наконец, нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.

Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он наткнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной и только снизу прикипает к земле и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнет смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые — замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.

Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет… Да, да… Кузьмич и Маруська… Он, Генка, третий… Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее не объедешь на кривой. Зря он перед ней — мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок. Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, сопляк, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, он помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.

Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает — в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны, приклеиваясь к телу, обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.

— Во, дурак-то, раньше не догадался.

Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми — ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.

Маленькая радость заслоняет большую беду. Генка теперь уже просто так, без горького повода, думает о Кузьмиче.

Кузьмич не отказывал в помощи. Но… Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой… Скорей всего — н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком…

Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз, два — и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.

— Не, Генька, не сгоношить те фуганка, — сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся — в руках готовая колодка для фуганка.

— На вот, бери.

— Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и — раз плюнуть, — сказал Генка.

— Ты не смотри, а бери.

— Как — бери?

— Так и бери.

— Прямо насовсем?

— Насовсем.

Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по сосновой клепке и, гоня тончайшую, широкую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Кузь-ми-ич.

— Батькин струмент разоряешь! — всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. — Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал… Ты, значит, стащил?

— Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!

— Кузьмич?! Вон оно что, — Филиппиха села на чурбак. — Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой…

— Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б…

Мать усмехнулась.

— Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнит, у кого что… Надо ведь докатиться — дарить тому, у кого украл.

Дело прошлое. Генка плохо поверил матери, — может, обмишурилась.

Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали «подарки» Кузьмича.

Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня-белую на черной земле картошку. Мать — «спасибо-спасибо», а в другой раз откажется от его помощи.

Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.

Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.

Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком….

Теперь уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плеснет, будто по ошибке, на самом деле — от души.

Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке…

Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.

Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, что кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай — и не заметишь, как подойдешь к деревне.

К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан.

— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не оказалось.

Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где прятались крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Первая полянка была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной. Генка с ног сбился — матери нигде не было. Попробовал крикнуть — сорвался голос.

Бросился по другой тропке в сторону деревни.

…Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, всполошилась, хотела встать, да не смогла.

— Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.

Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.

— Мам, знаешь, почему я рано сегодня?

— Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло…

Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.

— Погоди, мам, я сейчас… С развилкой выломаю. Как костыль батькин.

И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами, крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.

— Очень хороший костыль. Лучше батькиного, — похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.

Оказалось, что мать он уже перерос — ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легче было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:

— Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.

Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался капельками пота, Генка усаживал ее на пенек или бугорок. Сам разваливался рядом на траве и думал, что не от хорошей жизни обезножевшая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.

Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому. Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.

Потом Генка до самого вечера, как белка в колесе, крутился по разным хозяйственным делам.

И Алину доил сам. Давно уж Алина подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоки, а сливки. Несколько раз, правда, она хлестнула Генку хвостом. Но не специально же — отбивалась от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.

— Вымя-то подмыл? — спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.

— Подмыл, мам, подмыл, — ответил Генка.

Подмыть он заленился. Только протер мокрой тряпкой соски да низ вымени.

* * *

На том конце деревни затарахтел и смолк трактор. У Генки в руках крутнулся сковородник, сковорода грохнулась ребром на кирпичи, рассыпалась соль, только что прокаленная на огне. Горячая соль должна высосать из материного позвоночника болезнь.

— Что там у тебя?

— Ничего. Сейчас вот соль принесу.

— Иди, сынок, посумерничаем. Слышишь, артель с покоса вернулась…

Генка, словно боясь один на один остаться с рассыпанной солью, быстро и кое-как собрал ее в мешочек и принес матери.

— Завтра за фельдшерицей надо ехать, — говорит он.

Мать вроде бы не слышит.

— Расскажи-кось, что там стряслось, — просит мать.

Он рассказал.

— Не суди, Геня, Маруську строго. Она — больной человек.

— Вот те раз! — недоумевает Генка. — За двоих может работать, а больная.

— Сердцем она больна.

— Сердечница, что ли? — по-прежнему не доходит до Генки.

— Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.

Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.

— Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел… Да только тюрьма-то не его. — Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее — колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером — наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська — навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.

— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська…

— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там… И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.

Вышло так, что не Генка — маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать, что он собирался делать, а наоборот, она его — обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.

* * *

Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку. Под самым куполом полога то врозь, то вместе гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.

Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что некуда…

Генка вспомнил свои праздники, которые кончились несколько дней назад. Сейчас он праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:

— Гляди-кось, замах-то Филиппихин.

Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножела нынче мамка, а то бы вдвоем-то им и черт не брат. Не знали бы горя.

Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все, и стар и млад, зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые, еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая «шестерка». Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь — дядя Кирюшка, дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке. Дядя Кирюшка — славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера, в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!

— Умыкался, сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.

А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы — как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «шестерку» и пойдет предлагать следующему.

Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить в грязь лицом. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.

Больше всего Генке нравится время обеда да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки под старыми вязами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь по́том, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.

После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.

Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не с кем-то, а именно со мной парни заигрывают.

Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает и, если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно-тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него — что для теленка материнское вымя.

Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.

— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.

— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она, несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.

Было чудно для Генки, когда возле трактора он увидал председателя колхоза. Тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:

— В добрый час! В добрый час!

— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.

— Замочил, замочил, бабоньки.

— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.

И пошло… Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться…

Что-то завтра будет… Пусть будет хорошее…

Пусть завтра встанет с постели мать, пусть будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до Генкиной кровати… А потом… Потом за ними обоими заедет дядя Коля на тракторе, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей «семеркой». Только пусть она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пусть вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пусть они останутся на этом островке до самой осени… Ладно уж, пусть мать обкосит только Кузьмича, без Маруськи. Маруську, и правда, жалко.

Хорошо бы еще получить от Володьки телеграмму. Встречайте, мол, еду на побывку. Командир, мол, отпустил на все лето. Только фига с два дождешься от него телеграммы. Он всегда сваливается, как снег на голову.

Пусть сваливается. Это даже лучше. Когда они с Володькой пойдут с покоса, то по дороге, у Степановой пожни, насобирают земляники. У Володьки-то на голове будет пилотка. Не положишь ведь в нее землянику, что потом командир скажет? Генка отдаст под ягоды свою восьмиклинку. И полную кепку принесут домой. Мать догадается, что так оно и будет, и утрешнее молоко не станет сдавать молоковозу. Они с Володькой нальют в самую большую миску молока, высыплют в молоко землянику… Нет, сперва землянику высыплют, помнут ее легонько ложкой, потом уж и молока нальют. И начнут хлебать…

Тогда хорошо будет. Ох, как хорошо будет тогда! Завтра?! Или чуть попозже… Ну, хоть когда-нибудь…

Неслышная капель

Не успел дядя Толя остановить свой «ДТ», как к тракторным саням кинулись ребятишки. Каждому из них хотелось первым перескочить невысокий горбылевый бортик и плюхнуться на охапку соломы, брошенную дядей Толей на промерзшие доски саней. Охапка не ахти какая, сани велики, ехать в них семь километров по морозу, так что над соломой выросла куча мала. Из окна интерната, где сидят Борька и Мишка Зуб, не видно, кому сегодня повезло и у кого оказались крепче локти, — уже стемнелось, в живой груде пальтишек и ушанок то тут, то там клюквинами краснели ребячьи физиономии, а угадать, где и чья «клюквина», не угадаешь.

Борька с Мишкой не поедут. Пойдут пешком, ночью, лесом. Среди волков. Так решили.

Борька сглотнул слюну.

— Ты чего так глотаешь-то? Аж слышно, — сказал Мишка.

— Ягоды вспомнил.

Мишка отрывает взгляд от окна, за которым еще стоит трактор с санями, колюче смотрит на Борьку:

— Врешь. Я-го-ды-ы! Какие еще ягоды? Я ведь вижу, как ты в окно уставился.

— Да брось ты, Мишка. Уговор дороже денег. Решили пешком, так чего уж теперь…

— Нет, скажи, — сдрейфил!

— Ничего-то и не сдрейфил. Вспомнил только, как в лесу заблудился.

— Во, во… заблудился. Да от страху в штаны напустил… С бухты-барахты, что ли, вспомнил-то?.. Сдрейфил, сдрейфил, — не то что поддразнивает, а будто заставляет согласиться с собой Мишка.

Ясно, как божий день, что у самого Мишки поджилки задрожали. Недаром ведь он коровьими глазами смотрел на эту охапку соломы, будто сожрать ее хотел. Мишка лез на ссору — он задумал улизнуть на трактор.

Борьке надо бы умаслить уступкой своего напарника, чтоб он не убежал, остался, да обида взяла.

— Сам ты трус! Забыл, как летом от ужа дал деру?

Мишка только этого будто и ждал.

— Ах так! — завопил он. — Посмотрим, какой ты смелый. Посмотрим.

Зуб цапнул свой излохмаченный портфелишко и шмыганул за дверь.

В окошко было видно, как он догнал только что стронувшиеся с места сани, как несколько пар рук ухватились ему за шиворот, помогая вскарабкаться; куртка у Мишки задралась кверху, открыв зад.



Дать бы по этому трусливому заду хорошего пинка. А что? Нагнать сани… Нагнать и дать… И самому потом уж в санях ехать. Ведь не выпрыгивать же после пинка, а то скажут еще, что Мишкиной сдачи испугался…

Дядя Толя включил правую фару (левая второй год как сломана), веничек света в один миг смел темноту с избы, стоящей на повороте дороги, да так чисто смел, что трещины на избяных бревнах разглядеть можно было. И снова изба в темноте, а веничек маханул на другую. Еще пять изб, а там — ищи ветра в поле… Самое время — выскочить, дунуть во весь опор…

Мишка, наверно, уже сидит на соломе. Кто тянул его за шиворот в сани, того и согнал. Мишка бережет свой курдюк. Сидит, пожалуй, и ждет не дождется, когда Борька нагонит трактор. Зубу это на руку. Не потому, что Борьку жалко, как пойдет он, Борька, один. А потому, что ребятишки, когда узнают, что к чему, обзовут Зуба трусом и предателем. Может быть, даже устроят ему пятый угол. Борька представил, как в тесном коридоре школы от стенки к стенке, с рук на руки будет летать Мишка, и даже будто услышал ребячьи приговоры: «За Борьку тебе, трус! За Борьку! За Борьку!..» И не побежал. А сел, снял валенки и стал перематывать портянки, — дорога дальняя…

* * *

Семикилометровый поход от школы до своей деревни, обязательно ночью и непременно лесом (правда, в их деревню и не было нелесной дороги), затеяли вместе, благо, что сидели за одной партой. Первый придумал Борька, но Мишка сразу согласился, а когда готовились, так оказался даже шустрее. Мишка, чего уж греха таить, был выдумщиком и артистом. Ему ничего не стоило расковырять больной зуб, закрасить кровью тряпицу и перевязать ею указательный палец на правой руке (болит, мол, спасу нет) и не писать целую неделю.

По-Мишкиному выходило, что перво-наперво надо усыпить бдительность тракториста дяди Толи, когда он подъедет к школе в субботу вечером. Да чего там усыплять-то?! Ведь дядя Толя давно приучен к тому, что его сани загружаются в одну минуту только одним грузом — соскучившимися по дому ребятишками. По головам он их никогда не считал.

Потом надо было незамеченным дождаться ухода трактора и наступления темноты. Попадись на глаза уборщице тете Уле — все, скандал. Не поверит, что решили так, мол, и так, а подумает, что остались в школе что-нибудь своровать или, еще пуще, поджечь, как она говорит, зданью.

Тетя Уля — старуха себе на уме, она даже директора может, хоть и за его, директорской, спиной, но громко, обозвать барином. Дескать, что ему, — языком потрепал, да и к женке своей под бок, а мне тут — вывози грязь — не вывезешь. Работы у нее, и правда, было много. Она и завхоз, и уборщица, и заготовитель дров на зиму, и посудомойка в школьном интернате. И еще у нее была обязанность, самая немилая — подавать звонки с урока и на урок медным, с прозеленью от времени колокольчиком.

У тети Ули не было часов, а за работой времени не наспрашиваешься. Часто она опаздывала со звонком, часто торопилась, директор, постукивая ногтем по стеклу своей ручной «Победы», делал тете Уле замечания, она зеленела от обиды, как тот медный колокольчик.

Особенно сварливой бывала уборщица осенью и весной. Тогда ребятишки удивлялись: чем больше она поджимала губы, тем больше неслось из них ругани и проклятий. На школьном дворе пилили заранее привезенные дрова, кололи и складывали их в поленницы. Хотя на уроках труда и выходили к дровам ребятишки, облегченья иль там радости для тети Ули не прибавлялось. Ребятишки могли сломать ее лучковку, сложить кривую поленницу, оттяпать себе палец. Что оттяпает и без пальца парнишка останется, — это для нее, похоже, и не страх великий, — сам подставил, сам и отрубил, а что ее, тетю Улю, «затаскают за этого дьяволенка», — вот отрава.

Но и тетю Улю Борька с Мишкой обхитрили. Пока она звякала ведрами в интернате, они отсиживались в школе, как только перешла в классы, — шмыгнули в интернат.

Надо было еще перехитрить волков, которых они ожидали встретить в лесу на дороге. Борька от охотников слыхивал, что волк за версту чует запах пороха и боится его. Значит, надо взять с собой пороху, хоть немножко. Но куда его положить? В карман? Это так просто…

Борька загодя надорвал подкладку ушанки, вытащил клок ваты и в образовавшееся гнездышко всыпал дымного пороха. Подкладку зашил, как и было. У Мишки шапка новая, рвать ее он не захотел, потому порох засыпал за козырек. Решили, что и так можно. Припасли еще несколько коробков спичек — волки в придачу огня боятся…

Убежав на трактор, Мишка унес с собой свою часть пороха и спичек. Не догадался Борька отобрать и то и другое. Зазря все пропадет.

* * *

Переобувшись, проверив и даже обнюхав шапку, Борька вышел на улицу. Ночи ждать не стал, потому что уже и так было темно, — а первая темень после дневного света самая темная. Из окон изб через дорогу тянулись неяркие, с размытыми краями полосы света. В окнах предпоследней избы шевелились тени. Кто-то распахнул дверь, — в избе пилили на гармошке. Борька позавидовал тем людям, которые в тепле и все вместе веселятся среди ночи. Ночью им не то, что днем, — совсем без заботы.

У крайней избы на столбе горел фонарь. Тень Борькиной головы выскользнула откуда-то из-под ног, показалось приплюснутое и оттого широкое туловище, потом — коротенькие толстые ножки. С каждым шагом тень вытягивалась, раскачивалась, подпрыгивала головой на все более темнеющем снегу, теряла свои очертания. Борьке так хотелось сохранить свою тень, так цепко вглядывался он в ее пропадающие контуры, что она уже в совершенной темноте показалась упавшим светлым столбом на ногах-пасынках. Но это был какой-то обман, и он пропал внезапно.

Леса еще не было, дорога шла открытым местом. Справа, под крутым спуском, лежала широкая пожня, без кустика, без стогов, с петляющей по ней речкой, которая скрыта от глаз снегом и темнотой. Отсюда опасности ждать нечего. Пока «кто-то» с пожни к дороге будет карабкаться по глубокому снегу в гору, Борька услышит шебаршанье и успеет где-нибудь притаиться. Он даже не то что шепотом — про себя не смел волков называть сейчас волками. Ему казалось, что назови он их просто «кто-то», и это будет не так обидно для них, может быть, пропустят его.

Слева — поле, оно скатывается к дороге, за ним глаз да глаз нужен, долго ли скатиться… Борька следил за полем, а ноги шли и шли, и вот уже под валенками перестала позванивать ледяная крошка, кончил повизгивать плотный снежок, звуки стали мягче и глуше — шорох и скрип. Начинался лес.

Перед Борькиными глазами вдруг вырос черно-белый «кто-то». Борька остановился, как вкопанный, но валенок скользнул по санной колее, и Борька упал. Мгновенно вскочив на ноги, глянул в «ту» сторону. Черно-белый стоял на месте…

И отлегло от сердца. Это был высокий пень. Борька вспомнил, как осенью за него прятались, когда по дороге из школы играли в разбойников. Удивился, вот, дескать, как бывает: днем все знакомое и преданно-свое — полянка ли, лес ли, пень ли этот, а как только придет ночь, так все станет не твоим, — боязным. А ведь все таким же остается: полянка — полянкой, лес — лесом, пень — пнем. Утром-то они такие же, как были вчера. Вот закавыка! Значит, они и ночью такие же, и бояться тогда, пожалуй, нечего.

Борька поосмелел немножко и пошел дальше. Да и лес не такой уж страшный. Чистый бор, сосенка к сосенке. Не дремучий же, не бурелом, не Ивановский овраг. Вот даже сосна Борьку приветила — склонилась веткой к земле под снеговой шапкой. Борька, чтобы совсем уж убедиться, что все, как днем, дотянулся рукой до ветки, пригнул ее еще побольше и отпустил. Метнулась вверх светлая тень. Ветка осталась там, где ей и полагалось быть, а сверху ухнули в сугроб разломанные белые куски, за ними посыпалась сухая снежная пыль с застаревшим, застенчивым запахом смолы и хвои.

Борька присмотрелся в темноте и видел теперь не одну черноту, но и неисчислимые белые пятна на черно-зеленом фоне. Весь бор стоял в снегу. Пни, развилки, ветки, верхушки — все, что не слишком гнулось, не хитрило, набекрень, на затылке, в нахлобучку, как у пьяных мужиков, удерживало свои белые шапки.

Засмотрелся Борька и вроде бы подзабыл немножко, кто он и зачем сейчас здесь. Правда, даже про себя не мог воскликнуть или просто сказать: «Как красиво!» — потому что не дачник же он, а здешний житель. Для здешнего жителя сосна не только живая картина, но и зыбка с первых минут жизни, и изба, и домовина по окончании последней его минуты. Борька не понимал — подсознательно ощущал, что в природе все хорошо, потому что все к месту. И шапки снега на соснах не затем, что так красиво, а чтобы укрыть от холода ветки. И снег на земле толстым слоем, чтобы тепло было корням. И первое весеннее солнышко для того, чтобы обжечь, оплавить барашки шапок, обнажить кончики ветвей и чтобы что-то живое под лучами солнца подвинулось к ним, чтобы чуть позднее выстрелить в голубое небо нежно-зеленым ростком. И растаявший снег не станет только грязью, а напоит корни сосен водой. И облетающие иголки — не прах и не бесполезная блестящая в зной попона земли, а будущая еда дерева.

Сосна завсегда сама собой. В глухую ночь среди леса страхи не дают человеку до конца забыться или быть таким, как днем. Что такое страх, сосна не знает. Борьке так хочется стать сосной, но не навсегда сосной, а только лишь когда плохо и страшно.

До Борькиного слуха донесся шорох, за ним мягкий-мягкий стук, шелест, снова стук и подряд несколько приглушенных вздохов. Борька, напружинившись, замер, но кроме частых толчков сердца в висках ничего не услышал. И когда к горячей щеке прикоснулись снежные пылинки и дошел робкий запах хвои, Борька догадался, что рядом с верхней ветки сползла шапка снега, простучала по нижним лапам, увлекла за собой другие снеговины, и их со вздохом принял сугроб.

Но отчего сползла первая снеговина?..

Борька стал жечь спички. Чтобы огонь был ярче, выхватывал из коробка сразу по нескольку штук, однако за время коротких вспышек успевал разглядеть только черные, в серебринах снега валенки да метр-другой колеи, взрыхленной гусеницей дяди Толиного трактора и до блеска проглаженной санным полозом. Спички гасли, и Борьку обступала настолько плотная и близкая темнота, что казалось: она жарко касается рук, лица, залезает даже под телогрейку.

Борька отшвыривает коробок с оставшимися спичками.

Они — вражьи для него. Мгновение назад он стоял в кружке яркого света среди жуткой темноты, из которой мог выскочить на него, освещенного и слепого, кто угодно.

Когда вновь стали различимы черно-белые краски, Борька чуть не бегом двинулся в глубь леса.