Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ИСКАТЕЛЬ № 6 1971





Аркадий ВАЙНЕР, Георгий ВАЙНЕР

ВИЗИТ К МИНОТАВРУ

КНИГА ПЕРВАЯ[1]

Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА



Глава 1. УЛЫБКА КОРОЛЕВЫ

Кода тоже не получалась. Здесь должно быть высокое, просто, кричащее пиццикато, но звук выходил тупой, тяжелый, неподвижный. Сзади, там, где тускнели лампионы, раздался смех. Плыла, тяжело дыша, жаркая венецианская ночь. Дамы обмахивались веерами, и кавалеры шептали им на ушко что-то, наверное, гривуазное, а они улыбались, и Антонио все время слышал шорох разговора в зале, и от этого проклятая скрипка звучала еще хуже, пока кто-то отчетливо — как камень в воду — не сказал: «А ведь хороший резчик по дереву был!», тогда Антонио сбросил смычок со струн, и скрипка противно вскрикнула, злорадно, подло, и в зале все лениво и равнодушно захлопали, решив, что пьеса окончена, слава богу…

На негнущихся голенастых ногах прошагал к себе в комнату Страдивари, долго пил из кувшина, пока, булькнув, струйка не иссякла. Вода была теплая, вязкая, и жажда не проходила. Антонио стянул с головы парик и вытер им воспаленное, мокрое от пота лицо, долго сидел без чувств и мыслей, и только огромная утомительная пустота заливала его, как море. Кто-то постучал в дверь, но он не откликнулся, потому что ужин у графа Монци был бы сейчас для него невыносимой пыткой, да и не имело теперь значения, откажет ли ему в дальнейшем покровительстве граф, — жизнь ведь все равно была уже закончена.

От темноты и одиночества немного прошло напряжение, и Антонио почувствовал сильную жалость к себе. Он затеплил сальную свечу и вытащил из дорожного мешка щипчики и тонкую длинную стамеску. Взял скрипку в руки, и она вновь вызвала у него прилив ненависти — пузатая, короткая, с задранным грифом, похожая на преуспевающего генуэзского купца. Антонио упер скрипку в стол и сильным толчком ввел металлическое жало стамески под деку. Скрипка затрещала, и треск ее — испуганный, хриплый — был ему тоже противен. Освободил колки, снял бессильные, дряблые струны и поднял деку. Аляповатая толстая дужка, нелепо поставленная пружина, толстые — от селедочного бочонка — борта-обечайки.

В горестном недоумении рассматривал Антонио этот деревянный хлам, зная точно, что он никуда не годен. Господи, надоумь, объясни — как же должно быть хорошо? На колокольне ударили полночь, и где-то далеко на рейде бабахнул из носовой пушки неапольский почтовый бриг, и время текло, струилось медленно, размеренно, как вода в канале за окном, и откровение не приходило. Из окна пахнуло сыростью, рыбой, полночным бризом. Антонио встал, собрал со стола части ненавистной скрипки, подошел к окну и бросил в зеленую воду немые деревяшки. Потом, не снимая камзола и башмаков, лег на узкую кровать, поняв окончательно, что жизнь закончена, уткнулся в твердую подушку, набитую овечьей шерстью, и горько заплакал. Он плакал долго, и слезы размывали горечь, уносили рекой сегодняшний позор; намокла и согрелась подушка, ветерок из окна шевелил на макушке короткие волосы, и незаметно для себя Антонио заснул.

А когда проснулся, солнце стояло высоко, и горизонта не было видно, потому что сияющее марево воды сливалось с нежно-сиреневым небом, и ветер гнал хрустящие, кудрявые, как валлийские кружева, облака, и только тонкая стамеска да черненые щипчики на столе напомнили ему, что жизнь окончилась еще вчера. Вспомнил — и засмеялся.

В этот день Антонио Страдивари исполнилось девятнадцать лет.

* * *

Королева улыбалась ласковой, чистенькой, старушечьей улыбкой, и трещины расколовшегося стекла нанесли на ее лицо морщинки доброты и легкой скорби. Портрет валялся на полу, и с того места, где стоял я, казалось, будто ее величество запрокинула голову, внимательно рассматривая красное осеннее солнце, недвижимо повисшее в восточном окне гостиной.

— Девять часов шестнадцать минут, — сказал эксперт Халецкий.

— Что? — переспросил я.

— За восемь минут, говорю, доехали.

— Ну слава богу, — я ухмыльнулся. — Задержись мы еще на две минуты, и тогда делу конец…

Эксперт покосился на меня, хотел что-то сказать, но на всякий случай промолчал. Мы стояли в просторной прихожей, в дверях гостиной, оглядывая разгром и беспорядок в комнате, ибо этот хаос был для нас сейчас свят и неприкосновенен, являя собой тот иррациональный порядок, который создал здесь последний побывавший перед нами человек — вор.

— Послушайте, Халецкий, а ведь, наверное, сильно выросла бы раскрываемость преступлений, если можно было бы консервировать место происшествия. Вы как думаете?

— Не понял, — осторожно сказал Халецкий, ожидая какого-то подвоха.

— Чего непонятного? Вот закончим осмотр, сфотографируем, запишем, и сюда придут люди. Много всяких людей. И навсегда исчезнет масса следов и деталей, на которые мы с первого раза просто не смогли обратить внимания…

— И что вы предлагаете?

— Я ничего не предлагаю. Просто фантазирую. Если бы можно было после осмотра опечатать квартиру и прийти сюда снова завтра, послезавтра, мы бы увидели так много нового…

— Прекрасный образец работы по горячим следам, — сказал сварливо Халецкий. — Вы лучше постарайтесь все это увидеть сейчас. Кроме того, я не уверен, что хозяева этой квартиры согласны погостить у вас дома, пока вы будете искать не замеченные сразу улики.

Я засмеялся:

— Да, в моих апартаментах будет трудно разместить эти рояли. И, хоть я в этом мало чего понимаю, но хозяину они, наверное, нужны оба.

Сзади щелкнула входная дверь, и вошла инспектор Лаврова, а за нею собаковод Качанов с Марселем. Огромный дымчато-серый с подпалинами пес спокойно сел в прихожей на пол, приветливо посмотрел на меня, смешно подергал черным замшевым носом. Я, мол, готов, — всем своим видом демонстрировал Марсель, — не знаю, что уж вы тут копаетесь.

Лаврова оглядывалась в прихожей, разыскивая, куда бы ей сбросить пепел с сигареты, направилась к столику, на котором стояла большая тропическая раковина. Я опередил ее, подставив развернутую газету.

— Если нет принципиальных возражений, пепел будем стряхивать сюда. Я ведь сейчас отличаюсь от Марселя тем, что, прежде чем искать, обязан сторожить тот порядок, в котором мы все это застали.

Лаврова взглянула на меня, усмехнулась:

— И опять вы правы. Я с тоской думаю об участи женщины, которая станет вашей женой.

— Прошу вас, — сделал я широкий жест, приглашая войти в гостиную, и добавил, обращаясь к Халецкому, хотя Лаврова отлично поняла, что говорю я это для нее, и Халецкий это знал. — Весь наш мусор — окурки, бумажки и тэдэ и тэпе — складывать только на газете в прихожей…

И поскольку мы все трое знали, кому адресовано это указание, осталось оно без ответа, вроде безличного замечания — «уже совсем рассвело». Я подошел к портрету — почему-то именно портрет больше всего привлекал мое внимание. Это была очень хорошая фотография, застекленная в дорогую строгую рамку. Часть остекления еще держалась, вокруг валялись длинные, кривые, как ятаганы, обломки, рядом на паркете засохли уже побуревшие пятна крови. Там, где капли упали на стекло, они были гораздо светлее. Одна длинная капля попала прямо на фото и вытянулась в конце дарственной надписи, как нелепый, неуместный восклицательный знак.

— Королева Елизавета Бельгийская, — сказал Халецкий, присевший рядом со мной на корточки.

— Это написано или вы так думаете? — спросил я.

— Знаю, — коротко ответил эксперт. — Жаль, я не понимаю по-французски; интересно, что здесь начертано.

— Наверное, что-нибудь вроде: «Люби меня, как я тебя», — усмехнулся я.

Лаврова заглянула через мое плечо:

— «Гениям поклоняются дамы и монархи, ибо десница их осенена господом».

— Вы это всерьез полагаете? — обернулся я к Лавровой.

— Это не я, это бельгийская королева так полагает, — сказала Лаврова.

— Н-да, жаль, что я не гений, — покачал я головой.

— А зачем вам быть гением? — спросила Лаврова. — Благорасположение монархов вас не интересует, а с поклонницами у вас и так, по-моему, все в порядке.

Я внимательно взглянул на нее, и мне показалось, что в тоне Лавровой досады было чуть больше, чем иронии.

Еще раз взглянул на портрет. Холодное солнце поднялось выше, тени стали острее, рельефнее, и трещины были уже не похожи на морщинки. Косыми рубцами рассекали они улыбающееся лицо на фотографии, и от этого лицо будто вмялось, затаилось, замолкло совсем…

— He стойте, сядьте вот на этот стул, — сказал я соседке. Непостижимость случившегося или неправильное представление о моей руководящей роли в московской милиции погрузили ее в какое-то ступорное состояние. Она безостановочно проводила дрожащей рукой по волосам, серым, непричесанным, жидким, и все время повторяла:

— Ничего, ничего, мы постоим, труд невелик, чин небольшой…

— Это у меня чин небольшой, а труд, наоборот, велик, — сказал я ей, — так что вы садитесь, мне с вами капитально поговорить надо.

Она уселась на самый краешек стула, запахнув поглубже застиранный штапельный халатик, и я увидел, что всю ее сотрясает мелкая дрожь. Она была без чулок, и я против воли смотрел на ее отекшие голые ноги в тяжелых синих буграх вен.

— У вас ноги больные? — спросил я.

— Нет, нет, ничего, — ответила она испуганно. — То есть да. Тромбофлебит мучит, совсем почти обезножела.

— Вам надо кокарбоксилазу принимать. Это от сердца, и ногам помогает. Лекарство новое, оно и успокаивающее — от нервов.

Она посмотрела на меня водянистыми испуганными глазами и сказала:

— На Головинском кладбище для меня лекарство приготовлено… Успокаивающее…

Я махнул рукой:

— Это успокаивающее от нас от всех не убежит. Да что вы так волнуетесь?

Она смотрела в окно сквозь меня, навылет, беззвучно шевелила губами, потом еле слышно, на вздохе, сказала:

— А как мне не волноваться — ключи от квартиры только у меня были… Надежда Александровна, Льва Осипыча супруга, мне всегда ключи оставляла. Сам-то рассеян очень, забывает их то на даче, то на работе, и стоит тут, под дверью, кукует. Потом, помогаю я по хозяйству Надежде Александровне…

— Где ключи сейчас?

Она вынула из карманчика три ключа на кольце с брелоком в виде автомобильного колеса.

— Вы ключи никому не передавали?

Женщина еще сильнее побледнела.

— Я спрашиваю вас, вы ключи никому не давали? Хоть на короткое время.

— Нет, не давала, — сказала она, и тяжелые серые слезы побежали по ее пористому лицу.

С шипением вспыхнул магний — Халецкий с разных точек снимал комнату, соседка вздрогнула, и слезы потекли сильнее. Из спальни доносился острый звук шагов Лавровой, отчетливо стукали ее шпильки, тяжело сопел под нос Халецкий, беззвучно плакала усталая старая женщина. Я пошел на кухню и налил в никелированную кружку воды из-под крана, вернулся, протянул ей. Она кивнула и стала жадно пить воду, будто то, что она знала, нестерпимо палило ее, и зубы все время стучали о край кружки, и этот звук ударял меня, как пальцем по голове.

— Вы не хотите говорить, у кого побывали ключи? — спросил я, а она отрицательно замотала головой и хрипло сказала, глядя на меня невидящими глазами:

— Я честный человек! Я всю жизнь работаю, я копейки чужой за всю жизнь не взяла… Взгляните на мои руки, на ноги посмотрите — а мне ведь всего сорок семь!

— Мне и в голову не приходило вас подозревать. Но замки целы, квартира открыта ключами. Поэтому я хочу выяснить, у кого в руках могли побывать ключи.

— Ничего я не знаю. Ключи у меня дома были.

— Ну, не хотите говорить — не надо. Вы, Евдокия Петровна, живете этажом ниже?

— Да.

— Кто еще с вами проживает?

— Муж. Сынок два месяца назад в армию ушел, дочка замужем — отдельно живет.

— Как вы обнаружили кражу?

Из спальни вышла Лаврова.

— Леночка, можно вас на минуту?

Я быстро нацарапал на бумажке: «В отд. мил.: Обольников Сергей Семенович — кто такой?» Лаврова кивнула и пошла в кабинет.

— Так что, Евдокия Петровна, как вы узнали?

— Поднялась и увидела, что дверь незаперта.

— Простите, а зачем поднимались?

Женщина судорожно крутила в руках поясок от халата.

— Ну… Как зачем… Проверить… все здесь в порядке?..

— Вас просили об этом хозяева?

— Нет… да, то есть, они меня иногда просят об этом. Когда уезжают…

— И сейчас тоже просили?

— Да… не помню, но, по-моему, просили…

— А чем занимается ваш муж — Сергей Семенович?

— Он шофером работает.

— Где он сейчас-то?

— В больнице.

— А что с ним?

Кровь бросилась ей в лицо, я увидел, как цементная серость щек стала отступать, сменяясь постепенно багровыми нездоровыми пятнами, будто кто-то зло щипал ее кожу.

— Алкоголик он. В клинику на улицу Радио его положили, — медленно сказала она, и каждое слово падало у нее изо рта, как булыжник.

— Когда положили?

— Вчера. Приступ у него начался.

Я положил ручку на стол и постарался поймать ее взгляд, но, хоть она и смотрела на меня почти в упор, мне казалось, меня не замечала — выцветшие серые глаза незряче смотрели сквозь.

— Приступ? — переспросил я. — В этой болезни приступ называется запоем. Когда он запил?

— В среду, позавчера, — она больше не плакала, говорила медленно, устало, безразлично.

Вошла Лаврова, положила передо мной листочек. Ее круглым, детским почерком было торопливо написано: «Характеризуется крайне отрицательно. Пьяница, бьет жену, а раньше и детей, дважды привлекался за мелкое хулиг., неразборчив в знакомств. Работает шофером в таксомотор. парке, раньше был слесарем-лекальщиком 5-го разр. на заводе «Знамя».

— Евдокия Петровна, а к мужу вашему, Сергею Семеновичу, ключи в руки не попадали? — спросил я.

Незрячие ее глаза ожили: задергались веки, мелко затряслись редкие реснички.

— В больнице он, говорю же я, в больнице, — забормотала она быстро и беспомощно, и снова закапали одна за другой мутные градины слез.

Да, сомнений быть не могло: Сергей Семенович, муженек запойный, папочка нежный, про ключики знал, держал он их в ручонках своих трясучих, это уж как пить дать.

— Евдокия Петровна, я верю, что вы честный человек. Идите к себе домой и подумайте обо всех моих вопросах. И про Сергея Семеныча подумайте. Я понимаю — он вам муж, но все-таки всему предел есть. Вы подумайте — стоит он тех страданий, что вы из-за него принимаете сейчас? А я к вам попозже спущусь. У вас ведь телефона нет?

— Нет, — покачала она равнодушно головой.

— Ну и хорошо, никто звонками вас отвлекать не будет. Часа через два я зайду.

Бессильным лунатическим шагом, медленно переставляя свои отечные, изуродованные венами ноги, пошла она к двери, и я услышал, как уже на выходе она прошептала:

— Господи, позор какой…



Лаврова осторожно положила на стол желтый металлический диск.

— Что это такое? — спросил я.

— Это «Диск де оро» — золотая пластинка, которая была записана в честь Полякова в Париже. Здесь собрана его лучшая программа…

— Прекрасно, — сказал я. — Что, перекур? Давайте передохнем, закончим общее описание и тогда составим протокол на каждую комнату в отдельности.

— А зачем отдельные протоколы?

— Перестраховка. Если мы с вами, Леночка, не справимся с этим делом, то хоть протокол надо составить так, чтобы и через десять лет следователь, взяв его в руки, представил обстановку так же ясно, как мы видим ее сейчас.

— Откуда такой пессимизм, Станислав Павлович?

— Это не пессимизм, Леночка. Это разумная предосторожность. В нашем деле всякое случается.

— Но ваша любимая сентенция — «нераскрываемых преступлений не бывает»?..

— Полностью остается в силе. Если мы с вами не раскроем, придет другой человек на наше место, более талантливый, или более трудолюбивый, или, наконец, более удачливый — тоже не последнее дело.

— А если и тому не удастся?

— Тогда, наверное, нам отвернут головы.

— Ой-ой, это почему? Перед законом все потерпевшие равны независимо от их должностного или общественного положения. По-моему, я это от вас и слышала.

Я засмеялся:

— Я и не отказываюсь от своих слов. Но было бы неправильно позволять ворюгам безнаказанно шарить в квартирах наших музыкальных гениев.

— Понятно. А в квартире обыкновенного инженера можно?

Я с интересом взглянул на нее, потом сказал:

— Эх, Леночка, мне бы вашу беспечность. От нее независимая смелость ваших суждений.

— Подобный выпад нельзя рассматривать как серьезный аргумент в споре, — спокойно сказала Лаврова.

— Это верно, нельзя. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что наша работа в чем-то похожа на шахматную игру?

— А что?

— А то, что нельзя играть в шахматы, видя перед собой только следующий ход. В шахматах побеждает тот, кто может намного вперед продумать свои ходы и их железной логикой навязать противнику удобную для себя контригру, чтобы она ложилась в рамки продуманной тобой комбинации…

— Какой же вы продумали ход?

— К сожалению, в наших партиях противник всегда играет белыми — первый ход за ним. Причем вопреки правилам ему удается сделать сразу несколько.

— Ну, е2-е4 он сделал. Какова связь с нашим спором, не понимаю?

Я задумался, потом спросил:

— Не понимаете? Сейчас приедет хозяин квартиры — народный артист СССР, лауреат всех существующих премий, профессор консерватории Лев Осипович Поляков. Он, как вам это известно, гениальный скрипач. Теперь он еще называется «потерпевшим». И подаст нам заявление, которое станет документом под названием лист дела номер два. Вот тут мы с вами можем узнать, что есть еще один потерпевший… Этого я боюсь больше всего…

— Кто же этот потерпевший?

В прихожей хлопнула дверь. Я обернулся. В комнате стоял Поляков…

Глава 2. ГЕНИЙ

От нестерпимого блеска солнца болели глаза, и вся Кремона, отгородившись от палящих лучей резными ставнями, погрузилась в дремотную сиесту. Горячее дыхание дня проникало даже сюда, в увитый виноградной лозой внутренний дворик; каменные плитки пола дышали жаром. Прохладно плескал лишь вспыхивающий искрами капель маленький фонтанчик посреди двора, но у Антонио не хватало смелости спросить воды. Великий мастер, сонный, сытый, сидел перед ним в деревянном кресле, босой, в шелковом турецком халате, перевязанном золотым поясом с кистями, и мучился изжогой.

— Нельзя есть перед сном такую острую пищу, — сказал мастер Никколо грустно.

— Да, конечно, это вредит пищеварению, — с готовностью согласился Антонио, у которого с утра во рту крошки не было.

Мастер Никколо долго молчал, и Антонио никак не мог понять, спит или бодрствует он, и нетерпеливо, но тихо переминался на своих худых длинных ногах, и во дворике раздавался лишь ласковый, сводящий с ума от жажды плеск холодной воды в фонтане и скрип его тяжелых козловых башмаков. На розовой лысине мастера светились прозрачные круглые капли пота.

— Чего же ты хочешь — богатства или славы? — спросил наконец мастер.

— Я хочу знания. Я хочу познать мудрость ваших рук, точность глаза, глубину слуха. Я хочу познать секрет звука.

— Ты думаешь, что возможно познать и подчинить себе звук? И по желанию извлекать его из инструмента, как дрессированного сурка?

Антонио облизнул сухие губы:

— Я в этом уверен. И вы это умеете делать.

Мастер засмеялся:

— Глупец! Сто лет мы все — мой дед Андреа, дядя Антонио, мой отец Джироламо и я сам, Никколо Амати, — пытаемся научиться этому. Но умеет это, видимо, только господь бог и всякого, кто приблизится к этому умению, покарает, как изгнал Адама из рая за искушение мудростью. Если ты превзойдешь меня в умении своем, то приблизишь к себе кару божью. Тебя не пугает это?

Антонио подумал, затем качнул головой:

— Ищите и обрящете, сказано в писании. Если бы я знал, что вы дьявол, обретший плоть великого мастера, я бы и тогда не отступился.

Старик оживился:

— Ага, значит, и ты уже наслышался, что Никколо Амати якшается с нечистой силой? Не боишься геенны огненной?

— Нет ада страшнее, чем огонь неудовлетворенных страстей и незнания…

— Ты жаден и смел, и это хорошо. Но ты хочешь моей мудрости и моего умения. Что ты дашь мне взамен?

— Разве спрашивает об этом оливковое дерево у молодой ветви своей, на которой еще не созрели плоды?

— Но ты не ветвь с древа жизни моей, — сурово сдвинул клочкастые седые брови Амати.

— Вы богаты и славны, великий мастер. Богатство и слава щедро напоили ветви древа жизни вашей. Но ветви не дали плодов. Сто лет ищет род Амати секрет звука…

— Мой сын Джироламо продолжит мое дело. И моя рука еще тверда, а глаз точен.

— Джироламо, я уверен, укрепит славу вашего дома. Но он еще ребенок. И такое богатство нельзя держать в одном месте. Разумнее его было бы разделить…

— Ты уже был резчиком и музыкантом. Почему я должен верить, что ты не раздумаешь быть скрипичным мастером?

— То были необходимые ступени к саду ваших знаний. Нет мечты у меня более сильной и святой, чем работать у вас.

— А что ты умеешь?

— Учиться…

Учеником был принят Антонио Страдивари к Никколо Амати — без оплаты, за еду и науку…

* * *

Я сразу узнал Полякова. Тысячи раз я видел его по телевизору и в киножурналах, портреты в газетах и на афишах, и я был готов к тому, что он появится с минуты на минуту, и хорошо знал, кто он такой. А мы были для него пришельцами из неизвестности — посторонние, чужие люди, которые почему-то хозяйничают в его доме, где все перевернуто, развалено, намусорено — по всей квартире до самых дверей, у которых предупреждением о беде стоял постовой милиционер.

От этого замерло на лице Полякова досадливое удивление, хотя в глазах его плавала, постепенно угасая, надежда: все это чья-то нелепая шутка, глупый и злой розыгрыш от начала до конца — не было никакой кражи, и не было звонка из милиции на дачу с просьбой срочно явиться в Москву на квартиру, или, наоборот, был звонок, но это какой-то дурак решил так его разыграть, и пропало воскресное утро, вырванное наконец из сумасшедшего потока повседневной суеты, утомительной работы, невозможности подумать спокойно и в одиночестве, погулять в осеннем солнечном лесу. И я видел, как растаяла эта надежда, будто льдинка на жарком июльском асфальте. Ушло выражение досадливого удивления, и лицо его — худое, усталое лицо с тяжелым подбородком боксера и грустными глазами апостола — затопила обычная человеческая растерянность, и кривая жалобная улыбка помимо его воли наискось перерезала лицо.

Так мы и стояли молча, лицом к лицу, не зная, что надо сказать в этой ситуации, а он все улыбался этой невыносимой улыбкой, которая для меня была пыткой. Потому что только мы двое знали сейчас масштаб случившегося несчастья. Я подумал о нем раньше, когда говорил с Лавровой, но старательно отгонял от себя эту мысль. А теперь, глядя на жалкую кривую улыбку Полякова, я понял, что произошло именно это. Так бессмысленно и страшно улыбаются люди, которым миг назад принесли разящую весть о потере кого-то очень близкого.

Он облизнул пересохшие губы и хрипло спросил:

— Скрипка?!.. В шкафу?..



— …Постарайтесь вспомнить, что еще пропало из квартиры…

Он сидел в глубоком кресле и ладонями держал себя за лицо, отчего казалось, будто голова его украшена двумя белыми ветками. Поляков меня не слышал. Потом он поднял голову и сказал:

— Да-да, конечно, наверное… Что вы сказали, простите?

— Мне нужно, чтобы вы перечислили пропавшие из дома вещи…

Поляков пожал плечами:

— Я затрудняюсь так, сразу… Жена попозже приедет, она, наверное, точно скажет. Но это все не имеет значения. Пропала скрипка. Скрипка моя пропала, — сказал он сдавленным голосом, и весь он был похож на горестно нахохленную, измученную птицу.

Я не знал, что сказать, и неуверенно спросил:

— Вы, наверное, привыкли к этому инструменту?

Он поднял голову и посмотрел на меня удивленно, и по взгляду его я понял, что сказал нечто невероятное.

— Привык? — переспросил он. И голос у него все еще был удивленно-раздумчивый. — Привык? Разве человек к рукам своим, или к глазам, или к ушам своим привыкает? Разве к детям или родителям привыкают? К воспитателям своим или ученикам?..

Желая выкрутиться из неловкого положения, я брякнул следующую глупость:

— Да, это, видимо, редкий инструмент.

Поляков встал так стремительно, будто его выбросила из кресла пружина. Он быстро прошел по комнате, достал из письменного стола пакет, раскрыл его:

— Это паспорт моей скрипки. Позвольте задать вам вопрос, молодой человек…

Я кивнул.

— Вы дежурный следователь или будете заниматься этим делом до конца?

— Я старший инспектор Московского уголовного розыска и буду вести дело по краже в вашей квартире. Моя фамилия Тихонов.

Поляков походил по комнате в задумчивости, потом резко повернулся ко мне:

— Перед тем как вы приступите к своему делу, я хочу поговорить с вами. Я уверен, что наговорю массу банальностей, как всякий неспециалист в чужой работе. Но об одном все-таки я хочу вас попросить: сделайте все, что в ваших силах, для отыскания скрипки. Я уже вижу, что украли большую сумму денег, много вещей, но клянусь вам жизнью, если бы у меня потребовали все мое имущество и вернули инструмент, я был бы счастлив…

Он говорил сбивчиво, слова накипали у него в горле и, стремясь одновременно вырваться наружу, сталкивались, застревали, и речь от этого получалась хриплая, задушливая. Он был бледен той особой синеватой бледностью, что затопляет лицо внезапно испуганных или взволнованных нервных людей; и сквозь эту бледность особенно заметно проступала неживым коричневым цветом кожная мозоль на шее под левой щекой — печать усердия и терпения гения, след тысяч часов упражнений на скрипке.

Поляков прижал паспорт к груди и сказал:

— Я понимаю, что говорю какие-то совсем не те слова, но мне очень важно, чтобы вы поняли масштаб несчастья. Дело в том, что скрипка — единственная вещь, не принадлежащая мне в этом доме…

— То есть как? — спросила незаметно вошедшая Лаврова.

— Моя скрипка — общенациональное достояние. Владеть, хозяйствовать над ней одному человеку так же немыслимо, как быть хозяином Царь-пушки. Скрипка, на которой я играю… — он запнулся, и губы его болезненно скривились, — на которой я играл, принадлежит всему народу, она собственность государства…

Поляков достал из кармана металлический тюбик, трясущимися пальцами отвинтил крышку и достал плоскую белую таблетку, кинул ее под язык, и по легкому запаху мяты я догадался, что это валидол.

— Этой скрипке, — сказал он, тяжело вздохнув, — двести сорок восемь лет. Последние тридцать шесть лет на ней играл я. Взгляните, — протянул он мне паспорт скрипки.

Но у него не было времени ждать, пока я прочту, он торопливо заговорил снова:

— Это «Страдивари» периода расцвета. Мастер изготовил ее в 1722 году. На нижней деке его знак — год, мальтийский крест и надпись «Антониус Страдивариус». Скрипка темно-красного цвета с резным завитком. У инструмента есть какая-то формальная международная страховая цена, но это ведь все символика — скрипка цены не имеет. Звук ее уникален, он просто неповторим…

В изнеможении Поляков сел в кресло и снова стал похож на больную птицу.





Он посидел в задумчивости, потом заговорил, но мне было понятно, что слова его сейчас — лишь легкий, полустершийся отпечаток проносящихся в голове мыслей и воспоминаний.

— …Когда я впервые взял ее в руки, меня охватило предчувствие счастья, хотя я еще не тронул струн. Она была нежна, как ребенок, и загадочно-трепетна, как женщина. Такое бывает в первой любви. И еще когда впервые берешь на руки своего ребенка… Но свой ребенок и первая любовь — это мир, открывающийся в общении… Я провел смычком по струнам… Она заплакала, закричала, засмеялась, запела, заговорила… Она открыла мне новый свет, я предчувствовал и ждал свидания с ней много лет… И мое сердце тогда не выдержало этой встречи, и я заплакал от счастья, и все вокруг улыбались, но они не знали, что я встретил ее, как находит лодку плывущий в океане. Я читал этот мир в нотах, я слышал его в душе, но без нее я не мог рассказать о нем людям… Я играл, играл часами без остановки, и она открывала мне все новые горизонты звука… Мы никогда не разлучались, она объехала со мной весь мир, и я видел, как люди плакали, слушая ее волшебный голос. Она была всемогуща и беззащитно-хрупка, как ребенок… Тридцать шесть лет назад мне вручил ее нарком, и мы с ней не расставались…

Да, это были отраженные вслух мысли, потому что так можно говорить или с самим собой, или играя на публику, но Поляков не играл на нас, я полагаю, он нас вообще не замечал.

Он сидел в своем кресле, совершенно раздавленный случившимся, торчали во все стороны угловатые, острые локти, колени, причудливо были заломлены кисти, черные озера тоскующих глаз, подбородок на плече — будто это диковинную птицу разобрали на части и как попало набросали в глубокое плюшевое гнездо кресла. На мгновение во мне шевельнулось недоброе чувство, смешанное с недоумением, — это был не гений и не великий маэстро, это был потерпевший, самый обычный потерпевший. Я сказал строго:

— Ну-ка, Лев Осипович, соберитесь, пожалуйста! Нельзя так распускаться! Без вашей помощи я не смогу найти вора.

Поляков очень грустно взглянул на меня, и я подумал, что мне не надо смотреть ему в глаза — они, как омуты, поглощали меня, замедляли реакцию, это были глаза не потерпевшего, удрученного кражей, а скорбящего Демона, доброго фанатика, страдающего гения. Нет, он душевно больше меня, и, если он эмоционально перехватит инициативу, я не смогу заставить его помочь мне. И, не давая ему ответить, я сказал:

— У вас особая кража — поэтому вы должны мне помогать. И ваша помощь сейчас — в мышлении. Вы должны отбросить все переживания и мобилизовать до предела память, способность спокойно и методично рассуждать. Тогда мы сделаем первый шаг к возвращению скрипки…

— Вы думаете, удастся поймать вора? — спросил Поляков.

Я сел в кресло напротив него:

— Разговор у нас мужской?

— Конечно.

— Тогда слушайте. В мире нет окончательных тайн, ничего нет тайного, что когда-нибудь не становится явным. Но когда я приезжаю на место преступления, меня всегда охватывает томительное ощущение бессилия. Вокруг толпятся зеваки, потерпевшие, свидетели, дворники, и все ждут от меня, что я посмотрю окрест своим профессиональным взором и, как фокусник, достану из рукава вора. А я ведь знаю-то не больше их, и мне так же трудно представить невидимое, как и всем им, тем, кто стоит вокруг и ждет чуда. Но чудес, как и тайн, не бывает. Поэтому я начинаю медленно, методично думать и искать, запоминать все, что мне говорят, сравнивать, оценивать, и в конце концов начинает проясняться истина. Понимаете, для отыскания ее не нужны никакие чудеса, а нужны спокойствие, терпение и труд. Таким же способом я намерен искать скрипку «Страдивари». И хочу, чтобы вы, тщательно подумав, вспомнили, что пропало из квартиры.

— Да я же вам сказал, что сейчас это не имеет значения…

— Имеет, — перебил я. — Ваш «Страдивари» на рынок не понесешь, а золотые часы, например, какой-нибудь продавец мимозы возьмет у вора с большим удовольствием…

Поляков прошелся по комнате. Мои откровения не то чтобы успокоили, но, по крайней мере, отвлекли его от горестных раздумий.

— Похищены деньги, — сказал он, откашлявшись, как будто собирался декламировать. И вообще, сейчас, когда он немного отвлекся от мысли о пропаже скрипки и стал считать, что у него было украдено из вещей потребительских и денег, появилась в нем какая-то застенчивая неловкость, как будто он стеснялся всего происходящего. Я давно заметил эту болезненную застенчивость у обворованных людей — к тяжести потери примешивается какой-то нелепый подсознательный стыд, ощущение, что, ограбив тебя, вор еще и посмеялся над тобой, оставив дураком на общее обозрение, злорадное или сочувственное, но, во всяком случае, ты становишься предметом всеобщих пересудов и жалости.

Поляков перечислял похищенное, расхаживая по комнате, Лаврова писала протокол:

— Ордена… лауреатские медали… золотой ключ от ворот Страсбурга… транзисторный приемник, почетная цепь от Токийского филармонического оркестра… магнитофон марки «Филиппс», два чемодана…

Потом мы сели за стол и стали заполнять длинный, разлинованный мной лист — список людей, вхожих в дом Полякова.

На каждой следующей фамилии Поляков вскакивал со стула, хватал себя худыми руками за грудь и говорил мне с возмущением:

— Ну, как вы могли даже подумать про этого человека?

— А я ничего про него не подумал, — отвечал я рассеянно. — Я его пока только записал. Там посмотрим…



— А теперь давайте вновь вернемся к вопросу о слесаре, — сказал я Полякову. — Значит, у вас перестал работать верхний замок в двери…

— Да. Это было приблизительно две недели назад. Я сказал жене за завтраком, что надо вызвать слесаря, потому что замок не запирался. В это время пришел водопроводчик из домоуправления. Краны какие-то он смотрел в ванной и на кухне. Я ему сам дверь отворял. А когда он закончил работу, я его спросил, не разбирается ли он в замках. Он согласился посмотреть. Возился он минут пятнадцать, все исправил и ушел.

— Ключи вы ему давали?

— Ну а как же? Надо ведь было посмотреть, как работает замок, — Полякова раздражала моя несообразительность.

Но я продолжал гнуть свою линию:

— Вы ему давали ключ только от испортившегося замка?

— Да нет же! Какой смысл снимать его со связки? Я ему всю и дал… И потом он ведь никуда не уходил!

— Он при вас чинил, вы сами никуда не отлучались?

Поляков возмущенно пожал плечами:

— Не помню! Но, уж наверное, я не стоял у человека над головой! — Он задумался на мгновение и добавил: — Я даже точно помню, что не стоял — мне звонили из школы больных детей, просили выступить у них…

Я сделал пометку у себя в записной книжке и спросил:

— И что вы им ответили? Из школы?

Надо полагать, Поляков никак не мог решить насчет меня, с кем имеет дело: с дураком или таким бестактным типом. Он сказал недовольно:

— Я объяснил, что у меня очень плотно расписано время. Но для них постараюсь выкроить час — они очень просили.

— Ну хорошо, — сказал я и показал ему вороненый короткий ломик, который Халецкий нашел в складке кресла между спинкой и сиденьем. — Вы точно знаете, что этого предмета у вас дома раньше никогда не было?

— Как вам сказать… Все-таки, мне кажется, не было, — сказал он. Я подумал, что ничего нет в этом удивительного: зачем виртуозу-скрипачу воровская фомка? Фомка была отлично сделана: с расплющенным опорным концом, заостренным краем, удобной широкой ручкой. На черни металла был отчетливо виден давленый знак — две короткие молнии. Видимо, вор в темноте положил ее на кресло и потерял.

— Свечи в шандале вы не зажигали?

Поляков покачал головой:

— Нет, мы держали их как приятный сувенир. Мне преподнесли их… А-а! — он махнул рукой.

Вор работал сначала при одной свече, потом, видимо, освещение показалось ему недостаточным, и он зажег две других, оттого они и обгорели значительно меньше первой.

Вошла Лаврова с телеграммой в руках:

— Лев Осипович, в почтовом ящике лежала на ваше имя телеграмма…

Поляков сорвал наклейку, быстро пробежал глазами текст, еще раз прочитал, протянул мне бланк:

— Чушь!.. Ничего не понимаю… Таратута какой-то…

В телеграмме было написано: «Записи ваших произведений направляю бандеролью. Таратута». Пометка: «В случае отсутствия адресата оставить в почтовом ящике». Отправлено вчера в 9.15 утра, доставлено в 17.45.

— А вы не знаете этого Таратуту?

— Понятия не имею, первый раз слышу. И никаких записей я не жду — я уже давно не записывался.

— Скажите, Лев Осипович, в каких вы отношениях с вашими соседями Обольниковыми?

— С Обольниковыми? В хороших отношениях, наверное. Не знаю. Надо у жены спросить. Ей, по-моему, Евдокия Петровна по хозяйству помогает. Да, наверняка в хороших: жена у них оставляет для меня ключи.

— В ваше отсутствие они не заходят к вам в квартиру?

— А зачем? Наверное, нет. Думаю, что не заходят.

— Ладно, будем заканчивать. Скажите, слесарь, ремонтировавший дверной замок, из вашего ЖЭКа?

— Да, он, по-моему, сказал, что он из домоуправления. Но я, помнится, записал в книжку номер его телефона — если что-то понадобится срочно. Мне очень понравилось, как он быстро и точно работал. Сейчас я возьму из прихожей телефонную книжку…

Он вышел из комнаты, и через мгновение я услышал его удивленный возглас:

— Послушайте, здесь почему-то много листов вырвано!

Я встал, но он шел мне навстречу, протягивая раздерганную книжку. Я взглянул на те листочки, изглоданные пламенем, растоптанные, что бережно собирал с полу Халецкий, — сквозь сумрак пепла отчетливо проступала линовка.

— Вот они, Лев Осипович, листочки из книжки, — показал я. — На какую букву вы его записали?

— На «С» — слесарь, дядя Паша, — сказал Поляков; все это казалось ему уже невыносимо запутанным.

Я полистал книжку — страницы с буквы «П» по букву «У» были вырваны. Халецкий распрямился, потер затекшую спину и сказал неожиданно: