АРКАДИЙ И ГЕОРГИЙ ВАЙНЕРЫ
ЭРА МИЛОСЕРДИЯ
Роман
Журнальный вариант. Печатается с сокращениями.
В учреждения и на предприятия требуются: старшие бухгалтеры, инженеры и техники-строители, инженеры-механики, инженеры по автоделу, автослесари, шоферы, грузчики, экспедиторы, секретари-машинистки, плановики, десятники-строители, строительные рабочие всех квалификаций…
Объявление
— А ты пока сиди, слушай, набирайся опыта, — сказал Глеб Жеглов и сразу позабыл обо мне; и, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, я отодвинулся к стене, украшенной старым выгоревшим плакатом: «Наркомвнуделец! Экономя электричество, ты помогаешь фронту!»
Фронта давно уже не было, но электричество приходилось экономить все равно — лампочка и сейчас горела вполнакала. Серый сентябрьский день незаметно перетекал в тусклый мокрый вечер, желтая груша стосвечовки дымным пятном отсвечивала в сизой измороси оконного стекла. В кабинете было холодно: из-под верхней овальной фрамуги, все еще заклеенной крест-накрест белыми полосками, поддувало пронзительным холодком.
Я не обижался, что они разговаривают так, словно на моем венском стуле с нелепыми рахитичными ножками сидит манекен, а не Шарапов — их новый сотрудник и товарищ. Я понимал, что здесь не просто уголовный розыск, а самое пекло его — отдел борьбы с бандитизмом — и в этом милом учреждении некому, да и некогда заниматься со мной розыскным ликбезом. Но в душе оседала досадливая горечь и неловкость от самой ситуации, в которой мне была отведена роль школяра, пропустившего весь учебный год и теперь бестолково и непонятливо хлопающего ушами, тогда как мои прилежные и трудолюбивые товарищи уже приступили к решению задач повышенной сложности. И от этого я бессознательно контролировал все их слова и предложения, пытаясь найти хоть малейшую неувязку в рассуждениях и опрометчивость в выводах. Но не мог: детали операции, которую они сейчас так увлеченно обсуждали, мне были неизвестны, спрашивать я не хотел, и только из отдельных фраз, реплик, вопросов и ответов вырисовывался смысл задачи под названием «внедрение в банду».
Вор Сенька Тузик, которого Жеглов не то припугнул, не то уговорил — этого я не понял, — но, во всяком случае, этот вор пообещался вывести на банду «Черная кошка». Он согласился передать бандитам, что фартовый человек ищет настоящих воров в законе, чтобы вместе сварганить миллионное дело. Для внедрения в банду был специально вызван оперативник из Ярославля: чтобы ни один человек даже случайно не мог опознать его в Москве. А сегодня утром позвонил Тузик и сказал, что фартового человека будут ждать в девять вечера на Цветном бульваре, третья скамейка слева от входа со стороны Центрального рынка.
Оперативник Векшин, который должен был сыграть фартового человека, мне не понравился. У него были прямые соломенные волосы, круглые птичьи глаза и голубая наколка на правой руке: «Вася». Он изо всех сил старался показать, что предстоящая встреча его нисколько не волнует, и бандитов он совсем не боится, и что у себя в Ярославле он и не такие дела проворачивал. Поэтому он все время шутил, старался вставить в разговор какие-то анекдотики, сам же первый им смеялся и, выбрав именно меня — как новенького и, безусловно, еще менее опытного, чем он сам, — спросил:
— А ты по фене ботаешь?
[2]
А я командовал штрафной ротой и повидал таких уркаганов, какие Векшину, наверное, и не снились, и потому свободно владел блатным жаргоном, но сейчас говорить об этом было неуместно — вроде самохвальства, — и я промолчал, а Векшин коротко хохотнул и сказал Жеглову:
— Вы не сомневайтесь, товарищ капитан! — И мне послышался в его мальчишеском голосе звенящий истеричный накал. — Все сделаю в лучшем виде! Оглянуться не успеют, как шашка прыгнет в дамки!
От долгой неподвижности затекла нога, я переменит позу, венский стул подо мной пронзительно заскрипел, и все посмотрели на меня. Но поскольку я сидел по-прежнему молча, то все снова повернулись к Векшину, и Жеглов, рубя ладонью стол, сказал:
— Ты запомни, Векшин: никакой самодеятельности от тебя не требуется, не вздумай лепить горбатого — изображать вора в законе. Твоя задача проста, ты человек маленький, лопушок, шестерка на побегушках. Тебя, мол, отрядили выяснить — есть ли с кем разговаривать? Коли они согласны брать сберкассу, где работает своя баба-подводчица, то придет с ними разговаривать пахан. Ищете связи потому, что вас, мол, мало и в наличии только один ствол…
— А если они спросят, почему сразу не пришел пахан? — Круглые сорочьи глаза Васи Векшина горели, и он все время потирал одна о другую красные детские ладони, вылезавшие вместе с тонкими запястьями далеко из рукавов мышиного пиджачка.
— Скажешь, что пахан их не глупее, чтобы соваться как кур в ощип: откуда вам знать, что с ними не придет уголовка? А сам ты, мол, розыска не боишься, поскольку на тебе ничего особого нету и про дело предстоящее при всем желании рассказать никому ничего не можешь — сам пока не в курсе…
Лицо у Жеглова было сердитое и грустное одновременно, и мне казалось, что он тоже не уверен в парнишке. И неожиданно мне пришла мысль предложить себя вместо Векшина. Конечно, я первый день в МУРе, по, наверное, уж все, что этот мальчишка может сделать, я тоже сумею. В конце концов, даже если я провалюсь с этим заданием и бандит, вышедший на связь, меня расшифрует, то я смогу его, попросту говоря, скрутить и живьем доставить на Петровку, 38. Ведь это тоже будет совсем неплохо! Перетаскав за четыре года войны порядочно «языков» через линию фронта, я точно знал, как много может рассказать захваченный врасплох человек. В том, что его, этого захваченного мною бандита, удастся «разговорить» в МУРе, я совершенно не сомневался. Поэтому вся затея, где главная роль отводилась этому желторотому сосунку Векшину, казалась мне непадежной. Да и нецелесообразной.
Я снова качнулся на стуле (он пронзительно взвизгнул — дурацкий стульчик, на гнутой спинке которого висела круглая жестяная бирка, похожая на медаль) и сказал, слегка откашлявшись:
— А может, есть смысл захватить этого бандита и потолковать с ним всерьез здесь?
Все оглянулись на меня, мгновение в кабинете стыла недоуменная тишина, расколовшаяся затем оглушительным хохотом.
Я не спеша переводил взгляд с одного лица на другое, пока не остановился на Жеглове; тот резко оборвал смех, и все остальные замолчали, будто он беззвучно скомандовал: «Смирно!» Только Векшин не смог совладать с мальчишеской своей смешливостью и хихикнул еще пару раз на разгоне…
Жеглов положил руку мне на плечо и сказал:
— У нас здесь, друг ситный, не фронт! Нам «языки» без надобности…
И я удивился, как Жеглов точно угадал мою мысль. Конечно, лучше всего было бы промолчать и дать им возможность забыть о моем предложении, которое, судя по реакции, показалось им всем вопиющей глупостью, или нелепостью, или неграмотностью. Но я уже завелся, а заводясь, я не впадаю в горячечное возбуждение, а становлюсь упорным, как танк. Потому и спросил спокойно:
— А почему же вам «языки» без надобности?
Жеглов повертел папироску в руках, подул в нее со свистом, пожал плечами:
— Потому что на фронте закон простой: «язык», которого ты приволок, — противник, и вопрос с ним ясный до конца. А бандита, которого ты скрутишь, только тогда можешь назвать врагом, когда докажешь, что он совершил преступление. Вот мы возьмем его, а он нас пошлет подальше…
— Как это «пошлет»? Он на то и «язык», чтобы рассказывать, чего спрашивают. А доказать потом можно, — убежденно сказал я.
Жеглов прикурил папироску, выпустил струю дыма, спросил без нажима:
— На фронте, если «язык» молчит, что с ним делают?
— Как что? — удивился я. — Поступают с ним, как говорится, по законам военного времени.
— Вот именно, — согласился Жеглов. — А почему? Потому что он солдат или офицер вражеской армии, воюет с тобой с оружием в руках и вина его не требует доказательств…
— А бандит без оружия, что ли? — упирался я.
— На встречу вполне может прийти без оружия.
— И что?
— А то. В паспорте у него не написано, что он бандит. Наоборот даже — написано, что он гражданин. Прописка по какому-нибудь там Кривоколенному, пять. Возьми-ка его за рупь двадцать!
— Если всерьез говорить, то крупный преступник сейчас много хуже фашиста, — сказал Векшин. — Вот с этим самым паспортом он грабит и убивает своих! Хуже фашистов они!
«Много ты про фашистов знаешь!» — подумал я, но говорить ничего не стал, поняв уже, что сделал глупость, вступив в спор: теперь уже не осталось никаких шансов — после того как я проявил такую неграмотность, — что меня могут послать вместо Векшина на встречу с бандитами.
Совещание скоро закончилось. Жеглов дал мне талон на обед, и все сходили в столовую на первом этаже, кроме Векшина, который на всякий случай из жегловского кабинета не выходил, и ему принесли полбуханки хлеба и банку тушенки, и он все это очень быстро уписал, запивая водой из графина и облизывая худые пальцы в заусеницах. Рядом с неровными буквами «Вася» на руке у него была россыпь цыпок, и, глядя на них, я почему-то вспомнил мальчишескую примету, будто цыпки вырастают, если в руки берешь лягушек. «Пацан еще, — подумал я снисходительно. — Совсем пацан».
Тогда я еще не знал, что на счету у «пацана» значились не только три десятка изловленных воришек, но и грабительская шайка Яши Нудного, повязанная благодаря исключительному умению Векшина влезть в душу уголовника.
— У тебя оружие с собой? — спросил его Жеглов.
— А как же? — Векшин приподнял полу своего люстринового пиджачишка и похлопал ладонью по кобуре револьвера. — Я без него никуда.
Жеглов ухмыльнулся:
— Надо будет его оставить. Он тебе там ни к чему…
— Неужели нет?.. — ответно ухмыльнулся Векшин и отстегнул кобуру.
Тягуче сочилось время, капали ленивые минуты. Если бы позеленевший медный маятник не качался монотонно в длинной коробке стенных часов, можно было бы подумать, что они остановились навсегда. Дождь дудел в окно, невыносимо однообразно, пугающе-яростно прокричала на улице «скорая помощь», шаркали и неровно топали в коридоре тяжелые шаги, и в половине девятого, когда Жеглов, встав, сказал: «Все, пошли!» — все вскочили, шумно завозились, натягивая плащи и кепки. Жеглов щелкнул выключателем, и желтую слабую колбочку лампы словно раздавила прыгнувшая из углов тьма, и в этой чернильной мгле невидимая тарелка радиодинамика прошелестела своим картонным горлом нам вслед: «Московское время — двадцать часов тридцать минут. Передаем романсы и арии из опер в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пантофель-Нечецкой…»
В Колобовском переулке Векшин ушел вперед, а мы шли за ним метрах в ста, потом и мы растянулись: Вася занял скамейку на Цветном бульваре, третью слева от входа со стороны Центрального рынка, одиноко стоявшую в просвете между кустами, далеко видную со всех сторон, мы с Жегловым пристроились у закрытой москательной лавочки, за будкой чистильщика, заколоченной толстой доской.
Отсюда нам был виден тщедушный силуэт Векшина, сгорбившегося на скамейке под холодным моросящим сентябрьским дождиком. Гость, которого все ждали, появиться незаметно не мог. Прохожих почти совсем не стало на улице. Подсвеченный изнутри синими лампами, проехал трамвай. Я взглянул на свои трофейные часы со светящимся циферблатом и шепнул Жеглову:
— Четверть десятого…
Жеглов сильно сжал мне руку, и я увидел, что рядом с Векшиным остановился высокий мужчина, постоял немного и уселся рядом. Я никак не мог сообразить, откуда тот взялся: все подходы просматривались, и он не мог подойти незамеченным. Я взглянул на Жеглова, и тот шепнул совсем тихо, будто бандит мог его услышать отсюда:
— С трамвая на ходу спрыгнул…
Не мог потом я вспомнить, сколько прошло времени, ибо в эти не очень долгие минуты все кипело во мне от досады и возмущения: вот он сидит, бандит, в ста шагах, протяни руку — и можно взять за шиворот, а надо сидеть почему-то здесь, за будкой, затаившись, говорить шепотом, изнемогая от нетерпения.
От Трубной площади со звоном и скрежетом приближался трамвай, и я подумал, что, когда вагоны поедут мимо нас, на какой-то миг мы потеряем из виду Векшина с бандитом. Но бандит вдруг встал, похлопал Васю по плечу, и мне показалось, будто он пожал Векшину руку, потом повернулся, перепрыгнул через железную ограду бульвара и, пробежав несколько шагов рядом с грохочущим и дребезжащим вагоном, ловко прыгнул на подножку. Красные хвостовые огни уносились к Самотеке, а Вася спокойно сидел на скамейке.
Прошло минут пять, а Векшин почему-то не хотел уходить оттуда. Жеглов протяжно и тоненько свистнул, но Вася и головы не повернул…
— Может, они договорились, что еще кто-нибудь подойдет? — предположил я.
Жеглов только пожал плечами.
Прошло еще десять минут, мы поднялись и медленно пошли в сторону Векшина, по-прежнему сидевшего спокойно и неподвижно. Когда мы подошли к нему вплотную, то я сразу понял, что Вася мертв. Он смотрел на нас широко открытыми круглыми глазами, на реснице повисла слезка, маленькая, прозрачная, и тонкая струйка крови сочилась из угла рта. Длинный нож-«заточка» вошел прямо в сердце, он пробил насквозь все его худенькое мальчишеское тельце и воткнулся в деревянную спинку скамейки; и потому Вася сидел прямо, как примерный ученик на уроке, и сразу стал он такой маленький, беззащитный и непоправимо, навсегда обиженный, что у меня мороз прошел по коже.
— Расколол его бандит проклятый! — глухо сказал Жеглов.
— Это нам за него надо головы расколоть, — сказал я и, повернувшись к подошедшему Пасюку, велел: — Вызывай «Скорую».
Юридический факультет Московского ордена Ленина государственного университета им. Ломоносова объявляет, что 10 октября 1945 года в 18 часов на заседании Ученого совета состоится публичная защита диссертации Евсиковым X. П. на тему: «Показания обвиняемого как источник доказательств в советском уголовном процессе», представленной на соискание ученой степени доктора юридических наук.
Объявление
Вернулись на Петровку мы около полуночи, и Жеглов сразу отправился по начальству. Расселись в кабинете так же, как три с половиной часа назад: Пасюк — в углу на продавленном пыльном кресле, Коля Тараскин — на мрачно блестевшем дерматиновом диване с откидными валиками, фотограф Гриша — на подоконнике, откуда все время дуло, фотограф чихал, но с подоконника почему-то слезать не хотел, а я — на своем венском стульчике с медалью ХОЗУ.
Только Васи Векшина не было. И хотя стул Жеглова за обшарпанным канцелярским столом тоже пустовал, но по разбросанным бумажкам, сдвинутым чернильницам, открытым папкам было ясно, что хозяин куда-то выскочил на минуту и скоро явится. А Векшин пробыл здесь слишком мало, чтобы оставить хоть какой-то, пускай самый маленький, следок в этом и так безликом служебном помещении. И от этого казалось, будто он и не приходил сюда и не было подготовки к операции и спора насчет взятия «языков». Но на окне еще стояла банка из-под американской тушенки, которую Векшин ел несколько часов назад, облизывая худые пальцы в цыпках. И за бронированной дверцей сейфа лежала его кобура с револьвером.
Я сидел, прикрыв ладонью глаза, и меня не покидало воспоминание, как носилки с уже застывающим Васиным телом вкатили в «скорую помощь», люк машины, белый, с толстым красным крестом, захлопнулся с глухим лязгом, будто проглотил свою добычу, и ЗИС, жадно урча, помчался прочь, обдав нас сладким дымком непрогоревшего бензина.
Место преступления не фотографировали, не описывали, ничего не измеряли и протокола не составляли, а в моем представлении это были основные действия уголовного розыска, и потому, что ими сейчас пренебрегли, в меня снова вошло это ощущение войны, где не было места никаким формальностям и процедурам.
Я думал о том, что Вася Векшин погиб как на фронте, и то, что не стал Жеглов на Цветном бульваре под ночным противным дождиком разворачивать уголовное представление с протоколом, осмотрами, фотографированием сбоку, сверху, крупным планом, в глубине души считал правильным. Обязательно собралась бы толпа зевак, и тогда, казалось мне, смерть Васи была бы чем-то унижена, словно он не разведчик, погибший в бою, а какой-то беззащитный прохожий, несчастный потерпевший, а мы сами — Жеглов, Пасюк, Тараскин и остальные, — суетясь около Васиного тела на глазах прохожих, казались бы им необычайно сильными, смелыми муровцами, которые уж наверняка не попали бы под нож бандита, а наоборот, бесстрашно ловят его, в то время как этот бедолага не смог защититься.
Я ушел на фронт мальчишкой и весь свой жизненный опыт приобрел на войне. И, наверное, поэтому смотрел на мир глазами человека, у которого в руках всегда есть оружие; и от этого безоружные мирные люди невольно казались мне слабыми и всегда нуждающимися в защите. И Вася Векшин, который сознательно хотел сделать беззащитность своим оружием, не должен был, с моей точки зрения, становиться поводом для сочувственных или испуганных вздохов толпы случайных прохожих, а поскольку нельзя было этим людям крикнуть, что он умер, приняв в себя нож, который, в сущности, был направлен в них всех, то надлежало, забрав тело товарища, уйти, чтобы без лишних слов, клятв и обещаний сделать все нужное, что на войне полагается, дабы воздать достойно за все…
В общем, так оно и получилось. Только когда приехала карета «Скорой помощи», Жеглов отодвинул молодую врачиху в накинутой на плечи шинели, бормотнул быстро: «Одну минуточку, доктор», — снял с себя шарфик, очень осторожно обернул им ручку ножа и резко выдернул его из раны, протянул Пасюку завернутый в шарф нож и сказал:
— Держи аккуратно, Иван, на ручке, может быть, «пальцы» остались…
А сейчас Жеглов ходил по начальству докладывать о провале операции. И хотя я никого из начальников на Петровке не знал, но легко представлял себе, каково сейчас Жеглову…
Текли минуты, часы. Коля Тараскин задремал на диване, и сны ему снились, наверное, неприятные, потому что он еле слышно постанывал, тоненько и протяжно: «ой-ой-ой»… Пасюк расстелил на столе газету и, разобрав свой ТТ, смазывал каждую детальку. Гриша невесело насвистывал что-то. Я выпрямился на стуле, спросил у Пасюка:
— А что это за банда такая — «Черная кошка» эта самая?
Пасюк поднял на меня прозрачные серые глаза, пошевелил бровями, сказал медленно:
— Банда. — Помолчал, добавил: — Банда — вона и есть банда. Убийцы та грабители. Сволочье отпетое. Поймаем, бог даст, уси под «вышака» пойдуть. Тебе вон Шесть-на-девять пусть лучше расскажет, он говорун у нас наиглавный…
Фотограф, видимо, уже привык к своему необычному прозвищу, или мнение Пасюка его мало волновало, или желание рассказать было в нем сильно, но, во всяком случае, Пасюку он ничего не ответил, только рукой махнул на него и протянул презрительно:
— Ба-а-нда — она и есть ба-а-нда! Она ни на одну другую банду не похожа, потому нам и поручено ее разрабатывать…
— Особо тоби, — разлепил в усмешке заветренные узкие губы Пасюк. — На тебя сейчас уся надежда…
А фотограф сказал мне:
— Банду эту второй год ищут, а выйти на след не удается. Был бы я Лев Шейнин — обязательно об этом деле книгу написал!
— А о чем же писать, коли следов никаких нет? — поинтересовался я.
— Нет, так будут! — уверенно сказал Шесть-на-девять. — Хотя, конечно, увертливые они, гады. Грабят зажиточные квартиры, продовольственные магазины, склады, людей стреляют почем зря. И где побывали, или углем кошка нарисована, или котенка живого подбрасывают.
— А зачем? — удивился я.
— Для бандитского форсу — это они вроде бы смеются над нами, почерк свой показывают…
Распахнулась дверь, вошел Жеглов, мы все повернулись к нему, и он сказал:
— Значитца, так: ты, Пасюк, завтра с утра поедешь с телом Векшина в Ярославль, от нас всех проводишь его в последний путь, мать его постараешься успокоить. Хотя какое к чертям собачьим тут придумаешь успокоение!
Лицо у него было черное, будто опаленное, и камнями ходили желваки на скулах.
Пасюк вытер жирные от ружейного масла пальцы обрывком газеты, свернул его и бросил в корзину, встал, коротко сказал:
— Есть, будет сделано…
— Вы, Тараскин и Шарапов, со мной завтра дежурите в группе по городу.
— А я? — обиженно спросил Гриша Шесть-на-девять. — А я что буду делать?
— Ну и ты с нами, конечно, куда ж тебя девать? Всем спать, немедленно.
Клев рыбы
На подмосковных водоемах изо дня в день усиливается клев рыбы. Щука берет лучше всего на Истринском водохранилище. Здесь попадаются экземпляры весом в 4–5 кг. Хорошо клюет и окунь, нередко довольно крупный, 600–700 граммов.
«Вечерняя Москва»
В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он вчера «так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить» проверил номера облигаций по первому послевоенному тиражу:
— Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш — полтинник, — так и номер проверять опасаюсь, вдруг, думаю, не тот, получи тогда «на остальные номера выпали…». Отложил я газету на диван, пошел перекурить…
— А сердце так и бьется, — сочувственно сказал Жеглов.
— Ага… — простодушно подтвердил Соловьев. — Зову Зинку. Зинк, говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер… Да, братцы, это не каждому так подвалит…
— Еще бы каждому! — подтвердил Жеглов. — Судьба, брат, она тоже хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
— Ха, как тратить! — Соловьев залился счастливым смехом. — Были б гроши, а как тратить — нет вопроса.
— Не скажи, — помотал головой Жеглов, — «нет вопроса»… К такому делу надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно поступил Федя Мельников из третьего отдела…
— А чего он? — спросил Соловьев озадаченно.
— А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль ЗИС-101, цена двадцать семь тысяч.
— И что?
— Что «что»? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то пригасло оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее достойный ответ, и сказал:
— Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет никакого…
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез, не то шутейно:
— Это, Соловьев, только ты умный, а я так, погулять вышел… Конечно, вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?
Соловьев явно обрадовался благополучному исходу.
— Что за вопрос между друзьями! — сказал он важно. — Обмоем, как водится!
— Не обманешь? А то на посуле как на стуле: посидишь да встанешь, — недоверчиво покачал головой Жеглов и, не в силах угомониться, добавил: — К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?
Соловьев готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу жегловских планов не заметил.
— Теперь дочке пианино куплю, — сказал он. — А то в школу на трех трамваях ездит, покою нету… Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с половиной стоит…
— А слоники у тебя на комоде есть? — поинтересовался Жеглов.
— Какие еще слоники? — не понял дежурный.
— Семь таких слоников, мал мала меньше, они еще счастье приносят.
— А у тебя эти слоники есть? — спросил, подумав, Соловьев.
— Есть, — соврал Жеглов и «подставился».
Радостно захохотав, Соловьев заорал:
— Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье все равно мне подвалило! Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся…
— Ну и дурак, — сказал Жеглов и хотел еще что-то добавить, но зазвонил телефон. Глеб снял трубку, и улыбка сошла с его лица, вытянулось оно, и жестко сжались губы. — Хорошо, — отрывисто сказал он в трубку. — Сейчас выезжаем. — Дал отбой и скомандовал: — Бригада, на выезд. В Уланском — труп ребенка!
Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с полуоблезшей надписью «милиция» на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:
— Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века — самоходный автобус! Двигается без помощи человека…
У трофейного «опель блитц» от старости и того невыносимо тяжелого груза, что пришлось ему повозить за долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к земле громоздким брюхатым кузовом на латаных баллонах и неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного больного бульдога.
Водитель Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колеса, и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников. Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его транспортом, сказал мне:
— Эх, достать бы два баллона от «доджа», на задок поставить — цены бы «фердинанду» не было.
— Какому «фердинанду»? — спросил я серьезно.
Копырин засмеялся:
— Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так кличут. Мол, на самоходку немецкую, «фердинанд», сильно смахивает…
Я улыбнулся: и верно, в приземистой кургузой машине было что-то общее с тупым напористым ликом самоходного орудия.
— Ты-то сам против них стоял когда? — спросил Копырин.
— Случалось, — ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.
Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом, когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и все-таки не потерявшим шика — гнутая ручка на фигурном кронштейне.
Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять, осторожно, будто в лодку входил судмедэксперт, я шагнул — раз-два, к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех, словно еще раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда кивнул шоферу.
Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пес Абрек тревожно поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком. Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд, быстро сказал:
— Помалкивай…
И мотор наконец чихнул, затем еще раз, еще, заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим угаром, и «фердинанд» тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на Садовую.
Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской форме, четко вскинула руку к козырьку:
— Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался ложным, ребенок жив, это просто подкидыш.
— А что же сразу не могли разобраться — жив ребенок или нет? — недовольно спросил Жеглов. — Какого черта дергаете по пустякам муровскую бригаду?
Девушка покраснела, быстро ответила:
— Вызов к дежурному по городу был сделан соседями еще до того, как я прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали…
— А где сейчас ребенок? — поинтересовался Жеглов.
— Его в квартиру пока внесли, там наверху, — показала Синичкина рукой. — Чего же ему еще на холоде терпеть?
— А почему вообще решили, что он мертвый? — все еще сердито допытывался Жеглов.
— Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь Миляев…
Из-за ее спины вырос невысокий парень в замызганной черной краснофлотской шинели, на деревянной ноге:
— Елки-моталки, а чего ж мне еще-то думать, когда иду я на чердак, магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулечек махонький, люля запеленутая, и тишина гробовая — ни тебе крика, ни сопения, а сплошное молчание, — и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня, собственное дите жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую квартиру — телефон у них — и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они про этого демона в женском обличье…
— Все понятно, — кивнул Жеглов. — Ну, раз приехали, давай, Шарапов, поднимемся с тобой, взглянем на найденыша…
— А что же делать-то с ним, с маленьким? — спросила Синичкина. — Он ведь такой крошечный, как будет без матери — непонятно…
— Чего непонятного — вырастет! — сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. — Не бросит его страна, государство вырастит, еще неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
— А мать искать будем? Жалко маленького…
— На кой она нужна, такая мать?! — хмыкнул Жеглов. — Хотя личность ее надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать…
На площадке пятого этажа нас встретил басистый рев, дверь в тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках завернутого в одеяло младенца.
— Проснулся вот — есть просит, — сказала она, протягивая нам сверток, будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребенка на руки и удивился, какой он легонький. Личико его покраснело от крика, он сердито открывал крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный крик. Я сказал ему растерянно:
— Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного… Потерпи, кутька, чего-нибудь придумаем…
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
— Ты веришь в приметы?
— Верю, — сознался я.
— Добрый тебе знак. Мальчишка-найденыш — это добрая примета, — сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.
— Зачем? — удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.
— Делайте, что вам говорят…
Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на ее руки — белые, нежные, несильные, какие-то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья высовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные — широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень осторожно, но твердо, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из-под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:
— Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.
— Ну и что?
— Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых, вот здесь, в углу пеленки, — полустершийся штамп, значит, пеленка или из роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам — они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
— Я думаю, недели две-три, — неуверенно предположил я.
— Ну да! Как же! — усомнился Жеглов. — Ему два месяца.
— Мальчику — месяц, — сказала Синичкина. — Он ведь такой крошечный…
— Эх вы, молодежь! — засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. — Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, — значит, четвертый месяц ему…
— Ну и хорошо, скорее вырастет, — ухмыльнулся Жеглов. — Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате — имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана — не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи, — и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся — переведут его в Дом ребенка…
— Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? — спросил я.
Жеглов сердито дернул губой:
— Ты что, Володя с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони… Все, марш!
Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
— …Батяня мой был, конечно, мужик-молоток. Настрогал он нас — пять братьев и сестер — и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал — каждый месяц присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал — конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день свел со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительно хмыкнул.
— Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… — Но голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:
— Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно объяснял:
— Я тебе точно говорю: в человеке самое главное — чтобы он был человечным…
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шоферу:
— Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И мигом назад — в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдем. Я позвоню на Петровку, и мы вас там дождемся…
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребенка. Жеглов придержал меня за плечо, шепнул на ухо:
— А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома запомни — может, еще самому понадобится…
Я почему-то смутился, я ведь на нее как на женщину и не посмотрел даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними укомплектована.
«Фердинанд» тронулся. Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к себе ребенка, смотрела в затуманенное дождем стекло. И лицо ее — круглое, нежное, почти детское — тоже было затуманено налетом прозрачной печали, легкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо разглядывать ее вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала мальчика, на ее быстрые ловкие руки. Но все равно смотрел, с жадностью и интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чем-нибудь, но ни одной подходящей темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.
— Вы почему так погрустнели? — наконец спросил я.
Она посмотрела на меня, улыбнулась:
— Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет…
— Генералом, — сказал я.
— Ну, необязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом, который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?
— Да, это было бы прекрасно, — согласился я. — А может быть, он станет милиционером? Сыщиком?
Синичкина засмеялась:
— Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?
— Двадцать два.
— А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?
— Да уж, наверное…
— Вы давно в уголовном розыске служите?
Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и я бормотнул уклончиво:
— Да нет, недавно. Я после фронта.
— А я просилась на фронт — не пустили. Вы не слышали, скоро будет демобилизация женщин из милиции?
— Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал там разговор, что сейчас большое пополнение идет за счет фронтовиков.
— Ой, скорее бы…
— А что будете делать, когда шинель снимете?
— Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.
— А вы в каком учились — в медицинском?
— Нет, — вздохнула Синичкина. — Поступала и не прошла, приняли меня в педагогический. Но мне кажется, что это тоже хорошая профессия — детей учить. Ведь правда, хорошая?
— Правда, — улыбнулся я.
Автобус проехал через Собачью площадку и затормозил у роддома. Синичкина сказала:
— Вы не теряйте со мной времени, поезжайте назад, а за парня не беспокойтесь — я сама справлюсь…
Мне очень хотелось спросить у Синичкиной, как ее найти, или хотя бы телефон записать, но Копырин уже распахнул дверь своим никелированным рычагом-костылем и, откинувшись на спинку сиденья, смотрел на нас с ухмылкой, и я представил себе, как, вернувшись, он будет всем рассказывать, что новенький опер, вместо того чтобы делом заниматься, стал клинья подбивать к симпатичному сержанту, и как все начнут веселиться и развлекаться по этому поводу, и от этого сказал неожиданно сухо:
— Хорошо. Оформите все, как полагается, и пришлите рапорт, а мы поедем.
Девушка посмотрела на меня удивленно, ресницы ее дрогнули:
— Слушаюсь. До свидания.
Тоненькая высокая ее фигурка скрылась за дверью роддома, а я все смотрел ей вслед, пока Копырин не сказал за спиной:
— Дуралей ты, Шарапов. Дивчина какая, а ты ей — «пришлите рапорт». Я бы на твоем месте ей сам каждый день рапорт отдавал…
На заводе, где начальником цеха ширпотреба тов. Голубин, начали изготовлять керосинки, известные под названием «керогаз». Они отличаются от обычных керосинок не только внешной формой и хорошей отделкой, но и новой конструкцией, экономичностью и бесшумным горением.
«Вечерняя Москва»
Закончили дела около трех часов ночи. Однако в коридорах Управления людей не только не стало меньше, чем днем, но, пожалуй, суета еще усилилась. Во всех кабинетах горел свет, сновали туда и обратно сотрудники в форме и в штатском, конвойные милиционеры водили задержанных воров, спекулянтов, из-за дверей доносился гул голосов, а из крайнего кабинета — истошные вопли грабителя Васьки Колодяги, симулирующего эпилептический припадок. Я был еще в дежурной части, когда привезли Колодягу.
Я пошел в туалет, открыл водопроводный кран и долго с фырканьем и сопением умывался, и мне казалось, что ледяные струйки, стекающие за воротник, хоть немного смывают с меня невыносимый груз усталости сегодняшнего долгого дня. Потом расчесал на пробор волосы — в зеркале они казались совсем светлыми, почти белыми, и дюралевая толстая расческа с трудом продиралась сквозь мои вихры, — утерся носовым платком и пошел к Жеглову.
Видать, даже его за последние двое суток притомило. Он сидел за своим столом, сосредоточенно глядя в какую-то бумагу, но со стороны казалось, будто написана она на иностранном языке, — так напряженно всматривался он в текст, пытаясь проникнуть в непонятный смысл слов. Я подошел к столу, он поднял на меня ошалелые глаза, сказал:
— Все, Володя, конец, отправляйся спать. Завтра с утра ты мне понадобишься — молодым и свежим!
— А ты что?
— Вон на диване сейчас залягу. Мне в общежитие на Башиловку ехать нет смысла. А ты-то где живешь?
— На Сретенке.
— Молоток! Хорошо устроился.
— Пошли ко мне спать. Тут тебе и вздремнуть не дадут — вон гам какой стоит!
— Ну, на гам, допустим, мне наплевать с высокой колокольни. Кабы дали, я бы под этот гам часов тридцать и глаз не открыл. Но дома спать лучше. А у тебя душ есть?
— Есть. Да что толку — воду в колонке надо согревать.
— Это мне начхать, и холодной помоюсь. В общежитии неделю никакой воды нет. А на твоей жилплощади кто еще проживает?
— Я один, место есть. Выделю тебе шикарный диван.
Жеглов отворил сейф, достал оттуда и протянул мне три книжки:
— Возьми их и читай каждую свободную минуту — это сейчас твой университет. Вложи в них чистый лист бумаги и все, что тебе непонятно, записывай, потом спросишь. А коли дома читать будешь, хотя на это надежды мало, в тетрадочку конспектируй…
На дне сейфа он отыскал еще две плоские банки консервов, сунул в карманы пиджака и стал одеваться, а я листал книжечки. «Уголовный кодекс РСФСР», «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», «Криминалистика». Кодексы были небольшого формата, толстенькие, с бесчисленным количеством статей, и в каждой много пунктов и параграфов, я прямо ужаснулся при мысли, что все их надо выучить наизусть. В «Криминалистике» хоть, по крайней мере, было много картинок, но все они тоже были невеселые: фотографии повешенных, зарезанных, слепки следов, обрезки веревок и проводов, наверное висельных, изображения разных марок пистолетов, всевозможных ножей, кастетов, какие-то схемы и таблицы.
— Пошли? — спросил Жеглов.
Я рассовал книжки по карманам и, направляясь к двери, сказал:
— Слушай-ка, Жеглов, неужели ты все это запомнил?
— Ну, более-менее запомнил — нам без этого никак нельзя. Закон точность любит, на волосок сойдешь с него — кому-то серпом по шее резанешь.
— А ты где учился? Что закончил?
Жеглов засмеялся:
— Девять классов и три коридора. Когда не курсы в институте заканчиваешь, а живые уголовные дела, то она — учеба — побыстрее движется. А вот разгребем с тобой эту шваль, накипь человеческую, тогда уж в институт пойдем, дипломированными юристами будем. Знаешь, как называется наша специальность?
— Нет.
— Правоведение! Вот так-то!
— Ну, пока еще из меня правовед…
— Запомни, Шарапов, главное в нашем деле — революционное правосознание! Ты еще права не знаешь и знать не можешь, но сознательность у тебя должна быть революционная, комсомольская! Вот эта сознательность и должна тебя вести, как компас, в защите справедливости и законов нашего общества!
На лестнице было пусто и сумрачно, и от этого слова Жеглова звучали очень громко; гулко перекатывались они в высоких пролетах, и со стороны могло показаться, что Жеглов говорит с трибуны перед полным залом, и я невольно оглянулся посмотреть не идет ли следом за нами толпа молодых сотрудников, которым усталый, возвращающийся с дежурства Жеглов решил дать пару напутственных советов.
Мы зашли в дежурку, где сейчас стало потише и Соловьев пил чай из алюминиевой кружки. Закусывал он куском черного хлеба, присыпанного желтым азиатским сахарным песком.
Жеглов написал что-то в дежурном журнале своим четким прямым почерком, в котором каждая буковка стояла отдельно от других, будто прорисовывал он ее тщательно тоненьким своим перышком «рондо», хотя на самом деле писал он очень быстро, без единой помарки, и исписанные им страницы не хотелось перепечатывать на машинке. И расписался — подписью слитной, наклонной, с массой кружков, крючков, изгибов и замкнутою плавным округлым росчерком, и мне показалась она похожей на свившуюся перед окопами «спираль Бруно».
— Ну, Петюня, прохлаждаешься? — протянул он, глядя на Соловьева, и я подумал, что Глебу Жеглову, наверное, досадно видеть, как старший лейтенант Соловьев вот так праздно сидит за столом, гоняя чаи с вкусным хлебом, и нельзя дать ему какое-нибудь поручение, заставить сделать что-нибудь толковое, сгонять его куда-нибудь за полезным делом — совсем бессмысленно прожигает сейчас жизнь Соловьев.
Рот у дежурного был набит, и он промычал в ответ что-то невразумительное. Жеглов блеснул глазами, и я понял, что он придумал, как оправдать бестолковое ночное существование Соловьева.
— А откуда у тебя, Петюня, такой распрекрасный сахар? Нам такой на карточки не отоваривали! Давай, давай колись: где взял сахар? — При этом Жеглов смеялся, и я не мог сообразить, шутит он или спрашивает всерьез.
Соловьев наконец проглотил кусок, и от усердия у него слезы на глазах выступили:
— Чего ты привязался — откуда, откуда? От верблюда! Жене сестра из Коканда прислала посылку! Человек ты въедливый, Жеглов, как каустик!
Жеглов уже отворял один из ящиков его стола, приговаривая:
— Петюня, не въедливый я, а справедливый! Не всем так везет — и главный выигрыш получить, и золовку иметь в Коканде! Вот у нас с Шараповым родни — кум, сват и с Зацепы хват; и выигрываю я только в городки, поэтому мы с трудов праведных и чаю попить не можем. Так что ты уж будь человеком, не жадись и нам маленько сахарку отсыпь…
Соловьев, чертыхаясь, отсыпал нам в кулек, свернутый из газеты, крупного желтого песка, и, пока он был поглощен этим делом, понукаемый быстрым жегловским баритончиком: «Сыпь, сыпь, не тряси руками, больше просыплешь на пол», Жеглов вынул из кармана складной нож с кнопкой, лезвие из ручки цевкой брызнуло, быстро отрезал от соловьевской краюхи половину и засунул в карман.
Соловьев сердито сказал:
— Знаешь, Жеглов, это уже хамство! Мы насчет хлеба не договаривались…
— Мы насчет сахара тоже не договаривались, — засмеялся Жеглов. — Скаредный ты человек, Петюня, индивидуалист, нет в тебе коллективистской жилки. Нет чтобы от счастья своего, дуриком привалившего, купить отделу штук сто батонов коммерческих! Комсомольская организация с тобой недоработала, надо будет им на это указать!