Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Сименон

«Окно в доме Руэ»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Из-за стенки донесся обыденно-грубый звон будильника, и Доминика вздрогнула, словно этот звонок — да когда же они его выключат! — должен был разбудить в три часа пополудни именно ее. Ощущение стыда. Почему? Этот вульгарный звук напоминает ей лишь о тягостных, гнусных вещах, о болезнях, о хлопотах посреди ночи или на рассвете, но сейчас она не спала, даже не замечталась. Ее рука ни на секунду не выпускала иголки; по правде сказать, пока не прозвенел звонок, она была похожа на всеми забытую цирковую лошадь, которая все бегает кругами по арене, но вдруг, задрожав, останавливается как вкопанная, едва до нее доносится человеческий голос.

Как они там, за коричневой дверью, почти рядом с ней, выносят этот нахальный трезвон? Ведь им стоит только руку протянуть и, не открывая глаз, нащупать будильник, надрывающийся на столике, а они и не думают, даже не пошевельнутся, оба — она знает — голые, прижались друг к другу, переплелись, кожа блестит от пота, волосы прилипли к вискам; им нравится эта-жара, этот запах потного тела; должно быть, они шевелятся, потягиваются, хлопают глазами; сонный женский голос бормочет:

— Альбер…

Должно быть, она машинально прижимается к телу мужчины.

Пальцы Доминики трудятся. Ее голова склонилась над платьем, которое она зашивает под мышкой: в этом месте платья всегда рвутся, особенно летом, ведь она потеет.

Вот уже два часа она шьет крохотными стежками, искусно штопает тоненькую белую ткань в лиловых цветах, и сейчас, когда будильник жильцов застал ее врасплох, она не в состоянии сказать, о чем думала последние два часа.

Жарко. Воздух тяжел как никогда. После обеда в этой части улицы предместья Сент-Оноре всегда беспощадно печет солнце. Доминика опустила жалюзи, но не прикрыла ставни до конца, а оставила вертикальную щель шириной в несколько сантиметров, сквозь которую видны дома напротив, а по обе стороны этой щели, в которую брызжет яркий солнечный свет, сверкают горизонтальные щели, более узкие между деревянными планками.

Этот светящийся рисунок, пышущий жгучим жаром, в конце концов отпечатывается в глазах, в мозгу, и если внезапно перевести взгляд на другое место, рисунок перелетит одновременно со взглядом и окажется на бурой двери, на стене, на полу.

Каждые две минуты — автобус. Слышно, как эти махины грохочут на самом дне ущелья-улицы, и в их рыке проскальзывают нотки злобы, особенно у тех, что катят к площади Терн и перед самым домом, там, где мостовая делается круче, внезапно с шумом меняют скорость. Доминика привыкла, но с этим — как с солнечными полосками: помимо воли она вслушивается в звуки, шум застревает в голове, оставляет в ней жужжащий след. Кажется, будильник за стеной замолчал? А ей все чудится, что он звонит да звонит. Наверно, воздух такой плотный, что сохраняет отпечатки звуков, как грязь сохраняет следы шагов.

Доминика не видит первых этажей в доме напротив.

Чтобы их обнаружить, ей надо встать. А все-таки кое-что достается у нее перед глазами, например лимонно-желтый фасад молочной, фамилия «Одбаль» зелеными буквами над витриной; корзины с овощами и фруктами на тротуаре; а время от времени, наперекор всем городским шумам, свисткам полицейского с перекрестка Османна, сигналам такси, колоколам с церкви Сен-Филипп-дю-Руль, до нее доносится совсем тихий, привычный звук, отличающийся от остальных, тоненький колокольчик у входа в эту самую молочную.

Доминика задыхается от жары, хотя она почти голая.

Никогда еще она не поступала так, как сегодня. Сняла платье, чтобы зашить, а надевать другое не стала. Так и сидит в сорочке, ей неловко и немного стыдно. Разок-другой она уже думала, что надо наконец встать и одеться, особенно когда скользила взглядом по своему телу, чувствовала, как дрожат у нее груди, замечала их, такие белые, такие нежные в вырезе сорочки.

И еще одно странное, почти сексуальное ощущение испытывает она, когда капли пота через равные промежутки времени прокладывают себе путь на поверхности кожи. Кажется, это продолжается бесконечно долго. Ее охватывает нетерпение, и вот наконец теплая капля выступила под мышкой и медленно потекла поперек ребер.

— Не теперь, Альбер…

Голос как у ребенка. Лине, там, в соседней комнате, нет еще и двадцати двух. Толстая кукла, немного вялая, с рыжеватыми волосами — и по всему ее белому телу тоже рассыпаны рыжие отблески; и голос у нее вялый, тягучий от животного блаженства; Доминика краснеет, обрывает нитку резким движением, какое свойственно всем швеям; ей хотелось бы не слышать того, что будет дальше; она знает — ошибиться невозможно: тихое шуршание предвещает ту мелодию на пластинке, под которую они всегда занимаются «этим самым».

И жалюзи не опустили. Воображают, будто их не видно, поскольку кровать стоит в глубине комнаты, куда не попадает солнце, а кроме того, теперь август, и квартиры напротив большей частью пустуют; но для Доминики не секрет, что старая Огюстина смотрит на них сверху, из своей мансарды.

Это в три часа пополудни! Спят неизвестно когда, живут неизвестно как, а едва придут домой, первым делом раздеваются, и не стыдно им разгуливать голыми, они этим гордятся, а Доминика уже не смеет пройти через общую гостиную, которую, между прочим, она им не сдавала, но через гостиную они ходят в ванную. Два раза она встречала там совершенно голого Альбера только полотенце небрежно повязано вокруг бедер.

Они крутят все время одну и ту же мелодию, танго, которое, наверно, слышали когда-то при памятных обстоятельствах, и хуже всего одна подробность, из-за которой их присутствие особенно чувствуется, как будто видишь их движения: когда пластинка кончается и слышно только потрескивание иглы, они мешкают, и это длится более или менее долго, наступает жуткая тишина, а потом Лина бормочет:

— Пластинка…

Проигрыватель стоит почти рядом с кроватью; под шушуканье и смешки так и видишь мужчину, который тянется к пластинке…

Он любит Лину. Любит животной любовью. Этой любви он посвящает всю жизнь, он любил бы ее на глазах у всех; вот сейчас они выйдут из дома, и на улице им опять захочется прижаться друг к другу.

Платье зашито. Так аккуратно зашитое, такими мелкими стежками, теперь оно выглядит еще более убого. Материя выносилась от бесконечной стирки и глажки.

Сколько уже времени прошло? Сиреневое, полутраур. Значит, сшито через год после смерти отца. Четыре года носит она это платье, стирает его по утрам, чтобы высушить и выгладить к тому часу, когда надо будет идти за покупками.

Она подняла голову: старая Огюстина на посту, облокотилась на окно своей мансарды и возмущается, заглядывая в окно комнаты Альбера; Доминика, раз уж она встала, тоже испытывает минутное искушение подойти, наклониться, заглянуть в замочную скважину. С ней такое уже бывало.

Десять минут четвертого. Сейчас она наденет платье. Потом заштопает чулки — они в коричневой плетеной корзине, которая осталась еще от бабушки, и всегда в ней лежали чулки, предназначенные для штопки, так что можно подумать, это все те же самые чулки: их все штопают и штопают веками, и сносу им нет.

В большом прямоугольном зеркале платяного шкафа возникло ее отражение, и вот уже Доминика, втянув щеки, как бы случайно позволяет соскользнуть с плеч одной бретельке, потом другой, и горящим взглядом впивается в зеркало, где отражаются ее груди — такие белые!

Такие белые! Раньше ей никогда не приходило в голову сравнивать, да у нее и случая не было увидеть наготу другой женщины. Теперь она видела Лину, золотистую, покрытую невидимым пушком, притягивающим свет. Но у Лины в ее двадцать два года формы рыхлые, плечи круглые, с ямочками; вся она какая-то обтекаемая, без талии, в поясе не уже, чем в бедрах; груди у нее полные, но когда она лежит, распластываются, расплющиваются, как тесто.

Поколебавшись, словно ее могли застигнуть врасплох, Доминика стиснула руками свои маленькие торчащие груди с острыми сосками, точь-в-точь такие же, как в шестнадцать лет. Кожа у нее очень тонкая, как у самых тонкокожих апельсинов, в углублениях и впадинах блестящая, как слоновая кость, а в других местах пронизанная чуть заметными голубыми венами. Через три месяца ей стукнет сорок, она будет старухой; уже и теперь люди называют ее старой девой, но она-то знает, что тело у нее, как у ребенка, что она не переменилась, молодая и свежая с головы до ног и до глубины души.

Не более секунды она сжимала себе груди, словно чужие; она отвела взгляд от лица в зеркале, которое показалось ей худым и бледным, худее обычного, так что нос, и так немного кривой, выглядел еще длиннее. Дватри миллиметра а ведь они, наверное, полностью изменили ее характер, сделали ее робкой, обидчивой и угрюмой!

Опять они завели пластинку. Через несколько секунд станет слышно, как они расхаживают взад и вперед, потом мужчина запоет — он почти всегда распевает после этого, — потом с грохотом распахнет дверь ванной, и голос будет доноситься издали. Слышен каждый звук. Доминика не хотела сдавать семейной паре. Альбер Кайль поначалу пришел один, тощий молодой человек, глаза горят, а на лице написана такая искренность и в то же время такая жажда жизни, что отказать ему было просто невозможно.

Он схитрил. Не признался, что у него невеста, что скоро он женится. Потом сообщил ей об этом с умоляющим видом — знал, что на нее подействует:

— Вот увидите… Все останется по-прежнему… Мы с женой будем жить по-холостяцки… Будем есть в ресторанах…

Внезапно Доминика устыдилась своей наготы и поправила бретельки; на мгновение ее лицо утонуло в подоле; она натянула платье на бедра и, прежде чем снова сесть, убедилась, что в комнате ничего не валяется, все прибрано.

Автомобильный гудок — она его узнала. Нет надобности выглядывать из окна.

Она уверена: это маленький закрытый автомобиль г-жи Руэ. Она видела, как та уехала после завтрака, часа в два. На ней белый костюмчик с шарфом из органди цвета зеленого миндаля, шляпа в тон, туфли и сумочка того же зеленого оттенка. Когда Антуанетта Руэ выходит из дома, ни одна деталь у нее не выбивается из общей гаммы.

А почему? Для кого? Куда она ездила совсем одна в своей машине, которая теперь долгие часы будет стоять у края тротуара?

Половина четвертого. Припозднилась она. Г-жа Руэ-старшая, наверно, рвет и мечет. Доминика может ее увидеть со своего места. Стоит только глаза поднять. У них на противоположной стороне улицы в послеобеденное время не бывает солнца, и они не опускают жалюзи; сегодня по случаю жары все окна распахнуты, все видно, и кажется, будто находишься рядом с этими людьми, у них в комнате, и если протянуть руку, можно их потрогать.

Они не знают, что в комнате у Доминики за жалюзи кто-то есть. Через дорогу, прямо напротив нее, в просторной спальне спит Юбер Руэ, вернее, вот уже несколько минут не спит, а беспокойно ворочается среди пропитанных испариной простыней.

Как всегда, днем его оставили одного. Квартира у них просторная. Она занимает целый этаж. Окно спальни — последнее слева. Шикарная спальня: родители Руэ — люди состоятельные. Говорят, у них больше ста миллионов, но живут они как буржуа; деньги тратит только невестка, Антуанетта, та, что сейчас в белом костюмчике вернулась, домой за рулем собственной машины.

Доминика знает все. Она ни разу не слышала их голосов — голоса не перелетают через желоб улицы, — зато она видит, как по утрам обитатели дома ходят взад и вперед, следит за их жестами, за мимикой; в этой длинной истории без слов ей знаком каждый эпизод.

Когда Юбер Руэ женился, его родители жили на том же этаже, на третьем, а отец Доминики был еще жив, он лежал парализованный в соседней комнате, которую она потом стала сдавать. В то время она уже почти не выходила из дому. У отца под рукой был колокольчик, и он бесился, если дочь не прибегала на первое же звяканье этого колокольчика.

— Где ты была? Что делала? Вот помру, и никто даже…

Альбер Кайль плещется в ванной. Хорошо, что она постелила там старый кусок линолеума, а не то пол давно бы прогнил. Слышно, как жилец возится, проливая потоки воды.

Мать Руэ сидит у окна своей спальни, как раз над головой сына — когда тот женился, старшие Руэ уступили ему всю квартиру, а сами переселились этажом выше. Им принадлежит весь дом да и добрая часть улицы.

У матери больные ноги; время от времени она прислушивается. Видно, как она напрягает слух, как пытается разобрать, не звал ли сын. А иногда хватается за звонок, проведенный на кухню нижнего этажа. Кухню Доминика не видит, кухонное окно выходит на двор, но ей известно все по минутам, она уверена, что скоро к старухе войдет горничная молодой пары. Доминика угадывает слова: «Хозяин спит? Хозяйка не вернулась? Сходите-ка к сыну, проверьте, не нужно ли ему чего-нибудь…»

Вот уже месяц или чуть больше месяца, как Юбер Руэ слег. Наверно, что-то серьезное, потому что каждое утро к нему приходит врач, навещает его в числе первых пациентов, в самом начале десятого. Сигнал его машины Доминика тоже распознает. Она как будто присутствует при его посещениях. С врачом она знакома: это доктор Либо, он живет на бульваре Османн, он лечил еще ее отца.

Как-то раз их взгляды встретились, и доктор Либо слегка кивнул Доминике через дорогу.

Если бы не эта болезнь, семья Руэ была бы сейчас в Трувиле — там у них вилла. В Париже почти никого не осталось. Такси попадаются редко. Многие магазины закрыты, в том числе и торговля кожаными изделиями Сюттона, что рядом с молочной; у Сюттона продается все для путешествий, и обычно по обе стороны от входа выставлены два дорожных сундука из ивовых прутьев.

Интересно, старая г-жа Руэ слышала невесткин автомобиль? Она зашевелилась. Сейчас позвонит.

Доминика тоже оживилась. Внезапно Руэ заворочался в постели, рот разинут, словно больной пытается и не может вздохнуть.

Опять приступ…

Это его обычное время. Приступы у него раза два в день, не реже; бывает и трижды, а как-то случилось шесть приступов кряду, и тогда больному весь день и добрую часть ночи меняли на груди пузыри со льдом.

Доминика непроизвольно шевелит рукой, словно хочет схватить некий предмет-флакон молочного цвета на столике у кровати больного.

Вот чего он ждет. Глаза у него открыты. Он никогда не был ни толстяком, ни здоровяком. Тусклый человечек, держится без малейшей рисовки, и во время их пышного венчания в церкви Сен-Филипп-дю-Руль все твердили, что они с молодой женой совершенно не подходят друг другу. У него бесцветные усы щеточкой, придающие ему еще большую заурядность.

Доминика готова поклясться, что он пристально смотрит на нее, но этого не может быть, потому что ставни почти прикрыты; она его видит, а он ее нет; он смотрит в пространство, ждет, надеется; его пальцы судорожно сжимаются в пустоте, кажется, он вот-вот привстанет, так и есть — привстал, вернее, пытается, но у него ничего не выходит, и вдруг он прижимает обе руки к груди, замирает, согнувшись пополам, не в силах шевельнуться, и лицо его искажено страхом смерти.

Доминика почти готова крикнуть Антуанетте Руэ, которая сейчас, вероятно, поднимается по лестнице, отворяет дверь в квартиру, снимает шляпку, зеленые перчатки: «Поторопитесь! У него приступ!»

И тут над ухом у нее привычный, а потому особенно отвратительный голос произносит:

— Дай мне чулки…

Доминика волей-неволей представляет себе голую, откормленную Лину — вот она сидит на кровати, свесив ноги, вся еще пропитанная резким мужским запахом.

Небо окрасилось в аспидный цвет, улицу наискось прорезала линия, отделяющая свет от тени, но даже на солнечной стороне в воздухе разлито нечто вязкое, липкое, поглощающее звук, и даже грохот автобуса долетает до слуха наподобие дальнего жужжания.

Стукнула дверь-это в ванной Альбер Кайль окончил свое омовение; слышно, как он бодро разгуливает взад и вперед, насвистывая танго, только что звучавшее на пластинке.

Антуанетта уже там. Доминика вздрогнула: она заметила Антуанетту случайно, скользнув взглядом не по окнам больного, а по соседнему окну — там у Руэ что-то вроде будуара, где Антуанетта, с тех пор как муж слег, велела поставить для себя постель.

Она стоит за дверью, разделяющей обе комнаты. Она уже без шляпы, без перчаток. Доминика не ошиблась — только почему Антуанетта замерла и словно чего-то ждет?

Можно подумать, что мать там, наверху, инстинктивно почуяла неладное.

Заметно, что она забеспокоилась. Кажется, она делает героические усилия, чтобы встать, но вот уже несколько месяцев она не может ходить без посторонней помощи. Она огромна. Сущая башня. Ноги у нее толстые, негнущиеся, как колонны. Когда изредка она покидает дом, требуются двое, чтобы водрузить ее в машину, а она всегда словно грозит им своей палкой с резиновым наконечником. Старухе Огюстине смотреть уже не на что, и она ушла от окна. Уж конечно, торчит теперь в длинном полутемном коридоре, в который выходят двери всех мансард, — караулит кого-нибудь, с кем бы поговорить. Она способна ждать вот так в засаде целый час, сложив руки на животе, похожая на чудовищного паука, и с ее мертвенно-бледной физиономии, обрамленной белоснежными прядями волос, не сходит выражение бесконечной кротости.

Почему Антуанетта Руэ застыла на месте? Взгляд ее мужа, устремленный в раскаленную пустоту, всеми силами взывает о помощи. Дважды, трижды Юбер закрывал рот, сжимал зубы, но больному так и не удалось вдохнуть глоток воздуха, который ему необходим.

И тут на Доминику нападает оцепенение. Кажется, ничто на свете не заставит ее шевельнуться, не исторгнет у нее ни звука. Она убеждена: разыгрывается драма, такая неожиданная и такая ощутимая, как если бы она сама, Доминика, была ее участницей.

Руэ обречен на смерть! Он умрет! Эти минуты, эти секунды, пока за стеной беспечно одеваются квартиранты, собираясь из дому, пока автобус меняет скорость, подъезжая к бульвару Османн, пока звякает колокольчик в молочной (Доминика так и не привыкла к этой фамилии Одбаль и произносит ее с запинкой, как неприличное слово), эти минуты, эти секунды — последние в жизни человека, чья жизнь годами протекала у нее на глазах.

Он никогда не был ей симпатичен. Хотя нет, все-таки был. Это очень сложно. И некрасиво. Сперва она сердилась на него за то, что он целиком подчинился жене, этой Антуанетте, чья жизненная хватка, чья вульгарная суета перевернула весь дом вверх дном.

Антуанетта позволяла себе все, что угодно. Он шел за ней покорно, как баран (кстати, есть в нем что-то баранье). К счастью, в дело вмешивалась старуха.

Она звонила.

— Попросите госпожу Руэ подняться ко мне!

И уж старуха-то в выражениях не стеснялась; она позволяла себе совсем другой тон, чем ее барашек сын, и щеки невестки розовели, багровели, а вернувшись к себе, она, чтобы успокоиться, яростно грозила кулаком.

— Тебя дрессируют, детка!

И тут барашек в глазах Доминики переставал быть барашком. Нет, сам-то он ничего не говорил! Он никогда не сердился. Уезжала ли она из дому хоть каждый день, возвращалась ли в машине, заваленной дорогостоящими покупками, щеголяла ли в вызывающих туалетах, — он не возражал, но Доминика понимала, что ему, как тем детям, что не умеют сами за себя постоять, достаточно заглянуть к матери. И тут уж он ровным голосом выкладывал все, глядя себе под ноги. Наверно, избегал чересчур энергичных выражений. Может быть, даже делал вид, будто выгораживает жену?

— Попросите вашу хозяйку ко мне подняться!

А теперь, в этот самый миг, Антуанетта его убивает! Доминика все видит.

Она тоже участвует в происходящем. Она знает. Она все знает. Она там, в постели, с умирающим, и в то же время она — Антуанетта…

… Антуанетта, которая, еще не остыв от жизни, кипящей там, за порогом, отворила дверь в квартиру, внезапно ощутила, как на плечи ей опустились холод этого дома, тишина, привычные запахи — в квартире у Руэ должно пахнуть чем-то пресным, с привкусом лекарств…

Кухонная дверь приоткрылась:

— Ах, вы вернулись, мадам… Я как раз шла посмотреть, как там хозяин…

И прислуга косится на будильник. Это значит, что Антуанетта опоздала, что настало время очередного приступа, время принимать лекарство, которое надо отмерять по каплям — пятнадцать капель — Доминике это известно, она столько раз их отсчитывала.

Антуанетта сняла шляпку перед зеркалом, которое вернуло ей ее отражение-лицо молодой элегантной женщины, пышущей жизнью; в тот же миг она услышала легкий шум, за ним еще один — это съежился в постели ее жалкий муж, прижав обе руки к сердцу, грозящему остановиться…

Сверху трезвонит старуха, неумолимая башня-свекровь.

— Я поднимусь, мадам?

Доминика видит, как служанка влетает в верхнюю квартиру.

— Моя невестка вернулась?

— Только что вернулась, мадам.

— У сына не было приступа?

— Там с ним хозяйка.

Она должна быть с ним! Она в каких-нибудь двух шагах. Между ней и мужем несколько метров. Может быть, тому виной отражение в зеркале, которое преследует ее, как тень, может быть, дело в служанке, в звонке свекрови — но она останавливается.

Лоб Доминики покрывается бисеринками пота. Ей хочется закричать, но она не в силах издать ни звука. В самом ли деле ей хочется закричать? Она переживает тяжелую минуту, но в то же время словно испытывает какую-то зловредную радость, ей смутно чудится, что действо, разыгрывающееся у нее перед глазами, — это мщение за нее. Мщение? С какой стати? Она не знает. В голове у нее пусто. Она замирает на месте, напрягшись, как та, другая, которая оперлась рукой о дверной косяк и ждет.

Если бы прислуга сразу же спустилась, Антуанетта Руэ была бы вынуждена войти в спальню, хлопотать, как всегда, отмерять капли, наливать полстакана воды, перемешивать, поддерживать голову мужчины с бесцветными усиками.

Но г-жа Руэ — старшая разговаривает! Подушка у нее под спиной не то слишком высоко, не то слишком низко. Надо поправить. Прислуга исчезает в глубине комнаты. Сейчас спустится. Нет. Приносит старухе иллюстрированный журнал.

А Руэ все никак не умрет — вот он даже привстал; одному Богу известно, откуда у него такая энергия! Может быть, он слышал легкий шум по ту сторону двери — во всяком случае, смотрит в ту сторону. Разевает рот; Доминика готова поклясться, что глаза его наполняются слезами; он выгибается и замирает без движения. Умер, иначе и быть не может — но не сразу падает на кровать, а медленно опускается по мере того, как обмякают мускулы.

Его мать этажом выше ничего не почувствовала: она показывает прислуге какую-то страницу в журнале. Что это за страница? Может быть, кулинарный рецепт?

Квартиранты проходят через гостиную. Сейчас, как всегда, хлопнут за собой дверью. Когда-нибудь они сорвут ее с петель. Весь дом так и трясется.

По ту сторону улицы невозмутимо спокойная Антуанетта медленно поднимает голову, слегка встряхивает каштановыми волосами, делает шаг вперед. В этот миг Доминика замечает у нее под мышкой полукруг пота, и сильнее ощущает, до чего вспотела она сама — у них у обеих одежда прилипла к коже.

Кажется, Антуанетта и не взглянула на постель, она и так все знает, подтверждения ей не требуется. Зато она замечает на ночном столике белый флакон, хватает его, с неожиданным беспокойством озирается по сторонам.

Прямо перед ней камин из шоколадно-коричневого мрамора. На каминной доске, посреди, бронзовая статуэтка-женщина лежит, опершись на локоть — а по обе стороны от статуэтки цветочные горшки, в них растения с длинными тонкими листьями, Доминика нигде больше не видела таких растений.

Над головой у Антуанетты слышны шаги. Сейчас спустится служанка.

Лекарство откупорено. Капли падают медленно. Антуанетта встряхивает бутылочку, жидкость вытекает в зеленоватую землю одного из горшков и тут же впитывается.

Все кончено. Доминика охотно присела бы, но ей хочется все видеть; она поражена тем, как просто все произошло, с какой естественностью та женщина, по другую сторону улицы, капнула последнюю каплю лекарства в стакан, плеснула туда же воды, а потом пошла к дверям.

Доминика чувствует, почти слышит, как она кричит: «Сесиль!.. Сесиль!..»

Никого. Она уходит. Исчезает из виду. Возвращается со служанкой. По дороге она нашла платок и покусывает его, трет глаза.

— Сходите к свекрови, скажите ей…

Не может быть, чтобы колени у нее не дрожали так же, как у Доминики.

Сесиль бросается на лестницу, а Антуанетта держится в сторонке от кровати и даже не смотрит туда; она рассеянно выглядывает в окно, взгляд ее на миг задерживается на жалюзи, за которыми притаилась в засаде Доминика.

Неужели их взгляды встретились? Выяснить это невозможно. Позже этот вопрос не раз будет тревожить Доминику. У нее кружится голова. Она была бы рада ничего больше не видеть, наглухо затворить ставни, но не может: внезапно ей в голову приходит, что несколько минут назад она рассматривала в зеркале свою голую грудь, ей становится стыдно, совестно, ей кажется, что в такую минуту этот поступок был особенно постыдным; кроме того, ей. Бог знает почему, приходит в голову, что Антуанетте нет еще и тридцати. А она-то, которой скоро сорок, часто чувствует себя маленькой девочкой!

Никогда ей не удавалось себя убедить, что она взрослая, такая же взрослая, какими были ее родители, когда она была маленькой. И вот теперь другая женщина, гораздо моложе ее, у нее на глазах ведет себя с обезоруживающей простотой. Появляется свекровь, которую ведут, поддерживая с обеих сторон, Сесиль и горничная, и Антуанетта плачет, сморкается, оправдывается, показывает стакан, — очевидно, уверяет, что приступ был сильнее обычного и лекарство не подействовало.

Небо над домами сохраняет грозный оттенок перегретого шифера; люди снуют по тротуару, как муравьи по узкому следу, проложенному в пыли вереницами их собратьев; рокочут моторы, пыхтят автобусы; тысячи, десятки тысяч людей резвятся на голубом морском мелководье; тысячи женщин вышивают или вяжут под полосатыми красно-желтыми зонтиками, которыми усеян горячий песок.

Через дорогу звонят по телефону. Г-на Руэ-отца нет на месте. Похоже, он не любит свой дом: его можно там застать только во время трапез. Он уходит и возвращается с пунктуальностью человека, которому важно вовремя прибыть к себе в контору, а ведь он уже несколько лет назад отошел от дел.

Доктора Либо наверняка нет дома. Доминике это известно. Ей случалось из-за отца звонить ему в это время дня.

Женщины в растерянности. Они словно боятся этого человека, а ведь он и в самом деле умер; Доминика почти не удивляется, видя, как Сесиль выходит из дому, влетает в молочную и вновь показывается в сопровождении г-на Одбаля, повязанного белым передником: в дом они входят вместе.

Доминика без сил. У нее кружится голова. Она уже давно съела свой скудный завтрак, но ее начинает тошнить, желудок того и гляди вернет назад съеденное; несколько мгновений она не решается выйти в гостиную, опасаясь, как бы не наткнуться там на полуголого Альбера или Лину, но потом спохватывается, что они ушли.

Глава 2

Накануне вечером, часов в десять, Доминика забралась довольно далеко в дебри квартала Гренель: она ходила бросить в ящик письмо. Теперь нет еще и пяти утра, а она уже на ногах. Сколько она спала? От силы часа три. Ей не хочется спать. Она не чувствует усталости. Уже много лет Доминика обходится почти без сна: это началось, когда она ухаживала за отцом, будившим ее через каждые полчаса.

Порой, совсем одна в той единственной, в сущности, комнате, где она живет, Доминика шевелит губами, едва не вслух произнося угрозу:

«Когда-нибудь я им все выложу…»

Нет! Лучше написать. Только не в письме — она ни с кем больше не переписывается. Однако многие мысли она доверила бы тетрадке — то-то удивятся люди, когда найдут эту тетрадку после ее смерти. Например, записать такую мысль: люди, которые не спят или почти не спят, — это люди особые, отличающиеся от остальных гораздо больше, чем кажется: они переживают каждое событие по меньшей мере два раза.

Два раза! Представив себе эту цифру — два — она усмехнулась коротким, сдавленным смешком, смешком отшельницы. Да она, может быть, пережила это событие десять, пятьдесят, сто раз!

А между тем никакой лихорадки. Пускай старая Огюстина глазеет на нее из своей мансарды, если хочет, — она убедится, что Доминика такая же, как всегда: волосы повязаны платочком, выцветший голубой пеньюар туго охватывает тощее тело.

За этим дело не станет. Самое позднее через десять минут у Огюстины распахнется окно — ей в пять часов делать нечего, но старухе тоже не спится.

Все ставни заперты, улица пустынна; если смотреть сверху, мостовая словно отполирована потоком, текущим по ней с утра до вечера; она блестит и отливает фиолетовым. В просвете перекрестка, где сходятся авеню Фридланд и бульвар Османн, виднеется кусок покрытого листвой дерева — небольшая часть кроны, меньше половины, однако эта листва выглядит по-настоящему величественно, несмотря на высоту окрестных домов: живые ветви, целый мир темно-зеленых листьев, среди которых неожиданно и внезапно за несколько мгновений до озарившего небо восхода закипела жизнь, разразился концерт, в котором, казалось, участвуют тысячи птиц.

Окно распахнуто настежь. Доминика открывает его только после того, как застелет кровать, потому что даже перед единственным человеком, который может заметить ее в этот час, перед старой Огюстиной, стыдится разобранной постели, непристойности смятых простыней, расплющенной за ночь подушки.

В тесной кухоньке, примыкающей к спальне, зажигается газ, и Доминика машинально, теми же движениями, что каждое утро, наводит порядок, вытирает пыль.

В это время ее вселенная словно расширяется, вбирает себя всю улицу, клочок голубого неба над крышами на противоположной стороне улицы, дерево на перекрестке бульвара Османн; спальня Доминики делается как будто просторнее, ни дать ни взять комната в деревенском доме, выходящая прямо в сад. Еще полчаса — и зазвонят первые колокола на церкви Сен-Филипп-дю-Руль. Иногда приезжает машина, и если она останавливается в двухстах метрах, Доминика знает: это к воротам больницы Божона привезли больного или умирающего может быть, жертву несчастного случая. А издали, со стороны Батиньоля, доносится шум поездов.

Со стены над кроватью на Доминику смотрит отец в парадном генеральском мундире. Портрет написан так, что взгляд отца настигает ее в любом уголке спальни. Портрет никогда не оставляет Доминику в одиночестве. Это не угнетает ее и не печалит. Ведь она любила отца.

С пятнадцати лет она жила с ним вдвоем, ездила за ним по всем гарнизонам.

В этой самой квартирке в предместье Сент-Оноре на протяжении всех лет, что он болел, она ухаживала за ним днем и ночью, как сиделка, как сестра милосердия, но душевной близости между ними никогда не было.

— Я дочь генерала Салеса…

Невольно она произносила фамилию «Салес» на особый манер, как совершенно необычное слово, драгоценное и славное. Ее собеседникам это имя чаще всего оказывалось неизвестно, однако генеральского чина хватало, особенно для поставщиков.

Вероятно, люди даже не догадываются, что начало дня так же таинственно, как сумерки, что в нем растворена такая же часть вечности. В предрассветной свежей прохладе, равно как в те минуты, когда вас касается первое дуновение ночи, вы не станете смеяться взахлеб, вульгарным смехом. Неуловимый ужас, испытываемый лицом к лицу со вселенной, принуждает вас хранить серьезность, потому что улица — еще не та банальная улица, что всегда, а клочок великого Целого, где умирает светило, насаживающее плюмажи на шпили крыш.

За стеной спят. Подойдя к коричневой двери — ключ от нее торчит с этой стороны, — Доминика может различить их слившееся дыхание; они обжираются сном, как целый день обжирались жизнью; уличные шумы их не разбудят, даром что окно у них нараспашку; тарахтение автобусов и такси естественным образом вольется в их сны, оттенит их наслаждение, лишний раз напомнит об их блаженстве, и позже, намного позже, часов, может быть, в десять, легкий шум, движение руки, скрип пружины, вздох станут прелюдией к ежедневному взрыву их жизнелюбия.

Как забавно: Доминика дошла до того, что нуждается в них! Причем после своего поступка, после письма, нуждается еще сильней.

Шел уже восьмой час, когда она отправилась на поиски дальней почтовой конторы; террасы были полны народу, повсюду соломенные шляпы, на круглых одноногих столиках стаканы с пивом; попадались даже люди без пиджаков, с расстегнутым воротником, как в деревне.

Она пошла пешком, чтобы ходьбой успокоить лихорадочное возбуждение; шагала она быстро, немного подпрыгивающей походкой и несколько раз даже налетала на прохожих.

Теперь Доминика в толк не возьмет, как это она решилась дойти до конца.

Может быть, из-за покойного?

Уже три дня ставни напротив не открываются, уже три дня она живет нос к носу с этим прячущимся под маской ликом.

Она в курсе дела, потому что ходила смотреть. Не смогла удержаться.

Впрочем, сходить туда и вернуться имеет право кто угодно. Она выжидала до последней минуты-до четырех часов пополудни вчерашнего дня, того самого времени, когда людям от Борньоля, прибывшим забить гроб, пора было уходить.

Она снова надела черный костюм. Консьержка окинула ее равнодушным взглядом из глубины своей ложи и, должно быть, признала в ней соседку. Дверь на третьем этаже была снята с петель, у входа стоял освещенный электрической лампочкой поднос, и какой-то господин в черном, незнакомый Доминике, раскладывал визитные карточки, скопившиеся на серебряном подносе.

Неужели с возрастом она станет похожа на тетю Элизу?

Доминика с удовольствием вдыхала здешний запах, он доставлял ей почти чувственное наслаждение, а ведь это был запах смерти, восковых свечей, цветов, которых оказалось чересчур много в тесных комнатах, и ко всему этому еще примешивался пресный привкус слез.

Антуанетту она не видела. За дверью слева, ведущей в большую гостиную, слышалось шушуканье. Дверь В спальню была распахнута, а сама спальня изменилась до неузнаваемости — в ней все было убрано, как полагается в комнате, где стоит гроб; человек пять-шесть молча скользили вокруг гроба, по очереди пожимая руку г-же Руэ-старшей, которая сидела возле кадки с пальмой.

Господа в черном шевиоте и слишком белых сорочках были, очевидно, родственники из провинции — скорее всего, родственники со стороны Руэ, как, например, та молоденькая девушка, только что из пансиона, которая хлопотала вокруг старой дамы.

Возможно, Доминика ошиблась. Нет. Она уверена, что не ошиблась: во всей позе г-жи Руэ, во всей грузности ее тела сквозило что-то жесткое, угрожающее. Она совершенно преобразилась. Немыслимо было насмехаться над ней, над ее толстыми ногами, над ее палкой с резиновым наконечником и над ее властным видом.

Она не сникла под бременем горя. Напротив. Она стала еще больше, скульптурное, и душевная боль укрепила ее, распалив в ней ненависть.

Пожалуй, она ненавидела весь мир, всех, кто был не ее сын, в том числе и племянников, которые торчали здесь, как шаферы на свадьбе, и в ее глазах были виноваты уже тем, что живы. И, разумеется, старуха ненавидела ту, которой здесь не было видно, которая пряталась где-то там, за дверью, и не имела больше ничего общего с семьей Руэ.

Взгляд матери потряс Доминику, словно старая женщина была способна ее разгадать. Г-жа Руэ смотрела на всех ледяным, жестким взором, словно говоря:

«А эта особа откуда взялась? А этому типу чего здесь надо?»

Тем не менее грузная старуха не двигалась, она застыла, вжавшись в кресло, не перебирая четок, которые кто-то вложил ей в руки, и не шевеля губами.

Доминика едва ли не со стыдом покинула комнату покойного, а в вестибюле налетела на старшую мастерицу большого ателье мод, уносившую картонку. За дверью шушукались: там шла примерка.

Доминике не удалось посмотреть на Антуанетту. Она ничего о ней не знала, кроме того, что две ночи Антуанетта провела в квартире свекра и свекрови; Доминика заметила краешек ее платья, когда она затворяла окно.

Зато на камине, затянутом черной материей, как все вещи в спальне, она заметила два комнатных растения с длинными тонкими листьями.

Не будь ей этого видения, длившегося, наверно, четверть секунды — как знать, может быть, она и не написала бы того письма. Вернувшись домой и едва переодевшись, она принялась повсюду искать старую ботанику, снабженную гравюрами по меди, которую когда-то видела в библиотеке у генерала.

Жильцы куда-то ушли. Однажды она видела, как они обедали в дешевом ресторанчике на самом углу неподалеку от площади Мадлен, среди толпы сохраняя ту же беззаботность, что и в укромной спальне.

Kentia Belmoreana… Cocos Weddelliana…

Книга пахла ветхой бумагой, страницы пожелтели, шрифт был мелкий; в конце концов Доминика нашла рисунок, который искала; теперь она была убеждена, что те два растения называются Phoenix Robelini.

Тогда она достала из ящика листок бумаги и записала эти два слова — раз, два раза, пять раз, потом схватила другой лист и вывела те же слова печатными буквами:

Phoenix Robelini справа.

Больше ничего. И так достаточно страшно, не правда ли? Настолько страшно, что пот вновь проступает у нее под мышками и впитывается в ткань сорочки.

Когда она надписывала адрес на конверте, ей стало стыдно за печатные буквы. Некрасиво это, чуть ли не подло. Отдает анонимным письмом, а она где-то вычитала, что все измененные почерки похожи друг на друга.

Г-же Антуанетте Руэ 87-бис, улица предместья Сен-Оноре Париж (XIII) Теперь, одна у себя в комнате, Доминика уже не понимает, как могла так поступить. У нее было время подумать. Она потащилась далеко, перешла через Сену, пересекла весь район Военной школы. Улицы выглядели как во время каникул. Многие такси везли в сторону вокзала Монпарнас пляжные игрушки, рыболовные снасти, на крыше одной проезжавшей машины Доминика и заметила каноэ. Те, кто остался в Париже, наверно, думают: «Раз уж все уезжают, значит, можно не стесняться».

В апельсиново-желтом свете удивительным образом смешивались покой и лихорадочная суета, словно наступила передышка от всех серьезных забот, от ежедневных трудов, а Доминика все шагала по незнакомым тротуарам, обнаруживала захолустные улочки, где целые семьи сидели на порогах домов, а полуголая детвора играла прямо на мостовой; наконец Доминика решительно остановилась как вкопанная перед почтовым отделением и отделалась от письма, постояла еще мгновение, трепеща от своего поступка, но в то же время и ощущая некоторое облегчение.

Можно подумать, что вечером того дня квартиранты нарочно припозднились.

Семь лет, с тех пор как умер отец, она жила в этой квартире одна, и никогда ей не бывало страшно, никогда она даже постичь не могла, как это можно бояться одиночества; она отвергла предложение одной кузины, жившей в Гиере, вдовы морского офицера, которая предложила Доминике перебраться к ней.

Тогда она отправила в газету объявление о том, что сдает комнату… Как стыдно читать набранные типографским способом слова: «Сдается меблированная комната для одинокого жильца в прекрасной квартире в предместье Сент-Оноре.

Недорого».

Ей казалось, что отныне ее разорение очевидно и непоправимо. Но делать было нечего. Другого выхода не оставалось. У генерала Салеса не было состояния. Треть этого дома, где поселился генерал, уйдя в отставку, — вот и все имущество семьи.

Сердится ли на него Доминика? Едва ли. Она может смотреть на его портрет, не испытывая ни гнева, ни жалости. Долгие годы ее жизни генерал оставался для нее солдафоном, всегда в сапогах с бряцающими шпорами, который крепко пил и о чьем приходе домой возвещал зычный голос.

В штатском он оказался всего лишь старым ворчуном, притворщиком, который словно упрекал прохожих, не имеющих понятия о том, что мимо них шествует генерал.

Он принялся играть на бирже, потом, спустив все, что у него было, эгоистичнейшим образом слег в постель; решил, видите ли, превратиться в больного, предоставив Доминике заниматься всем остальным.

Их часть дома была продана. Доминика продолжала жить в своей квартире только потому, что нынешний владелец всего дома, приходившийся ей родственником, предоставил эту квартиру в ее пользование. Она написала ему своим острым почерком, придававшим ее словам жесткий оттенок:

»… Знаю, скольким и без того уже Вам обязана, но в нынешних своих обстоятельствах вынуждена просить у Вас позволения пустить жильца, который…»

И появился Кайль — он был небогат, а за ту плату, которую она просила, он мог бы снять разве что тесную меблирашку без удобств.

— Вам придется ходить через гостиную, но меня вы там встретите нечасто.

Категорически запрещаю вам принимать гостей. Вы понимаете, что я имею в виду. Кроме того, не хочу, чтобы вы стряпали у себя в комнате…

Доминика дала ему понять, что уборкой будет заниматься прислуга, но на второй же день он застал ее за этой работой.

— Я еще никого не подыскала, но надеюсь, через день-другой…

Ему-то было совершенно все равно! Она ничего не посмела ему сказать, когда за каминной решеткой обнаружила коробку из-под камамбера и хлебную корку.

Он был беден. Ему случалось есть у себя в комнате, и она искала там электроплитку, но понапрасну. Значит, он не стряпает. В те времена он уходил из дома рано. Возвращался поздно. У него были две рубашки, одна-единственная пара башмаков. Она читала письма, которые он получал от невесты и не давал себе труда прятать.

Для нее это составило целую эпоху, которой она не могла бы подобрать определение, однако смутно жалела о ней и тосковала по тем временам.

— Никогда не потерплю у себя в квартире другой женщины… Мужчину еще куда ни шло… Но женщину…

На Лину она согласилась из опасения, как бы не пришлось опять давать объявление в газету, опять видеть дома чужого человека.

— С одним условием: убирать у вас в комнате будет ваша жена.

Сегодня Доминика сама об этом жалеет. Она лишилась предлога входить в комнату в любое время. Она по-прежнему к ним заглядывает, но украдкой, наспех, закрыв на засов дверь, ведущую на лестницу. Рубашек по-прежнему было две, а в платяном шкафу поселился смокинг, который Альбер купил по случаю к свадьбе. Лина разбрасывала на виду самые интимные предметы туалета.

Доминика усвоила себе привычку не ложиться вечером, пока парочка не вернется домой. И чем они только занимаются так поздно? После театра или кино бродят, наверно, до бесконечности по улицам или маленьким барам, открытым допоздна, потому что друзей у них нет. Она еще издали распознавала их шаги по тротуару. У себя в комнате они продолжали разговаривать в полный голос. В постель они не спешили. Утром-то встают, когда им заблагорассудится!

Их голоса за дверью стали для Доминики настолько необходимы, что, стоило жильцам задержаться позже обыкновения, как ей делалось не по себе, а нередко бывало, что она поджидала их, облокотившись на подоконник.

«С них станется оставить за собой дверь незапертой».

Так она оправдывалась. Она не хотела ими заниматься. Тем не менее накануне Доминика просидела у окна до двух часов, глядя, как один за другим гаснут огни, пересчитывая прохожих, и перед глазами у нее все время маячили закрытые ставни в просторной квартире Руэ, которая, как она знала, пустует; там только гроб, а в нем навсегда заперт человек с бесцветными усиками.

Она дошла до того, что считала часы, отделявшие ее от мгновения, когда его наконец унесут, и жалюзи раскроются, и комнаты опять оживут.

Вернулись жильцы. Опять пошли разговоры. Эти двое способны болтать с утра до вечера! Как они еще находят, о чем говорить? Она-то никогда ни с кем не разговаривает — и то ловит себя подчас на том, что безмолвно шевелит губами!

Письмо придет сегодня утром, в четверть девятого, его принесет коротышка-почтальон, тот, что ходит всегда бочком, словно его тянет к земле тяжесть хромой ноги. Консьержка бросит письмо в ящик Руэ вместе с сотнями изъявлений соболезнования, ведь родные покойного разослали изрядное количество извещений о кончине.

Одно такое письмо есть у Доминики. Она его украла. Руэ не послали ей извещения, они не подозревают о ее существовании. Накануне, проходя мимо ложи консьержки, Доминика заглянула туда посмотреть, нет ли для нее почты.

Она получает не больше двух писем в месяц, но тут у нее заранее созрел план: в ящике г-жи Риколло, жены бывшего министра, живущей на втором этаже, она сразу же заметила большой конверт с черной каймой.

Она его взяла. Вот оно, извещение, на столе, покрытом потертой ковровой скатертью.

Г-жа Юбер Руэ, урожденная Антуанетта Лепрон, г-н и г-жа Жермен Руэ-Барбари, г-н и г-жа Барбари-Басто… — и так далее, длинная колонка имен… с прискорбием извещают Вас о кончине мужа, сына, внука, дяди, кузена, племянника, внучатого племянника, последовавшей сегодня после продолжительной болезни…

Губы у Доминики скривились, словно от тика.

И вот уже улица начинает оживать, к прочим шумам примешивается пение птиц на дереве; не слышно больше журчания фонтанчика, бьющего день и ночь во дворе старинного особняка по соседству; наконец, у края тротуара, как раз напротив, остановился грузовичок, и рабочие, разбудив консьержку, которая явно была не в духе, принялись за дело; это были обойщики, которым предстояло укрепить перед домом полотнища в форме серебряной буквы «Р».

Старая Огюстина, которая ничего не могла разглядеть из своего окна мешал карниз, — вскоре показалась на тротуаре, выйдя из дома гораздо раньше, чем следует идти за покупками: у Одбаля еще не продавали ничего, кроме молока, а колбасная лавка была закрыта.

В этот день все получилось, как бывает у детей, которые слишком долго предвкушают какое-нибудь событие, так что ночью накануне не могут уснуть, а событие как будто и не думает наступать.

До самой последней минуты время тянулось обескураживающе медленно, и Доминике казалось, что все идет не так, как надо.

Обойщики, например, натянув свои полотнища, отправились пропустить по стаканчику в винную лавку через три дома, потом вышли, утирая губы, и удалились, бросив дело на половине.

Жильцы дома ушли на работу в обычное время, как ни в чем не бывало. Они протиснулись между полотнищами, и только немногие обернулись, чтобы оценить впечатление от драпировок. Мусорные бачки заняли место у края тротуара; ставни на том этаже, где жили родители Руэ, отворились только в восемь утра.

Но поскольку их окна были выше, чем у Доминики, она видела обитателей квартиры только в те мгновения, когда они оказывались перед самыми оконными стеклами.

В девять утра у дома с интервалом в несколько минут затормозили два такси: это были родственники, Доминика уже видела их накануне у гроба.

Каждые четверть часа поступали цветы — их доставляли девчонки и юнцы, которых нисколько не волновало происходящее. Цветов было много, несмотря на то, что друзья семьи большей частью разъехались на каникулы: наверно, они дали телеграммы в цветочные магазины.

Перед магазином Одбаля, как всегда, возникли лотки; открылась аптека Бего, обрамленная черно-серебряной каймой, также похожая на дом покойника.

И только одна Доминика собралась заранее; на столе были приготовлены ее нитяные перчатки; жильцы в это время заворочались в постели и опять уснули, понятия не имея, что напротив кого-то хоронят.

«Народу будет много… «.

Некоторые соседи забегали оставить визитную карточку, не имея времени идти на похороны или считая свое присутствие излишним.

Без четверти десять Доминика увидела, как из такси выходит старшая мастерица из ателье мод. Она несла платье!

Вынос тела назначен на половину одиннадцатого! Антуанетта там, наверху, наверно, дожидается в одной комбинации…

Улица внезапно заполнилась народом; непонятно было даже, как это произошло: вдоль тротуаров скопились машины — десять, а то и пятнадцать такси еле-еле продвигались вперед: пассажирам приходилось ждать, когда выйдут люди из предыдущей машины, а тогда уж выходить в свой черед.

Наконец, показался автомобиль-катафалк; все черные силуэты пришли в движение, и когда Доминика, рассудив, что пора спускаться, подошла к дому напротив, гроб уже выплывал из глубины коридора; там, в полумраке, виднелись вуали женщин и обнаженные головы мужчин; распорядитель расставлял всех по местам.

Никто не заметил присутствия худенькой дамы, в тревоге пробиравшейся сквозь толпу, — Доминика отдала бы все на свете за то, чтобы встретиться взглядом с вдовой. Она натыкалась на людей, бормотала «простите», приподнималась на цыпочки, но сумела увидеть только черное платье, вуаль и довольно вульгарную на вид женщину в глубоком трауре, которая поддерживала вдову: это была мать Антуанетты.

Г-жа Руэ-старшая, напротив, так в не показалась.

Ее муж шагал позади невестки той же походкой, какой уходил из дома каждое утро. Бог его знает, куда он уходите а теперь вот, единственный из всей семьи, обводит взглядом толпу, словно пересчитывает присутствующих.

То, что готовилось так долго, произошло слишком быстро. Доминика оказалась в окружении других женщин, в шеренге, взошла, ничего не видя кругом, по ступеням церкви Сен-Филипп-дю-Руль и заняла место слева, на изрядном расстоянии от Антуанетты, которую видела только со спины.

Может быть, она еще не распечатала письма, затерявшегося среди вороха соболезнований? Доминика бессознательно наслаждалась рокотом органа, жадно вдыхала запах ладана, который напомнил ей детство и первые ранние мессы из эпохи ее девического мистицизма.

Девушка, дитя, она уже тогда вставала раньше всех, чтобы сходить к мессе, и запах предрассветных улиц был ей знаком.

Если бы Антуанетта обернулась… Вот сейчас, когда процессия начнет выходить на паперть, Антуанетта пройдет совсем близко от Доминики — может быть, Доминике удастся поймать ее взгляд сквозь вуаль?

В ее любопытстве есть нечто ребяческое, немного постыдное: когда-то давно при ней рассказывали об одной девушке, у которой была связь с мужчиной, и потом Доминика вот так же точно ловила ее взгляд, словно надеясь заметить в нем какие-то необыкновенные признаки.

Однажды, когда они жили в гарнизоне в Пуатье, ординарец отца был уличен в воровстве. И Доминика так же глазела на него исподтишка. А еще раньше, совсем маленькая, она долго крутилась вокруг одного лейтенанта, который, как ей было известно, летал на самолете.

Ее всегда волновала настоящая жизнь. Вот и Лина, жиличка, тоже возбуждает в ней любопытство, и часто она проводит часы в борьбе сама с собой, а причиной тому — разделяющая их дверь, замочная скважина, сквозь которую можно подглядывать.

«Я сделаю это завтра… «.

Она боролась. Ей было противно. Ее заранее тошнило от того, что она увидит. Потом она по-настоящему недомогала, словно ее собственная сокровенная плоть подверглась насилию, но искушение было непреодолимо.

А вот Антуанетта Руэ-та оказалась настолько жадна к жизни, что остановилась в дверном проеме и стояла, пока умирал ее муж. Теряла секунду за секундой, без движения, без единого жеста, опершись рукой о косяк, сознавая, что для человека, с которым она спала в одной постели, это секунды агонии, И потом она не просто на него смотрела. Она подумала о лекарстве.

Обшарила взглядом комнату, обратила внимание на горшки с Phoenix Robelini.

И это растение осталось там, в комнате покойного, оно и теперь там, среди драпировок, которые в эти минуты, наверно, снимают обойщики. Вернувшись домой, Антуанетта снова увидит это растение. Посмеет ли она его уничтожить?

Останется ли она и дальше жить в доме Руэ? Да и захотят ли старики Руэ жить бок о бок с невесткой, которая для них ничего не значит и которую г-жа Руэстаршая ненавидит?

При этой мысли Доминику охватила паника. Ее пальцы судорожно вцепились в молитвенную скамеечку. Она испугалась, как бы у нее не похитили Антуанетту; теперь ей не терпелось вернуться в предместье Сент-Оноре, убедиться, что жалюзи подняты как положено, что жизнь в квартире продолжается.

Пожалуй, то, что рядом с Антуанеттой была ее мать, можно считать дурным предзнаменованием: она словно возвращается из этой семьи в ту. И почему накануне ее не было у гроба покойного?

«Потому что не пожелала г-жа Руэ-старшая!»

Доминика была в этом убеждена. Она не знала, что произошло и произойдет в дальнейшем, но она видела старую даму, грузную и твердую, как кариатида, и чувствовала, как в грудь ей закрадывается новое предчувствие…

Родственники, стоявшие позади остальных членов семьи, дальние родственники, оборачивались, рассматривали народ в церкви, а литургия во всем своем однообразном великолепии все длилась и длилась. Доминика машинально следила, как ходят взад и вперед священнослужители; временами губы ее шевелились, шепотом повторяя молитвы.

Вслед за всеми она направилась к святым дарам. Руэ-отец, чрезвычайно прямой, следил, как мимо один за другим проходят верующие, но Антуанетта стояла на коленях, закрыв лицо руками.

Она держалась, как обычная вдова, комкала в ладони платочек с черной каймой, и когда наконец она прошла мимо Доминики, та заметила только глаза, чуть более блестящие, чем всегда, лицо чуть более матовое — может быть, из-за освещения и черной вуали, — и ощутила разочарование. Но сразу же затем ее поразила одна подробность: на миг она задумалась, в чем дело, ее ноздри затрепетали, и она явственно уловила в густом от ладана воздухе легкий аромат духов, тянувшийся вслед за Антуанеттой.

Неужели вдова в самом деле надушилась?

Когда Доминика выбралась на паперть, слыша со всех сторон монотонное шарканье ног по плитам и вновь увидела слепящий треугольник солнца, первые машины уже отъезжали, уступая место следующим, и она юркнула в толпу; похороны остались позади, а она пошла к дому, все убыстряя шаг по мере того, как приближался затененный тротуар улицы предместья Сент-Оноре.

Ставни у Руэ были распахнуты. Жильцы Доминики только что встали, из ванной доносился плеск воды в тазике, проигрыватель был включен, в доме витал еле уловимый запах газа и кофе с молоком. Отворив окно, Доминика с облегчением увидела комнаты напротив, из которых Сесиль и другая горничная с помощью тряпки и щетки изгоняли столбы светящейся на солнце пыли.

Глава 3

Нетерпеливо, а потом и с раздражением ждала Доминика проявлений страха, а может быть, и раскаяния, но вместо этого стала свидетельницей вспышки ярости. И ярость эта прорвалась так неудержимо, с такой первозданной силой, что некоторое время Доминика не понимала, что происходит.

Шел уже пятый день после похорон, а до сих пор еще ничего не случилось.

Погода не менялась, по-прежнему припекало солнце, и только часам к трем пополудни небо ежедневно затягивала серая пелена, воздух делался еще тяжелее, нездоровые испарения клубились по улице, захлестывая пса Одбалей, возлежавшего поперек тротуара; все машинально поглядывали наверх с надеждой, все надеялись, что рано или поздно это нависшее небо наконец разразится дождем — но, хотя порой издали как будто доносилось неясное громыхание, грозы все не было или она бушевала далеко от Парижа.

Все эти пять дней возбужденная Доминика только и делала что ждала и под конец уже не понимала, что принесло бы ей большее облегчение-взрыв или еще какое-нибудь событие, которое она подстерегала часами, не в силах предвидеть, что именно это будет, но понимая, что оно не может не произойти.

Трудно было представить себе, как живет Антуанетта там, напротив, оставаясь в этой неопределенности, словно в гостинице или на вокзале.

Пытаясь себя образумить, Доминика твердила: «Она не прочла записки. Или прочла, но не поняла. Может быть, не знает, как называется это растение…»

Антуанетта снова слала в широкой супружеской постели, той самой, в которой болел ее муж, в которой он умер. Она редко выходила из дому. Когда выходила, надевала траур, но дома по-прежнему расхаживала в нарядных домашних туалетах, какие ей всегда нравились, из плотного, богато отделанного шелка.

Вставала она поздно, лениво завтракала в постели. Обменивалась парой слов с Сесилью, и ясно было, что женщины не слишком ладят между собой. Сесиль держалась настороженно, угрюмо. Антуанетта обращалась к ней с нескрываемым нетерпением.

Она слонялась по квартире, убирала в ящиках шкафов, складывала одежду покойного, звала служанку и приказывала ей отнести стопку вещей в какой-нибудь дальний чулан.

Она читала. Много читала — раньше за ней такого не водилось, — и ее редко можно было увидеть без сигареты, дымившейся в длинном мундштуке слоновой кости. Как долго она могла просидеть в углу дивана, полируя себе ногти или сосредоточенно выщипывая брови перед зеркальцем!

Ни единого взгляда на окна напротив. Она не подозревала о существовании Доминики, не помнила об улице за окном, бродила по комнате, по своему временному мирку, и ни о чем не заботилась.

И только на пятый день, часов в девять утра, произошла история с чемоданом, — вернее, истории с чемоданом было две; по странному совпадению в квартире у Доминики тоже не обошлось без чемодана.

До этого Доминика ходила за покупками. Произошло легкое недоразумение. В молочной Одбаля у белого мраморного прилавка собрались несколько женщин.

Владелица молочной сначала стала обслуживать Доминику, не потому, что отдавала ей предпочтение, а просто некоторые покупательницы любили немного постоять и поболтать, пока продавщица занимается менее важными клиентами.

— Что для вас, дамочка?

— Восьмушку рокфора.

Голос Доминики звучал невыразительно, резко. Она не хотела стыдиться своей бедности и нарочно смотрела кумушкам прямо в глаза.

Г-жа Одбаль взвешивала сыр. Женщины смолкли.

— Тут немного больше… Франк пятьдесят…

Это было слишком. На сыр она могла потратить не больше франка. Все расходы были заранее рассчитаны, и она храбро произнесла:

— Будьте любезны взвесить мне ровно восьмушку фунта.