Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер

Объезжайте на дорогах сбитых кошек и собак

1 глава

Когда «Волга» с резиновым визгом срезала последний поворот и справа мелькнула фанерная стрела «Аэропорт «Семигорье», я поймал себя на недостойном занятии: сидел и сосредоточенно считал, сколько дать таксисту «на чай». Краешком глаза я внимательно следил за окошком таксометра, в котором неутомимо и очень споро вылетали черненькие цифирки, и, рассеянно выслушивая наказы Лилы, все время прикидывал, как будет здорово, если таксист, затормозив машину, выщелкнет счетчиком рублей шесть с мелкими копеечками. Тогда можно дать семь рублей и, легким кивком отклонив сдачу, проявить себя бывалым потребителем таксомоторных услуг, закоренелым пассажиром самого удобного и быстрого вида городского транспорта.



…На крыше похилившегося двухэтажного дома против окон моего кабинета с наступлением вечерних сумерек вспыхивает красно-синим воспаленным светом движущаяся цветная реклама:


«ПОЛЬЗУЙТЕСЬ УСЛУГАМИ ТАКСИ — САМОГО БЫСТРОГО И УДОБНОГО ВИДА ГОРОДСКОГО ТРАНСПОРТА».


К ночи, когда дела кончаются, я подолгу сижу на подоконнике, лениво покуриваю, дышу остывающим пыльным воздухом улицы, пропитанным бензиновой гарью и медвяным духом тополиной листвы. И тогда над глохнущим рокотом автомобилей и стихающим шарканьем подошв начинают негромко вызванивать и гудеть тонкие трубочки рекламы такси, стеклянные прозрачные капилляры, по которым сполошно мечутся разноцветные газовые разряды, немые яростные вспышки, бесплодно призывающие меня воспользоваться услугами самого быстрого и удобного вида городского транспорта.

Некуда мне ездить на такси — я работаю в десяти минутах ходьбы от дома. Куда мне ехать?

Я только смотрю на этот бессмысленный призыв, смотрю, как в детскую игрушку «Калейдоскоп» — картонный цилиндрик, на дне которого возникает масса ярких причудливых фигур, смотрю на сложенный из светящихся неоновых линий силуэт такси, у которого стремительно крутятся колеса, головокружительно быстро, неостановимо и всегда на одном месте.

Иногда мне кажется, что этот неподвижно мчащийся автомобильчик — символ моей жизни. В такие минуты я точно знаю, что если бы однажды утром черный трубчатый силуэт машины вырвался из тенет рекламы, умчавшись неведомо куда, то и моя жизнь решительно изменилась бы каким-то непостижимым образом.

Но он всегда на крыше маленького дома напротив. Всегда терпеливо ждет вечера, чтобы вспыхнуть в густеющей темноте судорожным светом переполняющих его раскаленных газов и устремиться в бесцельный азарт призрачной погони…

Таксист остановил «Волгу» у ступенек аэровокзала, с хрустом повернул ручку таксометра, и в окошечке кассы выскочила сумма — 6 рублей 74 копейки. Потом нажал кнопку радиотелефона и вызвал диспетчера.

— Тридцать первый говорит, из аэропорта…

Я достал кошелек и стал отсчитывать деньги, понимая, как трудно мне будет выглядеть достойным пассажиром пред лицом такого замечательного таксиста, славного труженика на ниве обслуживания населения. Даже если я нацеплю на себя два таких джинсовых костюма «левис», сплошь обшитых фирменными этикетками, «лейблами», навешу все эти браслеты и цепочки и отращу такой же длинный серый ноготь на мизинце, все равно мне не выказать и половины его величия, чуть-чуть смягченного равнодушно-ленивым презрением.

Диспетчером сипло попискивала в динамике радиотелефона: «Тридцать первый, вызов на поселок Иноземцева…» — я отсчитывал двугривенные сверх семи рублей, а таксист смотрел в окно, повернув ко мне широкую спину, и вся эта необъятная спина выражала снисходительное пренебрежение ко мне, к моему польскому серенькому плащику, к моей мелочи с анекдотически абстрактным названием «на чай», к Лиле, не обращающей на него ни малейшего внимания и полностью погруженной в мир предотъездных хозяйственно-бытовых наказов и поручений.

Он меня не уважал. А я себя ненавидел за то, что ерзал и смущался перед этим нарядным молодым жлобом. Я понимал, что традиционные чаевые — вовсе не благодарная плата за любезную и своевременную услугу, а дань моему трусливому конформизму, я ведь сам весело смеюсь над печатными плакатиками в парикмахерских: «Чаевые унижают человеческое достоинство». Уже если и унижают чье-то достоинство, то только мое — откровенным презрением ко мне и моим копейкам. Но, дай я ему «на чай» десятку, он бы меня занеуважал еще больше! Вот мне и интересно знать — почему?

Почему, из-за чего он так поднебесно воспарил надо мной? Что бы мне надо было совершить, каким стать, чтобы он меня зауважал? Может быть, он своей прекрасной спиной, затянутой в фирмовую джинсу, выражал не свое личное отношение ко мне, а демонстрировал идею? Идею о том, что люди вроде нас с Лилой должны ездить на автобусе, а не поднимать такого неслыханного красавца спозаранку, чтобы тащиться с нами в аэропорт?

Не знаю, может быть, он прав. Мне ведь никогда не придет в голову, доехав до своей остановки, дать водителю автобуса гривенник «на чай»…

Лила любит повторять: «Ты рефлектируешь и комплексуешь из-за всяких глупостей и пустяков». Наверное. Но в детстве я был уверен, что мелочными людьми называют тех, кто тщательно считает мелочь.

— Ты не заснул? — легонько толкнула меня в плечо Лила.

— Нет, я задумался о глупостях и пустяках. О мелочи и мелочах, — и протянул таксисту деньги, а он по-прежнему сидел ко мне спиной, как бы объясняя, что не надо беспокоить его глупостями и пустяками, а следует положить свою мелочь в ящичек между сиденьями. И тут я наконец дошел до нужной кондиции и открыл рот, чтобы сказать пару слов этому ражему нахалюге.

Но, конечно, не успел. Потому что Лила едким, скрипучим голосом, который у нее появляется только в моменты, когда ей кажется, что меня просто необходимо защитить от происков враждебного мира, сказала:

— Слушайте, вы, водитель! С вами разговаривает ваш клиент, человек во всех отношениях старше и достойнее вас! Потрудитесь получить по счетчику, поблагодарить, а потом выйдите, пожалуйста, из машины и достаньте мой чемодан. После чего можете уезжать, предварительно попрощавшись…

Видимо, пятнадцать совместно прожитых лет даром не проходят. Муж и жена — одна сатана. Она абсолютно точно знает, о чем я думаю. Всегда. Кстати, это довольно прочный залог моей супружеской верности.

Таксист послушно вынул чемодан из багажника, но снисходительность исчезла из его презрения и ее заместило плохо скрываемое раздражение. Лила нравоучительно сообщила ему:

— Запомните, молодой человек, да-да, поскольку вы еще довольно молоды, не место красит человека, а человек место. А коли вам не нравится возить людей, идите в академики, там вас наверняка ждут с нетерпением…

— Вас забыл спросить, куда идти… — буркнул под нос таксист, сорвал машину с места и помчался к стоянке.

— Пошли? — спросила Лила. И голос у нее был не скрипучий и не едкий.

— Пошли, прокурор, — сказал я и подхватил с тротуара чемодан.

— Я помпрокурора, — засмеялась Лила. — А точнее говоря, помследователя. Помощник старшего следователя семигорской прокуратуры…

— Иногда я думаю, что ты на моем месте лучше бы управилась…

— Ничего, я и на своем неплохо управляюсь.

— Чего ж тебя посылают в институт усовершенствования? Если неплохо управляешься?

— Предела совершенству нет. Тем более что главврач наш долго объяснял, какие надежды возлагаются на меня в клинике, а закончил загадочной сентенцией: глупый любит учиться, а умный умеет учить. Ты как думаешь, что он имел в виду?

— Не что, а кого. Надо полагать, он умеет учить, а тебя посылает учиться.

— Но я не люблю учиться. Я люблю вечерами, когда Маратик уже спит, сидеть на кухне и дожидаться тебя. Смешно, что во всех книгах и в кино жены следователей и сыщиков всегда скандалят и разводятся со своими мужьями из-за того, что те поздно домой приходят и никогда не получается поездка в отпуск. Чушь, а? Мы ведь с тобой всегда вместе ездили в отпуск?

— Кажется, всегда. Может быть, потому, что мне всегда дают путевку в несезонное время? В ноябре. Или в апреле.

— А какая разница? Разве нам было плохо?

— Нет, нам всегда было прекрасно. Но я не думаю, что нам было бы хуже в августе на Пицунде или в Дагомысе, кабы я мог достать путевку…

— Наверное. Разве дело в том, что ты не можешь? Ты ведь никогда ничего принципиально не достаешь…

— Да-а? — удивился я и спросил на всякий случай: — Это комплимент или упрек?

— Это факт нашей с тобой биографии…

— Жалеешь себя?

— Нет, — качнула она головой. — В моем отношении к тебе есть что-то ненормальное, нельзя ведь пятнадцать лет любить такого недотепу. А? Ты как думаешь?

— Думаю, что можно. Но, наверное, неохота…

Всепроникающее, неразборчиво гудящее радио заголосило на весь аэропорт:

— …Посадка на 342-й рейс производится… Регистрация заканчивается…

Лила крепко взяла меня за руку.

— Не ходи дальше… Я ненавижу прощаться с тобой…

— Только на два месяца, — натянуто улыбнулся я и постарался пошутить: — Вот усовершенствуешься в Москве и сразу домой…

— Я ненавижу прощаться с тобой… — не слушая, повторила Лила. — Я, как собака, прощаюсь навсегда… Я боюсь больше не увидеть тебя…



Вышел на площадь и увидел, что уже совсем рассвело. День занимался нехороший, с ветром и изморосью. Поднял воротник плаща и направился к автобусной остановке. Через час я буду на службе, можно кое-что успеть, пока все не соберутся. Сегодня хлопотный день: Петю Верещагина переводят с большим повышением — прокурором в Октябрьский район, женщины наши устраивают проводы.

Петр — человек многих редких качеств. Иногда мне кажется, что господь бог закинул его на нашу хмурую землю для возбуждения массовой зависти в других мужиках. Петьку любят все: тюремная охрана, женщины, сослуживцы и начальство. Он такой миляга, что, по-моему, даже подследственным хочется ему в чем-нибудь сознаться.

Я ему тоже маленько завидую, без злобы, по-хорошему. Не его успехам, а ему самому: случается ведь так, что природа на семерых копила, а одному все отвалила, всеобщая симпатия к нему заслужена им и добротно отработана. Начальство любит его справедливо, не как подхалима и тонкого ловчилу, а как энергичного, напористого работника, быстрого, умного и точного. Сослуживцы — за то, что он хороший товарищ, весельчак и бессребреник. А женщины независимо от возраста, образования и служебного положения видят в нем свой потаенный идеал — или сына, или мужа, или любовника.

К сожалению, его не любит Лила. Как-то я спросил ее: почему? Она засмеялась и ответила довольно уклончиво:

— Если бы мне нравились такие мужики, я бы не вышла за тебя замуж…



Я хотел дождаться, пока взлетит самолет. Аэробус, серебряный толстобокий кит, тяжело ползал по рулежным дорожкам, неуклюже развернулся, медленно уехал в другой конец поля. И, глядя на его задышливое тучное туловище, я не мог представить, что все это сооружение может жить не только на бетоне.

Далеко-далеко, на краю взлетной полосы он замер, утихло его натужное дыхание, и все умолкло. И тишина висела такая пронзительная, что я слышал волглый стук дождевых капель о поля своей шляпы. Сочились секунды, и было совершенно ясно, что эта пузатая громадина, поглотившая Лилу и еще человек триста, одумалась, вошла в понятие: сейчас подкатят трап, всех выпустят на волю и пустая придумка благополучно закончится.

Такое летать не может.

Тугая волна грома ударила в лицо, пролетела надо мной, и я увидел, что аэробус с чудовищной, недостоверной скоростью приближается; бесследно исчезла его неуклюжая рыхлая толстота, навстречу мчалась мерцающая металлическая гора, вздыбленная над землей раскатами свистящего рева. Незаметно оторвался от серой тверди полосы, распрямил крылья и нырнул в тусклую клочковатую вату облаков.

Четыре расплывающиеся полоски, четыре дымные линейки турбинного выхлопа прочертили низкое сумрачное небо, как нотная строка сумасшедшей партитуры…

2 глава

Ветер пахнул осенью — яблоками, сырой листвой, самолетной керосиновой гарью, с ветром летел горьковатый запах прощания. Я пытался прикурить сигарету, но слабый язычок пламени срывался с зажигалки, тщедушный газовый огнемет издавал лишь сопливое слабосильное сипение.

За спиной шоркнули по луже автомобильные шины, придушенно взвизгнули тормоза, из-под правого моего бока выполз тупорылый «Жигулиный» капот, и в рамке открытого окошка появилась круглая физиономия Сеньки Толстопальцева.

— Жить надоело? — спросил он и покрутил пальцем у виска.

— А я не затягиваюсь, — и показал ему незажженную сигарету.

— У вас в прокуратуре все шутники такие?

— Все. По утрам мы поем и смеемся, как дети. Ты в город?

— Ну да, А ты провожал?

Я распахнул дверцу, уселся рядом с ним, и нега теплого тугого машинного воздуха, густо настоянного на хорошем табаке, захлестнула меня. За никелированной оградкой на щитке лежала пачка «Мальборо». Сенька отпустил сцепление, и его нарядный «Жигуленок» с мягким подвыванием рванулся к выездному шоссе.

— Жену в Москву отправлял, — сказал я и достал из красно-белой пачки сигарету. — Давай потянем твоих заграничных, с чужим духом…

— Кури, кури, — благодушно разрешил Сенька. — От них кашель лучше, фирменный. А жена что, в командировку?

— Ну, вроде бы. Учиться поехала. В Институт усовершенствования врачей…

— Еще учиться? — удивился Сенька. — У меня последняя радость в жизни осталась: снится иногда по ночам, что пришел куда-то сдавать экзамен, как всегда, ничего не знаю, потом холодным обливаюсь, от ужаса просыпаюсь! И такое счастье охватывает — никогда никаких экзаменов больше сдавать не надо!

— Да, Сенька, я помню, как мы в школе брали первого апреля твой дневник пугать своих родителей…

— А вот, видишь, не глупей других вырос! — весело захохотал Семен, и машина, будто пришпоренная его смехом, помчалась быстрее.

— По-моему, много умнее, — заверил я его серьезно. — А ты что в аэропорту в такую рань делал?

— Посылку друзьям отправлял. Хорошие люди, пусть плодами наших садов полакомятся…

— Пусть полакомятся, — разрешил я. — А ты разве садовод?

— Почему садовод? — удивился Сенька. — Я директор конторы по ремонту квартир…

— А откуда же у тебя плоды садов?

— Ты что, Борь, без головы? Иди на рынок, там только птичьего молока нет…

— Да, наверное… Я вообще думаю, что, если друзьям такого головастого парня понадобится птичье молоко, ты и его где-нибудь надоишь…

— Пока не просили, — скромно пожал плечами Сенька. — Понадобится, найдем…

Сенька ткнул пальцем в кнопку магнитофона под щитком, и кабину, как аэростат, распер музыкально пронзительный крик Глории Гейнор.

— А сигареты у тебя хорошие, — заметил я. — Где достаешь?

— Тут… в одном месте… неподалеку, — сделал неопределенный жест Сенька. — А ты помнишь, как мы на железнодорожном разъезде чинарики подбирали?

— Да, вдоль полотна всегда валялись окурки. У тебя был шикарный портсигар — банка из-под монпансье. А у меня…

— Жестянка из-под зубного порошка «Новость»! — радостно всколыхнулся Сенька и растроганно-грустно добавил: — Сколько вместе прожили, а теперь годами не видимся…

— Мой прокурор говорит, что в наше время могут дружить между собой только люди, которые вместе живут или вместе работают…

— Очень правильно говорит твой прокурор! — серьезно согласился Сенька, а потом засмеялся. — Слушай, Борь, не можешь потолковать с ним, он меня не возьмет к вам? Будем с тобой вместе работать и дружить, как раньше…

— Прекрасная идея! — усмехнулся я. — Думаю, мой прокурор ни перед чем не остановится, лишь бы укрепить нашу пошатнувшуюся дружбу. Только я не понял: тебе что, твоя работа не подходит?

— Почему? — возмутился Сенька. — У меня место прекрасное! Только очень хлопотное. С утра до ночи беготня, вздохнуть некогда…

— Это хорошо, когда работы много. Ты не жалуйся. Плохо станет, если выгонят, тогда и дела кончатся.

— А я и не жалуюсь! Но времени мало, ни на что не хватает. Кстати, ты сегодня пойдешь на поминки?

— На какие поминки?

— Так сегодня девять дней Васе Дрозденко… Ты что, эту историю не слышал?

— Слышал. Так, краем уха…

— Ничего себе! Краем уха! Весь город об этом говорит! А ты у себя там краем уха слышал! Это городская сенсация!.. Совсем вы бандитов распустили — живых людей давить!

— У меня таких сенсаций полный сейф. Я этого Дрозденко и помню-то совсем плохо. Он, кажется, старший брат Славки нашего?

— Ну конечно! Мы со Славкой вместе в первый класс пошли, а Васю, покойника, из седьмого вышибли… Помнишь, они в бараке за вторым двором жили…

— Да я у них дома никогда и не был… И Славку много лет не видел…

— Боря, поверь мне, старому другу, — портит тебя твоя работа. Очерствел ты, браток! Видел, не видел! Какая разница! Мы со Славкой десять лет дружили, такой кусок жизни собакам не бросишь. А у него горе большое, брат единственный погиб. Им сейчас сочувствие, уважение к памяти усопшего дороже хлеба! Ты бы надел форму, зашел к матери поклониться, глядишь, на том свете не один грех простят… Жизнь у тебя ведь мрачная, чужими слезами огорченная…

— Ты нравишься мне своей сердечностью, Сеня. И склонностью научить других правильно жить, понимать и чувствовать. Воистину глупый любит учиться, а умный умеет учить…

— Смеешься надо мной? — укоризненно покачал он головой.

— Да нет! Наверное, действительно в прокуратуре люди от работы черствеют, а в конторе по ремонту квартир мягчают… Я подумаю над твоими словами… Вот ты и подвез меня до работы… Слушай, Сенька, а ты не боишься так быстро ездить?

— А чего бояться? — озадачился он.

— Как чего? Правила нарушаешь, права отнимут…

Сеньки засмеялся.

— У меня не отнимут! — и добавил снисходительно: — Мне можно, разрешение имею… И номер у меня — будь-будь! С двумя нолями…

— Да-а? — поразился я. — И что они значат, эти ноли?

— Ну, в общем-то, ничего как бы не значат. Но гаишнику, постовому намек: это, мол, непростой человек, хороший парень, надо деликатно отнестись…

— Интересно! — хмыкнул я. — А тебя не смущает, что два ноля пишут на дверях сортира?

— Нет, не смущает, — заверил меня Сенька.

Я пожал плечами и вылез из уютной, теплой капсулы-кабины, укачивающе мягкой, пропахшей бензином, пластиком, табаком «мальборо», хорошим одеколоном, помахал ему рукой.

— Ну, пока… Даст бог, свидимся…

— Хорошо бы! И главное, чтобы не на поминках, а на празднике! Или по делу…

— По делу лучше не надо, — суховато заметил я.

— Ай-яй-яй, Борисок! Что, кроме уголовных, других дел в мире нет?

— Есть, наверное. Есть. Но мне достались только уголовные…

3 глава

Как быстро пролетели утренние часы! И все-таки я успел довольно много сделать — прямо-таки душит огромное количество писанины. А кроме того, подбирал хвосты, подтягивал концы, раскидывал все второстепенное, поскольку многолетний опыт добросовестного работника, не хватающего звезд, подсказывал мне, что давно заслуженный и все-таки достаточно внезапный уход Пети Верещагина на повышение сулит мне некоторые неприятности в виде дополнительно переброшенных дел, которые я должен буду заканчивать вместо него. Тут, собственно, и роптать-то не на что, дела ведь не могут ждать, пока придет новый человек. Вот нам, следователям, и раскидают их, всем братьям и сестрам по серьгам. С учетом нашей добросовестности, квалификации и загруженности.

Я и не удивился нисколько, когда распахнулась дверь, влетел стремительно Петька Верещагин — он не ходил, он всегда бегал, — руки ему оттягивали три увесистые папки.

— Неслыханное драматическое действо, — сказал он, загораживаясь от меня томами. — Сейчас будет совершаться убийство прямо в стенах прокуратуры. О помиловании не молю, убивай только не очень мучительно…

— Будь моя воля, я бы тебя по древнему обычаю…

— Это как?

— Как всякого перебежчика, четверкой лошадей растянул…

— Ничего себе гуманист! Бывший товарищ, называется! Проклинаешь меня?

— Не очень. Капризы судьбы: одним пироги и пышки, другим синяки и шишки…

Петька сбросил на мой стол папки, а сам устроился в любимой позе — посреди кабинета верхом на стуле.

— Не завидуй удаче друга, зависть унижает человека и разрушает печень. Кроме того, я уговорил шефа передать тебе самые легкие шишки и пожелтевшие синяки…

— Ну да, вы ж теперь с шефом на равных договариваетесь… — подначил я. — Это мы, скромные труженики правоохраны… Печальная участь неудачников: кто в кони подался, тот и воду вози. Давай свои жуткие творения…

Верещагин начал быстро листать тома.

— Взгляни, Боря, вот это дело приостановлено из-за болезни подследственного… Тут хищения и частное предпринимательство. По нему срок течет, но я назначил комплексную бухгалтерскую проверку и финансовую экспертизу. А это дело арестантское, по нему сидит человек… хотя дело особой сложности не представляет, там совершенно ясная картина, нужно просто все оформить должным образом, я просто физически не поспеваю…

— Что за дело?

— Убийство Степановым Василия Дрозденко и нанесение им же тяжких телесных Сурену Егиазарову…

…Убийство Василия Дрозденко…

…Сегодня девять дней Васе Дрозденко…

…Это городская сенсация…

…Мы со Славкой вместе в первый класс пошли, а Васю, покойника, из седьмого вышибли…

…Они в бараке за вторым двором жили…

…Мы со Славкой десять лет дружили, такой кусок жизни собакам не бросишь…

…Им сейчас сочувствие, уважение к памяти усопшего дороже хлеба…

…зашел бы к матери поклониться, глядишь, на том свете не один грех простят…

…Жизнь у тебя ведь мрачная…

Эх, дурак я, не послушал умника Сеньку Толстопальцева, не зашел на поминки! Не знаю, как насчет прощения грехов на том свете, а на этом я бы спокойно и твердо отказался от дела, поскольку вступил в личные отношения с потерпевшими и не могу гарантировать своей объективности в расследовании.

…Убийство Степановым Василия Дрозденко и нанесение тяжких телесных Сурену Егиазарову..

— Мотив?

— Хулиганство. Драка. Собственно, он их задавил машиной… — Петро говорил со мной и одновременно делал какие-то пометки в записной книжке, мыслями он уже был далеко.

— Машиной? — не понял я и переспросил: — Автомобилем, что ли?

— Ну да! — Верещагин открыл том и показал мне протокол. — Поздно вечером Степанов с несовершеннолетним братом ехал домой на машине и встретил компанию: Степанов попросил, вернее, потребовал закурить, те отказали. Слово за слово, Степанов двинул одному-другому по физиономии, те — взаимно — стали учить его вежливости, тогда он сел за руль и врезался с ходу в эту компашку. Дрозденко скончался на месте, а у Егиазарова сломаны обе ноги…

— А что Степанов говорит?

— А что ему говорить? Кается, объясняет, признает, что был неправ. Там же свидетели, потерпевшие…

— Понятно, — я встал, собрал со стола папки, отпер сейф, загрузил в него верещагинское наследие и захлопнул стальную дверь.

— Первоначальные следственные действия выполнены, почти все допрошены, очные ставки имеются, — оправдывающимся голосом сказал Петя. — Я, честно, времени даром не терял. Между нами, девочками, говоря, знал, что ухожу. Так что тебе остаются кое-какие мелочи и, главное, конечно, обвинительное заключение…

Мы помолчали, и я, сам не знаю почему, сказал Верещагину:

— Я с братом погибшего Дрозденко Славкой в школе учился. В соседних дворах жили…

— Да-а? — удивился Верещагин. — Но это поводом для твоего отвода не может служить: слишком далеко, слишком давно, чтобы заподозрить тебя в предвзятости к убийце.

— Не об этом речь, — махнул я рукой. — Сегодня утром я отказался идти к ним на поминки. Девять дней они отмечают…

— Ну и хорошо, что не пошел, меньше разговоров…

— Да черт с ними, с разговорами. Если совесть чиста, чего их бояться. А от разговоров все равно не скроешься, город вроде большой, а все друг друга знают…

— В нашей с тобой работе это даже хорошо, — засмеялся Петр. — Кстати, попрошу тебя, Боря, подумай на досуге, я ведь тебя с ответом не тороплю, я бы хотел, чуток оглядевшись, тебя перетянуть к себе замом. Подумаешь?

— Подумаю, — кивнул я. — Обязательно подумаю…

— Подумай, пожалуйста, — повторил Верещагин с нажимом. — Мы с тобой здорово поработаем…

— Да, наверное, — согласился я и вроде бы не хотел говорить, а все-таки сказал: — Знаешь, я в институте прилично играл в настольный теннис. Меня в парном разряде охотно брали вторым номером. Три раза был чемпионом «Буревестника»…

Верещагин хлопнул меня по плечу.

— Ты это брось! Просто для одиночного разряда тебе злости не хватает…

— Может быть… И честолюбия… И азарта… И еще многого…

— Ладно-ладно! Пошли, нас народ ждет на вечеринке, которая состоится сейчас по случаю моего ухода…

Он схватил меня за рукав и поволок в коридор…



Прокуратура наша располагается в старом особняке, принадлежавшем некогда купцу Овчинникову. Особняк пережил революцию, две войны, фашистскую оккупацию, бесчисленные перепланировки и ремонты. Комнаты много раз перестраивали, разгораживали, и время, протекшее над нашим особняком, как схлынувшая волна, оставило на виду утонувшие в прошлом вещицы: витую бронзовую ручку двери, мраморную полуколонку, хрустальную люстру с поредевшими подвесками, камин с заложенным дымоходом. И сохранившиеся в молве названия старых комнат, имевших когда-то совсем другое назначение. Маленький зальчик рядом с кабинетом нашего прокурора Сергея Николаевича Шатохина называется «детской». Там происходят у нас собрания, совещания и нечастые общие празднества.

И сейчас наши женщины накрывали здесь на сдвинутых канцелярских столах скромное служебное угощение для «отходной», которая устраивалась по случаю прощания с нами Пети Верещагина. Петька накупил соков, пирожных и лимонаду. Выпивку, как я догадываюсь, категорически запретил Шатохин. И не только потому, что пить горячительные напитки в рабочее время недопустимо по любому поводу, Шатохин искренне считает всех пьющих людей ненормальными.

Штука в том, что Шатохин — выдающийся жизнелюб и неутомимый пропагандист здорового быта. Машинистка Люба Смашная говорит о нем с восторгом: «Мужик, мирового стандарта — кинг сайз». Ему лет тридцать, рост 181 сантиметр, по утрам он час бегает в парке, и не трусцой, а маховой рысью, по воскресеньям парится в бане, а под шкафом в кабинете у него стоят напольные весы, по которым он ежедневно контролирует свою форму. У Шатохина жена — диктор телевидения, и они не пропускают ни одной премьеры, а в октябре он на ползарплаты выписывает все толстые журналы.

Шатохин — праздничный человек, прибывший в наш старый особняк из столицы. Грамотный юрист и волевой руководитель, опытный практик, за год он поставил дело таким макаром, что без него в прокуратуре мышь не пробежит. Он знает все обо всем и все держит на контроле. Громадная его работоспособность и замечательная память не оставляют нам ни малейших лазеек для мелких производственных хитростей — Шатохин прекрасно помнит все наши обещания, обязательства и сроки, делая совершенно бессмысленной неизбежную тактическую борьбу подчиненных с начальством. А прокуратура наша в итоге вышла на одно из первых мест в крае…

Я с детства мечтал быть похожим на таких людей. Не стать таким, как Шатохин, а родиться Шатохиным. Наверное, это очень увлекательно — родиться Шатохиным, а становиться им долго и малоперспективно. Так что теперь уж придется подождать до своего нового воплощения в другой жизни.

Приходя к нему в кабинет, я с грустью читаю вывешенный на стене рядом с сейфом цветной плакат: «Одна выкуренная сигарета оказывает вредное действие, равное 36 часам, проведенным на автомагистрали». Вежливо и напористо жучит он меня за какое-то упущение или за медлительность, или еще за что-то, а я рассматриваю плакат и спокойно реагирую на терпеливо-снисходительную руготню прокурора Шатохина. Он очень молодой человек. И, как все молодые, он относится к старикам не совсем одобрительно. С глубоким и искренним сомнением. Вот и сейчас, стоя во главе накрытого стола, он убежденно объяснял Галине Васильевне:

— …нет, нет, нет! Это просто широко распространенный предрассудок, будто к старости люди становятся добрее и мудрее. С годами они становятся хуже — мозги окисляются, душа плесневеет. Мир созидают и двигают вперед молодые… Вы меня слушаете, Галина Васильевна, я что точно знаю…

Галина Васильевна, помпрокурора по общему надзору, готовящаяся вступить в пятый десяток, находится в явном затруднении: надо ли ей, как человеку немолодому, встать на защиту стариков или безоговорочной поддержкой тезиса Шатохина доказать, что она еще сама молода, что она еще хоть куда…

Но Шатохин сам ее выручил, переключив внимание на меня:

— Вот Борис Васильевич, я знаю, хоть и не спорит, со мной никогда не соглашается.

— Почему не соглашаюсь? — лицемерно возмутился я.

— Знаю, знаю. Ты и не соглашайся, я ненавижу навязывать людям свои представления. Но ты лови мысль: молодость — это не возраст, это душевное состояние! Которое, конечно, надо поддерживать физически…

— Можно, я не буду поддерживать свое молодое душевное состояние физически? — спросил я вежливо, продемонстрировав одновременно и лояльность к мнению руководителя, и самостоятельность.

Шатохин засмеялся и махнул на меня рукой.

— Только здесь не кури! Женщины все-таки! И вообще здесь есть люди, которым такое самоуничтожение кажется дикостью…

За столом смеялись, гомонили, как на перроне около поезда, который уезжает далеко-далеко. Все знали, что Верещагин перебирается от нас за три улицы и завтра же или через неделю мы снова встретимся, но все чувствовали, что его поезд отправляется в очень дальнее следование. У служебных перемещений вверх долгие маршруты.

Шатохин поднялся и торжественно провозгласил:

— Мы отмечаем заслуженный успех нашего товарища Петра Алексеевича Верещагина, получившего назначение на высокий пост прокурора района. Я хочу подчеркнуть, что это факт признания реального труда и способностей Верещагина. Мы недолго работали вместе, но очень плотно. Всякое бывало — и споры, и трудности, и огорчения. Но это естественно, ведь следователь, получающий от работы сплошное удовольствие, — это больной человек. Лично я горячо рекомендовал Верещагина на выдвижение. Поэтому хочу пожелать Петру Алексеевичу больших успехов, творческого удовлетворения на новом для него посту и крепкого здоровья!

Я тихонько ухмыльнулся, поскольку Шатохин говорил чистую правду: он высоко оценивал Петра и чуть ли не с первого дня приложил все силы, чтобы Верещагин стал прокурором в соседнем, а не в нашем районе… В нашем районе прокурором Шатохин хотел побыть пока сам.

Все засуетились, стали проталкиваться к виновнику торжества, поздравлять, он смущенно и комканно говорил ответные слова благодарности, потом крикнул:

— Друзья, товарищи вы мои дорогие, спасибо вам за все, не поминайте лихом!

— Не будем, Петя, поминать лихом, — сказал я. — Ты ведь теперь начальство, а про начальство, как про покойников, плохо не говорят…

Шатохин покачал головой и сообщил мне, будто резолюцию в угловом штампе наложил:

— Шутка тяжелая и неуместная…

Я посмотрел в его ярко-голубые глаза на красивом молодом лице и подумал, что для победной игры в одиночном разряде нужно еще одно свойство — душевное состояние молодости. Надо будет проситься к Верещагину вторым номером.

4 глава

Как всякий современный городской человек, я приблизительно представляю себе разницу между жизнью и ее изображением в искусстве. Я догадываюсь, что существуют какие-то законы человеческого восприятия и книги или фильмы, построенные по этим законам, не могут быть фотографией бытия, а выбирают, наверное, что-то наиболее убедительное, впечатляющее или достоверное. И мне как потребителю кажется это правильным. Во всяком случае, когда я смотрю кино или читаю роман о шпионах, ветеринарах, землепашцах и инженерах, то есть людях довольно далеких от меня занятий.

Но стоит мне посмотреть фильм о деятельности всего нашего следовательского сословия, как во мне вспыхивают детская зависть, женская недоверчивость и старческая брюзгливость. Я великодушно, по-мужски готов простить художникам описания оперативных автомобилей, будто бы обслуживающих меня круглосуточно, скорострельных машинисток-стенографисток, с треском ведущих за мной запись допросов, меня не смущают лихие перестрелки и засады, рвущие душу своим напряжением. Я готов допустить, что все это где-то есть, с кем-то происходит — за пределами моей жизнедеятельности.

Лично я почти всегда езжу по своим делишкам на трамвае или автобусе. Чтобы неделями не дожидаться машинисток, выучился сам писать на пишущей машинке, правда, всего двумя пальцами. Что касается перестрелок, то за все годы службы мне довелось участвовать только в одной, и та быстро кончилась, когда выяснили, что по ошибке свои стали стрелять друг в друга, к счастью, никто не попал.

Что же действительно выводит из себя, так это художественное воплощение нашей жизни на экране, когда следователь с удивительной самоотверженностью распутывает СВОЕ ДЕЛО.

Это дело — всем делам дело.

Совершая диалектическую эволюцию, превращаясь постепенно из мухи в слона, занимая все время следователя, окруженного добросовестными помощниками и доброжелательно-строгими начальниками, это дело ценой бессонных ночей и бешено энергичных дней постепенно распутывается, разматывается, раскручивается и благополучно завершается к вящему торжеству закона и людской справедливости.

И мне это нравится. Вот только злопыхательски ехидный вопрос не дает покоя: а что же все это время происходило с остальными восемью — десятью делами, которые должен вести всякий следователь?

Приостановили ли по ним срок производства?

Чем занимались арестованные, по ним обвиняемые?

Куда девались подозреваемые?

Не запамятовали чего свидетели?

И вообще как к этой сосредоточенности относились надзорные инстанции?

Очень досадно, конечно, но сейчас у меня вместе с тремя верещагинскими в производстве одиннадцать дел. Если же я выберу из них какое-то самое нужное, самое яркое, самое справедливое и буду долгими днями и бессонными ночами заниматься только им, то как раз к триумфальному его завершению меня с полным удовольствием выпрут с работы за волокиту по остальным делам. О, печальный разрыв яркой художественной достоверности с серой, но суровой реальностью!

К сожалению, не только по важным или интересным, а по всем без исключения делам должно происходить следственное движение. Скучная процессуальная динамика. И как пастух не может бросить на пастбище малоудойных или не симпатичных ему коров, так и следователь обязан привести в срок все доверенные ему дела к законному их окончанию.

Другой вопрос, что в своем хозяйстве следователь сам устанавливает первоочередность и иерархию, в которой главную роль играют арестантские дела. Самые ответственные — по ним сидит в заключении человек, обвиняемый, которому мерой пресечения избрано содержание под стражей.

Существует одна вещь, которая теоретически кажется простой, как аксиома, для нас же она сложна, как жизнь, и всегда бритвенно остра. Это всеобщий договор цивилизованных людей о том, что человеческая свобода священна и отнять ее можно только по приговору суда, доказавшего и утвердившего вину человека. И любой гражданин, будь он семь раз убийца, совратитель и поджигатель, считается по закону невиновным до тех пор, пока суд — только суд! — не вынесет приговор, утверждающий его вину.

Те заключенные, что числятся за мной по расследуемым делам, никакого наказания не отбывают и покуда виновными еще не признаны. Есть веские основания обвинить их в совершении тяжких преступлений, но мне еще надлежит доказать их вину. И для того чтобы предполагаемый преступник не сбежал, не помешал установлению истины, мне предоставлены государством чрезвычайные, ни с чем не сравнимые полномочия равных которым нет ни у кого. На основании закона, своих предположений, очевидных фактов и свидетельских показаний я имею право ограничит свободу другого человека. А попросту говоря, посадить в тюрьму. По существу, лишая свободы обвиняемого, я под свою ответственность отмеряю ему заранее часть наказания из того срока, который по моему представлению назначит суд.

Поэтому следователь, вынося постановление о взятии обвиняемого под стражу и прокурор, санкционирующий арест, прежде чем принять такое решение, долго думают и взвешивают все обстоятельства. Потому что время от времени в силу самых разных причин происходит кошмарное ЧП — выясняется, что обвиняемый невиновен или вина его не доказана и мера пресечения во время предварительного следствия оказалась необоснованной. А если называть вещи своими именами, я заставил человека авансом отбыть позорное и тяжкое наказание, которого он не заслужил.

И чтобы муки нашей следовательской совести, душевная горечь, сердечная боль, профессиональный стыд и другие возвышенные, но трудно измеримые чувства запомнились на весь оставшийся срок службы — нам всем по инстанции снимают в таких случаях наши многомудрые головы.

Оттого-то каждый следователь, принимая к производству новые дела, для начала ставит на контроль арестантские — по ним предусмотрен жесткий срок расследования и содержания обвиняемых под стражей. Не управился вовремя, не передал к сроку обвинительное заключение в суд, иди к начальству, валяйся в ногах, плачь, вымаливай отсрочку или выпускай подследственного на волю до суда…



Я раздумывал об этом в канцелярии следственного изолятора, дожидаясь, пока ко мне доставят арестованного Александра Степанова, а подсознательно угадывал, что все эти мысли — лишь оправдания перед самим собой или несуществующими критиками моей вялой, несамостоятельной личности: стоило мне получить пачку чужих дел, тех, что свалились с пиршественного стола чужой жизни, как я сразу же отодвинул все свои дела, нужды и задачи и бросился выполнять данное поручение…

Наверное, я еще много чего надумал бы о себе всякого, но пришел замнач следственного изолятора по режиму майор Подрез, приветственно похлопал меня по спине, тепло поздоровался и озабоченно сообщил:

— Слушай, Борис, а ты стал полнеть… — он это говорит всем — жирнягам и дистрофикам, и не от внимания, и не от рассеянности, а от желания сразу поставить собеседника в обороняющуюся позицию.

— Ну да, — кивнул я. — С позавчера, как не виделись, полпуда прибавил…

Подрез радостно захохотал.

— Вот дает! Но все равно сейчас каждую субботу по телевизору показывают музыкальную гимнастику, аэробика называется. Ты учти, тебе не помешает…

— Ладно. В субботу к тебе заеду, мы тут, в тюрьме, с тобой попрыгаем…

— Да ты и без меня хорошо напрыгаешься со своим Степановым…

— А он что, тоже стал полнеть?

— Безобразничает он. Видать, хулиган тот еще! Подрался вчера. Пришлось его в карцер на три дня посадить.

— А с кем дрался?

— С сокамерниками. Там разве точно установишь, со шпаной этой? Но Степанова с Кузькиным надзиратель засек. Обоих и отправили на три дня просвежиться…

— Хорошо, проводи меня к нему…



Чтобы попасть из служебного корпуса в следственный изолятор, надо пройти через внутренний двор, неестественно пустой и неправдоподобно чистый, такие дворы бывают только в инфекционных больницах и тюрьмах. Отшлифованная брусчатка, ровные линейки газонов с чахлыми астрами. На краснокирпичной башенке выложена дата сооружения — 1846. В те времена это грустное заведение называлось дисциплинарными казармами. И прозвище носило неплохое — Живодерный форт. Рассказывали, что в первом, тогда еще недостроенном корпусе содержали какое-то время плененного Шамиля, которого везли на поселение в Россию. Каких только названий не имел форт за свой долгий век: арестантские роты, сугубый централ, исправительный дом, дом предварительного заключения, тюрьма, а теперь вот следственный изолятор.

Сколько лет я хожу сюда, а все равно не исчезает неприятное теснение в груди, когда конвойный солдат, внимательно прочитав удостоверение и тщательно всмотревшись в лицо, сравнивает его с фотографией и коротко говорит:

— Проходите…

И сзади лязгает стальная, с решеткой дверь. Сводчатый высокий потолок, темно-зеленые и грязно-синие стены, сбоку ворота из тяжелых дубовых брусьев в железной оковке.

Коридоры, коридоры, лестничные переходы, стук каблуков по каменному полу, скрежет ключей в замках на тамбурах-«рассекателях». Два марша вверх, надзиратель, предварительно заглянув в волчок, распахивает дверь в карцер.

5 глава

Высокий русый парень встал нам навстречу, руки по швам, четко отрапортовал.

— Заключенный Степанов, 24 года, ранее не судимый, статья 102, отбываю наказание в штрафном изоляторе за нарушение режима в камере…

— Здравствуйте, Степанов. Садитесь. Я ваш новый следователь…

Степанов сел на койку, усмехнулся криво.

— А старый что, на допросах со мной весь измылился?

— Нет, ваш бывший следователь Верещагин перешел на другую работу. Дело поручили мне. А почему вы о нем так?.. Вам что, Верещагин не нравился?

— А чего там нравиться? Небось не девка в парке! Нравился! Видал я вас всех… — он на миг запнулся и добавил все с той же кривой ухмылкой: — …в белых тапочках…

Подрез не выдержал такого злостного нарушения субординации и сообщил ему железным голосом:

— За хамничание со следователем можно и увеличить срок пребывания в штрафном изоляторе…

Степанов взялся за голову.

— Ох, напугали, гражданин майор! Ох, и напугали! Еще неделю посидеть без горячей баланды! И без всей этой шантрапы!

— Шантрапы! — взвился Подрез. — А вы кто, Степанов? Народный артист?

Степанов встал и сказал свистящим шепотом Подрезу в лицо:

— Я не артист. Я шоферюга. Но человек! А они барахло приблатненное!

— Держитесь скромнее, Степанов! — строго заметил Подрез. — Они приблатненные, а вы убийца. И нечего нос задирать…

Я мягко остановил Подреза:

— Спасибо, Иван Петрович, я сейчас сам разберусь, — тихонько отпихнул его и уселся против Степанова на табурет. Крошечный столик был между нами. Подрез махнул рукой — разбирайтесь сами — и вышел. — Послушайте, Степанов, у меня нет охоты и времени тут препираться с вами. А про Верещагина я спросил, поскольку мне показалось, что вы о нем сказали с досадой и злобой…

— Ничего я не говорил. Следователь как следователь. Шустрый парень, задница веретеном. И расследовать ему там особо нечего, я сам рассказал, как дело было, все признал. Раскаиваюсь в совершенном. Готов понести наказание…

— Ну, что ж, это меня радует, — сказал я, встал, прошелся по крошечной камере, остановился под окном, расчерченным решеткой в крупные квадраты и забранным снаружи «намордником» — частым металлическим жалюзи, из-под которого сочились тонкие серые полоски дневного света.

— Чему это вы радуетесь? — настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.

— Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…

— Это какая же? — Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.

— Насколько оно искренне, ваше раскаяние…

— Раз говорю, значит, искренне, — со злостью тряхнул головой Степанов. — Раскаяние — оно всегда искреннее.

— Мне так не показалось, — спокойно сказал я.

— Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? — и он широко развел руки в стороны.

— Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?

— Слава богу, не доводилось…