ЗАВЕЩАНИЕ КОЛУМБА
1
…Мир вокруг меня был объят серой пеленой, и я знал твердо, что за дымно клубящимся сводом – сон, а здесь, внутри бесплотного шатра, за которым плыла нереальность, здесь была явь. Был гладкоструганый сосновый стол, тонкий чайный стакан, над которым я постепенно сдвигал дрожащие от напряжения ладони, – и стакан оживал, еле заметно начинал двигаться, и когда ток крови с ревом зашумел во мне, стакан оторвался от стола и повис в воздухе…
Стакан висел, удерживаемый только моей волей, и ощущение необычайного счастья, чувство огромной внутренней силы затопило меня, я вспомнил название, имя этой силе и закричал освобождение – телекинез!!! – и стакан ерзливо выскользнул из моих разомкнутых ладоней и с пронзительным звоном полетел вниз, разлетаясь на куски еще до того, как ударился об пол и выбросил меня из моего отчетливого убежища яви в мутную облачность сна, и только непрерывный звон сопровождал меня на всем долгом пути, пока я плыл наверх через бесконечную толщу видений из своего затопленного батискафа яви, где я владел волшебной силой телекинеза.
И, не открывая глаз, чтобы не разрушить в себе это ощущение необычайного дара, а только оторваться от назойливо звенящей цепи сна, я поднял телефонную трубку и сказал шепотом:
– Слушаю.
В трубке засипело, чавкнуло, и далекий, измятый помехами голос вполз в ухо настырно и щекотно.
– Тихонов? Это ты, Стас? Стас, это ты? Это Лариса с тобой говорит.
– Кто? Какая Лариса?
– Лариса! Коростылева! Николая Ивановича дочь. – И сквозь треск и писк в проводах, сквозь скрипучий шорох мембраны я услышал плач.
– Откуда ты? что случилось? Алло, ты меня слышишь?
– Я из Рузаева. Папа умер. Прошу тебя. – И снова плач, издерганный помехами, стер все слова.
– От чего? Почему умер? – растерянно и бессмысленно спросил я, как будто сейчас имело значение, от чего мог умереть человек семидесяти трех лет.
– Инфаркт… Его убили… Приезжай, если можешь.
Забились, забубнили в трубке гудки отбоя – разрыв связи, конец разговора, окончательно лопнула истончившаяся нить моего сна, я проснулся совсем и понял: старик Коростылев умер, и сердце сжалось тревожно и больно.
И горечь от потери одного из немногих дорогих мне людей еще не проникла глубоко, она плавала на поверхности сознания желтой пеной досады, острой раздраженности на прерванный неповторимый сон, на дурную весть спозаранку, на то, что субботнее утро покоя и отдыха сразу же затянулось грозной пеленой неприятности и испуга.
Я не ощутил потери. Я еще не проснулся. Я не понял, что старик Коростылев умер. Я еще жил в своем волшебном сне, твердо зная, что обладаю сверхъестественной силой двигать и поднимать любые предметы энергией своей души, мощью взгляда, напряжением ума. Я еще был наделен гипнотической властью телекинеза.
И потому сознание мое не принимало мысль о смерти Коростылева, оно выталкивало на поверхность и гнало к периферии чувствования нелепую идею о том, что мог умереть человек – несмотря на мое удивительное могущество, – человек, который четверть века заменял мне отца, был старшим братом, легкомысленным воспитателем, душевным товарищем советчиком, беззащитным старым подопечным.
Встал и пошел на кухню, ощущая своими вялыми ступнями горожанина холодящую гладкость паркетных клепок. И утро за окном было, как этот паркет, бесцветно – чистое, прохладное, лакировано – гладкое. Неуверенное московское лето, жидкий голубой ситец над головой, мгновенно промокающий серым дождем.
Пустил из крана холодную воду и долго пил жадными глотками, будто израсходованная в телекинезе энергия иссушила, меня до костей, а водопроводная труба надо мной гудела в это время низко и печально, как фагот.
Потом включил электроплиту, насыпал в турку коричневый крошащийся порошок кофе, плеснул воды, поставил на конфорку и уселся на табурет – в полном безмыслии, законченном безмолвии чувств, – я просто ждал, когда сварится кофе, и тупо обитал в своем противном настроении.
Скрипнула дверь, и появилась Галя, со сна пухло – розовая и примятая складочками, как зефир.
– Кто это тебя поднял ни свет ни заря? – спросила она.
– Дочь моего приятеля.
– А, что хотела?
– Сообщить, что он умер…
– Вы вместе работали? – озабоченно спросила Галя.
– Нет. Он был моим учителем.
– Учителем? – удивилась Галя. – Ты дружил со своим учителем?
– Да, я дружил со своим учителем. Тебя это удивляет?
– Наверное. Да и люди такие как Коростылев редко случаются.
– И вы с ним регулярно общались?
– Нет нерегулярно. Несколько лет назад он уехал из Москвы.
– Почему?
– Это мне тебе объяснить трудно.
– Почему же трудно? Я, что – такая непонятливая? – постепенно раздражаясь и утрачивая готовность к сопереживанию поинтересовалась Галя.
– Нет, ты понятливая, но Коростылева ты не знала. Он мне сказал: я хочу жить в маленьком Рузаеве, и работать там, и знать всех, чтобы каждый вечер, когда я выхожу на прогулку, со мной поздоровалась вся улица…
– Странная амбиция…
– Это не амбиция – ты просто Коростылева не знала.
– Он, что – был чудак?
– Может быть, это и называется – чудак. Мудрый, веселый старик…
– А она тебе не сказала, от чего он умер?
– От инфаркта, – сказал я, и в памяти резко – толчком – вдруг всплыл раздерганный треском и расстоянием голос Ларисы. «…его убили…»
Как это – убили? За что? Каким образом? Он же умер от инфаркта.
«Приезжай… если можешь, приезжай обязательно…»
Убили? что за чепуха? Коростылев – большой старый ребенок. Детей не убивают, но дети, к счастью, не умирают от инфаркта. Как можно убить инфарктом?
Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев, скорее всего и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена, мать Ларки, он сказал мне с печальным смешком:
– Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права, что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях я человек вполне дураковатый… Жить с такими трудно… Особенно стыдно перед соседями…
И левый его искусственный глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.
А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику, а он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне – дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги – и сказал:
– Когда человек перестает бояться смерти, врачи ему не помощники…
Я покачал головой
– Не выдумывай, Кольяныч, – смерти все боятся…
– Наверное, сынок. Только в старости ожидание смерти утрачивает унизительный вкус страха и остается лишь высокое огорчение от того, что жизнь истекает…
Вот и истекла его жизнь, а мне остался унизительный вкус страха и горечи.
Галя сказала с искренней болью:
– А, что мне говорить? Человек должен говорить, когда молчать невмоготу.
Она сердито дернула плечом.
– Ты, конечно, поедешь туда?
– Конечно.
Потом вспомнила о своем долге сопереживать мне и, преодолев раздражение, вызванное крушением всех субботних планов, спросила.
– Чем я тебе могу быть полезна?
– Налей, пожалуйста, кофе…
– Ничего, – ответил я искренне, потому, что по сей день не понимаю, что привело меня после целого дня затравленного блуждания по городу к дверям опустевшей школы – может быть, потому, что больше деваться некуда было.
– Это я вижу, – засмеялся Кольяныч своим булькающим смехом. – Меня интересует, почему ты стоишь мокрый около школы, а не сидишь сухой в своем дому.
– Не могу. У меня деньги на пальто украли. Мать убьет.
– У меня нет отца, у меня – отчим.
– А отчим не заступится?
– Если выпимши – заступится, а если трезвый – вряд ли…
– Кошмарную ты мне нарисовал картину. Много денег ляпнули?
– Триста семьдесят рублей. Вся материна получка…
Ах, какие это были огромные деньги – триста семьдесят старых рублей! Сроду я не держал такой громадной пачки – две длинных, как простыни, сторублевки с изображением Кремля, две зеленых полсотни, два фиолетово – сиреневых четвертака и две серых десяточки – толстенький сверток, который я трепетно прижимал рукой снаружи кармана, стоя в очереди около промтоварного склада ОРСа – отдела рабочего снабжения завода «Станколит» Сокровище было необозримо и лучезарно, оно видимо светилось сквозь жидкую ткань моей курточки, потому, что вор – «щипач» безошибочно вырезал его в одно касание бритвой – пиской.
Кольяныч глаголом изогнулся надо мной и сообщил:
– Поскольку я не могу допустить ужаса детоубийства, придется мне отмусолить тебе из своих несметных запасов триста семьдесят рублей.
Я долго отнекивался, неуверенно отказывался, а в душе все ярче разгоралась надежда, что этот очень странный человек спасет меня от ужасного унижения, а поскольку я твердо знал, что у чужих людей денег брать нельзя, то для собственного успокоения спросил:
– А откуда же у вас несметные запасы денег?
– Остатки былого, – засмеялся Кольяныч. – Хочешь – верь, а хошь – не верь: несколько лет назад я сжег восемь тонн денег… С большим трудом…
– Восемь тонн. Пульмановский полувагон. Намучились как бобики…
– А зачем же вы сжигали деньги? – потрясенно спросил я.
– Так я со своим батальоном попал в окружение под Харьковом, а на запасных путях остался банковский вагон с деньгами, не успели вывезти. Ну, не оставлять же его немцам – вот мы и жгли, а они – деньжищи эти проклятые, в пачках, как кирпичи, – не горят ни за что, да дождь в придачу хлещет
– И вы там набрали себе несметные запасы? – с восторгом поинтересовался я.
– Нет, сынок, – снова засмеялся Коростылев. – Когда жизнь почти смыкается со смертью – деньги вообще ничего не стоят.
– Почему?
– Мне сейчас объяснить тебе это трудно, у тебя в жизни стаж коротенький, про войну, про людей, про деньги ты еще знаешь маловато. Хотя дело, конечно, не только в возрасте. Мой солдат, Гулыга была его фамилия, набрал тогда потихоньку целый вещмешок денег, а утром мы пошли через линию фронта, и он взорвался на мине.
– Может быть… Кто это точно знает?
Кто это точно знает? Любимое присловье старика. Знак осмотрительной настрадавшейся мудрости. Может быть, старик Кольяныч научил меня ухмыляться, когда возглашают прописные истины, вроде \"дружба и деньги несовместимы? Ведь теперь, глядя в бесконечный колодец нашего с ним прошлого, я вижу на самом дне, под темной водой забвения, триста семьдесят рублей. Две сотни, две полсотни, два четвертака и две десяточки – триста семьдесят рубчиков, превратившиеся со временем в жалобные тридцать семь, реформированные, истаявшие, истлевшие, сгоревшие в костре убежавших лет так же бесследно, как восемь тонн деньжищ на запасных путях под Харьковом. Да и был ли этот пульмановский полувагон? Существовал ли он в природе? Кто это точно знает?
Кольяныч мог все придумать. Я и сейчас не могу разобраться, что действительно происходило в его странной жизни, а, что он выдумал. Я ведь своими глазами видел у него дома завещание Колумба…
Вылез из душа, растерся полотенцем и стал быстро одеваться. И старался не думать о Кольяныче, я инстинктивно гнал от себя воспоминания о нем, потому, что с каждой минутой во мне медленно, как алкоголь, растекалось ощущение, что больше старика нет. Тяжело ныло под ложечкой.
На сером фотографическом картоне три десятка шкодливых школьных морд, помещенных в белые овалы, каждый в своем ровном вытянутом кружочке, отчего весь фотоснимок похож на стандартную сетку с польскими яйцами – только зародыш в форменной курточке и галстуке ясно виден сквозь меловую муть скорлупы. В волшебном инкубаторе времени все прошли положенный цикл развития, вылупились в жизнь нормальными курами, петухами, некоторые расправили крылья и взлетели орлами, а двое стали крокодилами.
Сейчас, рассматривая наши зародыши через микроскоп четверти века, пробежавшей с тех пор, как фотограф разместил нас в овальных скорлупках правильными рядами на картоне, я удивился тому, как ясно виден характер каждого яйца, как легко он угадывается.
Я не верю, что с годами люди сильно меняются. Мне кажется, что люди изменяются только количественно. Все уже написано было на наших физиономиях, когда пушкарь рассаживал нас перед своим черным ящиком на штативе.
Кольяныч был старше меня на это знание – он уже тогда предчувствовал, догадывался, понимал, из какой скорлупы вылупится маленький симпатичный кровоядный крокодильчик Генка Жижин, он ощущал, угадывал, что Сашка Греков полетит соколом, а Надя Тетерина станет доброй, заботливой курицей.
Кого же провидел во мне Кольяныч? Неужели он знал мою судьбу страуса – задумчиво – нескладной птицы, неспособной летать?
Я умею бегать, таскать тяжести, я несравненный специалист по прятанию головы под крыло. Я только летать не могу.
Мне снятся волшебные сны о телекинезе.
Кольяныч, ты все это знал тогда?
Печальная штука – старые фотографии. Хуже бывают только вечера встреч бывших однокашников, сокурсников. Горделивый смотр потерь. Из лопнувшей скорлупы глядят усталые лица, отретушированные сединой и морщинами. Генка Жижин, гладкий преуспевающий прохвост, когда я встретил его недавно, снисходительно сообщил мне, что школьные юношеские дружбы склонны поддерживать в основном люди совсем не состоявшиеся во взрослой Жизни. Не знаю может быть он и прав – этот залитый розовым текучим жиром натурфилософ.
Наверное, я совсем не состоявшийся во взрослой жизни человек если я пошел в поддержании школьных дружб дольше всех – я сохранил связи не со своими одноклассниками, а со старым школьным учителем. Никогда с ровесниками мне не было так легко и интересно как с Кольянычем…
– Я еду с тобой, – сказала она твердо.
– Это ненужно и неуместно, – вяло ответил я.
– Проводить хорошего человека всем уместно, – заверила она меня. – Всегда, а тебе не нужно сейчас быть одному…
Господи как же объяснить ей понятно и необидно, что мне всего нужнее побыть одному, что мне ничье сопереживание не требуется?
– Туда почти три часа на электричке ехать. Потом еще автобусом. Тебе лучше побыть здесь. Я вернусь вечером или завтра утром.
Галя тяжело вздохнула неодобрительно покачала головой.
– Тебе не надо туда ехать на электричке и автобусе.
– А на чем же мне ехать? На дирижабле?
– Позвони Леше Кормилицыну – он твои школьный товарищ. И у него есть машина. Или покойный тебя одного в классе учил?
Она иногда пугает меня – когда угадывает мои мысли, но понимает их неправильно. Как объяснить ей, что Кольяныч учил нас всех, но я с ним дружил, а Лешка над ним посмеивался. И когда Галя вошла я разглядывал пухломордую фотографию Лешки и вспоминал, как Кольяныч вызволял нас из милиции. Кошмарное недостоверное воспоминание…
На кругу у Щукинского пляжа стоял пустой трамвай. Вагоновожатый ушел отмечать маршрутный лист, а мы с Лешкой через открытую дверь кабины разглядывали рычаги и приборы управления. Глухо постукивал дробно урчал электромотор, еле ощутимо дрожал реечный пол под ногами, тонко вызванивали стекла в опущенных рамах окон, под ручкой контроллера увядала пыльная ветка акации.
Лешка сказал:
– Трамвай – машина простая. Я умею водить.
– Врешь? – усомнился я.
– Примажем? – завелся Лешка.
Доказав мне, что умеет пускать трамвай Лешка к сожалению не мог продемонстрировать технику торможения. Трамвай медленно, но неукротимо ехал вперед. Свистки крики перекошенное от страха и физического напряжения лицо вагоновожатой которая бежала за уходящим от нее трамваем. Отчетливо помню ее молодое деревенское лицо залитое потеками пота выбившиеся из – под косынки пряди темно русых волос.
Неподвластная нам тяжелая громада неуправляемого вагона волочащая нас неведомо куда – на всю жизнь сохранившееся воспоминание о собственной ничтожности и бессилии.
– Вы хоть изругайте нас Николаи Иваныч.
Он обернулся к нам резко и спросил:
– Изругать? а почему я должен тебя ругать? Зачем? Древней богине Иштар приписывают великую мудрость каждый грешник должен сам отвечать за свои грехи. Вы уже оба большие парни и не надо перекладывать на меня бремя ответа за дерзкую глупость вашего поведения.
Галя не сводила с меня требовательного взгляда я подвинул к себе аппарат и набрал номер. Пригоршня цифр брошенная в телефон с тихим гудением и писком долго шныряла по проводам и внезапно обернулась в трубке быстрым деловитым баритончиком Лешки:
– Кормилицын слушает.
– Здравствуй, Дедушка это я Тихонов.
– Ха! Здорово Стас! Ты чего это спозаранку взыскался?
Судя по фотографии в белом яйце у Лешки в детстве была копна светлых мягких волос, но моя память этот факт не удержала – сколько его помню Лешка всегда был лысый. Шустрый и нахальный паренек растеряв годам к двадцати прическу Лешка смоделировал жизнь и манеру поведения под свою Лысину. Мне кажется, что еще в школе мы все звали его Дедушкой. Он подтвердил свою репутацию женившись раньше всех родил вскоре дочку и теперь – в тридцать семь лет – имеет двух внучек. И со мной всегда говорит солидно снисходительно.
– Слушай Дед мне утром позвонили, сообщили, что Кольяныч умер. Не хочешь со мной в Рузаево поехать?
– А черт! Жалко как старика! Ужасно не ко времени…
– Ну да конечно, а ты слышал чтобы люди ко времени помирали?
– Случается, – коротко бормотнул он. – А сколь ко годков Кольянычу было?
– Семьдесят три, – сказал я и поймал себя на том, что говорю это с легким смущением, будто почтенный возраст Кольяныча лишал его права на дополнительное сочувствие которое вызывают люди умершие молодыми.
– Да, жаль Кольяныча большой души был старикан – искренне вздохнул Лешка и неожиданно хмыкнул. – Можем только утешаться мыслью, что сами то мы вряд ли доживем до этих лет.
– что то ты Дедушка на половине дистанции заныл? – поинтересовался я. – По моему ты здоров как бык.
– Ну да, здоров! Давление скачет сердце покалывает Врачи говорят реальная опасность ишемической болезни. И работа заедает – сейчас тоже сижу квартальный отчет домой взял на службе не поспеваю.
Ему наверное в зародыше фотояйца была не суждена мужская судьба – он прямо из мальчишки стал Дедушкой. Может быть Кольяныч это знал? Неужели Кольяныч предвидел, что угнанный трамвай – последнее Лешкино озорство?
Трамвай со Щукинского круга укатил очень далеко. Тяжелая громада жизни сильнее нашей воли сильнее наших побуждений. Некому догнать – с перекошенным от напряжения лицом – неуправляемую колесную коробку некому остановить бесцельное опасное движение некому вызволить из беды и сказать каждый отвечает за свои грехи сам.
Я слушал Лешку и раздумывал как бы закончить легче и безболезненнее этот разговор – я ведь ни в какой мере Дедушке не судья и совершенно не собирался корить его за сгинувшую добрую память.
Но Лешка сам прервал поток жалоб на плохое самочувствие и завал работы сказав неожиданно:
– Да я не настаиваю, – перебил я его – что ты мне объясняешь…
– Не нет ты слушай. Мы с тобой вот как поступим – я со всеми своими бабехами поеду на дачу на электричке, а тебе оставлю машину на площади у Белорусского вокзала мы так всех зайцев убьем. И тебе там в Рузаеве на машине будет сподручней. Лады?
– А вот эти разговоры для бедных! – деловито и решительно забуркотел он и его беспомощно – горестные вздохи бесследно исчезли из трубки. – Будь у меня возможность, я бы безусловно поехал. Надеюсь в этом случае ты бы все равно поехал со мной, а не на электричке? Прошу тебя не выдуриваться.
Галя сказала над моей головой, словно подслушав:
– Твоя деликатность иногда становится людям невыносимо тягостной. Не мучай товарища – возьми машину.
Он догнал катящийся трамвайный вагон заплатил за все свое сам и прощально помахивал мне ручкой с остановки – я уезжал дальше.
– Машину сможешь забрать через час, – сообщил он мне потом затуманился тоном осел голосом грустно сказал. – Ты уж от нас от всех поклонись Кольянычу.
Помолчал и значительно добавил:
– Я теперь сам дед – многое понимаю.
2
У него даже книг не было – всегда он впихивал их разным людям чуть ли не силком «Обязательно прочитайте вам это совершенно необходимо!» Готов голову дать на отрез, что многие испытывали скорее неудобство от его книгоношества ибо ни в какой мере не ощущали необходимости прочитать мемуары ви конта де Брока о Великой Французской революции. Я говорил ему, что попусту пропадет интересная книжка, а Кольяныч ухмылялся и в левом глазу его была печаль, а правый вставной нестерпимо ярко сиял.
– Может быть, я ошибаюсь, но домашние библиотеки мне кажутся денежными кубышками. Мало кто собирает их для работы или для приятного чтения Гуттенберг и Федоров – дьяк придумали станок, чтобы книги по рукам ходили. Иначе книги суть часть пошлого интерьера или консервы человеческого Духа.
И над мебельными страстями гарнитурными страданиями он смеялся. Это было время первого взлета массового жилого строительства множество людей въезжали в новые квартиры и венцом бытовых вожделении была польская или немецкая «жилая комната». На помойки выкидывали протертые рассохшиеся облупившиеся прожженные сковородами и утюгами столы, кресла, буфеты – из ценного дерева ручной резьбы с обрывками бесценного штофа и ввозили с гордостью и ликованием жилую низкорослую мебелишку из фанерованных стружечных плит.
А Кольяныч усмехался:
– Каждой вещи нужно только пережить критический период – переход из разряда «старых» в «старинные». После этого ее возвращают с помойки бережно реставрируют, с почетом водружают в красный угол, ею хвастают и гордятся, платят большие деньги. В основном за то, что все остальные старые вещи не дожили до бесплодной почтенности старины. К счастью, люди не бывают старинными. Людям суждено умирать своевременно.
И машины он не любил. Он всюду ходил пешком.
Галя сзади сказала ясным голосом.
– Тебе надо было позаботиться – купить в Москве продуктов – на поминки понадобится.
Я обогнал колонну грузовиков занял место в правом ряду прибавил газу и неуверенно сказал.
– Возможно. В смысле продуктов. Наверное надо было купить. Хотя Кольяныч наверняка не хотел чтобы устраивали поминки. Да и я если честно сказать тоже.
– Почему? – удивилась Галя. – Все приличные люди устраивают.
– Это их дело, а мне не нравится.
– Объясни – я не понимаю, что плохого в том, что придут люди почтить память покойного, – спросила нетерпеливо Галя.
– Твой нонконформизм доходит до абсурда! – красиво отбрила меня Галя. – Живые остаются жить, мертвые уходят, это естественно. У живых людей жизнь ведь не останавливается…
– Ну, да, конечно, не останавливается. У чужих живых людей…
У меня на хвосте тащился зеленый «Москвич», раздражавший меня своей трусливой и нахальной ездой. Он ехал впритык к моему бамперу и каждые полминуты выкатывался налево для обгона, но, увидев встречные машины, снова юркал за мою спину – вместо того, чтобы сделать решительный рывок вперед, благо дистанция до встречных машин это спокойно позволяла, но он ерзливо шнырял по шоссе, заставляя меня опасливо коситься на него в зеркало заднего вида, поскольку я боялся, что он дернется на обгон в самое неподходящее время и от испуга вышвырнет меня на обочину. И оторваться от него я не мог, поскольку впереди маячил переезд, и гнать сейчас было просто глупо.
– Я не поняла тебя, – требовательно напомнила Галя, я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могла допустить.
Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно – декламационно:
– Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится, но она сделала паузу. Перебой…
Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый балан шлагбаума, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатились вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «Москвича» за мной отвлекли бы нас, но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.
Она хмыкнула и сказала:
– Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? – спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «Москвича».
– Я не достаю тебя, – сердито ответила Галя. – Я люблю тебя, и когда стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И я бы хотела, чтобы ты мне ответил на мои вопросы.
– Пожалуйста, – кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. – Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земляную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой, и мы с ним последний раз побудем вместе! Это тебе понятно?
И вдруг в памяти снова всплыл – холодком кольнуло в сердце – растрепанный помехами голос Лары по телефону: «…его убили…»
А Галя медленно ответила:
– Это мне понятно. Теперь объясни мне насчет паузы…
– Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда – как новые морщины, как свежая седина…
Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:
– Любопытный ты человек…
– Чем это?
– Если бы я умерла, исчезла, испарилась – так мне кажется, – ты бы этого попросту не заметил. Не то, что морщины и седины.
– А мне этот разговор кажется глупым, – сказал я уверенно.
Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков – от почти черных елок до бледно – желтой вербы – гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:
– Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…
– А в чем есть толк? – спросила Галя с ожесточением и болью. – Много говорим – нет толку, молчу – ты меня охотно не замечаешь, а в разговорах с твоим учителем был толк?
– Да, был, – твердо ответил я. – Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил мне очень древнюю истину: человек – мера всех вещей…
– И поэтому ты стал милиционером? – сухо усмехнулась Галя.
– Возможно, – пожал я плечами. – Очень может быть, что я именно поэтому стал хорошим розыскником. Я ведь умею в жизни только это…
Голубовато – зеленая даль, рассеченная пополам серым полотнищем дороги, родила на обочине, далеко впереди, черную точку, которая постепенно росла, напивалась площадью, цветом, смыслом. Пока на синем квадрате не проступила отчетливая белая надпись «Рузаево – 16 км» и острая белая указательная стрелка.
Снял ногу с акселератора, вывел на нейтраль, включил мигалку, и в шелестящей тишине раздавалось только четкое тиканье реле, будто отсчитывал своими сплошными вспышками поворотный фонарь оставшиеся мне до последней встречи с Кольянычем мгновения. Я очень боялся посмотреть на него мертвого.
Я плавно прошел поворот, включил скорость и осатанело погнал по последней прямой. Я мчался так, будто убегал от вести о смерти Кольяныча, от утомительных претензий Гали, от себя самого. Галя думает, что она мне надоела, и, ощущая, как я с каждым днем ухожу все дальше, надеется в ближнем бою, в рукопашной схватке со мной удержать свои позиции.
Как объяснить ей бесполезность наших препирательств? Возможно, ее поведение было бы оправдано с другим человеком – есть же люди, которые сами себе могут заворачивать веки, а я не могу вытерпеть, когда мне в глаз надо капнуть из пипетки. И уж совсем не выношу, когда мне лезут руками в душу – пускай с самыми лучшими намерениями.
Никогда Галя не поверит мне, что дело даже не в ней – я сам себе надоел. По утрам, когда я бреюсь в ванной, мне не хочется смотреть на себя. Смотрю с недоверием в зеркало и с большим трудом уговариваю себя, что этот тип, выплывающий из серебристой мути амальгамы, – это я и есть. Здравствуй, ненаглядный, давно не виделись. Тьфу!
Один мой знакомый придурок, выдающий себя за экстрасенса, утверждает, что когда я в плохом настроении, то вокруг меня черное поле. Милые глупости, прелестный таинственный лепет инфантильных взрослых людей, редко встречающихся с серьезными жизненными драмами, а я несколько перебрал их в последнее время. Может быть, я просто устал. Переутомился душевно. Положительных эмоций маловато.
А теперь умер Кольяныч.
И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем, как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:
– Ты на фронте убивал людей?
А зрячий его глаз был прищурен, ярко – синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:
– Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу. Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон – огромная серая крыса, крыса – носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность – это гигантская крыса, которую нельзя убедить, умолить… Ее можно только убить…
Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова. потому, что знал: он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один – к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра.
Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание – это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому, что сообразил: он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском, но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро.
Мне было тогда двадцать пять лет.
И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне:
– Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… а злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…
Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием – один за всех, а теперь он умер.
– Сколько стоят ваши цветы?
– Два рубля, – величественно сообщила старуха.
– Мне много надо… – неуверенно начал я. Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик – ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.
– А на, что тебе много? – спросила она и пронзительно вперилась в меня. – На праздник едешь? На свадьбу?
– На похороны, мать…
Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.
– Наш, рузаевский, опочил?
– Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?
– Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… а ноне не приедут… На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо – то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…
Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне:
– Как вам сказать… Ну, вроде бы… Ученик я его…
– Да – а? – удивилась бабка и решительно тряхнула головой: – Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился…
– Он хорошо прожил жизнь, – заверил я – Сколько я вам должен?
– Нисколько, – хмыкнула бабка. – Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут…
Я сел за руль, и Галя спросила:
– О чем ты с ней так долго говорил?
– О цветах… О Кольяныче… О жизни…
Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась:
– Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой… Со мной не хватает терпения и времени…
Дорога помчала на взгорок – в конце улицы уже был виден дом Кольяныча.
– Может быть, дорогой мой… Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием… Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер, и ты превратился в одинокого волка – тебе никто не нужен…
– Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей.
Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей:
– Я думаю, что говорить «я люблю людей» так же пошло и глупо, как заявить, что «я умный и бескорыстный человек». Люди не вырезка с грибами, и любить их – ежедневный труд души, страдание и служение им, а не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Все, пошли.
– Опоздали вы маленько – Николай Иваныча из школы хоронили… Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения… Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся… а вы знаете, где кладбище?
– Знаю, спасибо…
Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый, высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный, тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос.
– А где собака? – спросил я женщину.
Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца.
– Куда вы его? – закричала женщина. – С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…
– Некуда ему бежать, – сказал я – Поехали со мной, Барс…
Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно – через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку – к кладбищу.
По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.
– Раньше не мог себе позволить, – усмехнулся он, – а теперь могу…
– Почему? – удивился я.
– А она теперь со мной на всю жизнь – до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по – честному – никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…
Вот и вышло, как он хотел – Барс его провожает.
Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.
Холм из цветов и жестяная табличка «Николай Иванович Коростылев, 73 лет». Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно – огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек.
И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.
Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.
И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.
Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания:
– Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он добрый… Боже мой, какое зверство…
– Поехали, Ларочка, домой, – сказал я. – Потом поговорим…
– Да – да, Ларок, надо ехать, – готовно подхватил Владик. – Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить – люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…
Лариса молча кивнула – она всегда со всеми, со всем соглашалась.
Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:
– Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас…
– Пожалуйста, – пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. – Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы… Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей…
– Наверное, – сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, – но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…
И показала пальцем на жестяную табличку «Николай Иванович Коростылев».
Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: «…его убили… он умер от инфаркта…», но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому, что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.
А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа.
– Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет… Я не дал ей договорить:
– Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…
Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.
Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:
– Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была… Вы приехали первый раз девять лет назад.
– Не приблизительно, а точно – девять лет назад. В июле это было…
– А почему вы это так точно запомнили? – спросил я из вежливости.
– Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей.
– Занятно, – усмехнулся я. – За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений.