Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

17:15

Церковь Всех Святых появилась в Мокрицах недавно, строительство завершилось в конце девяностых, за образец брали что-то кижиобразное, бревенчатое, подчёркнуто сельское и как бы скромное, и в целом вышло не противно, без высокомерных претензий и откровенного дурновкусия, которое так драматически, так бесовски неотвязно преследует православную архитектуру в новые времена. Появилась-то церковь в воссозданном виде недавно, но была на этом месте исстари и дважды истреблялась – в 1923 году, когда её переоборудовали под клуб, и в 1941-м, когда она уже, при немцах, в образе клуба сгорела, причём немцы её собирались восстанавливать и нашли для этих целей притаившегося батюшку, который, полностью осознав трагизм своего положения, от ужаса лишился речи. Стали искать другого, а тут церковь возьми и сгори в одну ночь до руин.

Мощи же Серапиона Мокрицкого, почитаемого праведника, который не дождался узаконения в ранге святого, хотя всё к тому шло, но немножко не повезло с прохождением бумаг (рассмотрение дела Серапиона Мокрицкого было назначено на 29 октября 1917 года по ст. стилю), сберегла в лютые годы бравая прихожанка Ульяна. Она перетащила их из хранилища в ограде (пока Серапион не был официально объявлен святым, часовня, готовая и отделанная, стояла пустая) в собственный подпол. Далее вилась запутанная русская история, в конце которой сиял торжественный рассказ про обнаружение мощей Серапиона Мокрицкого, закрепления за ним статуса святого, водружение мощей в часовню и богатые и разнообразные чудеса, которые эти мощи немедленно стали инспирировать, а почему бы и нет?

В делах веры никакие доказательства не нужны. Дьяк-расстрига Пучелазов, ведущий популярный блог, разоблачающий православные фейки, лет десять с пеной у перекошенного рта доказывал, что мощи – поддельные, что это неведомо кто там лежит в часовне, отчего людей с канистрами в очереди к святому источнику Серапиона Мокрицкого прибавилось в разы.

Тут, конечно, вопрос жгуче интересный. Если, к примеру, десятки тысяч людей стекаются на концерт певца, с цветами и подношениями, они приходят от его пения в экстатический восторг, они счастливы любым звуком, который он издаёт, – есть ли какие-то средства объявить этого певца недействительным и несуществующим? Ведь на того, кто стоит конкретно на сцене, наложен сверху образ невидимый, созданный страстями, желаниями и грёзами его почитателей. Если люди такого типа, которым говорят, что вот это – полоска раскалённого железа, они хватают её и обжигаются, приходят к мощам Серапиона Мокрицкого, и с ними начинают происходит решительные чудеса, как им кажется, – не оставить ли нам их в совершенном покое и блаженстве? Они куда ближе к раю. Они чувствуют небо… я сама читала, как одна журналистка написала в репортаже с открытия мощей Серапиона Мокрицкого, что она ощутила благоухание, благодатный, дивный аромат! Я её знала немножко, эту журналистку, она была классическая русская блядь, сильно поддающая, смешливая, бескорыстная и духовно тревожная. Ну так и что? Как гласит французская поговорка, где только не гнездится добродетель. Отчего бы Алине не ощутить благоухание. А Пучелазов пусть лопнет от зависти.

Я много слышала о часовне Серапиона Мокрицкого, когда жила неподалёку, но своими глазами ничего не видела – а вот и довелось. Зашла в церковь, но ненадолго – записочки начирикала за здравие и об упокоении, самые простые, где по десять имён писать, имена эти я знаю твёрдо, припоминать не надо, да только об упокоении у меня теперь всё равно больше получается, чем за здравие. Так я пишу «за здравие» имена симпатичных мне человеков, которых лично не знаю.

К мощам я не пошла, не любитель я мощей, постояла возле часовни, и ладно. Было довольно многолюдно, но без давки, без ажиотажа, однако у источника, куда мы отправились с Ириной Петровной (мы были вооружены двумя пятилитровыми бутылями), стояла изрядная очередь, человек двадцать.

И тут не число людей существенно, а количество ёмкостей, которые они желали наполнить. Источник не был допотопным, не бил из-под земли, не лился из скалы, его направили в два крана с довольно сильным напором. Над кранами располагался дружелюбный навес-крыша на опорных брёвнах. Получалось что-то вроде беседки, на скамейки по бокам народ ставил уже наполненные бадьи, при входе красовались какие-то пояснительные таблички и скромная шкатулка для пожертвований «На содержание источника». Струя воды заполняла пятилитровую пластиковую бутыль примерно за двенадцать секунд.

Но потребность людей в бесплатной святой воде, воплощённая в принесённых с собой ёмкостях, выглядела угрожающе. Они стояли чаще всего семьями, с многолитровыми канистрами и баками – и было таких канистр и баков никак не меньше пяти в одних руках. Они, наверное, всё делали на святой воде – суп, чай, жаркое, они чистили зубы и умывались этой водой, купали в ней детей и животных, иначе объём набранного был никак не объясним. Каждая группа людей держала в уме план рационализации забора воды. И воплощала его. Скажем, жена заранее отвинчивала крышечки, муж был ответственный за установку ёмкости под кран и за наполнение оной, жена завинчивала крышечки и переносила ёмкость к боковой скамейке, откуда уже шла транспортировка дальше, чем занимались ребёнок, тёща (вряд ли свекровь) или дед с неопределимой принадлежностью, чёрт его знает, был ли он отцом жены или мужа, а то и вообще сосед, прихваченный в машину по доброте душевной, чтоб и себе водички прихватил, а то как он доберётся.

Тех, кто хотел просто попить и шёл к источнику с литровой бутылкой или стаканчиком, пропускали вне очереди. Такой сложился обычай, и его соблюдали прилежно – отличный пример самоорганизации общества. От нечего делать я рассматривала людей, но чудаков и оригиналов среди них не было – обычные люди, или семейные, или группы смиренных женщин 50+, в платочках, с усиленно постными лицами, лучше с ними ни в какие споры-разговоры не вступать, здоровее будешь.

Пара, которая по очереди подошла к источнику, ничем не привлекла моё внимание – пожилой мужчина с обширной плешью, сухощавый, болезненного типа и полноватая женщина в цветастом платье. Пока, наполнив последнюю канистру, мужчина не повернулся лицом к людям.

Господи, владыка живота моего. Господи, за что мне это.

Это был Он.

Часть четвёртая

1987

Я увидела саму себя.

«О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной…» Интересно, а память о предметах одежды, так сказать, личное гардеробоведение – оно относится к области сердца или рассудка? Женщины вообще отличаются памятью на тряпки, и советские женщины исключением не были, их гардеробоведение, бывало, что страдало скудостью материала – но зато брало драматизмом и причудливостью истории предметов. Если начать обобщать и систематизировать, а я всё-таки два года… почти три на философском проучилась. Не в этом дело. Сразу вспомнилась «первая встреча», кто не помнит свою «первую встречу»? Кто фигурировал «на сцене», во что был одет, о чём говорили, ну как же. Апрель, 1987, «Сайгон», я, Он и Тишка. На мне брюки «от портнихи»…

На школьный выпускной мне сшили платье из ткани «ландыш», найденной во Фрунзенском универмаге, – светло-серый этот «ландыш» был соединением хлопка и лавсана, с мелким тиснением из форм загадочных цветов, не знакомых ботанике, такие же цветы обычно украшали советские обои. Платье шили у портнихи Тани, жившей в районе станции метро «Звёздная», оно было довольно смелым по фасону – приталенное, с острым вырезом, рукав-фонарик, длина до середины икры. Как у большинства портных, у Тани был жизнерадостный, лёгкий, открытый характер. Так бывает у тех, кто работает со здоровым телом – у парикмахерш, маникюрш, сапожников; врачи сюда уже не попадают. Та же Таня тогда же сшила мне брюки из отреза коричневого вельвета, который мама купила с рук на работе, вельвет был остропопулярен и просто так на прилавках не валялся, хотя иногда там и появлялся, всё следовало ловить, искать, подстерегать, добывать. Когда я впервые увидела Его, то в этих брюках, обычных, не расклёшенных и не суженных, и была, а на ногах имела детские сандалии, купленные в детском отделе, там же продавалась обувь до 38 размера. Отличные сандалики – коричневые, с закруглёнными носами, эффектно прошитые по швам суровой нитью, застёжка-перемычка и проколы для вентиляции в области пальцев. В Америке такой стиль называется «Мэри Джейн», пусть в наших широтах это будет «Маша Иванова». Ещё на мне был свободный полосатый (синий с голубым) свитер из ириса, соединённого с ниткой-штопкой, самовяз, плод трёхмесячного труда. Стриглась я у маминого парикмахера Жени, классического говорливого еврея, и первый месяц после визита к нему выглядела прилично, только стриглась я редко, забывала, но волос шёл хороший, густой, светло-русый. Мне восемнадцать лет, я пришла со своим дружком Тишкой в кафе «Сайгон» на углу Невского и Владимирского, и двадцать лет спустя об этом местечке станут писать книги размера «для убийства мелких грызунов», а пока жизнь – магма незастывшая – изливается вольно и прихотливо, и на лицах будущих мёртвых героев нет никакой печати, ни малейшей тени. Невозможно понять, кто дотянет до сорока – а кто загнётся до тридцати, кого признают кумиром – а кто сопьётся в безвестности, кто сдохнет в нищете – а кто прилежно потянет обычную лямку дней-за-днями, приращивая скудный достаток. Кто отправится лунной дорожкой в небо – а кто выживет. Зачем-то. Никогда не намекнут даже зачем.

С дружком Тишкой я познакомилась при поступлении в университет на филфак, русское отделение, я не набрала баллов, а Тишка прошёл, я маялась в поисках непыльной работы, Тишка таскал меня в «Сайгон» и в другие занимательные места, привлечённый моей приветливостью, которую встречал редко.

Тишка был гомосексуалистом с явной стилистической окраской в манерах. Большинство советских людей этой окраски простодушно не понимало, но в культурных местах, куда ломился дух Тишки (Тихонов – фамилия, звали же моего дружка Владимиром), текст его жизни был ясен и считывался мгновенно. Отторжения Тишка не вызывал – он вызывал вежливость с насмешливостью, в разных пропорциях. Красивенький брюнетик с маленьким личиком, с красными губками (и он их ещё хронически облизывал), вертлявое тельце и руки – ручки! – которыми он всплёскивал, как графиня из старого дамского романа, провоцировали знакомых и незнакомых на улыбку – улыбочку! – которую Тишка не выносил, хотя старательно пытался этого не показывать. Я же общалась с ним без этой улыбочки, привлечённая его увесистой эрудицией и совершенно кроткой душой. Тишка был чистый голубь. Его постоянно бросали, да ещё и обворовывали. Неведомый мне мир гомосексуализма из-за Тишки первооткрывался мне своей печальной и драматической стороной. Видимо, гомосексуалистам было нужно очень много секса – иначе кто ж станет добровольно такую муку на себя принимать? – а где много секса, там много тьмы. И наслаждения, вестимо…

Конечно, тогда у меня этих мыслей не было. Мы шатались по городу и болтали о поэзии, однажды Тишка привёл меня в квартиру Офелии – Офелия был внук академика и принял нас в шёлковом халате цвета баклажан, жемчужных бусах в три ряда и белокуром парике. И это Тишка ещё казался кому-то манерным! Он хоть внешний мужской образ держал, а Офелия являла собой натурального фрика из картин Альмодовара, притом что до картин Альмодовара нам ещё предстояло пережить пару эпох, и пережили их далеко не все. Больше, чем облик, меня поразила необычайная надменность белокурой (и довольно жирной) Офелии, казалось, сейчас он-она-оно произнесёт «В Испании отыскался король, и этот король – я!» Странная, парадоксальная жалость пронзила меня, и пронзила правильно: через несколько лет Офелия попала в лапы мошенников, лишилась дедушкиного наследства, упустила квартиру и ходила ночевать по друзьям, причём всё её имущество укладывалось в пластиковый пакет. Потом прирезали ночью – она же вечно лезла к брутальным мужикам…

Сайгонская толчея явно несогласных с миром людей сама по себе не смущала, но я сопротивлялась из-за своей девической зажатости – тамошний люд смотрел непросто, оценивал быстро, клепал ярлыки моментально. Ведь сказал же мне Он вскоре после знакомства: «Ты этому своему дружку Тишке не доверяй – всех гомосексуалистов вербуют, вяжут на их склонностях, они сплошь стукачи, уж я знаю». Я была убеждена, что Тишка если что-то и рассказывал гипотетическим кураторам из КГБ, так только то, какие у него друзья таланты и молодцы, он не мог ничего другого сказать, даже про такого ядовитого человека, как Олег. Олегом Его звали. Друзья, вестимо, кликали Аликом, некоторые – Алом или Элом. Эл Кирбис – звучит ведь? В этот день, 19 апреля 1987 года, мы с Тишкой зашли в «Сайгон», и я присела на широкий внутренний подоконник, ноги не держали, так долго гуляли; Тишка стоял за столиком и что-то перетирал с бородатым замурзанным приятелем, не из «этих» его своих, а по делу, какие тогда могли быть дела – где когда концерт, кто что продаёт. Замурзанный был музыкант из рок-группы средней руки, не звёзда, но и не из тех, которым кричат из зала: «Вали со сцены! Пой дома!»

А Он подошёл с чашкой к нашему столику. На нём красовалась потёртая замшевая куртка цвета кофе с молоком. И шёлковый жёлтый шарфик, рваный – но чистый. Он любил мыться… Белая чашка-цилиндр без ручки и по краям как будто мышами обкусана-обгрызена. И вот когда я на него посмотрела, точно музыка зазвучала в душе, в голове, где она звучит, эта неслышимая внутренняя музыка, а он смотрел прямо на меня своими невыносимыми карими глазами и улыбался, и уголки губ загибались лукаво и весело. «Соблазн таится в уголках губ!» – говорил Тишка. Таится… Соблазн в случае Олега, Алика, Ала-Эла не таился, а довольно бесстыже резвился на фасаде. Он был сильно пьющий, но не алкоголик, потому что манила его и доля бабника – и он притормаживал положенный ему как поэту алкоголь.

Да, Он был поэт, сам по себе поэт, а ещё для одной рок-группы писал тексты, не настаивая на авторстве – «не жалко говна для хороших людей!». Волосы в ту пору он носил длинные, и курчавились они у него, мы же знаем, у кого вьются кудри. «Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, отчего они не вьются у порядочных людей?» – он мне это и продекламировал в первый день знакомства, спросив: «А дальше знаете?» Я не знала, да что я вообще знала, восемнадцать лет только исполнилось, не поступила на филфак, детские сандалики, вельветовые брюки, свитер-самовяз, стрижка от Жени отросла, я была его кадр, естественно. «Потому что у блядей денег есть на бигудей, а порядочные люди денег тратят на блядей!» – «Хорошо. Правда? Нет, это не моё, Катенька. Прискорбно, но я так не умею!»

Ужасно ведь то, что ты говоришь с человеком так мирно, так доверчиво, а ведь он вполне может тебя взять и убить, а ты смотришь на него заранее, как на лучшайшего и прекраснейшего, кредит ему выдаёшь беспроцентный и платежей не требуешь вообще – такие мы были в нашем 1987 году. Когда нас всех, женских овец, связали и бросили мясникам на убой, конечно, мы были смелые и свободные, и при этом мы были безграмотные идиотки. Ладно, я была безграмотная идиотка. Я ничего толком не знала про постель. Не ожидала, что будет так больно в первый раз и так страшно. Неотвратимо. А уж когда он на третьем свидании сказал: «Тебе сегодня придётся в рот взять», я совсем опешила. Конечно, я знала про это, но никогда не думала, что придётся делать это самой. Сначала было противно и стыдно, он же ничего не объяснял, зачем это надо, просто констатировал факт, что сегодня придётся взять в рот. То, что было в постели, мы никогда не обсуждали за столом, я не представляла себе, какими словами говорить, а Эл не считал нужным. «Ты хочешь знать, что у нас такое с тобой, любовь или дружба? – спросил он однажды. – Отвечу тебе: не знаю!» То есть он так дружил, значит, подумала я не без печали, потому что дома у него вечно паслись «подруги», и они могли оказаться в том же положении, что и я, и тем же самым заниматься с Элом время от времени в постели. И им тоже приходилось, значит, брать в рот, а рты у некоторых были как мощные пасти, и куда было мне, с моими маленькими жалобными губёшками, с ними соревноваться? Любовь оказалась сопряжена с неизвестной наукой-практикой, ничего общего не имеющей с разными задушевными зигзагами. Скорее, что-то медицинское и спортивное проступало. В этой науке-практике были профессионалы, профессионалок я и отыскала, Тишка помог, и стала расспрашивать, бляди были говорливы, охотно делились опытом, но теоретическая подготовка в этих делах помогает слабо. Тренировка нужна, а откуда её взять? И здесь вышел анекдот – друг Тишка рвался предоставить мне искомый тренировочный предмет, аргументируя тем, что это будет дружеский массаж. Зато я смогу доставить блаженство своему Элу.

Моему Элу! Ясное дело, никогда он не был моим, никогда он не будет моим, да и что это может означать, в случае этих жутких омутов вместо глаз, и соблазна в уголках губ, и сотен разбитных девиц, без всяких материальных и духовных к нему претензий? Вот Вася – мой Вася, мой и больше ничей. Я только с ним поняла, какое это необходимое счастье для женщины – не какие-то «вообще мужчины», в расчёте на которых даются все эти кретинские советы («мужчинам нравится, когда…»), но только один, свой, личный мужчина, то есть муж. И как это замечательно придумано – вступать в брак девушкой, чтоб только ему, только для него, и тогда действительно ничего не стыдно и не страшно.

Но никакой сказки такой не получилось, ни у меня, ни у кого, я падшая, всё кончено. Я падшая, потому что меня уронили. Я не могу выяснить степень своей вины, я только прошу граждан судей учесть, что мне было восемнадцать лет и я была овца, начитанная овца, а про любовь знала из стихов и песен, что она есть обыкновенное чудо и таинственная сила, распоряжающаяся жизнью человека любого возраста, что она как нагрянет, так и всё, лапки складывай и подчиняйся. А про то, что придётся открывать рот, мне никто ничего не говорил.

Когда любишь, дни делятся на дни с ним и дни без него – и это разной протяжённости и разного окраса дни. Я всегда была начеку и отзывалась на зов мгновенно – позвонит в час ночи, мчусь в час ночи. Мы всё-таки довольно много времени проводили вместе – и на том рок-фестивале во Дворце молодёжи я держалась возле него, он не возражал. Его группа, которой он писал тексты, в первый день отстрелялась-пропелась и успеха не имела, там шла океанская волна, там обрушивался на нас Башлачёв, предъявлял «группу крови» Цой, а Костя Кинчев появился в чёрном плаще с алым подбоем и вымолвил залу: «Братья!» «Осчастливил принц, вышел весь такой в плаще и говорит – “братья!”» – нехорошо, недобро ухмыльнулся Эл, и я притушила свои восторги. Он был значительно старше этих мальчишек, Ему уже было тридцать шесть, и они пришли ликвидировать Его и всё Его поколение, цедившее годами дрянной, да хоть бы и отменный, кофе и писавшее стихи ни о чём друг для друга. У Его поколения всё уже было кончено, а у этих только начиналось. Любовь для них, падших, не значила ничего, а секс был кое-чем настоящим, чем можно гордиться и похваляться, вроде охотничьих или рыбацких трофеев. Поле самовольства. «Когда я брошу эту девочку, у неё будет синяк во всё сердце…» – как-то продекламировал Он и спросил меня, нравится ли мне, я кивнула и поинтересовалась, не Он ли сочинил (вдруг я – эта девочка?). «Нет, это Ширали». Но зачем Он мне это сказал? Я читала Его стихи, там ничего не было обо мне. Никогда ничего. Бесследно прошла… Да и леший с ними со всеми, поэтами и лжецами в шарфиках и без шарфиков, только как вспомню я эту девочку в сандаликах, у которой в результате и был синяк во всё сердце, реветь хочется.

Не так уж я была плоха, чтобы стать дешёвой куклой по вызову («я сижу один… и чувствую одиночество… не могла бы ты приехать?»), да ещё куклой, которая умеет открывать рот. Но я любила… хотя я сейчас не понимаю, что это значит. На данном историческом и гормональном фоне – не понимаю.

Ценность любви мне вбили в голову точно теми же способами, какими вколотили в башки паломников веру в мощи Серапиона Мокрицкого. Что, всё иллюзия? Неужели – всё? Но ведь солнце светило прямо мне в сердце, и время останавливалось, и я менялась каждый день, и мы просто сидели на кухоньке, курили сигаретки «Интер» и разговаривали о Булгакове, и это всё было внутри блаженства. «На краю отчаяния есть избушка, и это похоже на счастье».

Друг Тишка печально смотрел, как затевается и развивается эта история, и пробовал было просветить меня – «Кать, твой Эл, ну он же… все знают… блядун, Кать…» «Тоже мне, специалист! – раздражалась я. – У тебя твой буратино ботинки новые украл, да?»

Эл даже не особенно следил за безопасностью своего распутства, то есть за тем, чтобы девки не пересекались между собой и поменьше друг о друге знали. Мы, конечно, знали, но никаких сцен не устраивали – на каком таком основании? Всё по свободной воле было. От Него и доброе случалось – готовил же Он меня для поступления в университет, терпеливо, прилежно, не раздражаясь, в нём и вообще сильна была просветительская жилка, педагогический запал. Любил читать вслух Мандельштама, Гумилёва, Хармса и Введенского – всем птицам-девицам, околачивавшимся у него в двух комнатках на Садовой улице (в третьей обитала малоподвижная маман, знатная в прошлом дама-редактор, Элеонора Кибрис). В советских брошюрах того времени неведомые титаны мысли давали сокрушительной силы советы, к примеру: «Лишнюю половую энергию следует направлять на спорт и общественную работу». Это золотое правило. Я думаю, что это истина. Но мы заходились от смеха, показывали советам жирную фигу и лишнюю половую энергию употребляли для собственного удовольствия.

А если бы… Ну если бы да кабы – то Кибрис, несомненно, стал бы профессором и спокойно употреблял бы студенток, но обладая статусом и зарплатой, однако у него не хватило сил лицемерно стиснуть зубы и проползти пару маршей социальной лестницы. Вот чего не было в сайгонских – так это лицемерия. Он не мог и не хотел скрывать от меня свои связи и увлечения, в глубинах души надеясь на вариант из фильма «Восемь с половиной» Феллини. Фильма, который обожали все ходоки, желающие хоть на миг попасть в грёзу главного героя о том, что его женщины станут мирно обитать в одном пространстве, потому что они ведь любят его, так для чего им ссориться и что им делить?

Я сделала от него два аборта. Он, кстати, не настаивал, но принял известие (первый раз я объявила, второй – уже нет) так кисло и такие глупости с такой пошлой улыбочкой сказал («Тебе же надо учиться… Женщина должна расцвести… Ты, наверное, захочешь жить с кем-нибудь в браке…») – что я решилась быстро, да тогда вокруг этой темы никто соплей не разводил. У советской жизни существовала некая подводная часть, тёмная, безмолвная, о ней не писали и не снимали кино. Аборты, венерические заболевания, сумасшедшие дома – всё такого рода было вытеснено в эту тёмную воду. В конце восьмидесятых на время аборта давали наркоз за дополнительную небольшую плату, и оттенок осуждения абортниц у медперсонала совсем стушевался. Рожать дитя в это время представлялось делом тревожным.

После второго аборта я почувствовала себя старой и замученной. Я стала отползать от Кибриса… Я приникла к спасительному тёплому Васе и лечила его мохнатыми руками свою больную душу, душу начитанной овцы с синяками во всё сердце.

Больше всего в ту эпоху поразил меня Тишка, предложивший мне выйти за него замуж. Я даже два дня подумала, пронзённая силой его привязанности ко мне. Не мог же он меня любить – а может, то и была любовь, лишённая эротической тяги, чисто небесная любовь? Но она не спасла бы меня, напротив, совсем прихлопнула…

Одну мою подругу, влипнувшую в такую же ситуацию – ужаса первой любви к развратному мужчине, – спас классический буржуазный роман с иностранцем. Везение было огромным – то был француз. Он реально приносил ей кофе в постель и возил гулять на залив. Конечно, как русская дура, она и в него влюбилась до потери сознания – а иначе зачем влюбляться-то? – но первые раны были залечены, хотя француз в панике бежал от неё, как его великий император драпал из России. А у меня раны лишь корочкой затянулись. Вася тоже, знаете, был поэт и стал моим Васей не вдруг.

Теперь я смотрю на Кибриса, пришедшего за водой к источнику, и оказываюсь в проклятом, в благословенном, в невероятном 1987 году. И на мне будто вновь сандалики «Маша Иванова», а Эл опять смотрит на меня и улыбается, хотя от него только и осталось, что глаза да уголки губ. Где таился соблазн.



Сейчас

– Катя, Катя… – повторял он, сплавив свою халду с банками («Марина, иди к машине, я сейчас, иди, иди!», а я, умоляюще-извинительно сложив ручонки, гнала от себя Ирину Петровну, так что наши «Марина! Ирина!» создавали даже поэтическую атмосферу вокруг святого источника). – Катя… Ну пойдём присядем, ты мне всё расскажешь…

Всё расскажешь. Что это – всё?

– Эл. Ты как здесь оказался?

– Эл! Красота какая! Эхо дальних лет. Я привык теперь быть Олегом Леонидовичем. Знаешь, из всех моих страстишек и умений пригодились шахматы, я кружок веду у нас в районе. А ты как, закончила университет? Помню, как мы с тобой готовились…

– Нет, слетела с третьего курса.

– Замужем, конечно?

– Да, сыну девятнадцать.

– У меня дочка, двенадцать. Я на даче в Малом Гаврикове, сюда часто езжу за водичкой. Вкусная вода у Серапиона. Я сначала сопротивлялся, но Марина, знаешь, такая убедительная женщина…

Ослаб Эл Кибрис. А когда ослаб – слушайся женщин. Ясное дело, в очередь к святому источнику могла его затащить лишь его Марина. Как он исхудал, ножки тоненькие, кеды рваные и пыльные. Рубашка синяя, застиранная совсем. Кольца обручального на пальце нет, так зная Эла – потерял, небось, в первый же год.

– Ты знаешь, у меня книжка вышла, стишата мои, когда мода пошла на «Сайгон», лет двенадцать примерно тому назад, да, правильно, книжка вышла и дочка родилась, хороший был год…

– Как назвал?

– «Этажерка снов». Помнишь, мы с тобой когда бродили по домам перед капремонтом, нашли дивную модерновую этажерку и кучу старых фотографий?

– Так себе название.

– Придираешься… Предисловие, вот правда, дурацкое – крендель один написал, из ошивальщиков, Блока там цитировал: «Рождённые в года глухие пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего…» Каких таких страшных лет мы дети? Я на сорок рублей в месяц мог прожить припеваючи. Сколько было уютных местечек при социализме, это с ума сойти, и везде грелись людишки, в конторах этих немыслимых. Мы не дети страшных лет Росссии, а советские цветочки на гидропонике, выросшие в темноте под одеялом… А ты-то как попала к нашему Серапиону?

Некоторые его интонации мне никогда не нравились, он иногда резко повышал тональность, почти визжал, сейчас это стало помягче, но всё равно осталось.

– Я, знаешь, пришла в гости к одним людям. Тут недалеко община…

Эл рассмеялся понимающе.

– Ты к чариковцам приехала? За трезвостью? Что, проблемы? Попиваешь, Катюха?

– Очень много вопросов. Отвечаю. Приехала к чариковцам. За трезвостью. Проблемы есть. Попиваю. Знаешь, судя по всему, эти проблемы и тебе не чужие. Ты как с того света вообще…

– Верно. Я умер, давно уже. Это ничего. Совершенно не страшно. Один театр закрывается, начинается другой театр, у меня за жизнь было, наверное, театров девятнадцать. А ты, я так думаю, из моего театра номер десять. Расскажи хоть что-нибудь!

– Ничего умнее, чем уйти из твоей жизни, я не придумала. Это настоящий подвиг был.

– А ты разве уходила? Как-то не запечатлелось… То есть такого акта торжественного ведь не было, правда? С репликами, придуманными заранее, с письмами в авиаконвертах, с трагическим лицом… Ведь не было?

– Не было.

– Некоторые на лестнице кричали, проклинали меня. Но твоего голоса не припомню.

– Я не кричала на лестнице. Я не проклинала тебя. Тихо отползла.

– Я за это и любил тебя. Такая кроткая мещанская деликатность – мещанская в хорошем смысле. Такая девочка с косичками в белых бантах, то есть уже не было ни косичек, ни бантов, но они были как бы вокруг… в облаке… в анамнезе… Таких, как ты, больше нет. То есть они бабушки стали, с теми же косичками в анамнезе…

Смотрела на его тоненькие сухие ручки – шахматы, значит? А что это ты сейчас такое сказал…

– Эл, зачем ты… сейчас… ну к чему…

– Что – к чему?

Глупые, путаные, некрасивые разговоры ведутся как раз тогда, когда они о главном. Красиво и вдохновенно говорить можно разве о пустяках.

– Не надо про что ты меня любил, ей-богу… Меня и ещё тридцать пять катюш ты любил, это только на моей памяти…

Мы сидели на скамейке под сосной, старичок и бабка.

– Смешно мы повстреча-а-а-ались, – протянул Эл, – у Серапиона, пришли за водичкой. Одно слово – скрепы! скрепы!

– Загадочные вы люди. Лет семь назад президент в придаточном предложении упомянул эти скрепы. С тех пор из всех утюгов тремандонят, ухмыляясь, каждый день. Что, своего в голове ничего нет? Вообще логично, вы же неофициалы, стало быть, прилеплены к официалу, без него и вас не будет. То есть вас и нет.

– А ты, значит, есть?

– Аз есмь.

– Чем докажешь? У меня вот хотя бы «Этажерка снов» имеется. Допускаю, что я говнюк, но у меня есть книжка. А что есть у тебя, чтоб так торжественно объявлять «Аз есмь»?

Я встала и ушла, не обернувшись.



18:20

Ирина Петровна ждала меня за воротами, немного взволнованная: она приметила, что встреча у источника не была для меня заурядной, а лупить напрямую вопросами стеснялась. Я взяла у неё обе ёмкости (нет-нет, мне нисколько не тяжело), и мы пошли обратно, в семью. Пометавшись умом и прилично подождав, она нашла выход.

– Вы расстроены, Катенька…

– Не то слово, Ирина Петровна. Этот плешивый старичок когда-то был главным человеком в моей жизни.

– О, понимаю.

– В его комнате на Садовой улице, на широкой постели, я потеряла невинность. На белье, на котором, я думаю, были десятки «следов интимной близости», как говорят в криминальных сериалах. Он, чёрт кудрявый, сам мылся, а белье постельное менять ленился. С грязи всё началось, и грязью всё и обернулось… вся жизнь моя косая, кривая, нелепая…

Я увидела детскую площадку, решительно направилась туда, оседлала железного конька-качалку, уткнулась в его ржавую голову и заревела. Никогда бы не подумала, что во мне таится столько слёз и они могут реально хлынуть, извергнуться, политься из нутра. Я рыдала в голос, и при всём отчаянии в то же время чётко видела себя со стороны и отмечала, что, слава Богу, людей нет, и стоит над моей душой одна перепуганная и опечаленная Ирина Петровна.

Рыдала я долго, издавая низкий коровий рёв, потом стала способна произносить отдельные слова.

– Сутками сидела… ждала… позвонит, позовёт… столько сил извела… времени… эти дни вернуть бы! потратить на себя! Хоть языки выучить… книги великие прочесть, я половину их не знаю… Джойса не читала!.. Я никогда в Гатчине не была!..

истратила столько жизни зазря… тупо сожгла в топке целые годы… сама виновата, сама виновата, мне восемнадцать было, дура, овца… а он теперь говорит, у меня книжка есть, а у тебя ничего нет, тебя вообще нет… так он прав, сука, прав!.. кто я, что я…

Ирина Петровна нежно гладила меня по голове, а от силы моего рёва у её ног слегка колыхалась в бутылях вода из святого источника.

– Пойдёмте, Катя, на скамеечку присядем, попьёте водички…

Я почти стихла, доковыляла до скамейки, попила из бутыли, облилась.

– Катя. Вам сколько лет?

– Полтинник зимой будет.

– Ой, молодуха совсем. Представляете, если вы ещё четверть века проживёте, а почему бы нет, это будет половина той жизни, что вы уже прожили, понимаете, огромное время.

Перспектива эта не показалась мне шибко радужной. Я глянула на свои руки и заметила, что обнимашки с коньком даром не прошли – ладони окрасились ржавчиной. Уж это всегда так, тесные контакты с миром никогда не бесследны.

– Это вы меня обрадовать хотите? Что мне ещё двадцать пять лет срок мотать?

– Но ведь это целиком ваше время…

– Моё время… Не знаю, было ли когда-нибудь оно моим. Вот этот… человек – он растоптал мою жизнь и не заметил. Вот у него всегда было Его время и Его желания. А теперь меня же и шпыняет – у меня этажерка снов, я есть, а тебя нет. Я кто? Я их публика! Даже не подтанцовка, не кордебалет, ох, извините, Ирина Петровна… Я публика! Книжки их читать. Песни их слушать, обмирая от счастья. Якобы выбирать их… Я сырьё, руда, глина, из меня добывают любовь, жрут её и на этом топливе живут своей жизнью в своём времени. И никто не заставлял, всё по доброй воле было. Ах – любовь была. Так ведь и она меня кинула, ах – любовь, нет её больше ни капли… Ничего не дрогнуло в душе, ничего!

Я почувствовала новый приступ рыданий, но Ирина Петровна вовремя подсунула мне воду. Не знаю, почему в кино всегда говорят – попейте воды, успокойтесь, и персонажи хлебают воду и успокаиваются, но что-то в этом ритуале есть, наверное, какие-то судороги в теле переформатируются на глотание, идёт отвлечение… Не может вода в самом деле успокаивать.

– Глупо всё, простите меня…

– Да что вы, Катенька, я столько повидала несчастных…

– Слёзы утираете… Ангел-утешитель.

– Я совсем не ангел. Или какой-нибудь завалящий, рядовой, без названия… Вот вы сказали – кордебалет… Знаете, а я гордилась тем, что я – Кировский балет, его необходимый атом. Быть частью чего-то великого, даже великой иллюзии, тоже радость…

Доброго человека Бог послал, ну спасибо. Теперь утихнуть, сосредоточиться и выстроить план окончания дня. Я исправно строю планы – а потом их сама и обрушиваю. Главное ведь, чтоб человек был чем-то занят.

– Ирина Петровна, я домой поеду, домой, домой, покажете, где станция?

– Может, останетесь? Завтра Сергей в город поедет, подвезёт…

– Нет. Видите, какая я… Никакая.

Ирина Петровна вздохнула деликатным хроническим вздохом заштатного ангела.

– Катя, помните, вы всегда можете сколько хотите жить у нас. Вы любите петь? Мы поём, у нас хор…

Хор трезвенников. Представила себе рельефно – и маленькая тоска кольнула, как комар куснул. Трезвые – и поют, зачем трезвому петь, спрашивается? Петь хором, пить воду, вышивать крестиком портрет дедушки Чарикова… мне кажется, я уже ела один раз этот винегрет.

Не смогу я петь хором…

– Прощайте, дорогая вы моя Ирина Петровна, я уж пойду, побреду…



19:50. Электричка

Стемнело, но нам с людьми, укрывшимися в электричке, было не страшно и не грустно, мы завершали наше воскресенье мирным путём домой; электричка наша не сияла ослепительной чистотой, нет, она ею не сияла, но была в меру потёртой и в меру грязненькой.

И мы были ей под стать. Всех жителей вагона жизнь покусала, помяла в лапах, но отпустила…

Надо будет сказать Васе, чтобы он чаще брился, а то у него небритого вид жалкий и неопрятный, как у того дядьки. Я смотрела на собственное отражение в стекле окна и, как всегда в таком случае, чувствовала себя персонажем фильма. Если бы ещё вошёл музыкант и заиграл – полное тождество. А что, пожалуй, день у чариковцев и заветную встречу с Ним у источника можно представить сценами из кино, только начать с чего? С 1987 года? Это ж сколько бутафории и костюмов придётся изготавливать для реконструкции. Дороговато выйдет… Остались разве кассы тех автобусов и трамваев, в которые мы опускали нашу заветную советскую медь? А «Сайгон» как восстановишь, а пирожковую на Литейном, а кондитерскую на Пестеля? Там резные дубовые панели были, потом исчезли, ободрали город знатно, причём начали рьяно именно в восьмидесятых, при первых звуках свободы. Мародёры всегда чуют перспективу. У катастрофы есть упреждающий запах…

Да, мы тогда с Кибрисом любили ходить по домам, поставленным на капитальный ремонт, когда жильцы уже съехали, а рабочие ещё не пришли. В квартирах валялись мелкие прекрасные предметы, уютный изящный хлам – рамки картин, подносики, подсвечники, настольные лампы и даже люстры. Мы не участвовали в грабеже – собирали брошенное, топтались на обочине, как настоящие прирождённые маргиналы. А тот, кто ободрал дубовые панели из кондитерской – он свёз их, наверное, себе на дачу, установил и зажил лорд лордом. Внукам оставит – или уже оставил. «Дед умел жить!» – говорит мамаша. Ведь и в блокаду сновали тучи умеющих жить, скупали драгоценности, создавали свои личные коллекции живописи, это великое племя – умеющих жить.

А мы не умеем жить. Впрочем, умирать мы тоже не умеем. Постоянно встречаю посты знакомых, полузнакомых, едва знакомых с молением о помощи с похоронами близких – человек умер и не имел никаких накоплений, и родственники его затрудняются оплатить гроб, как это странно, я помню, у поколения моих родителей, а уж тем более у дедов-бабушек, всегда были отложены деньги именно на похороны. Такое впечатление, что никто не собирается умирать, не предполагает подобного исхода… В голове по обыкновению кипел бульон из огрызков мыслей и воспоминаний, и поверх плавало отчего-то «Осеннее солнце»…

«Из вереницы траурных дней этот день, только этот день плачет…»

Облилась я водой серапионовой, могла простудиться, я легко простуживаюсь.

И зачем я убежала от Кибриса? Поболтали бы, прошлое вспомнили, знакомых помянули, ведь общение с ним наконец-то ничем не чревато и безопасно для меня. Текст его поведения, который когда-то был предметом жадных и мучительных толкований, теперь прост и ясен. Он был неподдельно приветлив, он был рад встретить свою девчонку из восьмидесятых, девчонку, которая любила его и помнит молодым. Зачем я волоком тащу сквозь годы свои жалкие скорби? Стереть, как тряпкой стираешь мызги на столе.

Надо всё-таки уговорить Юру не курить, он так тревожно кашляет.

Смешно, что в числе своих упущений по причине любви я упомянула Джойса. Это не совсем верно, я пыталась его читать. Я Музиля не читала, этого самого «Человека без свойств»… русскому трудно понять, что это такое – человек без свойств. У нас не бывает…

Я смотрела на своё обыкновенное, грубоватое лицо в окне и проникалась – нет, не идеей, а чувством трезвости. Её мироощущением, её атмосферой. Это… что это? ясность, чистота, покой, расчёт. Это я. Это моё тело. Это моё время. Это моя жизнь.

Всем надо распорядиться. Для того чтобы всем распорядиться, следует всё о себе узнать. Начать с самого простого: состояние здоровья. Человек, выкушивающий бутылку водки за вечер, здоров быть не может, в то же время являясь, конечно, богатырём. Завтра же пойду сдаваться врачам, есть же у меня полис… кажется. Вроде бы есть. Дома аппарат для измерения давления где-то валялся. Это скучно, это не поэтично, это не спасёт мир, но человеку следует знать свои ресурсы. Что-то вышло из меня с потоками слёз, излитыми на ржавого конька! Я меняюсь… сижу в электричке и меняюсь. Превращаюсь я!

Вася, Юра, я теперь буду полезна вам… Я знаю, вы любите меня, но я хочу, чтобы вы меня уважали, да, уважали…

Я же могу пойти учиться. Даже в консерваторию, есть консерватория для взрослых у нас в городе, и плату там берут небольшую. Куда хочешь иди – на вокал, на инструменты. Но это потом, сейчас главное – распорядок дня… когда в последний раз у меня был распорядок дня?

Вообще – был когда-нибудь?

Какая моя странная, нелепая жизнь… встану сейчас и крикну: люди! У вас есть распорядок дня?

И тут в вагон зашёл скрипач и стал играть Вивальди.

Вибрато

Рассказ

Когда мама говорила о Римме, её взгляд начинал раскаляться, как спираль старинного электрического обогревателя. Жар маминой души изливался на образ Риммы бурно и свободно, ибо та стала для мамы символом таланта, погубленного роком женской доли. Любимым двойником, потому как мама тоже ощущала в себе заживо похороненный талант – драматической актрисы.

Голос Риммы, меццо-сопрано (природная постановка!), мама считала достойным лучших сцен мира. Отчего Римма не пошла учиться в консерваторию? Оттого, что в техническом вузе была большая стипендия, а семья жила скудно. Почему потом не стала ходить в театры на прослушивания, ведь исключительные голоса могут взять и без образования – в исключительных случаях? Потому что вышла замуж за пьяницу, родился сын, и в гнездо следовало таскать пищу… Римма, сделавшись средним инженером в скучной конторе, выкраивала редкие часы досуга, бегала в оперный кружок дома культуры имени Цюрупы и пела на городских смотрах и фестивалях могучей советской самодеятельности. Концерты на заводах, в школах. Собственно говоря, неплохой вариант самоудовлетворения без вреда для общества. Но мама считала, что Римме надо «пробиваться». Тогда ещё не было телевизионных шоу, где люди с голосами и в самом деле имеют возможность спеть на глазах миллионной аудитории. Пробиваться нашей Римме было решительно некуда. Но – об этом и речь, – ведомая маминой страстью, в юности я немало времени отсидела на Римминых концертах, слушая романсы и арии из опер.

Уютная советская галлюцинация накрывала тогда мой Ленинград кладбищенским снежным покоем.

Римма, тётя Римма, выглядела именно так, как должна была в глазах публики выглядеть оперная певица: она была пышная, высокая и статная. Обладала большими синими глазами. Кроме того, тётя Лариса, аккомпаниатор, сшила ей для выступлений алое бархатное платье. Зрителям наша певица нравилась с ходу. В ней была необходимая убедительность: Римма Дворцевая выходила на сцену именно так, как это делают настоящие дивы. Как делегат классического Царства, наполненная восторгом чистейшей воды – восторгом перед посланием неба, которое она готовилась передать. Была ли у неё действительно природная постановка голоса? Этого я не знаю.

Дело в том, что у меня нет слуха. Говорят, что он может развиться, но у меня почему-то не развился, хотя мама пыталась учить меня музыке. Я не могу чисто взять ноту и спеть самую простую мелодию. И это бы ладно. Я не понимаю, как именно поют или играют музыканты – точно, неточно, правильно, неправильно. Как злосчастный, не умеющий плавать и не представляющий себе состав воды, заходит по грудь в море и стоит, блаженный, так и я слушала музыку – жадно и простодушно. Вид большого симфонического оркестра приводил меня в особенный экстаз, а то, как во время концерта выходили на сцену певцы, жгло страстью подражания. Я бы хотела так же нести себя! Шествовать с такой же верой в своё святое предназначение! И эти платья, которых ведь нигде никогда не носят – только в филармонии и тех сценах, на которые падает отсвет и отблеск филармонической Матрицы… В девичестве я не годилась никуда – тощая, нескладная, с жидкими русыми волосами. Потом-то я научилась рисовать лицо и маскировать нелюбовь ко мне природы, но тогда образ синеглазой Риммы в алом бархатном платье, поющей арию Кармен – «Кого я полюблю? Не знаю я сама», – стал маяком мечты в болоте будней. Я не очень понимала, куда ей пробиваться, когда она уже давно пробилась в сказочный мир, где поют о небывалых вещах фантастические существа.

Римма Дворцевая была нашей соседкой по коммунальной квартире на Обводном канале, пока мы не перебрались путём удачного обмена в свою отдельную квартиру на проспект Ветеранов. На Обводном у нас с мамой имелось целых две комнатки, и маленькая, девять метров, принадлежала мне безраздельно, навсегда очертив для меня идеальный объём жизненного пространства. Мне спокойно только в пространстве, опирающемся на девять квадратных метров. Больше не нужно. У меня прочно сложившаяся психика бедного человека, органически не желающего завоёвывать жилплощадь, превышающую мои девять метров. Подарите мне дворец – я выберу комнатку для прислуги и поселюсь там с облегчением. Но я вовсе не прислуга. Я бедна не от убожества и бессилия, а от равнодушия к собственности. С детства мне принадлежал мир культуры, столь великий и роскошный, что он казался бесконечным, как Вселенная, и меня поражала, к примеру, фигура коллекционера живописи – неужели ему мало просто смотреть и радоваться, а непременно нужно утащить к себе и считать своим? Дай им волю, коллекционерам-то, они, пожалуй, нашли бы способ похищать и певцов, запирая их в своих домах и приказывая петь только для них. Тут, конечно, что-то мужское заключено, женщины-коллекционеры в обществе попадаются редко.

Обводный канал длиннющий, мы обитали, пожалуй, в самой респектабельной его части, невдалеке от Фрунзенского универмага, и садик мой там был, и школа; вечерами я часто заходила к тёте Римме, в её большую комнату, скудно обставленную мебелью казённого вида. У неё было много пластинок, она разрешала мне слушать их в её отсутствие – и я охотно пользовалась Римминой добротой, хотя побаивалась её сына Федю, тремя годами младше меня, который, несмотря на обманчивый облик толстячка-увальня, добродушным не был. Муж тёти Риммы в жизни семьи не участвовал – какое-то тёмное существо иногда приползало в квартиру и что-то заявляло о своих требованиях к миру, но это происходило вне поля зрения детей. Женщины (Римма и мама) ловко оттеснили существо на лестничную клетку и заперли там своими телами, при явном одобрении всей квартиры. У нас ведь и свой милиционер проживал, дядя Толя, и он во время происшествия высунул полтуловища (правильная белая майка) в коридор, оценивая обстановку. Но женщины сами справились. Как всегда.

Я побаивалась Федю от восхищения – в отличие от меня, Федя обладал абсолютным слухом. И при этом на концерты своей мамы почти не ходил, проявляя стойкость и недюжинное упрямство. То есть лет до шести его удавалось затащить, а потом характер ребёнка перерос воспитательные возможности Риммы. Не хочет – не надо, из-под палки ничего хорошего не получится, Римма огорчалась в душе, но не давила на обожаемое дитя. Тем не менее, когда я предлагала послушать музыку, Федя соглашался, только вытерпев Обухову или Долуханову, ставил Хампердинка, Челентано или «По волне моей памяти» Тухманова. Так мы и сидели, пока Римма репетировала в доме культуры имени Цюрупы (он рядом, тоже на Обводном), а мама задерживалась на работе, иногда являясь совсем поздно и под хмельком. Федя за своим столиком у окна рисовал танки, а я сидела на диване (был он раскладной, тёмно-зелёный в белую крапинку) и вязала или вышивала гладью. Рано научилась. Мы с Федей говорили редко – ходили в разные школы, да и возраст мешал, скажем, мальчик в десять лет и девочка в тринадцать, что может быть общего? Кроме того, я была тихоня, а Федя – боец: он сосредоточенно бился против попыток затянуть его в омут. То есть в музыку. Человек с абсолютным слухом не хочет идти в музыкальную школу! Ты же на прослушивании всех сделал! Но он не хотел. Он записался в бассейн, он упрямо – толстый, маленький – играл в баскетбольной школьной команде и добился уважения товарищей. Потому что фаза насмешки быстро проходит, если детёныши чувствуют в человеке волю к победе и силу сопротивления. Однажды он заставил Римму отправить его в пионерский лагерь аж на три смены и вернулся стройным и загоревшим – то лето было трагическим для его бабушки, жаждавшей обладать внуком в своей халупе на шести сотках садоводства. В женском царстве вырастал мужчина, следовало смириться. Видимо, он пометил и музыку как стихию, которой надо было сопротивляться.

Понял ли Федя в тот вечер, когда в квартиру ломилось тёмное существо, нечленораздельно оравшее, а из своей комнаты на угрожающе двигавшихся к двери женщин (кто пустил гада? дурковатая старушка, обитавшая ближе всех ко входу) выглядывал дядя Толя-милиционер, что это приходил его отец? Думаю, да. Федя потом сказал мне, что один раз виделся с отцом и на вопрос, как он, пожал плечами. «Замкнутый мальчик», – раздражённо констатировала моя мама. Федю она недолюбливала – именно из-за него любимая Римма не стала никуда пробиваться. А стоил ли он этого? Но ведь и я была виновата, из-за меня мама в свои восемнадцать не рискнула поступать в театральный институт, стоила ли я такой жертвы? Зачем они нас вообще родили, если мы помешали им осуществить своё предназначение? Я однажды так и спросила. Кажется, при этом заплакала.

Мама стала меня заверять, что ребёнок – это главное в жизни женщины, но это были не те слова. Какой-то ребёнок в жизни какой-то неведомой женщины меня не утешал. В жизни мамы я главной не была. Её отводило, манило в иные дали – там обитали выезды в таинственные испытания, весёлые подвыпившие мужчины (мама работала в мужском коллективе), отдел поэзии в Доме книги, где работала тётя Люся, концерты не одной тёти Риммы, на её выступления мама меня брала – другие, настоящие, где выступали те, кто пробился, и где в буфете подавали шампанское и бутерброды с икрой… На такие концерты я стала попадать уже лет в семнадцать только.

Когда мама делала маникюр (сама, у неё был набор инструментиков в коричневом кожаном футляре на молнии), выщипывала брови рейсфедером или подводила глаза чёрным карандашом, намазав веки голубыми тенями, я сидела рядом и смотрела на неё. Да, она могла бы быть актрисой – привлекательная женщина с лёгким характером. Пусть я в её жизни не была главным делом, я вполне могла претендовать на статус основного приложения. А что там происходило в её комнате, когда приходил гость, постигнуть не удавалось, хотя я упорно вертела смотровую дырочку в стене, но стена была толстая, а инструмент, то есть карандаш, слишком мягким. Однако около сантиметра провертеть удалось… Гость всегда уходил из квартиры раньше меня.

Итак, мы уехали на проспект Ветеранов, и связь с тётей Риммой стала истончаться, и Федя вовсе пропал из виду, а затем и вихри враждебные, которые веяли над нами, развеяли уютную советскую галлюцинацию. Я встретила Федю в Елисеевском магазине, в ненадёжном месяце апреле, когда зашла посмотреть на деликатесы и купить красивый фасонистый хлеб.

«Оля! Вы же – Оля? Оля Семёнова?»

Я была Оля Семёнова, пятнадцать лет оттрубившая в технической библиотеке, а нынче трудящаяся в гардеробе одного ресторанчика на улице Ломоносова. Федя же стал крупным спортивным функционером. Тётя Римма? «Мама умерла». Лёгкая тень пробежала по гладкому загорелому лицу. Двое детей, дом в Репино. Пробился.

Мы присели выпить кофе, и Федя неожиданно заявил: «А ведь я был в тебя влюблён!» – «Да ладно». – «Честно-честно!» – «Что не сказал? – «Стеснялся. Я толстый был, маленький… Помнишь, когда вы уезжали, я нарисовал твой портрет?» – «Слушай, помню! Только было непохоже». – «Всё было похоже! Это вы с мамой твоей воображали из себя, знатоки всех искусств…» – «Мама уже ничего не воображает. Из дома не выходит». – «Вы вместе живёте?» – «Вместе. Там же, на Ветеранов. Я здесь случайно, в кассу филармонии заехала – билет на Курлыгина выкупала». – «Курлыгина?» – «Да, баритон Курлыгин, ты разве не слышал?» – «Ну, слышал…»

И я с изумлением увидела стародавнюю судорогу ненависти на благополучном Федином лице.

«Слушай, Оль, скажи откровенно, зачем тебе все эти Курлыгины-Мурлыгины, вся эта шайка-лейка, которая вас дурит по всему миру причём? Вот ты пошла и денежки свои трудовые отдала за билет, чтобы приобщиться, значит, к святому искусству, а он выйдет на сцену, сытый, бесстыжий, и пойдёт разводить перед дурочками своё вибрато…»

«Что?»

«Вибрато. Всё это оперно-классическое пение – это же одна наёбка. Ты разве не слышишь? Ах да, у тебя же слуха нет. Но ведь что-то ты улавливаешь? Понимаешь, как они дрожат-вибрируют этим своим якобы голосом, ну вот как краску по стене размазывают? Они же в ноты не попадают! У них вибрато! В их деле главное – делать вид. Выйти на сцену эдаким крейсером, поставить себя, голову откинуть – и пошёл завывать! Сидишь на втором ряду – ни одного слова не разобрать. Сплошное вибрато…»

«Я не думаю об этом… я просто слушаю. Мне нравится».

«Да что тебе нравится? Ты же в музыке безграмотная. Вас таких миллионы, целое пастбище. Тебе нравится заявиться в красивый зал, сесть в кресло, обитое бархатом, и кругом нарядные люди, и люстра в тысячи свечей медленно гаснет, и выходит Он или Она, и ты переносишься в другой мир… Потом, музыка-то всё-таки звучит – оркестр или фортепиано, у них нет вибрато, там всё более-менее честно. А певцы… Ну, может, есть в мире несколько человек, которые реально умеют петь. Остальное – фальшак, фасад, раздувание щёк и наёбка дурочек. И с ними всё понятно – они деньги делают, а вы – что делаете вы? Зачем вы питаете эту свору своими копеечками?»

«Ты… так ненавидел свою маму?»

«Да не ненавидел я маму! Я её жалел! Она тащилась от этого фальшака, она тоже хотела в мафию раздувания щёк под девизом “ах, классика”. Ну ладно. Вас не исправишь. Каждому своё… Знаешь, где этот девиз был написан?»

«На воротах Освенцима».

«Именно там. Где пара мужиков с собаками гнали толпу, тысячи голов, и никто не догадался броситься на этих мужиков и разорвать их голыми руками. Масса – страшная сила, когда ж она это поймёт? Ведь догадывается уже… Хорошо, Олька, топай на своего Курлыгина».

Погубил мою жизнь и ушёл. Потому что я впустила в голову ужасную мысль про «вибрато».

Погас волшебный фонарь. Я пришла на Курлыгина (прекрасное место в 18 ряду) – а голос обожаемого баритона перестал поступать прямо в душу. Везде мне чудилось проклятое обманное вибрато. Проникновенно-серьёзное лицо певца показалось глупым и надутым, а внимающие кругом слушатели – фальшивыми актёришками… Почему-то вспомнилось мне моё застиранное скудное исподнее, всё не могла собраться купить что поприличнее, и даже на Курлыгина пришлось нацепить дешёвые чёрные трусишки с дыркой на боковом шве. А чего там, мне же не раздеваться. Да я теперь раздеваюсь где, разве у врача, и то – от шеи до пояса.

Дорогие вещи – ведь вожделеть к ним это порок, грех и пропасть; прожила я без них всю жизнь, и зачем мне золото, если у меня есть Эрмитаж? А бельишко это вообще бабская чушь. Тем более книги как подорожали, и что – вместо книг трусы теперь покупать? Но жертва священна, когда она оправдана, а что если мой храм культуры – надувательская декорация, сплошное «вибрато»? Как теперь жить?

Выбрала время, погуляла по Обводному каналу, тётю Римму вспомнила, которая никуда не пробилась, да никто никуда не пробился, потому что некуда нам пробиваться, по совести говоря; пошёл снежок, такой родной, такой на детский похожий, съела три пышки, посмотрела на бодрых толстых тёток в пышечной, перестала жалеть потраченные на Курлыгина деньги, вспомнила, что дома ждёт непрочитанный роман Дины Рубиной…

Мироздание, покачнувшись, встало на своё место.

Ферштейн?

Рассказ в лицах

Казённая комната. В ней сидят двое: мужчина и женщина. Мужчина казённого вида, средних лет, женщина обывательского вида, непонятных лет. Мужчина за столом, женщина на стуле напротив. На окне в объёмном горшке чахнет хлорофитум.

Мужчина (пишет):

– Так. Так. Анна Львовна Ферштейн, … года рождения… проживает… еврейка…

– Что так вдруг сразу еврейка? Интересное дело.

– То есть вы не еврейка? Анна Львовна Ферштейн…

– И что? Мало ли. Сами должны знать, что всякое бывает. Человек опытный…

– Вашего отца звали Лев Ферштейн?

– Как сказать. Кто-то водил меня в зоопарк, я фамилии не спрашивала.

– В свидетельстве о рождении что написано?

– Я свидетельство о рождении давно не открывала и не читала. Хватит с меня квитанций на оплату. Вот их я читаю, и глаза на лоб. В прошлом месяце квартплату начислили пять тысяч триста пятьдесят два рубля, а в этом – пять тысяч пятьсот восемьдесят пять! Что я такого сделала на двести тридцать три рубля, мне кто-нибудь подсказал бы, а я послушала. Без интереса.

– Если вашего отца звали Лев Ферштейн, вы, вероятно, еврейка.

– А маму звали Ольга Иванова. У евреев национальность по матери.

– Хорошо, пишем: русская.

– Так у русских национальность по отцу!

– Что писать?

– Вы определитесь, на какой вы платформе. От чьего лица выступаете. Если от лица евреев, то я русская. Если от русских, я еврейка. Возьмите ответственность, вы же государственный человек.

– Как я могу взять ответственность человеку национальность давать?

– А кто тогда?

– Пишу: Анна Львовна Ферштейн, русская.

– Ничего, смешно.

– У меня графа: национальная принадлежность.

– Мы в роддомах лежим калачиками, все красные и косоглазые, как тебе китайцы, орём и сиську требуем. Где там национальность тогда, вот вопрос.

– Анна Львовна Ферштейн, еврейка.

– А вот тоже не сказать, чтоб звучало.

– Почему? Нормально звучит.

– Так если б знать, что у государства в голове. Если за еврейку паёк дают, ладно. А если наоборот? Вы знаете, что на уме у государства? Давайте под честное слово: вы знаете?

– У нас с вами совершенно не об этом вопрос.

– Ха, не об этом. Давайте говорите, а я послушаю. Без интереса.

– Анна Львовна Ферштейн, … года рождения, в графе «национальность» ставлю прочерк.

– Вот даже и хорошо: прочерк. Помните, в старом фильме говорят – вся наша жизнь прочерк, тире между двумя датами.

– Не помню.

– Да уж я понимаю, куда вам помнить.

– Анна Львовна Ферштейн, давайте уточним и дату рождения, пожалуйста.

Анна Львовна смеётся с поразительной искренностью.

– Как я вам уточню дату рождения? Вот документы, читайте. А там – кто знает. Нам говорят – мы верим. Документы, знаете ли, из бумаги сделаны, и пишут их люди, а что такое люди, не мне вам говорить.

Мужчина не стал возражать. Даже искра симпатии к собеседнице промелькнула в его стеклянных глазах.

– Хорошо, я напишу по документам. Всё равно других источников нет.

– Источников нет. Иссякли. Мама умерла, папаша, я так мечтаю, тоже. А то заявится с меня требовать по суду на содержание, были случаи. С ужасом жду и надеюсь на лучшее.

– Значит, вам … лет.

– Скажу прямо, не чувствую я себя на свой возраст. Абсолютно. Поэтому, знаете, вы правы в своих обоснованных сомнениях насчёт моей даты рождения. Я чувствую, вкралась ошибка. Вы видите мой цвет лица? Это бывает такой цвет лица в эти годы? Это бывает у абрикосов на закате дня… в Италии. И возьмём морщины. Их три! Правильно? Ну и где в эти годы, что написаны в документах, могут быть три морщины? У младенцев в колясках больше морщин. А мироощущение? Я встаю утром и кричу: «Здравствуй, мир!» – если не отключили горячую воду, но если отключили горячую воду, я тоже кричу. Я кричу: «Жизнь! Я готова к борьбе!» Так сколько мне лет? Уверяю вас: вкралась ошибка.

– Пишу: Анна Львовна Ферштейн, неопределённых лет.

– Приятно звучит. Поэтически.

– Но гражданство – России? Так? Не понимаю, что вы молчите. Анна Львовна!

– А что вы хотите, чтобы я сказала?

– Чтобы вы подтвердили, что вы гражданка России.

– Знаю я вас. Вам только что-нибудь подтверди, ха. Мне в девять лет красный галстук повязали, и я обещала бороться за дело коммунистической партии, как завещал великий Ленин. Потом выяснилось, что Ленин – упырь, а партия – шайка бандитов. А теперь опять кое-что выясняется: Ленин, значит, упырь, но великий и гениальный, а партия – шайка бандитов, но построила вместе с народом чудесное социальное общество. Так я чудесное общество строила или у бандитов на стрёме стояла? Мне красный галстук сжечь или достать из шкафа и повесить на видное место? Подтверди ему. Ничего не знаю!! Вообще ничего.

– Лицо без гражданства. Так запишем?

– Как ты меня замучил, боже ж мой.

– Я замучил?

– А кто? Пиши что хочешь.

– Анна Львовна Ферштейн… Получается, вы лицо без гражданства, неизвестной национальности, неопределённого возраста… пол – женский…

– Стоп-стоп-стоп!

– Что значит: стоп-стоп-стоп?

– Пол женский… С одной стороны да, а с другой?

– С какой такой другой стороны?

– У каждого явления есть другая сторона!

– Какая тут-то может быть другая сторона?

– О, как вы отстали от жизни!

– То есть вы – трансгендер, Анна Львовна?

– В некотором смысле. Красный молоток. Сейчас объясню. Я прошла один тест. Надо было сразу, быстро, не раздумывая, назвать первое, что пришло в голову – сначала цвет, потом инструмент. Затем в пояснении было написано следующее: если вы сказали – красный и молоток, вы мужчина, если – зелёный и ножницы, вы женщина, а если что-то другое, вы – оригинал и вас 4 % на Земле…

– Ну и?

– Я ответила – красный молоток…

Мужчина молчал, глядя на собеседницу.

– Я – мужчина! Очевидно, что у меня мужской ум. Я всегда это подозревала! Мне и люди говорили: мужской у вас ум, Анна Львовна. Что ж, ничего страшного. Хоть какой-то ум, и то хорошо. Чаще всего никакого нет, правильно?

– Но биологически вы женщина?

– Тоже, знаете, возможна дискуссия… Ну да, писаю сидя. А так… Одно название. Вы бы прочерк поставили, ближе к истине бы получилось.

– Анна Львовна Ферштейн, лицо без гражданства, неизвестного возраста, неопределённых лет, пол не установлен, проживаете… город… проспект… дом… квартира…

– Квартира! Одно название, что квартира.

– Но вы там живёте?

– Вопрос. Живу ли я. Это разве жизнь! Тут одни вопросы, начиная с города.

– Что не так с городом-то?

– Потому что я родилась в другом городе.

– Ну так что. Проживаете в этом?

– Проживаю. Заметьте, с самого рождения. Никуда не переезжала.

– А… вот вы о чём. Так это мы все…

– Мы все, а почему я одна отдуваюсь за всех? Сижу и отвечаю на вопросы, а на них ответить невозможно.

– Почему – ответить невозможно?

– Потому что вы спрашиваете, женщина ли я, русская ли я или еврейка, где я живу… и при этом знаете ли вы, что такое быть женщиной, что такое быть русской или быть еврейкой и что такое это ваше «жить»? Вы мне выдайте на руки заверенный и утверждённый справочник, где будут определения всего, я загляну туда и отвечу, есть ли соответствия. Ферштейн?

– Это фамилия ваша – Ферштейн – или вы по-немецки меня спросили, понимаю ли я?

– Вот видите, как всё таинственно.

– Анна Львовна, я работаю по заявлению…

– Вы работаете по заявлению, а между тем ничего не ясно с Иваном Грозным. Как вы можете работать по заявлению и какие могут быть заявления, пока мы ничего не поняли с Иваном Грозным?

– При чём тут Иван Грозный?

– Иван Васильевич Грозный, великий самодержец, собиратель русских земель, гениальный царь – правитель Руси. И музыку писал.

– Так.

– Тиран, душегуб, мучитель, убивец. Залил землю кровью невинных.

– Так.

– Так, так. Иван Грозный – душегуб или великий самодержец?

– И то, и то…

– То есть великим самодержцем может быть душегуб и убивец?

– Может. Наверное…

– И после этого он спрашивает меня всякие глупости! Если великий царь может быть душегубом, я не могу разве быть и женщиной и мужчиной, русской и еврейкой, проживать в городе и не проживать в городе, и чему тут поможет мой возраст? В чём мы вообще можем быть уверены при таких обстоятельствах?

Мужчина задумался, а думать ему было вредно.

– Вы, Анна Львовна, говорите по-философски, а у нас с вами вопрос чисто бюрократический. Мы не истину с вами ищем, Анна Львовна, а составляем документ…

– Анна Львовна! Вот всегда я вздрагивала от этого «Анна Львовна».

– То есть вы вдобавок и не Анна Львовна…

– Я Анна Львовна. По документам. А по существу – Анна ли я Львовна? Ну какая из меня Анна? Ну где вы видите Львовну? Такие разве бывают Львовны. Тем более – Анны.

– Львовны всякие бывают…

– Вот со всякими и разговаривайте. А вы разговариваете со мной.

– Так. Какое обращение вас устроит?

– Меня устроит обращение «дорогая…»

– Дорогая, вы прописаны по адресу…

– Прописка! Прописку обещали отменить ещё тридцать лет назад. Не соответствует потому что правам человека. Попирает! Не должно быть никакой прописки, живи где хочешь. Что в результате? В результате я паспорт обязана предъявлять чуть не в общественном туалете. Потерял паспорт – всё, иди вешайся. Нет прописки – ступай в изолятор.

– Но у вас, дорогая, всё в порядке – и паспорт, и прописка.