Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АМИН МААЛУФ

СКАЛА ТАНИОСА

Памяти человека с перебитыми крыльями
Вот народ, ради которого воздвиглись эти Аппалачи и Ливаны мечты!.. Чьи добрые руки, какие прекрасные мгновенья вернут мне этот край, откуда приходят и сны мои, и самые малые мои движения? Артюр Рембо. Озарения.[1]
В деревне, где я появился на свет, скалы имеют имена. Есть там и Корабль, и Медвежья Морда, есть Засадная скала, Стена и Близняшки, именуемые еще Упырихиными Сиськами. И, само собой, не может не быть Дозорного камня: именно там выставляли стражу, когда воины преследовали непокорных, никакое иное место не пользуется большим почетом и не обросло таким длинным шлейфом преданий. При всем том, если и случается грезить о краях, где протекло невозвратное детство, мой взор притягивают не эти скалы, а величавый утес, похожий на трон, малость порушенный и словно бы продавленный великанским седалищем, с высокой прямой спинкой и боковыми отрогами, смахивающими на подлокотники, — только этот утес, насколько мне помнится, назван человечьим именем: Скала Таниоса.

Годы и годы я только разглядывал каменный престол, не осмеливаясь туда забраться. И не из страха либо осторожности: скалы в деревне были нашим убежищем и любимым местом забав, а я еще в раннем детстве заимел привычку поддразнивать более старших, решаясь на самые безрассудные вылазки. Хотя единственным нашим снаряжением оставались босые ноги и голые руки, мы так умели приклеиваться всей кожей к телу камня, что ни один отвесный уступ не мог нам противостоять.

Так вот, удерживало меня вовсе не опасение разбиться. Но суеверие и клятвенное обещание. Дед вытребовал его у меня перед самой кончиной. «Все скалы — твои, но только не эта!» — так он сказал. Да и остальные подростки, подобно мне, держались от той скалы подальше, обуянные таким же суеверным страхом. Они тоже кому-то давали клятву, приложив пальцы к пушку на верхней губе. И в ответ на все их недоуменные вопрошания звучало одно и то же: «Его прозывали Таниос-кишк. Он пришел и уселся на эту скалу. С тех пор о нем ни слуху ни духу».



При мне об этом персонаже, герое многочисленных местных побасенок, упоминали довольно часто, но особенно меня тогда заинтриговало само его прозвище. Что до Таниоса, тут мне все было ясно: имя, как я разумел, происходило из того же корня, что Антоний и тамошние его производные: Антун, Антониос, Мтаниос, Таннос и Таннус. Но что за смехотворная добавка «кишк»? На сей счет мой дедушка так и не соизволил меня просветить. Только обронил нечто, дозволительное, по его мнению, для детского слуха: «Таниос — сын Ламии. А о ней ты скорее всего слыхал. Все это так давно было… Даже я тогда еще не родился, да и отец мой тоже. В те времена египетский паша воевал с турецким падишахом, и предки наши очень настрадались, особенно после убийства патриарха. Его подстрелили прямо на подступах к нашей деревне, стреляли из ружья английского консула…» Так отвечал мой дед, когда не желал сказать больше. Просто разбрасывал обрывки фраз, словно показывал тропки: одну, потом другую, третью… не отпуская прогуляться ни по одной. Лишь много позже я смог узнать, что же там на самом деле приключилось. Понадобились годы, чтобы связать все воедино.

Однако же я сразу принялся распутывать нити этой истории, потянув за правильный кончик: имя Ламии мне было известно. Оно два века шло к нам и добралось невредимо благодаря известной всем поговорке: «Эх, Ламиа, Ламиа, разве скроешь такую красу?»

Еще и поныне стоит молодым людям, толпящимся на сельской площади, приметить закутанную в шаль женщину, как среди них обязательно найдется кто-либо, кто прошепчет: «Эх, Ламиа, Ламиа…» Обыкновенно это звучит неприкрашенной лестью, но подчас может скрывать едкую усмешку.

Большинство теперешних юнцов не больно-то чего знают о Ламии, а еще менее — о той человеческой драме, память о коей несет в себе поговорка. Они довольствуются повторением услышанного из уст отцов или дедов, порой вслед за ними повторяя и характерный взмах рукой, указующей на ныне обезлюдевшую верхнюю часть деревни, где доселе темнеют еще не потерявшие величия руины замка.

Жест этот долго побуждал мое воображение наделять прелестную Ламию рангом чуть ли не высокородной госпожи, оградившей свою красоту от досужих взглядов поселян высокими стенами. Бедная Ламиа, доведись мне глянуть хоть разок, как она суетится в замковой кухне или как ее босые ступни семенят по каменным плитам дворцовых прихожих, увидеть ее в накидке и с кувшином в руке, я бы не смог принять ее за владелицу замка.

Еще с меньшим основанием можно было бы счесть ее служанкой. Сегодня мне известно о ней не так уж мало. Прежде всего благодаря старикам и старухам из нашего селения, которых я непрестанно теребил расспросами. Не сейчас, конечно, а лет двадцать назад, теперь-то они все поумирали. За исключением одного. Его зовут Джебраил, он двоюродный брат моего деда, сейчас ему девяносто шесть. Его имя я называю не только из-за того, что ему посчастливилось пережить всех прочих, но прежде всего потому, что страстная, как у многих школьных учителей, любовь к истории родных мест делает его свидетельство наиценнейшим, по правде говоря, просто неоценимым. Я часами пожирал взглядом широченные ноздри и толстенные губы на его сухоньком сморщенном личике — возраст и лысина делают такие физиономии еще выразительнее. В последние несколько лет мы с ним уже не видались, но меня уверяют, что ни доверительный тон голоса, ни беглость речи Джебраила, ни всегдашняя ясность его памяти нисколько не поблекли. Сквозь строки, выходящие ныне у меня из-под пера, подчас проступает его голос, перекрывая мой собственный.

Именно Джебраилу я обязан изначальной заветной уверенностью, что Таниос — не только персонаж местного мифа, что он некогда был существом из плоти и крови. Доказательства явились позже, годы спустя. Когда случай мне помог добраться до подлинных документальных свидетельств.

Среди них чаще всего я буду ссылаться на три источника. Два из них принадлежат людям, неплохо знавшим Таниоса. А третий — ближе к нашим дням. Его автор — служитель церкви, скончавшийся сразу после завершения Первой мировой войны, монах Элиас из Кфарийабды, судя по имени, мой земляк, хотя не могу припомнить, чтобы кто-нибудь о нем упоминал. Его опус имеет такое заглавие: «Хроника горного селения, или История деревни Кфарийабда вкупе с примыкающими к ней поселениями и фермами, а также памятниками истории и архитектуры, расположенными в ее пределах, с описанием местных обычаев и повествованием о заметных людях и происшедших с соизволения Всевышнего важнейших событиях».

Диковинное, неровное, весьма путаное сочинение. Некоторые страницы написаны с очень личным чувством, перо горячится и обходится без условностей, его заносит на каком-либо вираже, вознесшемся над делами земными, отбрасывает за пределы возвышенных дерзновений, и тогда чудится, что перед тобой настоящий писатель. Но внезапно, словно бы устыдившись и раскаявшись в греховной гордыне, наш монах поджимается, стушевывается, его речь делается плоской, сам он умаляется во искупление стилистических излишеств, низводит свою задачу к ремеслу благочестивого компилятора, принимается громоздить заимствования из древних авторов и признанных современных сочинителей, преимущественно тех, кто пишет в стихах, отдавая предпочтение арабским виршам эпохи декаданса, где строка отягчена избытком условных красивостей и напором мертворожденной страстности.

Во всем этом я отдал себе отчет, лишь с превеликим тщанием двоекратно пропахав добрую тысячу страниц, а если точно — девятьсот восемьдесят семь, от предуведомления до традиционного финального стиха, обращенного к читателю книги и взывающего к его, читателя, снисходительности. Впервые заполучив в свои руки и раскрыв сей труд с большим неброским черным ромбом на зеленом переплете, я обратил внимание только на монотонную чреду мелких каллиграфических строк без точек и запятых, равно как и без абзацев — одна плотная вязь, тесно стиснутая узкими полями, словно картина рамой, и лишь то там, то тут — выбившиеся из стада летучие слова, напоминающие о последних слогах предыдущей страницы и предвосхищающие первое слово страницы, которая воспоследует (типографы называют их кустодами).

Еще не решаясь углубляться в чтение, угрожавшее занудить меня сверх меры, я краешком пальца теребил страницы, уголком глаза заглядывая внутрь, когда внезапно сознание высветило вот эти строки (я их тотчас переписал, а впоследствии перевел и снабдил знаками препинания):


На четвертое ноября 1840 года приходится загадочное исчезновение Таниос-кишк\'а… И это при том, что у него было все, все, чего при жизни может достичь смертный. Прошлое благополучно разрешилось, дорогу в будущее ему разровняли. Вряд ли покинул он деревню по собственному изъявлению воли. Нет никаких сомнений в том, что над скалой, носящей его имя, тяготеет проклятие.


С этого мгновения все без малого десять сотен страниц уже не казались мне непролазными. Я взглянул на манускрипт совсем иными глазами. Как на проводника и попутчика. А может, и как на верного скакуна.

Мое путешествие начиналось, путь был открыт.

ПРОИСШЕСТВИЕ I

ИСКУШЕНИЕ ЛАМИИ

Да ниспошлет мне прощение Всевышний за те часы и дни, что мне потребуется позаимствовать у богоданного времени, отводимого на молитву и чтение Священных текстов, ради написания сей несовершенной истории людей моего края, приняв в оправдание, что ни одна минута не могла существовать ранее тысячелетий, предшествовавших ей от самого мига Творения, и что ни единого удара сердца нельзя помыслить вне бытия многих поколений предков, идущих одно за другим, с их встречами, обещаниями, освященными законом союзами или, напротив, искушениями. Предуведомление к «Хронике горного селения», принадлежащей перу монаха Элиаса из Кфарийабды
I

В те времена небо нависало так низко, что никто из поселян не осмеливался выпрямиться во весь свой рост. Но жизнь шла отнюдь не без вожделений и празднеств. И хотя никто не ждал лучшего в этом мире, каждый день нес надежду избавления от худшего.

Все селение целиком принадлежало одному феодальному сеньору. Он был наследником длинной цепочки властителей, но когда сегодня в наших краях упоминают об «эпохе шейхов» без каких-либо уточнений, это никого не способно ввести в заблуждение: речь всегда идет о вполне определенном шейхе — о том, в тени коего жила Ламиа.

Нет, он не был могущественным властителем, отнюдь. Между равниной на Востоке и морем можно было насчитать десятки феодальных доменов, превосходящих его владения. Ему принадлежали только Кфарийабда и несколько близлежащих ферм, так что под его началом находились сотни три семейных очагов, не более. Над ним и прочими местными шейхами стоял эмир Предгорья, а выше эмира были провинциальные паши, сидевшие в Триполи, Дамаске, Сайде или Акре. А еще выше, гораздо выше, у самой границы небес имелся истанбульский султан. Но жители селения не заглядывали так высоко. «Их» шейх казался им весьма и весьма значительной фигурой.

Каждое утро набиралось предостаточно желающих подняться в замок и дожидаться там пробуждения господина, тесной кучкой топчась в коридоре, ведущем в его покои. А при его выходе замок оглашался сотнями благих пожеланий, тихих и громких, в какофоническом многоголосии сопровождавших каждый его шаг.

Большинство пришедших были одеты так же, как их господин: широкие черные шаровары, рубахи в белую полоску, колпаки землистых оттенков, а верхнюю губу каждого бритого лица венчали одинаковые усы: густые и горделиво подвитые кольцами вверх. Чем выделялся шейх? Только яблочно-зеленым жилетом с тонким золотым шитьем, каковой носился во всякое время года подобно тому, как иные не снимают собольей шубы или не выпускают из рук скипетра. Сказав это, нелишне заметить, что ни один чужак не затруднился бы отыскать повелителя в толпе селян: одна за другой их головы ныряли вниз, чтобы поцеловать его руку — церемония, не прекращавшаяся до тех пор, пока господин не вступал в зал с колоннами, а оказавшись в нем — не занимал своего обычного места на софе и не подносил к губам золоченый мундштук кальяна.

Некоторое время спустя, возвращаясь домой, поселяне говорили своим женам: «Сегодня утром я видел руку шейха». Не «целовал руку», нет! Конечно, все ее лобызали, и притом публично, но выговаривать это целомудренно стеснялись. Однако тем паче не произносили: «Я видел шейха», находя подобные речи самонадеянными, как если бы дело шло о встрече двух людей равного состояния, нет, именно «я видел руку шейха» — такова была формула, освященная традицией.

Ничья рука в мире столько не значила. От Божией или султанской десницы не ожидали ничего, кроме всеобщих напастей; лишь шейхова длань расточала беды повседневные. А подчас рассыпала и крохи благ.

В тамошней обиходной речи само слово «kaff» порой обозначало и «руку», и «пощечину». Сколько властителей делали его символом владычества и инструментом повелевания! Когда они судачили промеж себя вдали от ушей верноподданных, это вездесущее словцо то и дело выпрыгивало у них из уст: «Надо, чтобы у селянина пощечина не слезала с уха» — речение, каковое можно истолковать в том смысле, что следует держать народ в непрестанном страхе, с головой, втянутой в плечи. Зачастую «пощечиной» для краткости именовали «заковывание в железа», «порку», «отбывание повинности»…

Никому из владетельных сеньоров не запрещалось дурно обращаться с подданными, а если в некоторых, крайне редких, случаях верховная власть кого-нибудь в подобном обвиняла, то исключительно желая навредить ему по причинам, одной ей известным, и ища малейшего повода его прищучить. Века и века на этих землях царил произвол, а ежели когда-либо ему и предшествовала пора справедливости, о ней ныне не помнил уже никто.

Если кому выпадала удача иметь хозяина менее жадного или свирепого, чем остальные, он почитал себя счастливчиком, благодаря Господа за толикое благорасположение столь истово, как если бы от Всевышнего и нельзя было ожидать большего.

Именно так обстояли дела в Кфарийабде — вспоминаю, как я был удивлен, а подчас и возмущен тем, с каким восторгом некоторые жители деревни толковали о том шейхе и годах его правления. Конечно, говорили они, он охотно позволял целовать себе руку, а время от времени и награждал кого-нибудь из подданных звонкой пощечиной, но никогда никого не обижал зазря. Поскольку именно ему приходилось вершить суд и расправу в своих владениях и все распри — между братьями, соседями, мужем и женой — разрешались по его слову, шейх имел обыкновение выслушивать самих жалобщиков, затем двух-трех свидетелей, а под конец выносить непререкаемое суждение: чаще всего тяжущиеся призывались к незамедлительному примирению и полагающемуся в таких случаях обмену поцелуями, а буде кто заупрямится, хозяйская пощечина служила последним доводом.

Такое наказание было достаточной редкостью, так что потом поселяне неделями не обсуждали между собой ничего другого, умудряясь описывать свист пощечины, длинно распространяться относительно оставленного пальцами следа на щеке, не сходившего целых три дня, и касательно век потерпевшего, которые уже более никогда не переставали моргать.

Близкие получившего пощечину приходили его навестить. Они усаживались вокруг него, но не близко, а у стен комнаты, и молчали, словно на похоронах. Это продолжалось, пока один из них не возвышал голос, замечая, что в случившемся нет позора. Кого не бил по щекам его собственный отец?

Шейх желал, чтобы почтение к нему выражалось именно так. Обращаясь к жителям своих владений, называл их не иначе как «иабнэ!» («сын мой!») или «йа бинт!» («дочь моя!»). Он внушал себе, что с подданными его теснейшим и непосредственным образом связывают некие узы, а потому он вправе ожидать от них подчинения и почтения, а они от него — непременного и исключительного покровительства. Даже тогда, в начале девятнадцатого столетия, такого рода совершенный патернализм выглядел преувеличением, пережитком первоначальных веков невинности, но большинство селян приспособились к нему, а некоторые из их потомков еще вспоминали о нем не без ностальгии.

Да я и сам, могу в том признаться, даже я, узнав о кое-каких свойствах этого человека, умерил собственную к нему суровость. Ибо если «наш шейх» не отказывался от прерогатив своей власти, он отнюдь не пренебрегал, подобно большинству его знатных современников, своими обязанностями. Так, почти все крестьяне были обязаны отдавать ему часть урожая, но он имел обыкновение заверять, что «никому в его владениях не грозит голод, пока в замке найдется хоть одна оливка и одна лепешка». Поселяне имели случай не раз убедиться, что слова эти не были пустым звуком.

То, как шейх относился к приказам вышестоящих властей, также много значило в глазах селян, отсюда в не меньшей мере проистекают их благожелательные воспоминания о нем. Другие шейхи в случаях, когда эмир или паша требовали от них ввести новый налог, не брали на себя труд доказывать его вредоносность, подробно вникая в суть дела, и сходились во мнении, что лишний раз нажать на подданных полезнее, нежели ссориться с власть имущими. Не так поступал «наш» шейх. Он выходил из себя, не жалел сил, громоздил прошение на прошение, не скупился на бакшиши и радел об их своевременном вручении тем, кому надо, — и порой добивался отсрочки или убавления суммы платежей, если не полной их отмены. Говорили, что чиновники и казначеи вытягивали недостающее из более покладистых господ.

Частенько он оказывался и в проигрыше. Власти редко проявляли терпимость, когда дело касалось налогов. Но по крайней мере он не оставлял попечения, крестьяне были ему благодарны и за это.

Не менее ценилось и его поведение во время местных войн. Кичась былыми заслугами, он свято блюл право своих подданных сражаться под собственным знаменем, не растворяясь в общевойсковых порядках. Привилегия, неслыханная для такого крошечного владения, способного поставить под ружье в лучшем случае четыре сотни воинов. Для поселян это значило очень много. Уйти на войну вместе с детьми, отцами, родными и двоюродными братьями, под водительством самого шейха, знавшего своих людей поименно, помнить, что тебя не оставят, раненного, на поле боя, что выкупят, если попадешь в плен, и достойно похоронят, коль встретишь смерть! Что не пошлют на бойню по прихоти какого-нибудь взбесившегося паши! Этой привилегией селяне гордились не меньше самого шейха. Хотя, конечно, право на нее приходилось вновь и вновь подтверждать делом. Недостаточно было «создавать видимость», требовалось храбро сражаться, отважней, чем весь этот сброд, что идет с тобой или против тебя, надо было, чтобы смелость твоих соотечественников приводили в пример во всех селениях Предгорья, во всей империи, отсюда вели свое начало особая гордость здешних обитателей, их чувство чести, ибо только отвага помогала сохранить почетную привилегию.

По всем этим причинам люди Кфарийабды почитали «своего» шейха наименьшим злом. Он представлялся бы им истинным благословением небес, если бы не одно «но», каковое в глазах некоторых жителей деревни сводило на нет все его благороднейшие свойства.



— Женщины! — восклицает старый Джебраил, и на его узком, как у сарыча, лице загораются глаза хищной птицы. — Женщины! Шейх вожделел к ним ко всем, и каждый вечер какая-нибудь да поддавалась его уговорам!

Что касается конца фразы, здесь сильное преувеличение. Но в остальном — и главном — похоже, что шейх, подобно своим предкам и по примеру стольких властительных современников на всех земных широтах, жил в твердом убеждении, что все женщины его владений принадлежат лично ему. Как дома, земли, смоковницы и виноградники. Впрочем, как и мужчины. И что он в любой день, повинуясь лишь собственной прихоти, волен заявить о своем праве.

При всем том не надо воображать его каким-то сатиром, рыщущим по деревне в поисках добычи с плечистыми подручными на амплуа загонщиков. Нет, все обстояло иначе. При всей своей страстности он никогда не терял известного самообладания, никогда бы не унизился до шмыганья в потаенную дверцу, до вороватых похождений в отсутствие законного супруга. Он, можно сказать, служил свои обедни только в собственном дому.

И подобно тому, как каждый мужчина деревни должен был хотя бы раз в месяц карабкаться вверх по дороге к замку, чтобы «видеть руку шейха», всем женщинам приходилось ежемесячно посещать замок, принимая участие в повседневных или сезонных работах, — так они выражали свою верноподданность. Некоторые славились особыми способностями толочь мясо в ступе или тонко раскатывать тесто для лепешек. А когда требовалось готовить кушанья для пиршества, рекрутировались все обладательницы каких-либо кулинарных умений. Короче, своего рода феодальная повинность, но поделенная на всех, на десятки, сотни женщин, а значит, не бывшая слишком в тягость.

Меня, чего доброго, можно понять так, будто лепта мужчин ограничивалась утренним лобызанием руки. Это не соответствовало бы действительности. Они поставляли и рубили дрова, занимались всяческими починками, поправляли размытые террасы на обрабатываемых землях, принадлежавших шейху, и все это помимо основной — то есть военной — повинности, обычной для мужской половины человеческого рода. Но в мирное время замок представлял собой улей, где копошились женщины; они там суетились, болтали, не забывая и о развлечениях. А порой, во время сиесты, когда вся деревня укрывалась в навевающей ленивые грезы полутьме, то одна, то другая из этих женщин терялась в сплетении переходов и комнат, чтобы вынырнуть на поверхность часа через два среди всеобщих перешептываний и ухмылок.

Некоторые предавались подобным забавам с легким сердцем, польщенные расточаемыми им страстными ухаживаниями. Шейх был мужчина видный, осанистый; к тому же от них не укрывалось, что он бегал отнюдь не за всякой юбкой, нет, он высоко ценил шарм и ум. До сих пор в деревне памятно присловье, часто слышанное из его уст: «Только ослы возлежат с ослицей!» Так что он был ненасытен, но переборчив. Именно таким он помнится потомкам, и, вероятно, таковым представлялся он и своим подданным. Посему многим женщинам хотелось быть по меньшей мере замеченными, это укрепляло их веру в собственную неотразимость. Они внушали себе, что вольны поддаться искусителю или в решительный миг дать отпор. Опасная игра, должен признать, но пока наливалась в бутоне, а потом раскрывалась цветком — прежде, чем окончательно поблекнуть, — их красота, разве могли они отказать себе в самом желании очаровывать?

Тем не менее в большинстве — что бы там ни утверждал старый Джебраил — женщины опасались столь предосудительных связей, заведомо лишенных будущего. Они не позволяли себе иных галантных забав, кроме гибкого ускользания от господских поползновений, и, насколько могу судить, их повелитель умел осаживать себя, умеряя пыл, когда «противник» проявлял изворотливость. И не в последнюю очередь — дальновидность, коль скоро мог наступить момент, когда объект страсти лишался права и средств к отступлению: оказавшись с шейхом тет-а-тет, юная особа уже не могла повелеть ему удалиться, не оскорбив. А на такое бы не решилась ни одна селянка. Духу не хватило б. Уловки приходилось пускать в ход чуть загодя, именно с той целью, чтобы не очутиться в стеснительном противостоянии. Посему прелестницы пускались на тщательно просчитанную череду хитростей. Так, кое-кто из них, когда наставала пора идти в замок, являлся туда с малым ребенком — собственным или соседским — на руках. Другие брали с собой сестру или мать, ибо в такой компании пребывали недоступны для атак. Еще одним способом избежать обольстительных наскоков было примоститься в непосредственной близости от молодой супруги правителя, шейхини, и не отходить от нее до самого вечера.

Шейх промедлил с женитьбой до порога сорокалетия, да к тому же в брак вступил чуть ли не по принуждению. Тамошний церковный патриарх, утомленный потоками жалоб на неисправимого соблазнителя, решился пустить в ход все свое влияние, чтобы покончить с вопиющим положением дел. Казалось, он нашел идеальное противоядие: союз с дочерью гораздо более крупного и влиятельного местного феодала, повелителя из Великого Загорья; патриарх питал надежду, что из уважения к супруге и не в меньшей степени из опасения раздражить могущественного свекра хозяин Кфарийабды принудит себя к воздержанности.

В первый же год шейхиня произвела на свет сына, которому дали имя Раад. Меж тем супруг, не усмиренный даже появлением наследника, не замедлил воротиться на дорогу греха, пренебрегая своей половиной в пору ее беременности, а после родов ведя себя еще менее почтительно.

Супруга же, наперекор предположениям патриарха, явила миру свидетельство поразительной для особы ее ранга слабости. Несомненно, она припоминала то, что творили в ее собственном дому глава семейства, известный весьма ветреным нравом, и его не менее легкомысленные сыновья, и как все это смиренно терпела мать. В ее глазах поведение мужа являлось следствием его темперамента и положения в обществе — двух вещей, изменить кои она была не в силах. Она не желала, чтобы при ней заговаривали о шейховых приключениях, ибо тогда пришлось бы что-то делать. Но сплетни до нее доходили и причиняли сердечную боль, хотя плакала она только вдали от чужих глаз, разве что в присутствии матери, у которой подолгу гостевала.

В замке она всем своим видом изображала равнодушие или напирала на горделивую иронию, а горе топила в сладком сиропе. Шейхиню всегда видели сидящей на одном месте, в крошечной гостиной, примыкавшей к ее спальне; голову ее на старинный манер неизменно венчал тантур: водружаемый прямо на темя высокий цилиндрический колпак из серебра, с какового свешивалось легкое покрывало (конструкция настолько сложная, что ее не разбирали на ночь). «Что вовсе не помогало ей, — добавлял от себя Джебраил, — ни отвоевать назад расположение шейха, ни вернуть былую стройность. Говорили, что на расстоянии вытянутой руки она всегда держала корзинку со сладостями, а служанки и посетительницы бдили, чтобы та никогда не пустовала. И хозяйка замка налилась жиром, как свиноматка».

Она была не единственной женщиной, которая страдала от необузданности шейха, но особенно негодовали на него мужчины. Хотя некоторые давали понять, будто верят, что подобное случается только с женами, матерями, сестрами и дочерьми других, все томились неотвязным опасением увидеть однажды пятно на собственных пока не запятнанных одеждах. Какие-то женские имена произносились шепотом, блуждали по деревне, это вызывало все новые приступы мстительной ревности. Споры и стычки вспыхивали то и дело по самым пустячным поводам, выдавая своей ожесточенностью ярость всеобщего подспудного озлобления.

Люди присматривали, послеживали друг за другом. Собирающейся в замок женщине было достаточно приодеться чуть пококетливее, чтобы ее тотчас заподозрили в желании подцепить шейха на крючок. И сразу же она оказывалась виновной, греховнее самого соблазнителя, в оправдание коему допускалось, что «так уж он устроен». Столь же верно и то, что у желающих избежать каких-либо приключений в запасе всегда оставалось самое проверенное средство — представать перед повелителем замотанной в неприглядные тряпки, бесформенной замарашкой.

Но существуют при всем том женщины, которым не удалось бы скрыть свою красоту. А может, самому Творцу не угодно держать такое создание сокрытым от Его глаз… Но бог ты мой! В каком вихре страстей они всегда обретаются!

Одна из таких красавиц и жила в моей деревне как раз в ту эпоху.

Звали ее Ламиа.

Та самая. Из поговорки.

II

Ламиа несла свою красоту, как крест. Обычно для того, чтобы перестать привлекать взгляды, женщине достаточно накинуть покрывало либо задрапироваться в какую-нибудь неуклюжую хламиду — это помогло бы любой. Но только не Ламии. Она была, можно сказать, пронизана светом. Сколько бы ни пряталась, ни пыталась стушеваться, затеряться в толпе, она неизбежно выдавала себя, выделялась, ей хватало одного-единственного жеста, пустяка — поправить волосы, неосмотрительно промурлыкать фразу из затрепанной песенки, — и все уже смотрели на нее одну, только и слышали, что ее голос, звонкий, как журчанье прозрачного родника.

Если в обхождении с прочими, со всеми прочими, шейх давал волю своему пылкому и тщеславному нраву, то с Ламией все обернулось иначе, причем с первой же минуты. Ее очарование наводило на него робость — чувство, которое ему редко случалось испытывать. От этого он возжелал ее еще жарче, однако умерил свое нетерпение. Для достижения побед более заурядных сей прирожденный стратег имел свои отработанные приемы: нежное словцо, фривольный намек, лаконичная демонстрация силы — и крепость взята. Ради Ламии он снизошел до настоящей осады.

Разумеется, он не смог бы столь благоразумно воздерживаться от сближения, если бы не одно обстоятельство, разом и ободрявшее его, и чреватое затруднениями: Ламиа обитала под его же кровом, во флигеле замка, поскольку была женой Гериоса, его управителя.

Этот последний, являясь делопроизводителем при судебных тяжбах, мажордомом, казначеем, секретарем, а подчас и наперсником шейха, был обременен обязанностями, не имеющими четких границ. Ему полагалось исправно уведомлять своего господина о состоянии его владений, об урожаях, распределении воды, ценах, афронтах всякого рода. Он даже скрупулезно вносил в реестр все дары, приносимые в замок поселянами, к примеру: «Тубийя, сын Вакима, к Великому Празднику — сиречь к Пасхе — пришел с половиной окки[2] мыла и двумя унциями кофе». Когда же требовалось составление договоров об испольщине — и эта забота равным образом возлагалась на плечи все того же супруга Ламии.

Если бы речь шла о домене побогаче, более обширном, быть бы Гериосу сановником высокого ранга; впрочем, по мнению окружающих, ему и так выпал завидный жребий: он жил, не ведая нужды, и апартаменты, которые он занимал, даром что скромные в сравнении с покоями его господина, выглядели лучше, чем самые приглядные из домов селения.

Получив столь выгодную должность, Гериос тут-то и попросил руки Ламии. Тем не менее его будущий тесть, поселянин довольно зажиточный, чья старшая дочь была замужем за кюре, уступил лишь после продолжительных колебаний. Претендент, по всей видимости, обещал стать надежным оплотом домашнего очага, но отцу Ламии так и не удалось проникнуться к нему сердечным расположением. Положим, его вообще мало кто ценил, хотя толком объяснить, чем он плох, кроме разве что некоторой холодности, тоже никто не умел. Он был, как говаривали односельчане, из тех, «кто и горячему хлебу не улыбнется». Одним словом, его считали скрытным и спесивым. Причем не таили, даже демонстрировали ему свою неприязнь. Он же, если и бывал задет, никогда этого не показывал — ни словом, ни жестом. При своем положении он мог бы изрядно усложнить жизнь тем, кому был так не по нраву. Но запрещал себе мстить. Однако никто не питал к нему за это признательности. Хранили неукоснительную враждебность: «Ни добра принести не умеет, ни зла», — только так и высказывались.

Когда предшественник Гериоса покинул свой пост, шейх обвинил его в расхищении значительных денежных сумм. Муж Ламии никогда не мог бы совершить столь недостойного поступка, но если послушать его хулителей, от злодеяний его удерживала не столько добросовестность, сколько трусость. Мудрено судить теперь, когда живых свидетелей не осталось. Как бы то ни было, представляется очевидным, что его господин внушал ему подлинный ужас, он трепетал перед ним больше, чем самый что ни на есть ничтожный поселянин, и униженно потворствовал любым его капризам. Шейх мог поручить своему управителю сочинить послание к эмиру и буквально в ту же минуту протянуть ему ногу, чтобы тот его разул. Гериос никогда не противился хозяину даже в малости.

Есть одна байка, которую сельские старожилы, ежели им случится вспомнить мужа Ламии, поныне повторяют с особым удовольствием. Эти рассказы кое в чем разнятся, но суть остается неизменной. Как я уже говорил, шейх носил пышные усы, бороду же брил, причем в разговорах постоянно возвращался к этой теме. Усы в его глазах являли собой честь и доблесть мужчины, и он, давая какое-нибудь важное обещание, вырывал из них волосок и весьма торжественно вручал заинтересованному лицу, каковое его укладывало в чистый белый мешочек, дабы возвратить владельцу в день, когда обещанное будет исполнено. Над теми же, кто носит бороду, он, напротив, имел обыкновение потешаться, обвинять их в недостатке чистоплотности, утверждать, будто видел, как они вытирают об нее руки; дошло до того, что ни один житель селения, кроме кюре, не осмеливался украсить ею свой подбородок, боясь стать мишенью его сарказмов.

Между тем все, само собой, на манер шейха взращивали и лелеяли усы. Гериос не составлял исключения, растительность у него под носом являла точную копию усов его господина: такие же густые, порой напомаженные, вздернутые кверху двумя завитками. В этом еще не было ничего чрезвычайного — такое подражание с начала времен служило признаком почтения.

Но вот однажды, в который раз пустившись перед гостями в рассуждения насчет усов, шейх не без легкой досады обратил их внимание на то, что усы его управителя расцвели еще пышнее, нежели его собственные. В тот же вечер Ламиа застала супруга перед зеркалом: запуская ножницы в гущу своих усов, он их выстригал, дабы сделать пореже. Она долго смотрела на это диковинное надругательство, не проронив ни слова. Но почувствовала себя униженной.

Таким он был, Гериос. Он мало говорил, мало ел, редко улыбался. У него имелось кой-какое образование, но все его честолюбие сводилось к заботе о том, чтобы сохранить за собой свою должность и не утратить благосклонности хозяина — хозяина, которому он, впрочем, служил верой и правдой.

Ламиа, вне всякого сомнения, наилучшим образом поладила бы с мужем, будь он менее пресным. Сама-то она была такой веселой, озорной, шаловливой, но всякий раз, стоило ей высунуться при народе с каким-нибудь остроумным словцом, прыснуть со смеху или потихоньку запеть, а Гериос тут как тут, физиономия встревоженная, уставится, надуется, брови нахмурит. Ну, она и прикусит язык. И если она присоединялась к женщинам, приходившим в замок, позволяла себе посмеяться с ними вместе, пошушукаться, подсобить им в уборке, муж корил ее за это. Он не уставал повторять, что ей подобает придерживаться своего ранга вместо того, чтобы работать подобно служанке; когда она хотела ему угодить, ей приходилось затевать долгие разговоры с шейхиней и объедаться заодно с ней.

Может быть, он был и прав. Следуя его советам, она, несомненно, смогла бы избежать многих бед, да и своих близких от них уберечь. Ее жизнь обошлась бы без бурь, она прожила бы ее сообразно своему рангу, состарилась бы в согласии с ним, а ныне лежала бы в могиле, ее рангу подобающей, и никакая поговорка не будила бы воспоминаний о ее нескромной красоте.



Промеж мужем и женой разница в годах:
ей — пятнадцатый апрель, ему — декабрь тридцатый.



Какая сельская свадьба побудила простонародного поэта сложить этот стишок? «Хроника горного селения», где он приводится, о том умалчивает, но я бы не удивился, если бы в один прекрасный день выяснилось, что он посвящен союзу Ламии и Гериоса.



Сказать по правде, молодая женщина частенько давала волю вешней порывистости своего нрава. Но у нее не было иных радостей, кроме тех, что она разделяла с окружающими или же сеяла вокруг самым своим присутствием. Для нее жить значило нравиться, и она нравилась. Можно было бы ожидать, что женщины селения невзлюбят ее, завидуя красоте или пресловутому «рангу», согласно коему ей, как предполагалось, следовало держаться. Ничего подобного не произошло. Ни в малейшей степени. Все находили в ней такую приветливость, настолько полное отсутствие позерства, каких-либо претензий либо скрытности, что каждая обходилась с ней, как с сестрой. Шейхиня и та выказывала ей дружеское расположение, хотя ее неугомонный супруг глаз не сводил с Гериосовой жены; конечно, шейх всех женщин называл «дочь моя», но, обращаясь с этими словами к Ламии, он вкладывал в них столько нежности и умиления, что они стоили любовной ласки.

Возясь на кухне, женщины потешались над этим, передразнивая медовые «йа бинт!» своего повелителя, впрочем, они это делали в присутствии Ламии, которая от души хохотала. И всем было ясно, что она польщена, но и в мыслях не имеет преступить грань.

Что до шейха, он-то, вероятно, действовал не без задней мысли. Из чего отнюдь не следует, что каждая его улыбка, каждое любезное слово были рассчитанным ходом.

По правде говоря, если случай, перепутавший нити их судеб, являлся проявлением какой-либо закономерности, за ней могла стоять лишь воля Провидения, ничто иное.

* * *

«Случай, именно случай, и больше ничего! — настаивал Джебраил. А все же глаза у него сверкнули, когда он добавил, помолчав: — Ничтожный, словно малая песчинка… или как искорка пламени!»

И когда он приступил к повествованию, красно заговорил, пышно. «Случилось это в один из тех июльских дней, какие никому в деревне не по сердцу. Воздух сух и душен. По дорогам, что ни шаг, попадаешь в пыльное облако, поднятое стадом. Двери и окна, невзирая на это, все равно продолжают открывать, но так тихо — ни один ставень не стукнет, ни одна дверная створка на своих петлях не заскрипит. Знаешь, будто само лето затаило дыхание!»

По правде сказать, жители Кфарийабды с трудом переносили подобное пекло. У них пропадала всякая охота разговаривать, они почти ничего не ели. С утра до вечера только и делали, что присасывались к кувшину, тщась утолить жажду, запрокидывали его над головой, потом, отчаявшись, выплескивали воду себе на лицо, на волосы, на одежду. И, что бы ни случилось, даже носа не высовывали за порог, пока там не посвежеет.

Шейх тем не менее принимал кое-каких посетителей. Чужаков, заезжих. В тот день Ламии выпало подавать им кофе, ведь слуги, само собой, расползлись по своим углам и завалились дремать, вот, стало быть, она, держа в руках поднос, вошла в Залу с колоннами. Потом опять-таки не кто иная, как она, явилась, чтобы убрать пустые чашки. Шейха на его обычном месте не оказалось. И странное дело: золоченый мундштук его кальяна валялся на полу. Обычно, вставая, он машинальным жестом наматывал трубку на горлышко сосуда с водой так, «чтобы мундштук ни с чем не соприкасался, оставаясь чистым».

Выйдя в коридор, Ламиа услыхала тяжкое сопение, оно доносилось из комнатки, временами служившей укромным приютом для бесед, не предназначенных для посторонних ушей. Шейх был там, в потемках, он стоял на ногах, но, обессиленный, прижался лбом к стене.

— Наш повелитель нездоров?

— Пустое, дочь моя.

Но голос звучал придушенно.

— Лучше бы присесть, — сказала она, нежно беря его за руку.

Шейх выпрямился, дыхание стало ровнее, он встряхнулся, пригладил пальцами виски.

— Ничего страшного. Жара, только и всего. Главное, помалкивай. Никому ни слова!

— Клянусь, — отвечала она. — Именем Христовым!

Она взяла крестик, что носила на шее, поднесла его к губам, потом прижала к сердцу. Вполне удовлетворенный хозяин потрепал ее по руке и вернулся к своим гостям.

По-видимому, кроме этого заурядного недомогания на почве летней жары, в тот день больше ничего не произошло. Но для Ламии что-то изменилось, она по-иному увидела этого человека. До сих пор она питала к нему почтение, смешанное с изрядной дозой настороженности, и, подобно многим другим женщинам, боялась остаться с ним наедине. А тут она приметила, как вздуваются вены у него на висках, как на лбу порой прорезаются морщины, словно полчище забот внезапно накинулось на него, и она уже подстерегала момент, чтобы остаться с ним с глазу на глаз. Желая просто удостовериться, что с ним все в порядке.

Под личиной законной обеспокоенности в ее сердце прокрались, до поры прячась в тени, другие чувства. Для шейха как «осаждающего» ее жалость была настоящим троянским конем, проникшим в крепость. Хотя он сам ничего не предпринимал, чтобы его туда протащить. Для некоторых внушить к себе сострадательную нежность — одна из уловок в любовной игре, да он-то никогда не хранил в своем колчане подобных стрел!



Прошло несколько дней, прежде чем Ламиа нашла новый повод увидеться с шейхом без свидетелей, чтобы спросить, не испытывает ли он еще и теперь какого-либо недомогания. Он звонко прищелкнул языком, что на деревенском наречии означало «нет», однако она была уверена, что он солгал.

А рассказал ли он о том неприятном случае своей супруге?

— Ни одной живой душе! Еще не родился тот, кто услышит от меня нытье!

Чтобы его успокоить, Ламиа повторила свое обещание помалкивать, еще раз приложив крестик к устам и к сердцу. Пока она исполняла сей нехитрый и благочестивый ритуал, шейх взял левую руку женщины и на краткий миг пожал ее, словно разделяя принесенную ею клятву. Затем он удалился, более на нее не глядя.

Она поймала себя на том, что глядит ему вслед с умиленной улыбкой. «Еще не родился тот, кто услышит от меня нытье!» — сказал он. Воображал, что говорит, как пристало мужчине, но для женских ушей это прозвучало как бахвальство маленького мальчика. Ламиа вспомнила, как ее младший братишка, когда ему поставили банки, заявил то же самое, слово в слово. Нет, она решительно не могла и дальше смотреть на властителя селения ни так, как он сам хотел, чтобы на него смотрели, ни так, как смотрели на него другие. И когда кто-нибудь заговаривал о нем при ней, а это случалось по многу раз на дню, эти слова отзывались в ее сознании уже по-иному — одни раздражали, другие радовали или тревожили, но равнодушной никогда не оставляли, она перестала видеть в сплетнях то, чем они, по существу, и являются: способ развеять скуку. Ей уж никогда больше не захотелось прибавить к ним и свою щепотку соли.

Подчас, когда поселянки заходили слишком далеко в своих похабных намеках, у нее возникало искушение заткнуть им рты.

Но она сдерживалась, она даже через силу старалась подражать их хихиканью. Ведь стоило ей хотя бы раз заставить их замолчать, как она тотчас стала бы для них чужой, ее имя тут же угодило бы в мясорубку их пересудов. Сохранить их расположение куда лучше! Но если Ламиа и действовала подобным образом, то не из хитрого умысла: такой уж она уродилась, ей нигде не было так хорошо, как в эти часы, когда она молчаливо растворялась в толпе женщин с мокрыми руками, убаюканная гулом их надтреснутых голосов, их подначками и болтовней.



Однажды — вероятно, то было в середине сентября или чуть позже, — войдя в задымленный дворик, где пекли хлеб, она услышала, как все аж покатывались со смеху. Она присела на камень возле «саджа» — круглого вогнутого железного листа, под которым потрескивали на огне веточки дрока. Подружка взяла на себя труд ввести ее в курс дела:

— Мы как раз говорили, что он вот уж несколько недель вроде как остепенился, ничего не слыхать о его похождениях…

Когда в селении говорили «он» или «его», не считая нужным что-либо пояснять, каждый знал, о ком идет речь.

— Это шейхиня его к рукам прибрала, — заверила женщина почтенных лет, с помощью подушечки приминая тесто к раскаленному железу.

— Шейхиня? Вот уж нет! — сказала другая. — Я только вчера сидела подле нее, и она мне сообщила, что на той неделе едет с сыном в Великое Загорье, собирается всю зиму провести у матери. Если б она сумела снова завоевать привязанность мужа, с чего бы ей тогда уезжать?

— А может, он заболел, — вставила третья.

И обернулась к Ламии, которой потребовалось все ее присутствие духа, чтобы отозваться небрежным тоном:

— Если бы заболел, было б заметно.

Там была, сидела на камне бок о бок с ней, одна старуха, такая молчаливая и до того древняя, никому и в голову не приходило, что она может следить за разговором. Однако же она сказала:

— Так, стало быть, он без ума влюблен.

Остальные ее толком не расслышали.

— Что ты сказала, хаджи?

Ее так называли, потому что в молодости она совершила паломничество в Вифлеем, ко Христовым Яслям.

— Он наверняка влюбился, только и ждет, чтобы жена его с глаз спустила.

— Ну, он и при ней не стеснялся вытворять все, что вздумается! — заметила первая матрона.

— Я его знаю, нашего шейха, еще с той поры, когда он играл на коленях у своей матери. Если какая-нибудь женщина сильно вскружила ему голову, он ничего не станет затевать, пока шейхиня не покинет замок…

Тут все пустились в предположения насчет того, кто бы мог быть избранницей. Прозвучало одно имя, за ним другое, третье… Потом мимо прошел мужчина, и разговор перескочил на другое. Но в голове Ламии их болтовня продолжала звучать целый день. И когда наступила ночь, она все еще думала об этом.

Возможно ли, чтобы шейх был так серьезно болен? Не следует ли ей поговорить об этом с кем-нибудь, может, врача из Дайруна позвать? Нет, тогда он рассердится на нее. Лучше выждать, понаблюдать. Если за эту неделю она приметит какую-нибудь хорошенькую женщину, бродящую по замковым коридорам, она будет спокойна!

Да вправду ли она хочет именно этого: увидеть, как он возобновит свои галантные похождения?

Время шло, ночь была на исходе. Распростершись на своей постели, она без конца ворочалась, все не могла найти удобную позу. Она уже и сама не знала, чего желать. Снова перевернулась на другой бок. Да почему она должна хотеть чего бы то ни было в отношении этого человека?

Муж спал рядом с ней, лежа на спине с открытым, как у рыбы, ртом.

III

Накануне дня отъезда шейхини, пока в замке суетливо шли последние приготовления, Гериос с удивлением услыхал от собственной супруги ребячески настойчивую просьбу: если только он разрешит, присоединиться к тем, кто сопровождал госпожу в ее путешествии.

— Ты не прочь провести зиму в Загорье?

— Не всю зиму, а только первые несколько недель. Госпожа меня уже не однажды приглашала.

— Тебе нечего там делать.

— Я бы могла побыть ее компаньонкой.

— Ты по своему положению не должна прислуживать хозяйке или состоять при ней компаньонкой. Сколько еще раз я должен повторять? Ты моя жена и обязана оставаться со мной. Никто вот так не оставляет мужа на недели и месяцы, не понимаю даже, как тебе такое могло прийти в голову.

Ей пришлось покориться. Да ее и раньше вовсе не прельщало служить у шейхини компаньонкой, но в то утро после мучительной ночи она проснулась с этой мыслью.

Уехать, побыть немного вдали от замка, от шепотков судачащих женщин, от взглядов мужчин и собственных сомнений. Она не строила иллюзий относительно того, что мог бы ей ответить Гериос, но надеялась на чудо. Чудо было ей совершенно необходимо. И когда ее вынудили отказаться от спасительной поездки, она тотчас впала в совершенную прострацию и просидела остаток дня взаперти, заливаясь слезами.



— Ламии в ту пору исполнилось шестнадцать, и когда она плакала, на щеках по самой их середке прорезывались ямочки, словно бы специально для того, чтобы там копилась глазная влага.

В том, что касалось Ламии, не было ни единой мелочи, которая бы укрылась от Джебраила. Потому, может быть, мой вопрос: «Как ты думаешь, Ламиа действительно была так хороша, как о ней говорили?» — прозвучал почти кощунственно.

— И еще красивее! Это прекраснейшая из женщин! Очаровательная от макушки до пят. Длинные тонкие руки, гладкие чернющие волосы до середины спины, большие, по-матерински добрые глаза, а голос теплый, глубокий. Как большинство женщин в деревне, она душилась жасмином. Но ее жасмин не походил ни на какой другой.

— Как такое может быть? — пренаивно вопросил я.

— Потому что тот жасмин отдавал кожей Ламии. — Произнося это, Джебраил, не моргая, смотрел куда-то вдаль. — Ее кожа казалась розоватой и такой нежной, что все мужчины мечтали прикоснуться к ней, пусть даже костяшкой пальца. Вырез на ее платье доходил до середины распятия, а подчас и ниже. Женщины тех времен открывали грудь без какого-либо намека на неприличие, и Ламиа подставляла чужому взгляду оба своих холмика в их подлинной красоте. Ах, каждую ночь я мечтал возложить голову на те возвышенности…

Я прочистил горло.

— Как ты можешь столько о ней знать, если никогда ее не видел?

— Если не хочешь мне верить, почему спрашиваешь? — Мое вторжение в его грезу неприятно кольнуло Джебраила. Но он не взбрыкнул. Просто встал и приготовил нам обоим по стакану сиропа из тутовых ягод.

— Пей медленно, — предупредил он меня, — история только начинается.



Когда караван с шейхиней отбыл из деревни — солнце вот-вот должно было встать, — всем показалось, будто замок опустел. Ведь вместе с ней уехало много стражников и служанок, да к тому же пришло время собирать урожай, а значит, почти все мужчины и женщины Кфарийабды работали на полях. В то утро шейха посетили только три человека, и он никого не оставил завтракать в замке, приказал принести ему на подносе самые легкие кушанья, хлеба, майорана с оливковым маслом, слегка отжатого творога, и коль скоро Гериос суетился поблизости, в недальних замковых коридорах, хозяин замка пригласил его разделить трапезу. А во время еды спросил, куда подевалась Ламиа.

Она меж тем вышла из дома лишь для того, чтобы пожелать своей госпоже доброго пути, а после снова затворилась у себя, как и накануне. И когда Гериос явился передать ей приглашение шейха, она ответила, что не голодна. Супруг угрожающе воздел длань:

— Накинь платок и следуй за мной!

Как всегда, шейх всем своим видом дал понять, что осчастливлен ее появлением. Да она и сама не пожелала выглядеть скрипучей каргой. Вскоре общая беседа превратилась в разговор двоих, Гериос ограничивался тем, что водил глазами от одной к другому; когда говорил шейх, его мажордом сопровождал речи господина постоянными кивками с непременным согласием на светлеющем открытом лице, но стоило открыть рот Ламии, он начинал покусывать нижнюю губу, как бы беззвучно приказывал ей: «Короче!» Он был не способен рассмеяться от души на ее остроту, и глаза его не отрывались от шейха все то время, когда в зале звучал смех.

Ламиа отвечала ему тем же. Она глядела только на шейха или в тарелку, когда макала туда хлеб. А хозяин дома, чем дольше продолжалась беседа, тем реже искал глазами Гериоса. Лишь в конце, в самом конце трапезы он внезапно оборотился к нему, как если бы только сейчас обнаружил его присутствие.

— Я чуть не забыл самого главного. Тебе надо срочно разыскать портного Якуба. Я обещал заплатить ему тысячу пиастров до наступления вечера — надобно сдержать слово. Кроме того, ты должен приказать ему явиться завтра с утра: к наступлению холодов мне потребны новые одежды.

Якуб жил в Дайруне, соседнем поселке, и идти к нему надо было часа два.

Ламиа тотчас схватила блюдо, чтобы отнести его на кухню:

— Я приготовлю кофе.

— Хведжа Гериос не успеет его выпить. Необходимо отправляться немедля, чтобы вернуться засветло.

Шейх употреблял это старинное тюркско-персидское вежливое обращение, когда хотел доставить удовольствие своему секретарю. Слово khwéja у всех обитателей Горного края обозначало тех, кого грамотность или обретенное наследство избавляли от надобности обрабатывать землю собственными руками. Управитель, не мешкая, поднялся.

— Я тоже не стану пить кофе прямо сейчас, — продолжил шейх, чуть помедлив. — Я бы предпочел выпить его после сиесты. Но если бы наша прелестная Ламиа принесла мне корзинку фруктов — ведь только она одна умеет сделать это со вкусом, — я был бы ей за это благодарен до конца моих дней.

Молодая женщина не ожидала подобной просьбы. Она явственно впала в замешательство и в смущении не знала, что ответить. Ее молчание продлилось всего лишь долю секунды, но и этого оказалось слишком много для Гериоса, каковой, метнув на жену тяжелый взгляд, поспешил ответить вместо нее:

— Разумеется, повелитель! Всенепременно! Ламиа, пошевеливайся!

И в то время, как его господин спокойно направился к своей спальне, Гериос поспешил в маленькую комнатку, служившую ему конторой. Именно там он хранил свой реестр доходов и трат, а также перья, чернильницы, здесь же обретался сундук, из которого ему следовало взять деньги для портного. Ламиа вошла туда вслед за ним.

— Подожди, мне нужно кое-что тебе сказать!

— Не сейчас, попозже! Ты же видишь, я должен уйти!

— Я приготовлю для шейха корзинку фруктов, но лучше бы ты сам отнес ее. Мне не хочется входить в его спальню, а то как бы он еще чего-нибудь не попросил.

— Чего именно?

— Ну, не знаю… Ему всегда чего-нибудь надо… Очистить от кожуры… порезать…

Она смутилась, что-то залепетала. Гериос захлопнул ларь, откуда доставал деньги, и обернулся к ней:

— Если бы ты научилась держаться, как подобает в твоем положении, о чем я постоянно тебя умолял, шейх никогда бы тебя ни о чем не просил.

«А ты сам? — могла бы она возразить супругу. — Разве ты всегда держишься, как подобает в твоем положении? Почему он не мог послать кого угодно, чтобы пригласить Якуба завтра к утру?» Но у нее не было никакого желания с ним пререкаться, напротив, она удрученно запричитала:

— Ну да, ты совершенно прав, а я виновата. Но не надо сейчас вспоминать о том, что было…

— Конечно, не будем, а впредь больше думай о том, как получше соответствовать своему рангу. Но теперь господин тебя уже попросил, так что приходится повиноваться.

Тут Ламиа схватила супруга за рукав и со слезами на глазах попыталась удержать:

— Да пойми ты, мне боязно к нему входить! — Их взгляды надолго скрестились, Ламии на минуту показалось, что муж колеблется, она даже вообразила, что вот-вот услышит от него: «Я понял твою тревогу, и я знаю, что мне сейчас надо делать!» Как бы ей в тот миг хотелось во всем положиться на него! Она бы с радостью навек перестала упрекать его в низменной мелочности, а помнила бы только одно: он — ее муж, она дана ему до гробовой доски и должна следовать за ним в счастье и невзгодах.

Гериос не проронил ни слова, и сама Ламиа умолкла, боясь его разозлить. Он выглядел вялым, колеблющимся, неуверенным. Так прошло несколько секунд, но казалось, этой паузе не будет конца. Затем он отстранил жену. Отошел в сторону.

— Из-за тебя я сильно опаздываю. Эдак мне не вернуться засветло. — Он больше не смотрел на нее. Зато ее глаза неотрывно следили за ним, пока могли его видеть.

Он шел ссутулившись, его спина казалась громадным черным горбом. Таким скрюченным Ламиа никогда его не видала.

Она почувствовала себя преданной, покинутой. Обманутой.



Корзинку с фруктами Ламиа подбирала долго-долго. В тщетной надежде, что ко времени, когда придется войти в шейхову спальню, он уже заснет.

Проходя последним коридором, она ощутила какой-то зуд, как будто отсидела ноги и даже бедра. Страх? Желание? Или страх пробудил желание?

Теперь у нее дрожали руки. Она все более замедляла шаг. Если на небесах есть Кто-то, пекущийся о благе своих творений, Он позаботится о том, чтобы молодая женщина никогда не дошла до этой комнаты.

Дверь оставалась полуоткрытой. Она тихонько толкнулась в нее корзинкой и заглянула внутрь. Мужчина лежал на подушках спиной ко входу. В правой руке — привычные янтарные четки; перебирая их, в здешних местах обыкновенно убивали время — вот и он теребил их всегда, когда не посасывал наргиле; он любил приговаривать, что постукивание янтарных зерен друг о дружку успокаивает ум, как журчание воды по камням или потрескивание дерева в пламени костра.

Ламиа не смотрела ни на четки, ни на кольцо с печаткой на безымянном пальце господина. Она только, быстро окинув его взглядом, удостоверилась, что его пальцы, толстые пальцы самца, не шевелились. Тогда она осмелела, вошла внутрь, сделала два шажочка вперед и подогнула колени, чтобы положить корзинку на пол. Но, собираясь подняться, она неловко отдернула руку от корзинки, и оттуда выпал гранат; он медленно покатился от нее с пусть приглушенным, но стуком. В ушах Ламии это постукивание по шероховатостям пола прогремело громче барабана. Затаив дыхание, она смотрела на катящийся плод, пока он не застыл на волосок от руки спящего шейха. Подождав еще чуть-чуть, она перегнулась через корзинку и подобрала строптивый гранат.

Шейх пошевелился. Повернулся на другой бок. Медленно, словно не вполне очнулся от сна. Но, поворачиваясь, цапнул гранат, даже не взглянув на него, словно уже зная, что он там, под рукой.

— Ты не очень-то поспешала, я почти что задремал. — Он поднял глаза к окну, словно пытаясь определить, сколько времени.

Но занавеси на окнах опустили задолго до этого, и теперь мудрено было понять, который час… Да любой, какого можно ожидать в полутьме осенних сумерек.

— Чего хорошенького ты для меня припасла?

Ламиа через силу выпрямилась. В ее голосе проступило невнятное дрожание — сказывался страх:

— Тут виноград, винная ягода, испанский боярышник, несколько яблок, ну и вот этот гранат.

— А по-твоему, какой из принесенных тобой плодов самый ароматный? Тот, что стоит надкусить с закрытыми глазами, и все во рту сладко заблагоухает?

Солнце за окном, видимо, скрылось в густом облаке, так как в комнате стало гораздо темнее. Послеполуденный жар только-только начал спадать, а здесь уже вызрела ночь. Шейх поднялся, выбрал из самой красивой виноградной кисти самую мясистую виноградину и поднес к лицу Ламии. Та полураскрыла губы.

Когда ягода оказалась у нее во рту, он прошептал:

— Я бы хотел видеть, как ты улыбаешься!

Она улыбнулась. И он разделил с ней все плоды того щедрого сентября.

ПРОИСШЕСТВИЕ II

САРАНЧОВОЕ ЛЕТО

В году 1821-м на исходе июня месяца Ламиа, супруга Гериоса, замкового управителя, произвела на свет мальчика, которого назвали сперва Аббасом, а затем Таниосом. Еще не успев открыть свои невинные глазки, он навлек на селение поток незаслуженных напастей. Это он впоследствии получил прозвище «кишк», и именно ему выпала достославная доля. Вся его жизнь сделалась чредой невероятных проявлений судьбы. «Хроника горного селения», принадлежащая перу монаха Элиаса из Кфарийабды
(Прежде чем связать вновь нить этой истории, мне бы хотелось на минутку остановиться на приведенных выше строчках и, в частности, на загадочном слове «oubour», которое я перевел как «происшествие». Хотя монах Элиас нигде в своем труде так и не соблаговолил дать ему толкование, оно постоянно появляется под его пером, и я смог установить его смысл лишь методом исключения.

Автор «Хроники» говорит, например: «Рок — это то, что происходит: он непрестанно входит в нас и исходит из нас, подобно тому, как игла сапожника проницает кожу заготовки», а в другом месте замечает: «…Провидение печется о внушающих оторопь происшествиях, метящих наш путь собственными вешками, изменяя жизнь по своему произволу».

«Происшествие», следовательно, оказывается одновременно знаком судьбы, резко и открыто меняющей свое направление, когда Провидение иронически, жестоко, а то и воистину провиденциально вмешивается в жизнь, и какой-то явно различимой метой, что выделяет в повседневном существовании некий особенный этап. В этом смысле искушение Ламии является для судьбы Таниоса первоначальным «происшествием», из коего проистекли все остальные.)

I

Когда Гериос возвратился из своей поездки, была ночь, на сей раз настоящая. Его жена уже улеглась, он нашел ее на ложе в их спальне, и они не обменялись ни единым словом.

Прошло несколько недель, и у Ламии впервые возникли приступы тошноты. Она была замужем около двух лет, близкие с беспокойством поглядывали на ее живот, все еще остающийся плоским, и полагали, что пора обратиться к покровительству святых и помощи целебных трав, дабы избавить ее от порчи. Эта беременность обрадовала всех, женщины так и завертелись вокруг будущей матери, благо многие были к ней сердечно привязаны. Тщетно было бы выискивать среди всего этого хоть один подозрительный взгляд, малейшее недоброжелательное шушуканье. Лишь в марте месяце, когда шейхиня вернулась в замок после своего затянувшегося гостевания в отчем доме, Ламиа почувствовала, насколько вдруг холоднее стало ее обхождение. Правда, супруга хозяина переменилась ко всем — гневливо и презрительно встречала поселянок, когда те потянулись к ней на поклон, да и лицо у нее словно бы сморщилось, осунулось малость, хотя сама она при этом не перестала быть тучной.

Поселяне не преминули насмешливо отметить сии изменения. Причуды «своего» шейха они были готовы сносить, но еще не хватало терпеть капризы от чужачки, от этого «бурдюка с прокисшим молоком», этой «занозистой бабы, набитой фокусами Загорья»! Если Кфарийабда ей больше не по нутру, пусть возвращается домой, скатертью дорога!

Однако Ламии не удалось успокоить себя предположением, будто хозяйка замка взъелась на всю деревню разом, нет, шейхиню наверняка настроили именно против нее, и она ломала голову, чего ей могли наговорить.



Ребенок родился в ясный, погожий летний день. Легкие облака смягчали жар солнечных лучей, и шейх распорядился устелить коврами террасу, откуда открывался вид на долину, чтобы устроить завтрак на свежем воздухе. С ним были «буна» (кюре) Бутрос, еще двое влиятельных местных персон да Гериос, а чуть поодаль на табурете восседала шейхиня со своим тантуром на голове и сынком на руках. Все не без помощи арака пребывали, казалось, в превосходном расположении духа. Никто не был пьян, но речи и жесты стали развязнее, как это бывает навеселе. А невдалеке, у себя в комнате, Ламиа под надзором повитухи со стонами выталкивала дитя из своего чрева. Сестра держала ее за руку — старшая сестра, «хурийе», жена кюре.

Маленькая девчушка со всех ног примчалась к сотрапезникам, спеша сообщить новость, которой они ждали; их взгляды, видно, смутили ее, потому что она зарделась, спрятала лицо и ограничилась тем, что шепнула одно словечко на ухо Гериосу, и тотчас убежала. Но торопливость вестницы выдала ее, все всё поняли, а муж Ламии, разом утратив обычную сдержанность, громко провозгласил: «Саби!»

Мальчик!

Наполнили кубки, чтобы отпраздновать это событие, потом шейх спросил своего управителя:

— Как ты думаешь его назвать?

Гериос чуть было не произнес имя, что вертелось у него на языке, но по тону своего хозяина смекнул, что у этого последнего тоже имеется своя идея на сей счет, и потому он предпочел сказать:

— Об этом я пока не думал. Ведь он тогда еще не родился…

Эту благоразумную ложь он подкрепил весьма выразительной миной, означающей, что он-де из суеверия не осмелился выбрать имя заранее, ибо это значило бы предположить, что непременно родится мальчик и притом живой, то есть поступить так, как если бы он принимал за достигнутое то, что ему еще не даровано, а Провидение не любит такой самонадеянности.

— Что ж, — молвил шейх, — у меня есть имя, которое я всегда предпочитал, это Аббас.

Гериос по привычке, как только хозяин начал говорить, закивал согласно, и едва лишь имя было произнесено, решение уже созрело:

— Итак, быть ему Аббасом! А потом парню расскажут, что имя для него выбрал наш шейх собственной персоной!

Радостно оглядывая собравшихся, как бы сбирая дань подобающего одобрения, Гериос заметил, что кюре хмурится, что шейхиня внезапно в необъяснимой ярости прижала к груди своего сына. Она была бледна, словно ветвь куркумы, так мертвенно, что ей можно было бы искромсать лицо и руки, но ни одна капля крови не выступила бы из-под кожи.

Взгляд Гериоса на мгновение задержался на ней. И вдруг он понял. За каким дьяволом он одобрил это имя? И главное, с какой стати шейх его предложил? Радость и арак — вот что затуманило рассудок им обоим.

Эта сцена продолжалась всего секунд десять или пятнадцать, но для ребенка, для его близких, для целой деревни все разом рухнуло. «В тот день, — как пишет автор „Хроники горного селения“, — участь их была решена, приговор судьбы скреплен печатью; отныне он мог лишь разворачиваться, подобно листу пергамента».



Столько прискорбных последствий из-за одного, пусть грубого, промаха, допущенного (и, заметьте, тотчас исправленного) шейхом?

Тут надобно заметить, что в Кфарийабде в отношении имен существовал нерушимый обычай, хранимый многими поколениями. Поселяне, «те, что внизу», как их называли, давали своим сыновьям имена святых: Бутрос, Булоз, Гериос, Рукоз, Ханна, Фрем или Ваким в честь святого Петра, Павла, Георгия, Роха, Иоанна, Ефрема или Иоахима; иногда в ход также шли имена ветхозаветные, к примеру, Айюб, Мусса и Тубийя в честь Иова, Моисея и Товия.

В семействе шейха — у «тех, что наверху» — действовал другой обычай. Мальчикам полагалось носить имена, содержащие напоминание о могуществе или былой славе. Вроде Сахра, Раада, Хосна, что означало «утес», «гром», «крепость». Наравне с этими здесь встречались имена, происходящие от исламских корней: хотя род шейха на протяжении столетий исповедовал христианство, это отнюдь не мешало семейству претендовать на право числить среди своих предков Аббаса, дядю самого Пророка, и сверх того еще добрый десяток калифов; к тому же в Зале с колоннами, на той стене, под которой обыкновенно восседал шейх, красовалась шпалера изрядных размеров как в ширину, так и в высоту, на коей было вышито генеалогическое древо, при виде которого пришлось бы побледнеть от зависти многим увенчанным коронами физиономиям, не исключая той, что принадлежала истанбульскому султану, чье происхождение, каким бы там калифом он ни был, отнюдь не восходило к благороднейшим вельможам Мекки, скорее, напротив, терялось где-то в степях Восточной Азии.

Своего сына шейх нарек Раадом, именем, которое носил его собственный родитель. Что до него самого — это мудрено объяснить, но так уж оно было, — его звали Франсисом. Да, вот так: шейх Франсис. Имя, какого, совершенно очевидно, не носил никто из членов семьи Пророка, но и к воинственному арсеналу касательства не имевшее, оно к тому же сильно смахивало на распространенные среди простолюдинов имена святых. Но сходство сие было лишь видимостью. Тут не было никакой связи с календарными праведниками — ни с Франциском Сальским, ни с Франциском Ассизским, не считая той подробности, что именно в честь последнего был наречен Франциск I. «Шейх Франсис» рождался в каждом поколении семейства, начиная с семнадцатого века, когда король Франции, получив от Сулеймана Великолепного право послеживать за судьбой христианских меньшинств Леванта, а также и Святой земли, разослал письма главам знатных семейств Предгорья, обещая им свое покровительство. Среди получателей сего сообщения оказался один из предков нашего шейха; говорят, ему доставили послание в день, когда увидел свет его первенец. Каковой и был тотчас наречен Франсисом.



Объяснения, которые я только что привел, ныне кажутся необходимыми, но поселяне той поры в них не нуждались. Ни один из них не счел бы малозначительным фактом, что шейх мог дать сыну Ламии самое прославленное из имен своего рода. Гериосу казалось, будто он уже слышит, какую бурю насмешек обрушит на его голову Кфарийабда! Где ему теперь укрыться от позора? Когда он поднялся из-за стола, чтобы пойти взглянуть на ребенка, он совсем не походил на гордого, счастливого отца, усы у него словно обвисли, ноги заплетались, он насилу смог, не оступившись, дойти до комнаты, где дремала Ламиа.

Туда набилась добрая дюжина хлопочущих женщин разных возрастов. В своем глуповатом усердии не замечая ничего, кроме собственной через край бьющей радости, они подтолкнули его к колыбели спящего младенца, чью голову уже покрывал льняной колпак.

— По всему видать, он в добром здравии, — жужжали они. — Даст Бог, будет жить!

Только у жены кюре хватило зоркости приметить, как он переменился в лице.

— Что это у тебя вид такой замученный, неужто потому, что твоя семья увеличилась?

Он застыл, не отвечая, немой, неподвижный.

— Как ты думаешь его назвать?

Гериос хотел бы скрыть свое замешательство, но с ней, с хурийе, он должен был поговорить. Нельзя забывать, какое влияние она имела на всех жителей селения, не исключая самого шейха. Получившая некогда имя Саады — впрочем, никто уже не называл ее так, — она в свое время была прекраснейшей из девушек Кфарийабды, совсем как ее сестра Ламиа десять лет спустя. И если восемь или девять беременностей, пережитые с тех пор, отняли ее свежесть и утяжелили стан, то не скажешь, что очарование покинуло ее, скорее оно все сосредоточилось в глазах, лукавых и властных.

— Мы сидели за завтраком, и вдруг… шейх предложил назвать его Аббасом.

Гериос силился подавить свое смятение, но конец фразы вырвался у него, как стон. Хурийе сдержалась, не вздрогнула. Ей даже удалось притвориться, будто она позабавлена:

— Ну, я его узнаю, твоего шейха! Вот человек, который без удержу отдается порывам своего великодушного сердца. Он высоко ценит твои заслуги, твою преданность, честность, ты для него теперь стал как брат, вот ему и вздумалось тебя почтить, дав твоему сыну свое фамильное имя. Но в селении на это посмотрят по-другому.

Гериос разлепил губы, собираясь спросить, как же отнесутся к этому односельчане, но из гортани его не выдавился ни единый звук, так что жена кюре сама продолжила:

— Станут ворчать: Гериос совсем нос задрал, поселился с теми, что наверху, так уж и не хочет дать своему сыну имя, как у нас. Обозлятся на тебя, да и на твою жену тоже, и распустят языки. Ведь они уже и теперь завидуют положению, которое ты занимаешь…

— Может статься, ты и права, хурийе. Да только я уже сказал шейху, что польщен его советом…

— Значит, пойдешь к нему и объяснишь, что Ламиа принесла обет, только держала это в тайне. А ты как бы хотел его назвать, своего мальчишку?

— Таниос.

— Отлично, стало быть, скажешь, что мать дала обет назвать его в честь бара Таниоса, если этот бар, то есть святой, поможет ей родить в добром здравии.

— Ты права, так и надо ему сказать. Завтра, когда окажемся наедине, потолкую с ним об этом.

— Завтра будет поздно. Ты пойдешь к нему сию минуту — одна нога здесь, другая там, не то шейх раззвонит про этого своего Аббаса направо и налево, тогда он уже не пожелает отказаться от этой затеи.

Гериос удалился, подавленный, чуть ли не больной от одной мысли, что должен впервые в жизни воспротивиться воле своего господина. Он усердствовал как мог, подготавливая в уме длинное, обстоятельное объяснение, отягченное уверениями в вечной благодарности и нижайшими извинениями. Задача оказалась гораздо проще, чем он предполагал.

— Обет — это святое, — обронил шейх при первых же его словах. — Таниос так Таниос, не будем больше говорить об этом!

У владетеля здешних мест было время поразмыслить, он тоже кое-что сообразил. Особенно когда шейхиня, встав, так резко подхватила сына с земли, что ребенок заревел, а потом удалилась, не сказав сотрапезникам ни единого слова.

Она уединилась у себя в комнате, или, если быть точнее, на балконе, где и провела остаток дня, мечась взад-вперед и бормоча сквозь зубы жгучие проклятия. Никогда она не чувствовала себя до такой степени униженной. За каким чертом ей, взращенной и взлелеянной в одном из богатейших местных родов, терпеть выходки этого деревенского петуха? Что она здесь делает? Она была зла на весь свет, даже на патриарха, своего духовника. Разве не ему принадлежала идея этого злополучного брака?

Она поклялась себе, что завтра же на заре вместе с сыном покинет этот проклятый замок, а если кто-нибудь попробует ей помешать, известит обо всем своего отца и братьев, они придут освободить ее с оружием в руках, со всеми своими людьми, пусть опустошат владения шейха! До нынешней поры она всегда выказывала покорность, молча сносила все. Но на сей раз это были уже не прежние сельские шалости, тут совсем другое: этот человек сделал ребенка женщине, живущей под их кровом, и, не удовлетворившись этим, пожелал еще возвестить о своем успехе во весь голос, ему вздумалось наградить это дитя именем своего знаменитого предка, чтобы ни у кого больше не возникало сомнения в его отцовстве!

Сколько бы способов она ни придумывала, чтобы это оправдать, как бы ни искала повода, чтобы еще раз проявить мягкость и послушание, но нет, такого она стерпеть не могла. Даже самая что ни на есть забитая поселянка и та постаралась бы отомстить, если бы ей нанесли подобное оскорбление, а она, дочь могущественного властителя, — она позволит ноги об нее вытирать?

Обеими руками вцепившись в тантур, венчающий прическу, она сорвала его с головы и швырнула на пол. Ее волосы темными прядями рассыпались по плечам. На ее залитом слезами лице ожиревшего ребенка проступила победоносная усмешка.



А тем временем на замковой кухне поселянки своими проворными руками, облепленными корицей и тмином, с легким сердцем готовили праздничное «мехли» в честь появления на свет новорожденного.

II

На следующее утро после рождения Таниоса шейх ни свет ни заря отправился охотиться на куропаток в сопровождении Гериоса и еще нескольких значительных лиц Кфарийабды. Когда он чуть за полдень воротился, служанка громким голосом в присутствии всех домочадцев, высыпавших его встречать, объявила, что шейхиня, собравшись второпях и прихватив их наследника, отбыла в Великое Загорье, причем слышали, как она бормотала, что здесь ее не скоро дождутся.

Мало кто сомневался, что хозяин способен весьма легко мириться с отсутствием своей супруги, сколько бы оно ни затягивалось; если бы она сама сообщила ему о своем намерении уехать, он и не подумал бы пытаться удержать ее. Но выслушать подобную весть в такой форме, при народе, предстать в роли брошенного мужа — этого он вытерпеть не мог. Он заставит ее вернуться в замок, если надо, за волосы притащит!

Оседлав своего лучшего коня, рыжего иноходца по имени Бсат-эр-рих, что значит «ковер-самолет», он вместе с двумя молодцами из своей охраны, великолепными наездниками, пустился в путь, даже лица не умыл, спать лег в чистом поле, скорее затем, чтобы дать передышку лошадям, чем чтобы самому отдохнуть, так взбодрила его ярость, и подоспел к дому своего тестя, когда экипаж его супруги еще только распрягали.

Она, заливаясь слезами, устремилась в свою девичью комнату, отец с матерью поспешили за ней. Шейх тотчас последовал за ними туда. И сразу ринулся в атаку:

— Я здесь затем, чтобы сказать лишь одно. Моя супруга — дочь могущественного владыки, которого я чту, как родного отца. Но она стала моей женой, и будь она хоть дочерью самого султана, я не допущу, чтобы она без моего позволения покидала мой кров!

— И я тоже, — отвечал тесть, — имею сказать только одно: я отдал свою дочь отпрыску славного рода, дабы он оказывал ей должное уважение, а не затем, чтобы дожить до такого дня, когда она возвратится ко мне в отчаянии!

— Разве хоть единожды случалось, чтобы она попросила чего-либо и ей было в том отказано? Разве не имеет она столько челяди, сколько пожелает, и десятки поселянок разве не ждут одного ее слова, чтобы кинуться услужать ей, не успеет она обронить его из уст? Сама пусть скажет, пусть говорит без утайки, ведь она в доме своего отца!

— Может быть, ты и не отказывал ей ни в чем, но ты ее унижал. А я, видишь ли, не для того отдавал свою дочь замуж, чтобы избавить ее от нужды. Я ее обвенчал с наследником знатного рода, чтобы в доме супруга ее окружили тем же почтением, к какому она привыкла здесь.

— Не могли бы мы потолковать, как мужчина с мужчиной?

Тесть дал знак своей жене, чтобы та увела дочь в соседнюю комнату. Выждал, когда дверь за ними закроется, и продолжил: