Сименон Жорж
Сын
Глава 1
Сын мой…
Не рассмешит тебя такое начало? Почувствуешь ли ты за этими двумя словами, как я растерян и как трудно мне начать? Я не привык писать тебе. И в самом деле, сейчас только сообразил: ведь я не писал тебе с тех самых пор, как ты был маленьким и летом уезжал с мамой на каникулы раньше меня… То были короткие записки, я называл тебя в них «сыночек», «мой мальчик», а еще, помнится, «малыш». Теперь я обычно называю тебя «сын» — но когда я написал это слово здесь, в начале страницы, оно вдруг показалось мне каким-то голым и в то же время слишком уж торжественным. А «сын мой» напоминает о завещании.
Однако надо начинать, и у меня совсем такое же чувство, как в те вечера, когда я захожу в твою комнату, где ты сидишь за своими книгами и тетрадками, и принимаюсь шагать из угла в угол, а потом сажусь на краешек твоей постели, откашливаюсь — и в конце концов закуриваю.
Самое трудное для меня то, что я ведь, собственно, даже не знаю, когда ты будешь читать все, что я здесь напишу. Сначала я думал рассказать тебе все войти к тебе, как обычно, после ужина, сесть на твою кровать и дождаться момента, когда ты приподнимешь голову, слегка обернешься ко мне и бросишь небрежно:
— Все в порядке?
Обычно нам почти нечего сказать друг другу. Вернее, нет такой потребности. Может быть, мы не находим слов? Или мешает какая-то стыдливость? Не знаю. Удастся ли мне в этих записках ответить на этот вопрос и на другие, которые я часто себе задавал?
Итак, последнее время, открывая твою дверь, я всякий раз собирался поговорить с тобой. Еще с того утра 23 октября, когда мы хоронили моего отца. Могу даже точно сказать, где я решил, что сделаю это. В Везине, в тамошней скромной церкви, где мы стояли рядом… Звучало «Dies irae». Твоя мама и моя сестра вместе с другими женщинами стояли слева. Пьер Ваше, твой дядя, ожидал нас на улице.
Отпевание было скромным — кюре, два мальчика из хора, органист, выполнявший также обязанности певчего. На улице лил дождь. Мы долго шли за катафалком — от виллы «Магалии» до церкви, — и я вдруг заметил, что ты выше меня. Высокий, стройный, в новом темно-сером, почти черном плаще, откинутые назад волосы, которые твоя мама находит слишком длинными, осунувшееся лицо, заострившийся нос, странно напряженный, будто остановившийся взгляд.
Нас было человек тридцать в холодной церкви; мокрые следы блестели на плитах пола. Шесть свечей горело вокруг гроба.
Часто ли случалось тебе бывать в церкви? Понимаешь ли ты смысл обряда, который совершался перед нами? Смысл слов, которыми обмениваются между собой священники и причт?
А несколькими месяцами раньше мы вот так же стояли здесь все вместе, это было 23 февраля (тоже 23-е, меня поразило это совпадение), и хоронили мою мать, твою бабушку, жену человека, которому теперь лежать на возвышении под черным покрывалом с вышитым серебряным крестом.
На похоронах бабушки я просто не обращал на тебя внимания — ты все еще казался мне ребенком, хотя я знал, что тебе скоро шестнадцать. А в этот раз я взглянул на тебя и вдруг почувствовал, что рядом со мной идет мужчина, взрослый мужчина, который думает, наблюдает, судит. Может быть, давно уже думает и судит.
Там, в доме покойного, в этой пресловутой вилле «Магали», ветхой развалюхе, в которой никто из семьи не собирается больше жить, которой отныне для нас не существует, ты не произнес ни слова, но все время внимательно смотрел вокруг себя, словно стараясь навсегда запомнить каждую мелочь.
А перед этим ты был свидетелем семейных споров по поводу похорон — ты слушал их тоже молча, не разжимая губ, ничем не выказывая своего мнения. Тебе было противно, правда? Ты просто не мог дождаться, чтобы мы наконец перестали говорить о вещах, которые кажутся тебе чем-то гадким, омерзительным…
Что ты чувствовал в эти последние месяцы, когда по воскресеньям я, бывало, говорил тебе почти умоляющим тоном: «Поедем со мной, навестим дедушку. Это займет у тебя всего несколько минут, потом ты сразу же сможешь уйти»?
Ты ехал со мной, явно недовольный. Подозреваю, ты злился, что из-за меня тебе придется скучать.
Я не обвиняю тебя, сын. Пожалуй, даже понимаю.
Но мне хочется, чтобы ты кое о чем узнал. Хочется и ради тебя, и ради себя, и ради него — того, кто лежал тогда на возвышении под черным покрывалом и кого мы потом проводили на кладбище, — на сей раз с нами был и твой дядя Ваше.
Я отказался от мысли рассказать тебе обо всем с глазу на глаз не только потому, что мне было бы неловко. Поступив так, я лишь сообщил бы тебе некоторые факты, и мы оба постарались бы как можно скорее закончить разговор.
А дело не только в фактах.
Вчера вечером я решил, что обо всем тебе напишу, положу письмо на твой стол и никогда не скажу об этом ни слова. А ответ постараюсь прочитать в твоих глазах.
Но сегодня я уже не уверен, что поступлю именно так, и думаю: не подождать ли? Чего? Нет, не того, чтобы ты стал взрослым, — успокойся: повторяю, я не считаю тебя ребенком.
Просто подождать — и все. Какого-нибудь подходящего случая. А может быть, кто знает, пока ты женишься, тоже станешь отцом и тебе в свою очередь придется держать перед кем-то ответ?
Прочтет ли эти строки шестнадцатилетний Жан Поль, которого я знаю, или уже тридцатилетний, а то и сорокалетний мужчина? Может быть, даже мой ровесник (мне сейчас сорок восемь), потому что, возможно, я захочу, чтобы ты прочел это только после моей смерти, а ведь я могу прожить столько же, сколько моя мать, которая умерла в восемьдесят один год, или отец, который умер в семьдесят семь лет.
Не пугайся, я не собираюсь расчувствоваться по этому поводу. Я Лефрансуа, как и ты, такой же Лефрансуа, каким до меня был мой отец, а до него — мой дед.
Напротив, я с улыбкой — отнюдь не грустной — представляю себе тебя в моем возрасте, в свою очередь размышляющего о том, что думает твой сын о тебе и о своем дедушке.
Это может показаться тебе странным, но начать я хочу не с прошлого (хотя речь пойдет именно о прошлом), а с нашей нынешней жизни, которую ты знаешь или воображаешь, что знаешь, так же хорошо, как я. Не потому ли мне это так нужно, что настоящее помогает осмыслить прошлое, представляя его в новом свете?
Не знаю. Очевидно, мне не раз еще придется повторять эти два слова, так же как и слова «может быть», — ведь для того я и решил писать, чтобы, пробираясь вперед по этой зыбкой почве, попытаться выразить мысли и чувства, которые, должно быть, уже давно живут во мне, но иной раз не до конца ясны мне самому.
Как бы это получше объяснить? Вот мы сейчас представляем собой семью твоя мама, ты, моя сестра Арлетта (мы редко видимся, но все же это твоя тетя) и ее муж Пьер Ваше, который приходится тебе дядей.
А полгода назад в этой семье, кроме них, были еще твои бабушка и дед.
Вот и все, что ты знаешь о нас, о нашей семье, и у тебя о ней свое представление, только я никак не могу понять — какое.
А семья, в которой вырос я, была и того меньше — отец, мать, сестра и где-то поодаль люди, которые возникали в очень редких случаях: два моих деда и пять замужних теток с материнской стороны.
Когда именно, в какой момент почувствовал я, что являюсь частью единого целого, что каждая часть этого целого как-то на меня воздействует и будет воздействовать и дальше, всю жизнь?
Недавно я попытался вспомнить, и мне кажется, я ощутил эту причастность поздно, годам к двадцати, приблизительно в то самое время, когда произошли события, о которых я собираюсь тебе рассказать.
Тебе, правда, еще только шестнадцать, но по выражению твоих глаз в день похорон я понял, что твои теперешние переживания близки к моим тогдашним.
Понимаешь теперь, почему было бы трудно, пожалуй, опасно говорить с тобой, как я сначала собирался? Мне пришлось бы задавать тебе вопросы, а если бы даже я их не задавал, все равно ты считал бы себя обязанным соглашаться с моими предположениями или оспаривать их.
Что бы ты ответил, например, если бы я спросил тебя:
— Что ты думаешь о своем дедушке?
И о нас — о твоей матери, обо мне, о жизни, которую мы ведем? И таков ли я, по-твоему, каким кажусь?
Так вот, семья, которую я открыл для себя около тридцати лет назад, — это моя семья, она и твоя, и теперь ты, шестнадцатилетний, в свою очередь открываешь ее. Это все та же продолжающаяся во времени семья, в которой почти незаметно для себя одни уступают место другим.
В непрерывном движении этой семьи есть свои законы, как у морских приливов и отливов, как у небесных тел. Были в ее истории и черные, и светлые дни, знала она взлеты и падения, периоды счастья и периоды бедствий.
И думаю, что этапы этой истории определяются не столько датами рождений и смертей, сколько теми крупными поворотами, которые я назвал бы временем «избрания пути».
В жизни каждого наступает момент, когда обстоятельства вынуждают его раз и навсегда определить свою судьбу, совершить тот поступок, после которого уже нет дороги назад.
Со мной это случилось, когда мне было двадцать лет.
Я не хочу сказать, что с тобой это произойдет раньше. Я не хотел бы этого. Но только тогда, в Везине, в утро похорон — прости, что я так часто возвращаюсь к этому, — мне показалось, будто у тебя уже началась или вот-вот начнется своя, собственная жизнь.
Я смутно почувствовал это во время споров с твоим дядей и все старался понять по выражению твоих глаз, на чьей же ты стороне — на его или на моей.
Твой дедушка — в тот день об этом достаточно много говорилось — был атеистом, как выражались в начале века, и принадлежал к масонской ложе. Мое воспитание, как и твое, не было религиозным, однако спешу добавить, что и нападок на религию в нашем доме я никогда не слыхал.
Твоя бабка в ту пору, когда мы жили все вместе, не соблюдала обрядов, однако в последние годы своей жизни она обратилась к религии и просила похоронить ее по-христиански.
В день ее смерти твой дядюшка восстал против этого — подозреваю, не столько из-за убеждений, сколько из страха, как бы это не повредило его политической репутации.
Ты не был при скандале, который он учинил тогда дедушке на вилле «Магали». Мою мать еще не успели положить в гроб, и она лежала на своей постели с подвязанным подбородком. А он, заметив у нее в руках четки, сразу же напустился на нас:
— Как! Здесь был священник?
Мой отец в свои семьдесят семь лет держался очень прямо, и только дрожание губ и рук выдавало его возраст. Похоже было, что он боится Ваше. Он повернулся ко мне, словно прося о помощи.
— Моя мать перед смертью пожелала причаститься. И похоронена она будет по христианскому обряду, — твердо сказал я, жестом успокаивая отца.
— Неужели он не понимает, в какое дурацкое положение ставит нас?
«Он» — это мой отец.
— После всего, что масонская ложа для него сделала…
Ваше и сегодня еще так же строен, как в те времена, когда я с ним познакомился, — он был тогда начальником отделения в префектуре Шарант-Маритим, где префектом был отец, и ухаживал за моей сестрой. Но об этом после. Ваше самоуверен, язвителен, в жизни ему повезло — он знаменитость, а потому считает, что ему все дозволено. В доме, где только что умерла моя мать, он держался так, будто представлял всю семью и один отвечал за ее доброе имя.
— Вы и без того достаточно навредили мне, вы все!
Я потому вспомнил эту сцену, что полгода спустя он повторил эту фразу в твоем присутствии, и я видел, как ты нахмурился. Ты ведь не мог понять, что он имеет в виду, разве что Ваше или моя сестрица разговаривали с тобой без моего ведома.
Когда я кончу свой рассказ, ты сможешь судить нас, судить нас всех.
Мы с отцом настояли на своем. Ваше не запретил своей жене присутствовать при отпевании, но сам все то время, пока шла служба, сидел в своей машине против церкви, у всех на виду.
Сцена эта повторилась, когда умер твой дедушка; вопрос о его похоронах мне пришлось решать одному. Отец никогда не высказывал желания быть похороненным по церковному обряду. Последние месяцы, да и последние годы его жизни у нас ни разу не заходил разговор о наших убеждениях, религиозных, философских или политических.
С января по октябрь он прожил в Везине, один во всем доме, если не считать старушки соседки, которая днем вела его хозяйство, а вечером возвращалась домой к больному мужу.
Интересно, каким цветом окрашены для тебя воспоминания об этих последних месяцах? Мне они видятся темными, хотя была весна и начало лета. Понятно ли тебе, о чем я говорю? Иные города я вспоминаю только в их зимнем обличье темные улицы, грязные мостовые, тускло мигающие фонари, мутные потеки на стеклах витрин; другие, напротив, связаны с ощущением рассвета, весны. И не только города! Целые годы, целые периоды моей жизни предстают передо мной, точно скупые линии рисунка, иные же слова хранят свежесть и теплоту пастельных красок.
А что, если я спрошу:
— Каким цветом окрашена для тебя нынешняя зима?
Если и не черным, то пасмурно-серым, не так ли?
Здесь, мне кажется, играет роль и возраст — в начале пути словно проезжаешь какие-то темные туннели. Периоды душевной «линьки», той внутренней перестройки, что предшествуют крутому перелому или открытию своего «я», оставляют горькое воспоминание.
Ты готовишься к экзаменам на бакалавра. Смерть бабушки, должно быть, не сильно выбила тебя из колеи, ты мало ее знал, но наши обязательные поездки в Везине, после того как дедушка остался один, очень тяготили тебя, я знаю.
Я тащил тебя туда, к этому старому человеку, с которым тебя ровно ничего не связывало. Везине — это такое далекое прошлое, тем более для тебя. Воспоминания, которым иной раз мы с ним предавались, для тебя ничего не значили, так же как и этот ветхий дом, о котором он всегда говорил с волнением.
Он почти не обращался к тебе, и это тебя, может быть, и удивляло, но ты не замечал, как он то и дело украдкой наблюдает за тобой, а потом смотрит на меня. Знаешь, что я читал в его взгляде? «Может быть, все-таки это было не напрасно?»
Не пытайся пока понять. Поймешь потом, в свое время. Надеюсь, что поймешь. Но я хочу, чтобы уже сейчас, с самого начала, ты знал: эта твоя «жертва» была необходима. К тому же я всякий раз находил способ освободить тебя.
— Кажется, в пять часов у тебя свидание с товарищем? Я мало что знаю о твоих товарищах и понятия не имею о твоих свиданиях — говорю это не в упрек тебе. Ты смущенно протягивал ему руку:
— Спокойной ночи, дедушка.
И он отвечал тебе так же, как отвечаю я, как и он отвечал мне когда-то:
— Спокойной ночи, сын.
Мы, Лефрансуа, редко целуемся; только в детстве каждое утро и каждый вечер я слегка прикладывался губами к щеке отца…
Мы смотрели тебе вслед. Ты, вероятно, полагал, что, когда мы оставались вдвоем, нам было что сказать друг Другу?
Не больше, чем нам с тобой, когда я захожу к тебе по вечерам и сажусь на твою постель. Мы продолжали сидеть в полутемной комнате, где проводил свои дни отец, и думали каждый о своем. У нас не было потребности говорить. Только когда в мыслях мы заходили так далеко, что начинала кружиться голова, кто-нибудь из нас заговаривал — о книге, о каком-нибудь событии, о смерти знакомого, а то еще о медицине, которой отец последние годы стал очень интересоваться.
Никогда не говорили мы о моей матери, о Ла-Рошели, о некоторых ее жителях и тем более о событиях 1928 года.
Тебе это кажется далеким-далеким прошлым, правда? Ты-то ведь родился в сороковом году, который словно перерезал Историю надвое.
А вот для меня все, что произошло в 1928 году в Ла-Рошели, еще так свежо, годы пронеслись так быстро, что я иной раз думаю: неужто это в самом деле я, этот уже лысый сорокавосьмилетний мужчина, которому, хочешь не хочешь, скоро придется заступить место своего отца?
И если бы сестра, которой вечно нужны деньги, не настаивала на продаже дома, кто знает, может быть, и я, как он, закончил бы свои дни там, на кирпичной вилле «Магали»?
Не пугайся. Я догадываюсь, какие картины сразу же возникают в твоем воображении: дряхлая старость, тупая покорность судьбе…
Если я упомянул виллу «Магали», то это так, для примера. Я просто хотел сказать, что будет время, когда и меня тоже станут навещать, что наступит день, когда и ты в свою очередь скажешь сыну или дочке:
— Сегодня после обеда тебе обязательно надо съездить с нами к дедушке.
Улыбнись, ну улыбнись же, дурачок! Ну, клянусь тебе, мне ни капельки не грустно и не горько!
* * *
Прежде всего я должен досказать эту историю с церковными похоронами: я вспомнил о ней сам не знаю почему — может быть, потому, что она все еще мучает меня. Уже дед мой был неверующим, но его неверие было каким-то безмятежным, спокойным, я даже сказал бы — уравновешенным. Он был крупным буржуа, как это называлось в ту пору, и к тому же известным государственным деятелем. Был ли он масоном? Об этом я никогда не слышал: если бы не твой дядя Ваше, я так и не узнал бы, что и отец мой, оказывается, был членом масонской ложи и даже достиг в ней значительных степеней.
Вполне допускаю также, что, как утверждает Пьер Ваше, у которого есть свои причины быть в курсе подобных дел, масонская ложа и в 1928-м, и в последующие годы тайно вмешивалась в ход событий и сумела облегчить участь отца.
Я уже писал, что он ни звуком не выразил мне своей предсмертной воли, когда я навещал его в последние месяцы его одинокой жизни. И все же, мне кажется, я не ошибся, поступив так, как поступил. А если ошибся, да простит он меня.
Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно, казавшимся тебе сумасшедшим.
Если бы я не писал, а говорил с тобой, то задал бы еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:
— Когда тебе было три-четыре года, ты боялся босых ног?
И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы:
— А запаха родителей?
Насчет запаха я почти уверен — заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню, и ты в нерешительности останавливался в дверях.
— Ты что, не хочешь меня поцеловать? — удивлялась мама.
Только тогда ты робко подходил, быстро целовал ее в щеку и тотчас же торопливо отбегал.
— А папу?
Ты огибал нашу кровать, чтобы подойти ко мне. Я помню это ясно, как сейчас, и так же ясно вижу себя самого ребенком, огибающим кровать родителей. Тебе это было так же мучительно, как мне? Для тебя тоже это было всякий раз чуть ли не героическим поступком? Решаешься на него, только чтобы не обидеть их, верно?
Мне был отвратителен запах родительской постели, запах, который по утрам стоял в спальне. Что-то в нем смущало меня. Вот поэтому-то я никогда не настаивал, чтобы ты подходил здороваться со мной, когда я лежу в постели.
Звери живут в вонючей тесноте норы, прижавшись друг к другу шерстью, но кто знает, может, и для них в определенном возрасте запах старших становится чужим, даже враждебным?
То же и с босыми ногами. В одежде отец вызывал у меня чувство восторга, и действительно это был один из самых привлекательных мужчин, которых я когда-либо знал. Ему было всего двадцать пять лет, когда я родился, так что впервые он предстал мне молодым. Но почему это чувство пропадало, как только мне случалось заставать его полуодетым? Особенно помню его ноги, они казались мне отвратительно уродливыми — выпирающие мослы, пучки волос у основания больших пальцев — их вид вызывал у меня чувство, близкое к отчаянию. Мне смутно чудилось в них что-то постыдное, вроде тайного позорного недуга.
Не смейся, но я долгое время старался, чтобы ты не увидел меня босым!
Каким же казался он тебе — ты-то ведь видел этого человека уже состарившимся, ничего не ждущим от жизни, доживавшим, как он однажды выразился, свой дополнительный срок?
Не вызывала ли у тебя протеста мысль, что ты связан с этим стариком родственными узами, что он родоначальник твоей семьи?
Когда-то (ты этого не помнишь, тебе не было и десяти лет) он работал; твоя бабушка еще потихоньку бродила по дому, хоть с трудом, но передвигалась.
Боюсь спросить, какой осталась в твоей памяти бабушка, которую ты узнал уже толстой, расплывшейся, с нездоровым, одутловатым, желтым, словно восковым, лицом, с раздутыми водянкой ногами, с бессмысленным, как бы остановившимся взглядом. Она не пришла взглянуть на тебя, когда ты родился, потому что уже не выходила из дома, и увидела тебя лишь несколько недель спустя, когда мы приехали показать ей внука.
Может быть, ты поверил, что она была сумасшедшей? Твой дядя Ваше постоянно намекает на это, только это не правда, я постараюсь потом все тебе объяснить.
Но ваша первая встреча тем не менее была тягостной. Ты родился в марте, и был уже конец апреля, когда солнечным воскресным утром мы отправились с тобой в Везине. Уже цвела сирень за заборами и низкими кирпичными стенами. И в саду виллы «Магали» тоже цвела сирень.
Никогда я не мог понять, почему в этом доме всегда темно. Казалось, окна задуманы так, чтобы пропускать как можно меньше света. Длинная узкая комната, служившая моим родителям чем-то вроде гостиной, была низкой и сырой; в тот день в камине горело несколько поленьев, и от них шел дым.
Мы трое — твоя мама, я и ты — приехали поездом, после Парижа даже вокзал в Везине показался нам веселым, но, очутившись в этой сумрачной комнате, мы вдруг почувствовали себя как бы совсем в другом мире, словно отрезанными от жизни.
— Позволь представить тебе твоего внука Жан Поля, — сказал отец.
Моя мать, как обычно, сидела в кресле. Она уставила на тебя неподвижные зрачки, но даже тень улыбки не осветила ее лица. Она только протянула к тебе руки, и тогда твоя мама, не зная, что ей делать, бросила на меня взгляд, полный отчаяния…
Я тоже испугался, как бы эта старая женщина не уронила тебя, ведь она тоже стала такой неловкой. Но я знаю, твоей мамой владело еще одно чувство, и я тоже, хотя и в меньшей степени, испытывал его. Ты был весь такой «новенький». Ты был воплощением жизни. Не хочу говорить громких слов. Когда-нибудь сам поймешь, сколько чистоты и надежд заключено в маленьком ребенке.
И видеть тебя на руках старой женщины, стоявшей как бы на противоположном краю жизни и отмеченной печатью упадка, нам обоим казалось кощунством.
Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к твоему нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.
Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика: всякий шум был ей мучителен.
Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы — особенно в шестнадцать лет — кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют роли.
Все пытаюсь представить, какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы — из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает — не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.
Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?
А ведь когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напомнил мне об этом, притащив однажды найденные заржавевшие крокетные воротники, чтобы спросить, что это такое.
Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле! Во всяком случае, она была совсем новой. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.
Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них — тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко — одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них есть дети и внуки, я с ними не знаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.
В сущности, твоя бабушка задолго до того, как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.
Мой отец это понимал и не пытался пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней. Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя.
У него осталось одно занятие — следить за постепенным угасанием ее жизни.
Может быть, и в самом деле от этого он стал немного не в себе. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.
Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.
Когда два года назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собрался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.
Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями. При всяком их крике — а уж кричали они дай боже — отец видел, как судорожно вздрагивает моя мать: так же вздрагивала она по воскресеньям, когда случалось шуметь тебе. Некоторое время он молча терпел ее страдания, наконец в один прекрасный день пошел объясняться с предводителем банды мальчишек. Не знаю, что он там ему говорил, но, судя по всему, взялся он за дело не слишком искусно: с того дня старики с виллы «Магали» стали для мальчишек всего квартала предметом самой лютой ненависти. Откуда было им знать, что старики эти хотят спокойно прожить последние дни?
И молодая женщина в домике напротив, где целыми днями орало радио, та, что в красном халатике мелькала в открытых окнах, — она ведь тоже об этом не думала.
С осторожностью индейцев ребята подкрадывались к дому, резко дергали за колокольчик и с хохотом разбегались в разные стороны. А иногда отец находил в почтовом ящике всякий мусор, даже нечистоты.
Не чудилось ли ему в этой детской жестокости напоминание: пора умирать!
Пока мать окончательно не впала в прострацию, он, я уже говорил об этом, продолжал работать — неподалеку от вокзала в юридической конторе, — ведь он был доктором права; это позволяло ему сохранить хотя бы иллюзию причастности к жизни.
Он даже нашел себе отдушину — для всякого, кто знал его прежде, это может показаться невероятным. Каждый вечер, выйдя из своей конторы, он по пути домой заходил в «Кафе с колоннами», старомодное заведение с диванчиками, обитыми молескином, и зеркалами во всю стену, где его ждали трое завсегдатаев, с которыми он играл в бридж.
Если партия затягивалась, он бросал тревожные взгляды на большие настенные часы, потому что его жизнь была расписана по минутам и он знал, что ровно в семь, вернется он или нет, г-жа Перрен, накрыв на стол и сдвинув обед на край плиты, уйдет домой.
Обед он подавал жене сам и сам мыл посуду. Потом у него еще оставался час, чтобы почитать газету.
Я понимаю, сын, для тебя во всем этом есть что-то отталкивающее. В твои годы тянутся к прекрасному, чистому, великому и инстинктивно презирают тех, кого изуродовала, сломила жизнь. Молодежь ненавидит стариков, они кажутся ей досадным изъяном мироздания.
Ведь именно это чувство выражали твои глаза? Если и не ненависть, то, во всяком случае, презрение и еще как будто обиду, что этот жалкий старик — твой дедушка, твой, так сказать, прародитель, что в твоих жилах течет его кровь, что между тобой и им, хочешь ты этого или нет, есть внешнее сходство.
Не думай, я пишу это не для того, чтобы оправдать своего отца или восхвалять старость в тот момент, когда она подстерегает меня самого. Ты все поймешь, когда я дойду до трагедии 1928 года, которая, в сущности, определила все, что было потом, — и то, что ты видел в Везине, и то, что видишь у нас, на улице Мак-Магон. И даже то, что ты существуешь на белом свете.
Я всячески стараюсь отдалить рассказ об этом — боюсь, голые факты мало что тебе скажут.
Последние пять лет, после того как моя мать стала совсем невменяемой, отец перестал ходить на службу и уже никогда не переступал порога «Кафе с колоннами». По утрам он отправлялся на рынок, после обеда совершал небольшую прогулку, вот и все.
Когда мать умерла, ему и в голову не пришло вернуться к прежним привычкам. Никто больше не видел его играющим в бридж. Он машинально продолжал жить по тому расписанию, которому следовал последние месяцы жизни с женой. Он не болел. Никогда ничем не болел.
У него не было никаких старческих недугов. Он держался так же прямо, как в те времена, когда мне было десять лет, и так же тщательно следил за собой.
Когда я спросил у местного врача о причине его смерти — он умер один, ночью; его нашли лежащим на коврике: очевидно, отец соскользнул с кровати, тот некоторое время задумчиво смотрел на меня, затем пожал плечами.
И я понял. Он остался один. Ему просто не для чего стало жить, вот он и позволил себе умереть. Г-жа Перрен, которая до последнего дня обслуживала его, выразила это так:
— Горе его сглодало.
И, однако, до самого конца он оставался прежним — у него было все то же невозмутимое лицо, которое я помнил с 1928 года, да, пожалуй, и раньше, разве что после 1928 года в нем появилось еще и выражение отчужденности.
Изменился ли он после смерти матери? Не стал ли мягче, отзывчивее?
Пожалуй, стал, если вспомнить о котенке, которого он однажды утром подобрал в саду и даже ходил купить игрушечный рожок, чтобы его выкормить. И еще: иной раз я заставал отца сидящим около дома и греющимся на солнышке.
Но все это не объясняет, почему я выдержал бой с Пьером Ваше (твоя тетка держала нейтралитет, хотя и была на его стороне), отстаивая церковные похороны.
Пожалуй, все дело в герани. Ты помнишь, конечно, эту герань, мы иногда за столом вспоминаем о ней. На нашей улице, этой мрачной улице Мак-Магон, с серыми каменными зданиями, в мансарде дома напротив живет старушка. Мы ровно ничего о ней не знаем, так же как и о более близких наших соседях. От нашей горничной Эмили нам известно лишь, что старушку зовут м-ль Огюстина.
Неважно, кто она такая, откуда и почему очутилась под самой крышей этого огромного дома, в котором живут крупные буржуа.
Иногда зимой, когда мы сидим за столом, кто-нибудь вдруг замечает:
— Смотрите-ка, мадмуазель Огюстина выставила свою герань.
Ее прямоугольное окошко под самой шиферной крышей — единственное окно на нашей улице, где стоит цветок.
Летом горшок с геранью все время на окне, но с первыми же холодами его на ночь убирают в комнату, а потом он появляется только в те часы, когда светит солнце.
Так вот, эта герань стала для меня в конце концов не просто комнатным растением — при виде ее я невольно вспоминаю о котенке моего отца.
Каждому необходимо за что-то цепляться. Мать последние годы цеплялась за религию. Полуосвещенная церковь во время ее похорон, блеск скамей и кафедры, горящие свечи, запах ладана, маленькие певчие в белом, наконец, слова заупокойной молитвы, звучавшие высоко под сводами, произвели на меня впечатление… Мне совестно признаться тебе, но грубая наивность раскрашенных гипсовых статуй почему-то подействовала на меня успокаивающе.
Котенок, герань, звуки органа, запах ладана, святая вода, в которую окунаешь пальцы, — все это постепенно смешалось в моем сознании.
И еще выражение отцовских глаз в последние недели его жизни, когда он смотрел вокруг себя, — сквозь их привычную невозмутимость временами пробивалась мучительная тревога, будто он искал ответа, вглядываясь в то, с чем ему предстояло расстаться.
Отпевание, орган, «Мир праху его», ритуальный жест священника, поднимающего кропило, вероятно, были для меня чем-то вроде герани м-ль Огюстины.
Глава 2
Не так давно я где-то прочел фразу, которая поразила меня. Я уверен, что это был какой-то роман, не могу только вспомнить какой, хотя я не очень часто их читаю. Я долго рылся в памяти и даже на книжных полках, в этом «кавардаке», по выражению твоей мамы, которую раздражает царящий там беспорядок. Жаль, что я не могу привести эту цитату дословно, она яснее выразила бы мысль, которую я попытаюсь передать своими словами: «Самый значительный день в жизни мужчины это день смерти отца».
Ручаюсь — это написал человек моих лет, постарше, потому что некоторые мысли присущи определенному возрасту, и по ним сверстники узнают друг друга. Я долго раздумывал над этой фразой, мне она кажется очень верной. И еще мне кажется, я понял, почему такое значение имеет смерть отца: с этого дня переходишь из одного поколения в другое и, в свою очередь, становишься старшим.
Минуту назад, когда я дописывал эту строчку, ты заглянул в мой кабинет. Лицо твое выразило удивление — ты не ожидал увидеть меня здесь, за письменным столом, да еще в смокинге, в то время как у нас гости. Ты остановился в дверях и рассеянно скользнул взглядом по этим страничкам:
— Прости. Я не знал, что ты работаешь. И я ответил, словно играя с огнем:
— Я не работаю.
— Я пришел посмотреть, нет ли здесь сигарет. У тебя тоже был гость, я знал это, потому что часом раньше видел его в твоей комнате. Очень смуглый, с очень густой шевелюрой и темными ласковыми глазами. Вы сидели рядышком над открытой тетрадью. Когда я вошел, он стремительно вскочил.
— Мой друг Жорж Запо, — представил ты его. Я спросил:
— Вы что, тоже учитесь в лицее Карно?
— Да, я тоже готовлюсь к экзаменам на бакалавра, — ответил он странно певучим голосом и добавил с улыбкой:
— Только, к сожалению, я не такой блестящий ученик, как ваш сын.
А я и не знал, что товарищи считают тебя блестящим учеником. Очевидно, так оно и есть, ведь преподаватели тебя всегда хвалят, но я вообще так мало о тебе знаю!
За исключением двух-трех твоих приятелей, которые бывают у тебя более или менее регулярно, ты редко упоминаешь о своих знакомых. У меня даже создается впечатление, что, когда я иной раз случайно — вот как сегодня, например сталкиваюсь в нашем доме с кем-нибудь из твоих друзей, ты норовишь скорей меня спровадить.
Этот Жорж Запо поразил меня не только своим именем, но еще какой-то особой привлекательностью, я бы сказал, очарованием, не будь это слово так затаскано.
Держу пари, тебе было неловко, что я в смокинге — это могло создать твоей семье нежелательную репутацию слишком буржуазной или слишком светской. Но этот Запо отнесся к моему смокингу как к чему-то совершенно естественному. Он просто объяснил мне причину своего прихода:
— Прошу извинить мне неожиданное вторжение. Я вдруг обнаружил, что потерял листок, на котором записал номера задач по алгебре.
Он улыбался, казалось, всем лицом.
— А Жан Поль живет ближе всех остальных.
— Вы тоже живете в этом районе? Теперь он уже откровенно смеялся:
— В соседнем доме.
Почему при этих словах меня вдруг словно что-то ударило? Ведь с первой же минуты мне почудилось в нем что-то удивительно знакомое.
Чтобы не докучать тебе больше своим присутствием, я сказал:
— Ну, занимайтесь! — и вышел.
В гостиной мама угощала гостей ликерами. Ты редко выходишь к гостям, а если мать очень настаивает, появляешься ненадолго, предпочитая проглотить что-нибудь на кухне. В день твоего шестнадцатилетия я хотел было подарить тебе смокинг. Помнится, я объяснил это так:
— Мужчина, который не одевается прилично смолоду, всю жизнь будет в вечернем костюме выглядеть увальнем.
Ты ответил, что впереди у тебя еще достаточно времени, что вообще ты всего этого терпеть не можешь, и в глубине души я тебя понимал: я тоже не люблю званых вечеров.
А твоя мама очень ими дорожит, ты знаешь. В этой ее потребности постоянно ходить в гости и принимать у себя есть, конечно, и некоторая доля тщеславия, но все же дело прежде всего в какой-то ее органической неспособности жить спокойно. Конечно, она предпочитает встречаться с людьми известными, безразлично в какой области, но в иные «пустые» вечера она может вдруг одеться и побежать на первый попавшийся фильм.
Сегодня в гостиной у нас чета Трамбле, Милдред и Питер Оганы, которые называют нас на американский лад просто по именам, и, наконец, неизменный депутат Ланье с супругой и дочкой Мирей.
Я не успел войти в гостиную, как твоя мама спросила меня явно ради этой девицы:
— Жан Поль дома?
— У него товарищ, они занимаются. С головой ушли в алгебру.
Беатрис Ланье теперь ближайшая подруга твоей матери. На последних выборах ее муж был избран депутатом. Их дочка, похоже, сохнет по тебе, а ты ее избегаешь.
В подобных ситуациях я всегда боюсь, как бы меня не заподозрили во лжи, и потому всегда стараюсь подкрепить свои слова подробностями.
— Я не знал, — сказал я, — что у Жан Поля есть товарищ, живущий в соседнем доме, премилый юноша по имени Жорж Запо.
Супруги Ланье переглянулись с улыбкой.
— Ты его видела, Алиса? — спросила Беатрис твою маму.
— Первый раз слышу. Уж не знаю, как ведут себя современные девицы, но что до Жан Поля, он никогда не рассказывает нам ни о своих делах, ни о знакомых.
— Во всяком случае, его мать ты не раз видела. Ведь это…
И она назвала имя одной из самых знаменитых актрис Парижа.
Через час в моем кабинете, куда ты зашел в поисках сигарет, я небрежно спросил тебя:
— Ты знаешь, кто его мать?
Ты ответил самым непринужденным тоном:
— Да, конечно.
Ты не видишь в этом ничего особенного. А ведь у твоего друга Жоржа Запо необыкновенная жизнь. Возможно, она известна тебе только в самых общих чертах, и ты, очевидно, не отдаешь себе отчета, насколько незаурядна его судьба.
Миллионы мужчин во всех странах мира знают его мать в лицо, восхищаются ею не только как актрисой, но и как женщиной. Мне случалось встречать ее на Елисейских полях. Даже норковая шубка сидит на ней не так, как на других женщинах, — все прохожие останавливаются и смотрят ей вслед; юноши, девушки бросаются к ней, прося автограф, все равно на чем, хоть на клочке бумаги. Даже среди серой скуки осенних улиц от нее исходит какое-то манящее сияние женственности. Я тоже останавливался и смотрел ей вслед.
Каким может быть сын такой матери? Я уже сказал, что был поражен, увидев твоего друга, и понимаю теперь, что меня поразило сходство с ней, и дело тут не в чертах, а в выражении лица. Та же улыбка, идущая словно из глубины души, полная очарования и какой-то vmhdotbo-ренности. Мне кажется, даже голоса их похожи.
Его мать не носит фамилию Запо и никогда не носила, это всем известно, толпа знает о своих кумирах все.
Замужем она была только раз, лет двенадцать назад, ее сыну, следовательно, было тогда года четыре. А через год она вынуждена была развестись…
Что касается Запо, то он здравствует и живет то в Греции, то в Панаме, то в США, потому что у него дела по всему миру. Он тоже личность легендарная, о нем ходит множество всяких слухов. С сыном он видится раз в год, обычно на курорте в Виши, где проходит курс лечения; там они вместе проводят месяц.
Пишет ли ему отец в остальное время? Или мальчик узнает о нем только из газет, которые подробно сообщают о его яхте, скаковых лошадях, машинах, любовных похождениях?
Там, в гостиной, они проговорили об этом битый час, возможно, и сейчас еще говорят. Вначале жена доктора Трамбле значительно покашливала, указывая глазами на Мирей. Но г-жа Ланье, заметив это, поспешила сказать:
— О, при Мирей можете говорить обо всем. Я думаю, она сама могла бы вам кое-что порассказать.
Я тихонько вышел из гостиной — я часто так поступаю, и наши друзья к этому привыкли. Вероятно, твоя мама сказала им:
— Только работа на уме!
Она знает, что мне необходимо побыть одному в моем убежище. Я совсем неплохо отношусь к людям, тем более к нашим гостям. Но проведя с ними какое-то время, я чувствую себя не в своей тарелке и жажду привычного одиночества.
Меньше всего собирался я писать здесь о Жорже Запо. Ведь начал я с цитаты и рассуждений о смерти отца. Но потом пришел ты, отвлек меня, и мысли потекли по иному руслу, хотя, в сущности, это все та же тема. Эли Запо тоже отец. И сталкивается с теми же вопросами, с которыми сталкиваюсь я, с вопросами, которые в свое время встанут перед Жоржем, перед тобой.
Я писал, что годы бывают мрачные и светлые, что воспоминания могут быть черно-белыми и цветными. Какими будут воспоминания твоего друга? Определить это в конечном счете сможет только он сам — каждый видит жизнь своими глазами.
А я хочу попробовать, прежде чем отправиться в прошлое (путешествие, которого я страшусь и потому стараюсь оттянуть), увидеть нас, увидеть себя твоими глазами… Впрочем, сегодня из этого все равно ничего не выйдет — я слышу за дверью приближающиеся шаги. Значит, гости собираются уходить и твоя мама идет за мной. Спокойной ночи.
…Должно быть, когда тебе было лет семь-восемь, один из твоих школьных товарищей спросил тебя:
— А что делает твой папа?
Для тех, кто видит нас со стороны — для твоих товарищей, соседей, лавочников, — мы люди хоть и не богатые (богатыми мы кажемся только людям действительно бедным), но, во всяком случае, состоятельные. Живем мы в одном из лучших кварталов Парижа, в нескольких сотнях метров от Триумфальной арки. В нашем доме, на той же площадке, что и мы, долгие годы жил председатель совета министров, имя которого теперь встречается на страницах школьных учебников по истории. Если судить по телефонному справочнику, где указаны и адреса, на нашей улице живет десятка два весьма известных людей, не говоря о главах различных фирм, обществ, иностранных дипломатах и проч.
Несмотря на серый налет старины, придающий им, впрочем, даже благородный и, уж во всяком случае, солидный, благообразный вид, дома на этой улице большие, комфортабельные, со свежелакированными воротами и начищенными до блеска старинными медными дверными молотками. Консьержи не ютятся здесь в темных конурах, откуда несет запахом рагу, а занимают большие светлые помещения, напоминающие приемную врача. Бесшумно работают лифты, лестницы устланы красными ковровыми дорожками.
У нас две служанки: Эмили, которая живет с нами уже пять лет, и еще приходящая, ее муж служит в республиканской гвардии.
Среди машин, стоящих под окнами вдоль тротуара, есть, конечно, более роскошные, но и наша недурна, она еще совсем новая.
Наконец, вот уже два года как твоя мама носит норковое манто, а еще у нее есть бобровая шубка, которую я купил в первые годы нашей совместной жизни.
Да, чуть было не забыл — лето мы проводим в Аркашоне, а на Рождество отправляемся в Межев или кататься на лыжах в Швейцарию.
Твои товарищи по лицею Карно в большинстве своем принадлежат к тому же кругу, что и мы, и у тебя нет оснований чувствовать себя среди них чужаком.
Итак, «Что делает твой папа?» — спросили тебя.
Очевидно — я не совсем уверен, но думаю, что это так, — ты несколько дней обдумывал свой вопрос, и когда наконец решился как-то вечером за ужином задать мне его, выразил это так:
— Как ты зарабатываешь деньги?
Ты видел, что каждый день я ухожу из дому с портфелем, возвращаюсь в полдень (правда, не всегда), потом вечером, а после обеда ухожу в свой кабинет. Если ты слишком шумел, мама говорила:
— Тс-с! Папа работает!
А если во время обеда мне случалось проявить недовольство чем-нибудь, она объясняла тебе:
— Папа устал.
На твой вопрос, помнится, я с улыбкой ответил:
— Зарабатываю, как все, выполняю свою работу.
— Какую?
— Я прогнозист.
Ты нахмурил брови, и на лице твоем появилось выражение не то разочарования, не то недоверия. Подобную реакцию мне случалось встречать и у людей постарше восьми лет. Среди твоих однокашников есть сыновья врачей, адвокатов, нотариусов, управляющих и помощников управляющих банками. Есть богаче, есть и беднее нас. Но детей прогнозистов среди них нет.
— А что ты там делаешь, в своем бюро? Это что, большая комната?
Дело происходило летом, окна столовой были раскрыты, герань м-ль Огюстины стояла на своем месте, за окном. Твои вопросы смешили меня, я отвечал тебе весело — мне было приятно, если хочешь, даже лестно, что ты наконец заинтересовался моей особой.
— Бюро, в котором я работаю, находится в одном из самых больших и солидных зданий Парижа, на улице Лафит, где ежедневно ворочают миллионами, даже миллиардами, поэтому с ней не может сравниться ни одна другая улица нашей столицы. В здании этом размещается страховая компания, такая влиятельная и такая известная, что обычно называют лишь ее заглавные буквы, когда упоминают о ней.
Уверяю тебя, я говорил без тени иронии и даже с некоторой гордостью. Хотя тебе в твои шестнадцать лет, может, и покажется смешным, что я горжусь своей работой в компании, которая держится на равной ноге со всеми банками мира и с правительством.
Мой ответ не совсем удовлетворил тебя.
— Ты что, сидишь за окошечком?
— Нет.
— Ты целый день пишешь? Считаешь?
— Да, вроде этого. Я рассчитываю вероятности.
— Тебе этого все равно не понять, — вмешалась мама. — Ешь.
— Я ем.
Тем не менее я попытался дать тебе самое элементарное, наглядное объяснение, и, по-моему, оно в какой-то мере тебя удовлетворило. В ближайший четверг, после обеда, я взял тебя с собой на улицу Лафит; на тебя с первой же минуты произвели впечатление и тяжелая, украшенная бронзой дверь, и нижний холл, облицованный черным мрамором.
— Это полицейские? — спросил ты, указывая на двух охранников в мундирах, которые мне поклонились.
— Нет, это охрана.
— А почему у них на поясе револьверы? Швейцар почтительно поздоровался со мной.
— А зачем у него на шее цепь?
Это было едва ли не самое приятное время, которое я когда-либо проводил с тобой. Я получал истинное удовольствие, показывая тебе огромную кабину лифта, куда одновременно могут войти двадцать человек, широкие пустынные коридоры и длинный ряд дверей красного дерева с номерами. Наконец на третьем этаже этого прекрасно организованного улья я с удовольствием ввел тебя в свой кабинет, на двери которого ты прочитал надпись: «Вход воспрещен».
— Почему сюда нельзя входить?
— Потому что прогнозист не общается с клиентами и ему нельзя мешать.
— А почему?
— Потому что работа у него очень сложная и секретная. Вот так ты впервые увидел большое светлое помещение, где я работаю, мой письменный стол огромный, с тремя телефонами, которые вызвали у тебя поток новых вопросов, сейф, комнату, где сидят два моих секретаря, и еще комнату счетчиков со стеллажами во всю стену, битком набитыми папками.
— А это что такое?
— Это счетная машина.
С того далекого дня ты был у меня всего несколько раз, забегал по поручению матери или по какому-нибудь делу. Последний раз — это было месяца два назад — ты зашел за мной в шесть часов вечера, чтобы вместе идти к портному.