Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Дейву Карстону, которому после всех этих лет, все еще нравится изображать монстров.


Мертвецы, которые гуляют

Зомби… Ходячие мертвецы… бездушные автоматы, встающие из могилы по приказу своего повелителя. Такое представление о них берет начало от культа вуду, распространенного на Гаити и нескольких островах Карибского бассейна. Первое упоминание о зомби относится к 1929 году, когда Уильям Сибрук, долгое время проживший на Гаити, выпустил в свет свой «Остров магии» («The Magic Island»). Еще больший успех имел бестселлер Уэйда Дэвиса «Змея и радуга» («The Serpent and the Rainbow»).

Как бы то ни было, в отличие от прочих архетипических персонажей хоррора — черных магов, безмозглых монстров, призраков, — зомби нечасто удавалось обрести успешное литературное воплощение (так, как это удалось, например, вампирам). Хотя, безусловно, примеры найти можно (ужасный Пожиратель Лезвий из «Проклятой игры» Клайва Баркера или Хью, воскрешенный любовник из «Ни моря, ни песка» Гордона Ханикомба), но все же истинной вотчиной зомби всегда был киноэкран.

То, как зловещий Лежандр в исполнении Белы Лугоши заставлял трупы плантационных рабочих шаркать по экрану в «Белом Зомби» («White Zombie»), оказало решающее влияние на наше представление о ходячих мертвецах. Далее, от комедийных выходок Боба Хоуиа в «Разрушителях призраков» («The Ghost Breakes», 1940) и спродюссированной Вэлом Льютоном атмосферной переделке «Джейн Эйр, я гулял с зомби» («Jane Eyre, I Walked With a Zombie»), через эпическую трилогию Джорджа Ромеро («Ночь живых мертвецов», «Рассвет мертвецов», «День мертвецов») и бесчисленные европейские подделки зомби проделали путь до того уровня узнаваемости, который позволил им занять в пантеоне хоррора место наряду с вампирами, монстром Франкенштейна, оборотнями и мумией.

Однако, несмотря на эти и другие незабвенные имена и названия, на вершину коммерческого успеха гуляющие (танцующие?) мертвецы взошли в 1983 году вместе с успехом «Триллера» Майкла Джексона.

Что же касается литературы, зомби продолжают благоденствовать в жанре рассказа, и многие периодические издания и антологии в последние годы посвящают этой теме свои выпуски целиком.

Книга, которую вы держите в руках, собрала под своей обложкой двадцать шесть историй, раскрывающих тему в широчайшем диапазоне: здесь и традиционные гаитянские ритуалы, и футуристические сцены оживления мертвецов. На страницах нашей антологии вы найдете и классику макабрического жанра — «Правда о том, что случилось с мосье Вальдемаром» Эдгара Аллана По, «Предупреждение для любопытных» М. Р. Джеймса, «Странное событие из жизни художника Схалкена» Шеридана Ле Фаню, и готовые стать классикой незабываемые истории из дешевых журналов — Мэнли Уэйд Веллман с его «Песнью рабов», Говард Лавкрафт и Роберт Блох («Герберт Вест, реаниматор» и «Мертвые не умирают!» соответственно, оба рассказа послужили основой для экранизаций).

Также вы здесь найдете произведения современных мастеров жанра, таких как Клайв Баркер, Рэмси Кэмпбелл, Брайан Ламли, Карл Эдвард Вагнер, Дэннис Этчисон, Лиза Таттл, Лес Дэниэлс, Р. Четвинд-Хейс, Бэзил Коппер, Ким Ньюман и Джо Р. Лансдейл. Вдобавок к ним оригинальные фантазии Грэма Мастертона, Кристофера Фаулера, Питера Тримейна, Николаса Ройла, Майкла Маршалла Смита, Дэвида Саттона, и новые рассказы Дэвида Райли и Хью Б. Кейва.

Как и в других моих сборниках, главный критерий отбора рассказов — они должны нравиться мне. Тем не менее они также демонстрируют проницательному читателю уникально широкий спектр образов зомби, от традиционных до outre.[1]

Ну что, вы уже готовы услышать, как обломанные ногти скребут по твердой древесине, как холодные пальцы роют влажную землю? Готовы увидеть, как затянутое пеленой тумана кладбище возвращает своих молчаливых обитателей? Как говорил злорадный Бела Лугоши своим несчастным жертвам в далеком 1932 году: «Для вас, друзья мои, они Ангелы Смерти…»

Стивен Джонс

Лондон, Англия

Клайв Баркер

Секс, смерть и звёздный свет


Клайв Баркер, человек разносторонних талантов, — не из тех, кто предпочитает почивать на лаврах: он постоянно занят в многочисленных проектах. В кинематографе это продолжение его режиссерского дебюта, фильма «Восставший из ада» («Hellraiser»), снятого по мотивам одноименной новеллы. На создание сиквела Баркера вдохновил успех триллера «Восставший из ада-3: Ад на земле» («Hellraiser III: Hell on Earth»). Также среди работ Баркера — сиквел к благосклонно принятому критиками «Кэндимэну» («Candyman», 1992), основанному на рассказе «Запретное» («Forbidden»), и анимационный фильм — экранизация его нового романа «Вечный похититель» («The Thief of Always»).
В 1993 году картины и гравюры Баркера выставлялись в нью-йоркской галерее Bess Cutler Gallery, он продолжает в изобилии создавать графику по мотивам своих рассказов. Писатель характеризует свой последний роман, «Вечный город» («Everville»), как «возможность заглянуть в черное сердце Америки».
Сюжет рассказа «Секс, смерть и звездный свет» навеян воспоминаниями автора о начале его театральной карьеры, рассказ был впервые опубликован в шокирующем сборнике «Книги крови» («Books of Blood»). «Зомби — идеальные монстры конца двадцатого века, — говорит Баркер. — Зомби — это такие враги, с которыми справиться невозможно. Их ничто не берет. Франкенштейна и Дракулу можно было уничтожить многими способами. Но зомби — нечто совершенно иное. С ними бесполезно разговаривать. Они будут просто наступать на вас, не обращая внимания на сопротивление.
Иметь дело с зомби — это все равно что пытаться сражаться с самой смертью. Это, так сказать, воплощение смерти. И сам факт, что мы обсуждаем тварей из фильмов ужасов, опровергает утверждения, будто этот жанр нельзя принимать всерьез».
Не уверен, что автор этого рассказа отнесся к жанру слишком уж серьезно, но на его страницах вы встретите самых сексуальных и самых рафинированных живых мертвецов, которых только можно найти в современных «ужастиках».


Пальцами, от которых исходил тонкий аромат, Диана провела по подбородку Терри, покрытому двухдневной рыжей щетиной.

— Я люблю твои волосы, — сказала она, — даже седые.

Она все в нем любила, по крайней мере если верить ее словам.

Когда он целовал ее: «Я люблю тебя».

Когда он ее раздевал: «Я люблю тебя».

Когда он снимал белье: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя».

Она делала минет с неподдельным энтузиазмом; ему оставалось лишь смотреть, как двигается ее пепельная голова возле его живота, и молиться, чтобы никто не вошел в гримерную. В конце концов, она была замужней дамой, хотя и актрисой. У него тоже где-то существовала супруга. Этот тет-а-тет мог послужить основой для пикантной статейки в каком-нибудь местном листке, а Терри пытался приобрести репутацию серьезного режиссера: никаких фокусов, никаких сплетен, искусство и только искусство.

А затем ее язык заставил его позабыть обо всех своих амбициях, и каждая клетка его тела задрожала от возбуждения. Диана была небольшой актрисой, но все же обладала кое-какими исполнительскими способностями. Безупречная техника, безукоризненно рассчитанное время. Инстинкт или опыт подсказывали ей, когда именно нужно ускорить ритм и довести процесс до благополучной развязки.

Когда все было кончено, ему захотелось поаплодировать ей.

Разумеется, все актеры, занятые в постановке Кэлловэя «Двенадцатая ночь», знали об их интрижке. Иногда они обменивались ехидными замечаниями, если актриса и режиссер одновременно опаздывали на репетицию или если она появлялась с довольным видом, а его щеки пылали. Терри пытался уговорить любовницу согнать с лица это предательское выражение, делавшее ее похожей на кошку, объевшуюся сметаной, но она не умела как следует притворяться. Забавно, если вспомнить о ее профессии.

Однако Ла Дюваль, как упорно продолжал называть ее Эдвард, и не нуждалась в актерских талантах — она была знаменитостью. Наплевать, что она произносила строки Шекспира, как «Гайавату», — «бу-бу-бу!». Наплевать, что ее познания в психологии были весьма сомнительны, логика — ошибочна, а воображение — бедно. Наплевать, что ее понятия о поэзии были так же убоги, как и понятия о нравственности. Она была звездой, а в бизнесе это главное.

Этого у нее нельзя было отнять; ее имя означало деньги. Афиши театра «Элизиум» возвещали о ее притязаниях на славу жирными трехдюймовыми буквами, черным по желтому:


«Диана Дюваль, звезда телесериала „Дитя любви“».


«Дитя любви». Наверное, самая худшая мыльная опера из всех появлявшихся на британских экранах за всю историю этого жанра. Два часа в неделю неправдоподобные персонажи мямлили отупляющие диалоги, в результате чего эта жвачка постоянно пребывала на первом месте в рейтингах, а актеры почти мгновенно превратились в ярких звезд на телевизионном небосклоне, усыпанном фальшивыми бриллиантами. И среди них ослепительнее всех блистала Диана Дюваль.

Возможно, она и не была рождена играть классиков, но, видит бог, она служила хорошим средством пополнения театральной кассы. А в наши дни, когда театры почти опустели, единственное, что имеет значение, — это число зрителей в зале.

Кэлловэй заставил себя смириться с мыслью, что его «Двенадцатая ночь» получается не вполне академической. Он утешал себя надеждой: если постановка будет иметь успех — а с Дианой в роли Виолы наверняка так и случится, — она, возможно, откроет перед ним кое-какие двери в Вест-Энде. А кроме того, работа с бесконечно обожавшей его, бесконечно требовательной мисс Д. Дюваль определенно имела свои приятные стороны.



Кэлловэй натянул саржевые брюки и посмотрел на любовницу. Она улыбалась ему этой своей непосредственной улыбкой, той самой, которой пользовалась в сцене с письмом. Выражение Лица Номер Пять в репертуаре Дюваль где-то между Девическим и Материнским.

Он ответил на эту улыбку одной из своих гримас — скупым любящим взглядом, который на расстоянии ярда мог сойти за искренний. Потом взглянул на часы:

— Боже, мы опаздываем, дорогая.

Диана облизала губы. Неужели ей действительно так нравится этот вкус?

— Тогда я пойду поправлю волосы, — сказала она, поднимаясь и бросая взгляд в высокое зеркало возле душа.

— Давай.

— Тебе было хорошо?

— Как никогда, — ответил он, слегка поцеловал ее в нос и оставил трудиться над начесом.

По пути на сцену Терри заглянул в мужскую гримерную, чтобы привести в порядок одежду и смочить горящие щеки холодной водой. После секса у него на лице, шее и груди выступали красные пятна. Наклонившись, чтобы умыться, Кэлловэй взглянул на свое отражение в зеркале, висевшем над раковиной. После тридцати шести лет сопротивления времени он начал сдавать. Он больше не годился на роли юношей. Под глазами появились отчетливо видные мешки, не имевшие никакого отношения к бессоннице, на лбу и у рта пролегли морщинки. Ангел исчез; невоздержанность оставила ясные следы на этом лице. Невоздержанность в сексе, в выпивке, в амбициях; злоба высоко метящего честолюбца, множество раз упускавшего «тот самый» шанс. «Как бы я сейчас выглядел, — подумал он горько, — если бы когда-то удовольствовался судьбой ничтожества, работающего в никому не известном репертуарном театре с гарантированными десятью поклонниками каждый вечер и обожающего Брехта? Наверное, лицо у меня сейчас было бы гладким, как зад младенца, — большинство актеров в рядовых театрах так выглядят. Никчемные, довольные собой, овцы несчастные».

«Ну что ж, ты сам платишь деньги и сам делаешь выбор», — сказал себе Терри и бросил последний взгляд на изможденного херувима в зеркале. Зеркало напомнило ему о том, что, несмотря на гусиные лапки, женщины все еще без ума от него, и он отправился навстречу испытаниям и треволнениям третьего акта.

На сцене разгорелся жаркий спор. Плотник, рабочий по имени Джейк, соорудил две живые изгороди для сада Оливии. Их еще предстояло покрыть листьями, но выглядели они весьма впечатляюще — тянулись вдоль сцены до самого задника, где еще нужно было изобразить остальную часть сада. Никакой символической ерунды. Сад — это сад: зеленая трава, синее небо. В Северном Бирмингеме зрители представляли себе декорации именно так, и Терри разделял их простые вкусы.

— Терри, дорогой.

Эдди Каннингем, подхватив его под локоть, потащил в самую гущу драки.

— В чем проблема?

— Терри, милый мой, ты же не собираешься оставлять здесь эти гребаные (слово легко слетело у него с языка: гребаные) изгороди. Скажи дяде Эдди, что ты это не серьезно, пока у меня не началась истерика. — Эдди указал на злополучное сооружение. — Я хочу сказать, ты только посмотри на них. — При этих словах в воздухе просвистел плевок.

— Так в чем проблема? — повторил Терри.

— Проблема? Они мешают, дорогой, мешают. Подумай об этом. Мы репетировали эту сцену, где я прыгаю вверх-вниз, словно мартовский заяц. Вверх справа, вниз слева, но у меня ничего не получится, если мне не обойти сцену сзади. Эти гре-ба-ны-е штуки стоят вплотную к заднику!

— Иначе нельзя, Эдди, нарушится иллюзия.

— Тем не менее мне там не пройти, Терри. Ты должен меня понять. — Он обратился к остальным людям на сцене: плотникам, двум техникам и трем актерам. — Я хочу сказать — у меня просто времени на это не будет.

— Эдди, мы их отодвинем.

— В самом деле?

Это лишило его главного аргумента.

— Ну ладно. А как насчет крокета?

— Мы это уберем.

— Всю эту сцену с молотками для крокета? Эту вульгарную штуку?

— Да, это все придется убрать. Извини, я об этом сразу не подумал. У меня заскок какой-то случился.

Эдди передернулся:

— Как хорошо, дорогой, что подобные заскоки у тебя бывают редко…

Смешки. Терри позволил им повеселиться. Эдди имел право подколоть его: он плохо продумал вопрос с изгородью.

— Мне жаль насчет сцены, но включать ее никак нельзя.

— У других-то ты ничего не вырежешь, — произнес Эдди, бросил взгляд на Диану, появившуюся за спиной Терри, и направился в гримерку.

Разъяренный актер удаляется, левая кулиса. Кэлловэй не пытался удерживать Эдди. Он лишь едва слышно выдохнул: «О боже!» — и провел ладонью по лицу. Да, у его профессии существует один фатальный недостаток — актеры.

— Кто-нибудь может привести его обратно? — спросил он.

Молчание.

— Где Райан?

Из-за злополучной изгороди возникло лицо помощника режиссера, украшенное очками.

— Простите?

— Райан, дорогой, прошу тебя, не отнесешь ли ты Эдди чашку кофе и не уговоришь ли его вернуться в лоно семьи?

Райан скорчил гримасу, означавшую: сам его обидел, сам и приводи обратно. Но Кэлловэю уже приходилось пресекать подобные попытки неповиновения, и он был упрям. Он просто продолжал смотреть на Райана, не обращая внимания на намек, пока тот не опустил глаза и не кивнул в знак согласия.

— Ладно, — мрачно произнес он.

— Вот и молодец.

Райан бросил на босса обвиняющий взгляд и исчез в поисках Эда Каннингема.

— Без Отрыжки никуда, — сказал Кэлловэй, пытаясь немного разрядить атмосферу. Кто-то хмыкнул, и небольшой полукруг зрителей распался. Шоу окончено. — Ну ладно, ладно, — деловым тоном продолжал Кэлловэй, — вернемся к работе. Повторим сначала. Диана, ты готова?

— Да.

— Отлично. Начнем?

Отвернувшись от сада Оливии и ждущих актеров, он попытался собраться с мыслями. Включено было только рабочее освещение на сцене, зал тонул во тьме. Темнота, в которой ряд за рядом тянулись кресла, смотрела на него нагло, словно не желая, чтобы он развлекал ее. Да, режиссер, работающий в чужом городе, одинок. У Терри бывали дни, когда жизнь бухгалтера казалась ему развязкой, которой единственно стоит жаждать, если перефразировать принца Датского.[2]

Заметив на галерке «Элизиума» какое-то движение, Кэлловэй отвлекся от своих раздумий и пристально уставился в темноту. Неужели Эдди притаился в последнем ряду? Нет, невозможно. Хотя бы потому, что он не успел бы добраться туда за эти несколько минут.

— Эдди, — окликнул Кэлловэй, прикрыв рукой глаза, — это ты?

Он различал лишь очертания какой-то фигуры. Нет, двух фигур. Двое людей пробирались к выходу вдоль последнего ряда. Кто бы это ни был, это определенно не Эдди.

— Это ведь не Эдди там? — спросил Кэлловэй, оборачиваясь к фальшивому саду.

— Нет, — ответил кто-то.

Это говорил сам Эдди. Он снова стоял на сцене, прислонившись к изгороди, с зажатой в зубах сигаретой.

— Эдди…

— Да все в порядке, — добродушно произнес актер, — не пресмыкайся; не могу видеть, как такой симпатичный мужчина пресмыкается.

— Я подумаю, может, удастся куда-нибудь вставить крокетные молотки, — сказал Кэлловэй, стремясь к примирению.

Эдди, покачав головой, стряхнул пепел с сигареты.

— Не надо.

— Нет, в самом деле…

— Все равно сцена была так себе.

Дверь партера, слегка скрипнув, закрылась за посетителями. Кэлловэй не стал оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.



— Сегодня днем в зале кто-то был.

Хаммерсмит, изучавший колонки цифр, поднял голову:

— Вот как?

Брови его представляли собой пучки толстых, как будто из проволоки, волос; они, казалось, старались помогать своему хозяину изображать чувства. Сейчас брови высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в явно фальшивом удивлении. Желтыми от никотина пальцами он подергал себя за нижнюю губу.

— Вы можете мне сказать, кто это был?

Директор продолжал щипать губу, не сводя пристального взгляда со своего молодого собеседника, и лицо его выражало неприкрытое презрение.

— А в чем, собственно, проблема?

— Я хочу знать, кто приходил в зал и наблюдал за репетицией, вот и все. По-моему, я имею на это право.

— Конечно имеете, — подтвердил Хаммерсмит, слегка кивнув и сложив губы наподобие полумесяца.

— Ходят слухи, что сюда должен приехать кто-то из Национального театра,[3] — добавил Кэлловэй. — Я просто не хочу, чтобы кто-то входил в театр без моего ведома. Особенно если это важные шишки.

Хаммерсмит уже погрузился в свои цифры. Голос его звучал устало:

— Терри, если кто-то из Саут-Банка захочет посмотреть ваш опус, обещаю вам, вы узнаете об этом первым. Договорились?

Интонация была оскорбительной. Беги дальше, мальчик. У Кэлловэя руки чесались ударить хозяина.

— Я не желаю, чтобы люди наблюдали за репетициями без моего разрешения, Хаммерсмит. Слышите меня? Мне нужно знать, кто из посторонних был сегодня в театре.

Директор тяжело вздохнул.

— Поверьте мне, Терри, — сказал он, — я понятия не имею. Может быть, вам спросить у Таллулы — она сидела сегодня в фойе. Если кто-то приходил, она, скорее всего, их видела. — Он снова вздохнул. — Договорились… Терри?

Кэлловэй решил закончить разговор на этом. У него уже возникли кое-какие подозрения насчет Хаммерсмита. Этому человеку не было никакого дела до искусства, он всегда абсолютно ясно давал это понять; когда речь заходила о чем-то, кроме денег, он начинал говорить усталым голосом. У него имелось словечко для обозначения и актеров, и режиссеров, которое он всегда громко произносил: «бабочки». Однодневки. В мире Хаммерсмита только деньги представляли собой ценность; театр «Элизиум» располагался на отличном участке, и, правильно разыграв карты, из этого можно было извлечь неплохую выгоду.

Кэлловэй был уверен, что, если бы Хаммерсмиту представилась возможность, он завтра же продал бы театр. Пригород, подобный Реддитчу, не нуждался в театре, ему требовались офисы, гипермаркеты, склады; он нуждался, по выражению членов городского совета, в росте и инвестициях. А также в хороших участках для строительства заводов. Никакое искусство не могло здесь выжить.



Таллулы не оказалось ни в кассе, ни в фойе, ни в Зеленой комнате.[4]

Кэлловэй, раздраженный грубостью Хаммерсмита и исчезновением Таллулы, вернулся в зрительный зал, чтобы забрать свой пиджак, затем он намеревался пойти напиться. Репетиция закончилась, актеры ушли. Из задних рядов партера голые изгороди казались особенно убогими. Наверное, не хватает еще пары дюймов. Он записал на обороте найденной в кармане театральной программки: «Изгороди: повыше?»

Звук шагов заставил его поднять голову: на сцене появился какой-то человек. Он беззвучно открыл центральную дверь за сценой, там, где сходились изгороди. Кэлловэй не узнал вошедшего.

— Мистер Кэлловэй? Мистер Теренс Кэлловэй?

— Да?

Гость подошел к краю сцены, туда, где прежде находились софиты, и остановился, глядя в зрительный зал.

— Прошу прощения за то, что прервал: ход ваших мыслей.

— Ничего страшного.

— Я хотел переговорить с вами.

— Со мной?

— Если вы не против.

Кэлловэй пробрался к передним рядам, по пути оценивающе разглядывая незнакомца.

Тот был с ног до головы одет в различные оттенки серого. Серый костюм из тонкого сукна, серые туфли, серый галстук. «Индюк разряженный» — была первая, немилосердная оценка Кэлловэя. Однако незнакомец производил внушительное впечатление. Лицо, скрытое полями шляпы, трудно было разглядеть.

— Позвольте представиться.

Голос был располагающим, приятным. Идеальный тембр для рекламных роликов: наверное, туалетное мыло рекламирует. После дурных манер Хаммерсмита Кэлловэй словно вдохнул живительную струю.

— Меня зовут Личфилд. Я, конечно, не жду, что мое имя известно такому молодому человеку, как вы.

«Молодому человеку»; ну-ну. Может быть, в его лице еще осталось что-то от ангела?

— Вы критик? — поинтересовался Кэлловэй.

Из-под безукоризненно ровно отогнутых полей шляпы послышался полный иронии смех.

— Ради всего святого, нет, — ответил Личфилд.

— Тогда простите, но я в растерянности.

— Вам нет нужды извиняться.

— Вы не были сегодня днем в зрительном зале?

Личфилд проигнорировал вопрос.

— Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэлловэй, и не хочу отнимать у вас время. Театр — это моя профессия, так же как и ваша. Я думаю, нас можно назвать союзниками, несмотря на то что мы никогда прежде не встречались.

Ах, великое братство. Кэлловэю захотелось сплюнуть при этой столь знакомой попытке вызвать у него сентиментальные чувства. Он подумал обо всех так называемых союзниках, радостно втыкавших ему нож в спину, и, наоборот, обо всех драматургах, чьи работы он, улыбаясь, смешивал с грязью, об актерах, которых он уязвлял ехидными замечаниями. К дьяволу братство — здесь каждый старается затоптать соперника, так же как и в любой другой творческой профессии.

— Я сохраняю, — говорил тем временем Личфилд, — неизменный интерес к «Элизиуму». — Он сделал странное ударение на слове «неизменный». В его устах оно приобрело какой-то похоронный оттенок. Неизменность. Вечность.

— Вот как?

— Да, в минувшие годы я провел в этом театре немало счастливых часов, и, честно говоря, мне очень неприятно сообщать вам свою новость.

— Какую новость?

— Мистер Кэлловэй, я вынужден проинформировать вас о том, что ваша «Двенадцатая ночь» будет последней постановкой в «Элизиуме».

Это сообщение не явилось для Кэлловэя полной неожиданностью, но все же причинило ему боль. Внутренне он поморщился, что, должно быть, отразилось у него на лице.

— Ах… Значит, вы не знали об этом. Я так и думал. Они всегда держат артистов в неведении, правда? От этого удовольствия служители Аполлона ни за что не откажутся. Месть бухгалтера.

— Хаммерсмит, — фыркнул Кэлловэй.

— Хаммерсмит.

— Подонок.

— Ему подобным никогда нельзя доверять, но мне не нужно объяснять вам это.

— Вы уверены насчет закрытия?

— Разумеется. Он выгнал бы вас хоть завтра, если бы мог.

— Но почему? Я ставил здесь Стоппарда, Теннесси Уильямса — и всегда собирал полный зал. Не вижу в этом смысла.

— Боюсь, это имеет большой финансовый смысл, и, если бы вы думали цифрами, подобно Хаммерсмиту, вы поняли бы, что против простой арифметики бороться бесполезно. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Мы скрипим костями. Суставы говорят нам о возрасте, и инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: он мелодраматически понизил голос, и шепот этот выражал тоску и желание.

— Откуда вы об этом знаете?

— Многие годы я был доверенным лицом владельцев театра и, удалившись от дел, посвятил себя, так сказать, театральным слухам и сплетням. Сегодня, в наш век, уже невозможно иметь такие триумфы, какие видел этот театр… — Голос старика мечтательно стих. Казалось, он говорит искренне. Затем он снова вернулся к деловому тону: — Этот театр вот-вот умрет, мистер Кэлловэй. Вы будете присутствовать на соборовании, хотя это и не ваша вина. Мне показалось, что вас следует… предупредить.

— Благодарю, я ценю вашу заботу. Скажите, вы сами никогда не выступали на сцене?

— Что заставило вас так думать?

— Ваш голос.

— Слишком риторический, я знаю. Боюсь, это мое несчастье. Мне едва удается спросить в ресторане чашку кофе, не выражаясь, как король Лир во время бури.

Личфилд от души рассмеялся над самим собой. Кэлловэю начинал нравиться этот тип. Может, он выглядел немножко старомодно, возможно, даже слегка абсурдно, но в нем чувствовалась сила. Личфилд откровенно признавался в любви к театру, чем отличался от большинства актеров, продавших душу кино и считающих сцену искусством второго сорта.

— Да, должен признаться, я немного баловался театром, — продолжал Личфилд, — но, наверное, оказался недостаточно выносливым для этого. А вот моя жена…

Жена? Кэлловэй не ожидал, что этот Личфилд вообще может проявлять интерес к противоположному полу.

— …моя жена Констанция много раз выступала здесь, и, могу сказать, весьма успешно. До войны, разумеется.

— Жаль, что театр закрывается.

— Да, жаль. Но, боюсь, чуда не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» снесут, и все будет кончено. Я просто хотел, чтобы вы знали, что этой последней постановкой кое-кто интересуется. Можете думать о нас как об ангелах-хранителях. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.

Это было произнесено просто, искренне. Сочувствие старика тронуло Кэлловэя и помогло ему немного смириться с известием о крахе своих устремлений. Личфилд продолжал:

— Мы хотим, чтобы этот театр окончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.

— Да пропади все пропадом.

— Уже слишком поздно сожалеть о чем бы то ни было. Нам не следовало предавать Диониса ради Аполлона.

— Что?

— Продаваться бухгалтерам, обывателям, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, наверняка размером с ноготь и серая, как вошь. Думаю, нам следовало быть смелее. Служить поэзии и жить под звездами.

Кэлловэй не совсем понял аллюзию, но уловил смысл этой речи, и подобные взгляды были ему весьма близки.

Слева от сцены раздался голос Дианы, прорезавший торжественную атмосферу, словно пластиковый нож:

— Терри? Ты здесь?

Чары рассеялись: Кэлловэй и сам не заметил, как заворожило его присутствие Личфилда. Слушать его было все равно что засыпать на руках матери. Личфилд же тем временем подошел к краю сцены, понизив голос до скрежещущего заговорщического шепота:

— И последнее, Теренс…

— Да?

— Ваша Виола. Ей недостает, простите меня за откровенность, некоторых качеств, необходимых для этой роли.

Кэлловэй промолчал.

— Я понимаю, — продолжал Личфилд, — что личные симпатии препятствуют адекватной оценке в подобных случаях.

— Нет, — ответил Кэлловэй, — я знаю, что вы правы. Но она популярна.

— Травля медведя тоже когда-то была популярна, Теренс. — Под полями шляпы возникла ослепительная улыбка, словно висящая среди тени, как улыбка Чеширского кота. — Это шутка, разумеется. — Шепот сменился смехом. — Медведи бывают просто очаровательны.

— Терри, вот ты где.

Из-за занавеса появилась Диана, как всегда чересчур вызывающе одетая. Момент был напряженный. Но Личфилд уже удалялся вдоль фальшивых изгородей к заднику.

— Я здесь, — сказал Терри.

— С кем ты разговариваешь?

Личфилд исчез так же беззвучно и незаметно, как и вошел. Диана даже не заметила его.

— Просто со своим ангелом-хранителем, — ответил Терри.



Первая костюмная репетиция прошла не просто плохо, как ожидал Кэлловэй, а неизмеримо хуже. Актеры забывали реплики, выходили не вовремя, недоставало предметов реквизита, комические сцены казались надуманными и шли со скрипом; актеры либо безнадежно переигрывали, либо мямлили. Эта «Двенадцатая ночь» длилась год. Посредине третьего акта Кэлловэй бросил взгляд на часы и понял, что полное представление «Макбета» (вместе с антрактом) заняло бы меньше времени.

Он сидел в зале, спрятав лицо в ладонях и размышляя о том, сколько работы еще предстоит, если он хочет довести постановку до должного уровня. Однако можно затвердить роли, отрепетировать сцены с реквизитом, заучить время выхода, пока оно намертво не закрепилось в памяти. Но плохой актер — это плохой актер, и точка. Кэлловэй понял, что он может работать хоть до второго пришествия, оттачивая детали и убирая шероховатости, но ему никогда не сделать актрису из Дианы Дюваль.

С ловкостью фокусника она умудрялась любым своим словам придавать неверную интонацию, упускать любую возможность увлечь зрителей, забывать все нюансы. Это была поразительная по своей неумелости игра; реплики, над которыми так бился Кэлловэй, превращались в однотонное бормотание. Это была не Виола, а безжизненная кукла из мыльной оперы, в ней было меньше души, меньше жизни, чем даже в фальшивой живой изгороди.

Критики съедят ее заживо.

Хуже того, Личфилд будет разочарован. К немалому удивлению Кэлловэя, впечатление от встречи с Личфилдом не рассеялось; он не мог забыть посетителя. Встреча эта затронула его сильнее, чем он готов был признаться, и мысль о том, что такая «Двенадцатая ночь» с такой Виолой станет лебединой песней любимого стариком «Элизиума», не давала ему покоя. Это почему-то казалось ему неблагодарностью.

Его предупреждали о тяжелой участи режиссера еще задолго до того, как он всерьез посвятил себя этой профессии.

Его покойный любимый учитель из актерской школы, Уэллбеловд, старик со стеклянным глазом, с самого начала заявил Кэлловэю:

— Режиссер — самое одинокое существо во вселенной. Ему известны все недостатки и достоинства пьесы, иначе он не заслуживал бы своего жалованья, но он вынужден помалкивать об этом и постоянно улыбаться.

Тогда это казалось не таким уж трудным делом.

— В этой работе успеха не бывает, — говаривал Уэллбеловд. — Ты можешь только стараться, чтобы не оказаться по уши в дерьме.

Да, совет оказался неплохим. Он, как сейчас, видел перед собой наставника, протягивавшего ему на тарелочке свою мудрость; лысина его блестела, живой глаз сиял циническим восторгом. Ни один человек на земле, думал Кэлловэй, не любил театр так страстно, как Уэллбеловд, и ни один человек не осыпал его более ядовитыми насмешками.



Был уже час ночи, когда они закончили злополучную репетицию, повторили все сомнительные места и разошлись, мрачные и недовольные друг другом. Сегодня после работы Кэлловэй не хотел видеть никого из них: никаких пьянок допоздна у кого-нибудь на квартире, никаких взаимных утешений и лести. На душе у него лежала тяжесть, и ни вино, ни женщины, ни развлечения не могли снять ее. Он с трудом заставлял себя смотреть на Диану. Его замечания, сделанные в присутствии всей труппы, должно быть, жгли как огонь. Хотя толку от этого было мало.

В фойе он наткнулся на Таллулу — старуха еще бодрствовала, хотя ей давно уже было пора спать.

— Вы сегодня закроете театр? — спросил он, больше ради того, чтобы сказать что-нибудь, чем из любопытства.

— Я всегда закрываю, — ответила она.

Ей было хорошо за семьдесят; она была уже стара для работы, но слишком упряма, чтобы от нее можно было так легко избавиться. Хотя все это уже не важно. Кэлловэй подумал: а что она скажет, узнав о закрытии? Возможно, это разобьет ее хрупкое сердце. Хаммерсмит как-то говорил, что Таллула служит в театре с пятнадцати лет.

— Ну ладно, спокойной ночи, Таллула.

Билетерша, как всегда, коротко кивнула режиссеру. Затем дотронулась до его локтя.

— В чем дело?

— Мистер Личфилд… — начала она.

— Что такое с мистером Личфилдом?

— Ему не понравилась репетиция.

— Он сегодня был в зале?

— Конечно, — ответила старуха таким тоном, как будто Кэлловэй сказал несусветную глупость. — Конечно был.

— Я его не видел.

— Ну… не важно. Он остался не очень доволен.

Кэлловэй попытался говорить равнодушным тоном:

— Ничем не могу помочь.

— Он принимает вашу пьесу очень близко к сердцу.

— Я это знаю, — ответил Кэлловэй, стараясь избегать укоряющего взгляда Таллулы. У него было достаточно проблем для бессонницы и без ее замечаний.

Он выдернул руку и направился к выходу. Таллула не пыталась его остановить. Она лишь сказала:

— Жаль, вы не видели Констанцию.

Констанцию? Где он слышал это имя? Конечно же, это жена Личфилда.

— Она была замечательной Виолой.

Кэлловэй уже устал от болтовни о мертвой актрисе; она ведь умерла, так? Старик вроде сказал, что она умерла, или нет?

— Замечательной, — повторила Таллула.

— Спокойной ночи, Таллула. Завтра увидимся.

Старуха не ответила. Наверное, обиделась на его тон, ну и пусть. Он вышел на улицу.

Был конец ноября, было довольно холодно. В воздухе не веяло никакими ароматами — несло асфальтом от недавно проложенной дороги, ветер осыпал прохожих пылью. Кэлловэй поднял воротник пиджака и поспешил в свое сомнительное убежище — гостиницу Мерфи.

Оставшаяся в фойе Таллула повернулась спиной к холоду и тьме внешнего мира и побрела обратно в храм грез. Теперь здесь пахло неприятно: затхлостью, старостью, так же как от ее тела. Пора предоставить событиям идти своим чередом; нет смысла пытаться продлить отмеренный срок.

Это относится в равной степени и к людям, и к зданиям. Но «Элизиум» должен умереть так, как и жил, — со славой.

Таллула почтительно задернула алыми занавесями портреты в коридоре, ведущем из фойе в зал. Бэрримор,[5] Ирвинг,[6]: великие имена, великие актеры. Может быть, их изображения выцвели и покрылись пятнами, но воспоминания о них были еще свежи и наполняли ее радостью, как глоток родниковой воды. И на самом почетном месте, в конце вереницы, висело изображение Констанции Личфилд. Лицо необыкновенной красоты; фигура, которая заставила бы рыдать анатома.

Конечно, она была слишком молода для Личфилда, частично в этом заключалась ее трагедия. Личфилд-Свенгали[7] был вдвое старше ее, но он в состоянии был дать своей прекрасной супруге все, что она только могла желать: славу, деньги, любовь. Все, кроме того, что ей нужно было больше всего, — жизни.

Она умерла, не дожив до двадцати, — рак груди. Умерла так внезапно, что до сих пор трудно было поверить, что ее нет.

Глаза Таллулы наполнились слезами, пока она вспоминала этот утраченный и забытый талант. Так много осталось ролей, которые Констанция могла бы блестяще исполнить. Клеопатра, Гедда, Розалинда, Электра…

Но этому не суждено было произойти. Она ушла, погасла, как свеча на ветру, и для тех, кто остался, жизнь превратилась в томительную и безрадостную зимнюю дорогу. Теперь бывали рассветы, когда Таллула не желала подниматься с постели и молилась о том, чтобы умереть во сне.

Она уже с трудом видела из-за слез, заливших ее лицо. О боже, здесь кто-то есть, наверное, мистер Кэлловэй вернулся зачем-то, а она рыдает, как глупая старуха, — она знала, что он считает ее глупой старухой. Молодой человек вроде него — что ему известно о бремени прожитых лет, о невыносимой вечной боли утраты? Это сознание придет к нему не скоро. Скорее, чем он думает, но все же не сразу.

— Талли, — произнес кто-то.

Она поняла, кто это. Ричард Уолден Личфилд. Она обернулась: он стоял футах в шести от нее, такой же безупречный джентльмен, каким она его помнила. Он, должно быть, лет на двадцать старше ее, но годы не согнули его. Старуха устыдилась своих слез.

— Талли, — ласково произнес он, — я знаю, что уже поздновато, но я чувствовал, что ты обязательно захочешь поздороваться.

— Поздороваться?

Вытерев слезы, Таллула разглядела спутницу Личфилда, стоявшую чуть позади него. Эту ослепительную, совершенную красавицу Таллула узнала сразу же, как узнают собственное отражение в зеркале. Время словно разбилось на куски, и мир лишился рассудка. Любимые лица неожиданно возвращались, чтобы заполнить пустоту ночи и дать надежду тому, кто устал от жизни. Почему она должна сомневаться в том, что видит?

Это была Констанция, прекрасная Констанция — она взяла Личфилда под руку и молча кивнула Таллуле.

Дорогая умершая Констанция.



Репетиция была назначена на следующее утро на девять тридцать. Диана Дюваль, как это было у нее принято, явилась на полчаса позже. Выглядела она так, словно не спала всю ночь.

— Извините за опоздание, — произнесла она, и звук ее голоса вяло потек со стороны задних рядов к сцене.

У Кэлловэя не было настроения с ней сюсюкать.

— Завтра премьера, — рявкнул он, — а ты задерживаешь нас всех!

— Правда? — пролепетала она, пытаясь изобразить сногсшибательную красотку. Но было слишком рано, и старания ее пропали даром.

— Итак, все сначала, — объявил Кэлловэй, — прошу всех держать под рукой роль и ручку. У меня здесь список реплик, я хочу их все повторить до обеда. Райан, у тебя есть экземпляр суфлера?

Последовало торопливое перешептывание с ассистентом и извиняющееся «нет» от Райана.

— Так раздобудь его! И я не желаю сейчас слушать никаких жалоб, осталось слишком мало времени. Вчера у нас были поминки, а не спектакль. Я собираюсь кое-что выкинуть, и не всем это покажется приятным.

Так оно и случилось. Несмотря на предупреждение, посыпались протесты, произнесенные вполголоса оскорбления, начались споры, уступки, появились кислые гримасы. Кэлловэй скорее согласился бы сейчас быть подвешенным за ноги, чем управляться с четырнадцатью взвинченными людьми, игравшими в пьесе, которую две трети из них едва понимали и которая оставшейся трети была глубоко безразлична. Нервы у него были на пределе.

Ситуацию ухудшало еще и то, что все это время его не покидало чувство, будто за ним наблюдают, хотя зал был пуст — от галерки до передних рядов. Может быть, у Личфилда где-то проделан глазок, подумал Кэлловэй, затем отбросил эту мысль как первый признак приближающейся паранойи.

Наконец наступил перерыв на ланч.

Кэлловэй знал, где искать Диану, и был готов к предстоящему спектаклю. Обвинения, слезы, утешения, снова слезы, примирение. Стандартный сценарий.

Он постучал в дверь гримерной примадонны.

— Кто там?

Она что, уже плачет или приняла стаканчик чего-нибудь подкрепляющего?

— Это я.

— О.

— Можно войти?