«Я нечаянно пролил»…
Что пролил? Ведь никто не пьет кофе или вино, когда вынимает из ящика рубашку.
«Я уронил туда сигарету и…»
Ничего, что-нибудь он придумает. Если уже сейчас терзаться из-за подобных мелочей, тут и голову потерять недолго.
Кальмар наспех завернул чемоданчик в бумагу, а свой портфель запер на ключ и положил в шкаф на обычное место: уж, конечно, госпоже Леонар не придет в голову взламывать замки, как он это проделал с чемоданчиком.
Слишком много он размышляет обо всем этом. Мало сохранять спокойствие. Конечно, прежде чем принять решение, нужно все продумать, но не терять душевного равновесия.
Кальмар сошел вниз. Привратница заметила его.
— А я думала, что вы легли. После такой утомительной поездки…
— Что поделаешь! Дела, госпожа Годо…
— Берегите себя. Я уверена, что госпоже Кальмар будет неприятно, если она узнает, что супруг в ее отсутствие жил кое-как… Я вот вспоминаю моего бедного мужа. За всю нашу жизнь мы только две недели не были вместе — я-то знаю, что получается, когда мужчины предоставлены самим себе.
Кальмар прошел несколько шагов до гаража, где стояла его машина.
— А, мосье Кальмар! Я-то думал, что вы вернетесь только на будущей неделе. Верно, перепутал число… Ну, я не задержу вас.
Однако пришлось переместить с десяток машин, чтобы вывести покрытую пылью машину Кальмара, стоявшую в самом дальнем углу.
— Простите, совсем запамятовал. Позвольте хоть обтереть ее.
Пакет мешал Кальмару. Он не надеялся, что хозяин гаража не заметит его, и, вместо того, чтобы положить в багажник, небрежно бросил на сиденье.
— Прекрасный день, хоть и жарко. Не знаю, какая погода стояла у вас там, а здесь уже много лет не было такого пекла. Вы ведь знаете наш квартал не хуже меня, тринадцать лет тут живете. Все как будто приличные люди, и, представьте себе, — я своими глазами видел, как хозяйки выходили за покупками в шортах, а ребятишки играли на улицах в купальниках…
Кальмар ехал к площади Оперы по почти пустынным улицам. Ему даже удалось найти на улице Обер место для машины, и, поставив ее, он устремился в один из банков на Больших бульварах. Поднявшись по лестнице в зал, довольно прохладный и казавшийся даже темным по сравнению с залитыми солнцем улицами, он вдруг почувствовал, как его охватила паника.
Кальмар понимал, что сейчас он делает первый серьезный шаг. Впрочем, нет. Первый шаг он сделал, когда открыл автомат для хранения багажа на платформе лозаннского вокзала. Но и это не совсем точно, ибо в ту минуту поручение незнакомца не вызывало еще у него никаких подозрений.
В крайнем случае, если бы полиция подняла всех на ноги, она могла бы разыскать итальянца-контролера, который проверял проездные билеты около Падуи, и тот, конечно, вспомнил бы, что вырвал из билетной книжки незнакомца розовый талон. А полицейский из Домодоссолы, медленно перелиставший паспорт и вернувший его владельцу с почтительным поклоном?.. Кстати, почему он ему поклонился? Ведь не поклонился же он Кальмару. Может быть, потому, что это был человек, известный или занимавший видное положение в какой-то стране? Скажем, дипломат? Нет, неизвестный не походил на дипломата, он ни на кого не походил. По существу, описать его было бы невозможно.
Кальмар нашел окошечко, где меняли валюту. Перед ним стояло человек шесть: несколько американцев и две немки. Американцы протягивали в окошко аккредитивы, кассир просил их расписаться, а потом, после беглого сравнения подписей на корешке и на чеке, выдавал французские деньги. Один иностранец затеял было спор с ним, не соглашаясь с выданной ему суммой, но две немки — мать и дочь, стоявшие позади него, стали проявлять нетерпение и заставили его отойти. Время приближалось к полудню, и Кальмар опасался, что касса закроется на обед. Тут он вспомнил, что оставил пакет с чемоданчиком на сиденье, хотя намеревался остановиться на какой-нибудь тихой улице и спрятать его в багажник. Ну, да что там! Машина заперта, а небрежно перевязанный пакет едва ли привлечет воров.
Перед Кальмаром оставалось еще два человека… Потом один, теперь его очередь. Кальмар протянул стодолларовую бумажку — только бы не дрожала рука. Как он и ожидал, кассир удивленно поднял на него глаза, пощупал ассигнацию большим и указательным пальцами, дабы убедиться, что она должной толщины и плотности, затем посмотрел ее на свет.
— Одну минуту, пожалуйста.
Кассир откинулся назад, выдвинул ящик стола, находившийся на уровне его живота, и вытащил оттуда узкий реестр с колонками цифр.
Хотя все это длилось несколько секунд, позади Кальмара уже образовалась очередь из нескольких молодых итальянцев.
Задвинув ящик, кассир спросил:
— Желаете получить французскими деньгами?
— Да, пожалуйста.
Купюры по десять франков поскрипывали под пальцами кассира. Считая их, он отгибал уголки, ибо они были сложены пачками, как доллары и фунты в чемоданчике незнакомца.
Потом кассир еще раз пересчитал банкноты и добавил две монеты — в два франка и в один франк.
Кальмар не стал вкладывать деньги в бумажник, а просто сунул их в карман. Итак, доллары настоящие! И у него на квартире по улице Лежандр, в портфеле, валявшемся на полке шкафа, лежит около полутора миллионов франков!
Первый раз в жизни он тратил не принадлежавшие ему деньги. Впрочем — нет! Был такой случай, когда он украл, украл по-настоящему, с полным сознанием совершаемого проступка. Ему было лет десять-одиннадцать. Стояла такая же вот жара, как сегодня. В ту пору ни родители, ни он не уезжали на отдых, наоборот — отпускное время считалось лучшим для торговли. Бывало, после завтрака отец дремал на кухне в плетеном кресле, а заслышав колокольчик, оповещавший о появлении посетителя, вскакивал и бежал в лавку.
Кальмар не мог вспомнить, где находилась в тот день его мать, может быть, в саду расстилала на траве белье для просушки. Воспользовавшись ее отсутствием, он тайком подкрался к кассе, залез в ящик, где лежали деньги, и взял — всего пятьдесят сантимов. Несколько минут спустя он купил на улице стаканчик мороженого у итальянца разносчика.
Кальмар шел, слизывая ванильный крем, как вдруг заметил издали одного школьного товарища. Было это не в воскресенье, а в обычный будний день, когда Кальмару не разрешалось лакомиться мороженым, и он поспешно бросил стаканчик в лужу, а сам кинулся в первую же боковую улицу.
Он чувствовал, как горит у него лицо. Кровь стучала в висках. Он посмотрел на себя в витрину бакалейной лавки и, поскольку в ту пору был еще религиозен, помчался в церковь исповедоваться.
Теперь же, сидя во внутреннем зале «Кафе де ла Пэ», Кальмар не должен был, не хотел испытывать угрызений совести. Он не сел завтракать на террасе, где было прохладнее только потому, что не желал, чтобы его заметил кто-нибудь из сослуживцев или из клиентов, ведь прежде ему не доводилось посещать такие роскошные кафе.
Тем не менее он заказал самые дорогие блюда, различные закуски, половину лангуста, печенку, жаренную на вертеле, — словом, все, чего не попробуешь дома. Конечно, это был уже третий рискованный шаг, но он показался Кальмару неизбежным. Не потому, что его вдруг обуяла жадность, а потому, что ему необходимо было еще раз убедиться, что стодолларовая бумажка действительно превратилась в настоящие франки. Но хоть у него и были теперь деньги, он не мог открыто их тратить.
Купи он вещь, которую ему давно хотелось — портсигар, например, или зажигалку последнего образца, — Доминика удивилась бы, так же как если бы он вдруг ни с того ни с сего сделал ей подарок или принес игрушки детям. В любом случае он не мог бы объяснить, откуда взял на это деньги. Жена отнюдь не всегда проверяла, сколько он тратит, и если делала это, то вовсе не из подозрительности. Она прекрасно знала, сколько он зарабатывал и сколько оставлял себе на расходы после того, как выдавал ей деньги на хозяйство. А потому появление этих пятисот франков он никак не мог бы объяснить, и, следовательно, их нужно было истратить до субботы.
Эта мысль начала изводить Кальмара. Он прекрасно понимал значение слова «начало». Он отдавал себе отчет в роковой последовательности событий — с той минуты, когда в Венеции смотрел на застывший кадр вокзала, в центре которого стояла его дочь, и вдруг почувствовал, что рядом находится человек, внимательно наблюдающий за ним.
С тех пор он ни разу не действовал по собственной воле. Все его поступки механически следовали один за другим.
Прежде чем войти в «Кафе де ла Пэ», Кальмар спросил в газетном киоске, не поступала ли «Трибюн де Лозанн».
— Наверное, через полчаса доставят.
Он не исключал того, что ему, возможно, придется оставить у себя эти полтора миллиона франков, которые лежат у него в портфеле и о существовании которых госпожа Леонар, так ненавидевшая богачей — всех, кто имеет хотя бы немного больше досуга или денег, чем она, — даже и не догадывалась.
При том, как обстоит сейчас дело, при тех скудных сведениях, какими он обладает, он не может отнести деньги в полицейский участок или положить в банк и держать их там до тех пор, пока он не узнает, кому они принадлежат. Это было бы наилучшим выходом из положения. Кальмар мечтал о такой возможности, пока завтракал. Конечно, он будет молчать, никому не расскажет ни о поезде, в котором он ехал из Венеции, ни о чемоданчике, ни об Арлетте Штауб. Он твердо сохранит свою тайну, несмотря на все волнения, которых это может ему стоить, несмотря на подозрения, которые, возможно, падут на него. Потом, в один прекрасный день, когда газеты раскроют правду о незнакомце и о миллионах, положенных на хранение в автомате на лозаннском вокзале, он явится в полицейский участок или, еще лучше, в более высокую инстанцию — в сыскную полицию.
«Господин начальник, я принес деньги… Можете пересчитать. Все в сохранности, за исключением одной купюры в сто долларов, которую я счел нужным разменять в банке на бульваре Итальянцев, только чтобы проверить, не фальшивые ли они».
А почему бы и нет? Разве так не может когда-нибудь случиться. И все будут его поздравлять.
«Поймите, я не мог поступить иначе. Конечно, выйдя из квартиры Арлетты Штауб на улице Бюньон, я должен был немедленно сообщить полиции. Но я так растерялся, что не сделал этого. Наверно, не будь я честным человеком, я бы так не растерялся. А потом мне пришлось…»
Впрочем, открыть счет в банке можно, лишь предъявив удостоверение личности. Кроме того, в некоторых случаях банки ведь обязаны сообщать в налоговое управление о вкладах своих клиентов.
Если взять сейф, то для этого тоже необходимо предъявить документ и подписать ряд бумаг.
Безумная затея… Он принялся за лангуста. И решил, что выбросит пустой чемоданчик в Сену сегодня вечером по пути домой. А может быть, выбросить и деньги? Дождь из банкнот! Сотни тысяч франков поплывут по течению! Нет, это невозможно, ни один здравомыслящий человек не откажется от целого состояния.
Кальмар переоценил свой аппетит и едва прикоснулся к печенке.
— Гарсон, спросите, пожалуйста, в киоске, поступила ли «Трибюн де Лозанн», и если да, то принесите мне…
Какой промах! Сейчас малейшая деталь могла привлечь к нему внимание. Именно такие незначительные факты запечатлеваются в памяти людей и вспоминаются в нужный момент.
«Послушай, помнишь, в тот день один клиент — он еще заказал шикарный завтрак с вином — попросил купить ему «Трибюн де Лозанн»?
А может быть, и читать газету на людях не стоит? Тем не менее Кальмар просмотрел ее за кофе.
На первой обложке ни особых происшествий, ни броских заголовков, только иностранная хроника. На второй странице — объявления. На третьей — длинная статья о загрязнении вод озера Леман и протокол заседания кантонального совета.
На следующих страницах: новости из Вале, из кантона Невшатель, Женевы, и, наконец, из Во. Пожар в Морже, столкновение машин в Косонэ, сбитый велосипедист в… А вот Лозанна. Под рубрикой «Наши гости» сообщение о визите американских педагогов… Опять столкновение машин — одна врезалась в другую… Неудавшееся ограбление ювелирного магазина на улице Бург… Фельетон «Каков гусь!..»
Затем спорт и, наконец, на последней странице — снова зарубежная информация. Ни слова об Арлетте Штауб, ни слова о человеке, исчезнувшем из поезда в Симплонском туннеле.
Во всяком случае, Кальмар теперь знает, какую страницу просматривать в этой газете.
— Гарсон, счет, пожалуйста.
Он не нашел в газете ничего, что его интересовало, и оставил ее на диванчике в кафе. Часы показывали половину второго. Там, на Лидо, Доминика и дети снова шли из пансиона на пляж, где за каждым, словно по немому уговору, сохранялось жизненное пространство. Одни и те же компании занимали те же места, на том же расстоянии друг от друга. В конце концов при встрече люди начинали улыбаться.
— Жозе, не ходи по воде до купания.
— А я? — с невинным видом спрашивал Биб.
— И ты тоже. Если я говорю это Жозе, то…
— Конечно, ты считаешь, что я непослушна. По-твоему, у меня одни недостатки. А ведь никто не ждет двух часов, чтобы пошлепать по воде или выкупаться.
Возможно, за завтраком в pensione di famiglia
[3] Доминика сказала:
— Сейчас папа тоже завтракает у Этьена. Надеюсь, он не взял ничего жирного.
Кальмар отыскал свою машину и сразу же спрятал в багажник чемоданчик со взломанными замками. Он поехал через Елисейские Поля на авеню де Нейи и, немного не доезжая до министерства обороны, затормозил перед светло-желтым зданием с вывеской: «Асфакс, Робюр и Роб». Ниже более мелкими буквами значилось: «Акционерное общество».
Это был довольно большой трехэтажный дом с мансардами. До и во время войны в нем помещалась скобяная лавка, где торговали по старинке и где можно было найти что угодно — алюминиевые кастрюли, болты всех размеров, целые бочонки с гвоздями, инструменты для любого рукомесла, проволочные сетки для курятников наряду с гантелями и карнизами для занавесей.
В те времена еще был жив старик Боделен, седовласый старец с пышной шевелюрой, с утра до вечера расхаживавший в рабочем халате, в таком же сером, как железо, которым он торговал.
Его сын, нынешний хозяин, Жозеф Боделен, носил такой же халат и так же бродил по всему помещению, похожему на аквариум, ибо огромный этот магазин с галереей освещался через стеклянную стену, выходившую во двор. Здесь во дворе, в каком-то сарае, Боделен-сын производил свои первые опыты. Он ничего не понимал в пластмассах, но заметил, что ими пользуются все больше и больше для изготовления домашней утвари.
Вместо того, чтобы обратиться к специалисту, он пошел к своему товарищу, химику Этьену Расине, который зарабатывал на жизнь, делая анализы мочи и крови. Расине был холостяк, маленький, краснолицый, веселый, и поскольку он был одинок, то нередко засиживался в лаборатории до полуночи.
Через несколько недель Расине собрал и освоил огромную литературу о существовавших в ту пору пластмассах и всякий раз, как появлялось что-нибудь новое — а синтетические материалы, можно сказать, рождались чуть ли не каждую неделю (полиэтилен, полиприлен, полистирен, поликарбонат), — добавлял их к своему списку.
— Добыть первичное сырье — не проблема; оно продается в виде порошка, крупинок, таблеток, пасты. Но если вы хотите что-то производить, необходим смеситель, так как в сырье придется добавлять ряд ингредиентов. Нужна печь, чтобы довести смесь до должной температуры, нужны, наконец, пресс и формы.
— Это займет много места?
— В зависимости от величины изготовляемых изделий.
Боделен начал с небольших предметов, например, с зубных щеток, дорожных ложек и вилок, пляжных ведерок, детских лопаток и грабель, подставок для яиц, колец для салфеток.
От старой скобяной лавки уцелел только остов. Нижний этаж, перестроенный в современном стиле, со светящимся потолком, был оборудован под выставочный зал фирмы «Асфакс, Робюр и Роб».
Контора — во всяком случае, контора Парижского отделения — помещалась на втором этаже. Кроме этого было еще отделение в Нантерре и основной завод в Брезоле.
Кальмар быстро поднялся по мраморной лестнице и на мгновение задержался перед застекленной кабиной с табличкой «Прием посетителей».
— Патрон вернулся?
— Приехал сегодня утром и спрашивал вас.
— Ему прекрасно известно, что я должен приступить к работе после полудня.
— Вы что, забыли, какой у него характер, господин Кальмар?
Патрон был неплохим человеком, даже наоборот, но раздражался, когда не находил кого-нибудь на месте. Каждый должен сидеть в своем закутке.
Его мечтой, его идеалом был бы мир без воскресений, без отпусков. Разве он сам брал отпуск? Мир без женщин и без детей!.. Разве он часто бывал в своей огромной квартире на бульваре Ришара Валласа, где его жена и дочь жили с четырьмя или пятью слугами? Вряд ли он навещал их раз в неделю… Вряд ли ездил на виллу, купленную для семьи в Мужене.
Он спал наверху, в бывшем чулане, рядом с которым оборудовал самую примитивную ванну.
— Хозяин поехал в Брезоль?
— Разве у него узнаешь?
В Брезоль, или в Нантерр, или же на новую стройку в Финистере. Иногда думали, что патрон уехал в предместье Парижа, а он звонил из Лондона или Франкфурта. Такова была его жизнь, и отчасти такой же была жизнь Кальмара, поскольку добрую треть своего времени он проводил на авеню де Нейи.
— Ну что, вернулся наконец?
Это спросил Жув, которого все звали Бобом, — фантазер и весельчак.
— Послушай, да ты еще разжирел и совсем не загорел. Ты уверен, что был в Венеции?
Кальмар нахмурился.
— Что-нибудь не клеится, старина?
Жув был его единственным другом.
И тем не менее Кальмар вынужден был ответить ему с деланной улыбкой:
— Нет, все в порядке… Просто чертовски устал, целый день провел в вагоне, где было столько народу, что по коридору в туалет не пройдешь, да еще потом целую ночь ехал.
— А как же дети?
— Пока остались там, вернутся в субботу.
Глава IV
До сих пор Кальмар видел лишь раза два свою привратницу, причем мельком. Затем хозяина гаража — тоже мельком. Остальных — например, кассира в банке, интересовавшегося лишь стодолларовой купюрой и вполне удовлетворившегося тем, что она не фальшивая, метрдотеля и гарсона в «Кафе де ла Пэ» — можно не принимать в расчет.
Теперь же было другое дело, и Кальмар, входя в свой кабинет, где его ждали каталоги, поступившие за время его отсутствия из США, почувствовал тревогу, вспомнив шуточки Боба.
Жув слыл легкомысленным парнем, ничего не принимавшим всерьез, как и положено питомцу Школы изящных искусств. Этот повеса не мог спокойно пропустить ни одной машинистки, чтобы не ущипнуть ее или не дать ей шлепка. Даже мадемуазель Валери, самую уродливую и нескладную в конторе. А она считала своим долгом всякий раз испуганно вскрикнуть, словно он пытался ее изнасиловать.
Иэн Макьюэн
Жув жил в мастерской на набережной Великих Августинцев, всегда с какой-нибудь подружкой, но почти каждый месяц — с другой. Зачем он их менял, было не очень ясно, поскольку все девушки походили друг на друга — маленькие, чернявые, с большими ласковыми глазами.
Суббота
Когда Жув, по своему обыкновению, посмеивался над кем-нибудь, он становился похож на великовозрастного светловолосого мальчишку с лукавыми глазами. На самом же деле он был одних лет с Кальмаром, и они знали друг друга еще с той поры, когда учились в Сорбонне и посещали «Колокольчик» — дешевый ресторан на набережной Турнель, где было всегда лишь одно горячее блюдо, написанное мелом на грифельной доске.
Уиллу и Грегу Макьюэнам
Однажды хозяин ресторанчика вычитал в газетах, что некоторые его коллеги разбогатели, принимая в виде платы за обед полотна молодых художников, и решил иногда тоже брать произведения учащихся Школы изящных искусств.
Продолжал ли Жув писать картины? Он утверждал, что да. И это было вполне вероятно, хотя в речах Жува трудно было отличить серьезное от зубоскальства.
Конкретно? Вот конкретно: что представляет собой мужчина? В городе. В этом веке. В переходный период. В общей массе. Преображенный наукой. Подвластный учреждениям. Всецело подконтрольный. Среди торжествующей механизации. После недавнего краха радикальных надежд. В обществе, которое перестало быть сообществом и обесценило личность. Ибо возобладала множественная сила большинства, не принимающая в расчет единичное. Тратящая миллиарды на борьбу с внешним врагом, оставляя без денег домашние порядки. Допустившая дикость и варварство в крупнейших своих городах. При этом добавьте давление человечьих миллионов, познавших силу согласованного образа действий и мыслей. Как мегатонны воды формуют организмы на дне морском. Как приливы шлифуют гальку. Как ветры выдувают утесы. Прекрасная сверхструктура, открывающая новые горизонты перед неисчислимым человечеством. И ты пошлешь их работать и голодать, а сам будешь лакомиться старомодными Ценностями? Да ты сам чадо этой массы и брат всем остальным. В противном случае ты неблагодарный человек, идиот и дилетант. Вот, Герцог, думал Герцог, ты просил конкретности — получай ее.
Сол Веллоу. «Герцог» (1964).
Перевод с англ. В. Харитонова
— Знаешь, старина, придется мне жениться. Надеюсь, ты будешь свидетелем?
— На ком же ты женишься?
Глава первая
— На Алине, черт побери. Мы уже три месяца вместе, и она заявила, что беременна… Ну, а поскольку ее отец — полицейский какого-то участка в районе Изера… — И Жув добавил с комическим вздохом: — Всегда надо спрашивать у подружек, кто их отец. Нет, ты представь себе! Полицейский! А почему не солдат муниципальной гвардии?
Задолго до рассвета Генри Пероун, нейрохирург, просыпается, но это необычное пробуждение. Он открывает глаза уже после того, как отбросил одеяло, а возможно, и после того, как слитным привычным усилием поднялся с постели: он не помнит, в какой именно момент проснулся, да это и не важно. Прежде с ним такого не случалось, но он не встревожен, даже не удивлен: движения его легки, каждое доставляет радость, мышцы ног и спины приятно напряжены. Встает у кровати обнаженный — он всегда ложится спать голым, — ощущая прикосновение воздуха к коже, размеренное сонное дыхание жены и холодок зимней ночи; все эти ощущения ему приятны. Часы на тумбочке показывают 3.45. Он не понимает, что его разбудило: мочевой пузырь не лопается, кошмаров он сегодня не видел, а житейские проблемы и миропорядок как таковой его мало волнуют. Стоит во тьме, словно материализовавшись из пустоты, готовый к действию, ничем не обремененный. Несмотря на ранний час и трудный день накануне, он не чувствует усталости и совесть его спокойна. В голове ни единой мысли, лишь нечаянная бодрящая свежесть. Генри беспричинно, бесцельно направляется к ближайшему окну, шагая легко и размашисто, так что возникает подозрение: а вдруг он лунатик? Или все это сон? Если он все еще спит, очень жаль: грезы его не интересуют, явь таит куда больше возможностей. Но нет, он уверен, что проснулся, и он в здравом уме, ибо только трезвый рассудок способен провести грань между сном и явью.
Это было больше полугода тому назад, поздней осенью. Перед Новым годом Кальмар спросил:
— Как поживает Алина?
Спальня огромна и почти пуста. Генри движется как в немом кино; мелькает секундное сожаление о том, что это ненадолго и скоро пройдет. Встает у окна, осторожно, стараясь не разбудить Розалинд, раздвигает деревянные ставни. Он заботится не столько о ней, сколько о себе: придется объяснять ей, зачем встал, а момент будет упущен. Отодвигает вторую ставню — она складывается гармошкой — и приподнимает раму. Окно очень высокое, но благодаря свинцовому противовесу рама уходит вверх легко. Морозный воздух обжигает кожу, февраль все-таки, но Генри холода не боится. С высоты второго этажа он смотрит в ночь: залитый матово-белым сиянием город, остовы деревьев в сквере, внизу — черный частокол ограды. За окном один-два градуса мороза, и воздух чист. Поверх уличных огней видны звезды — над ампирным фасадом, что через площадь, еще горят остатки созвездий. Этот классический фасад — новодел, реконструкция: от немецких бомбежек району Фицровия тоже досталось. Сразу за ним — башня почтамта: канцелярски-унылая днем, ночью, умело подсвеченная, она бодро напоминает о годах оптимизма.
— Алина? Какая Алина?
А сейчас годы чего? Неразберихи и страха, порой сам себе отвечает Генри, когда в еженедельной круговерти ему случится над этим задуматься. Но не сейчас. Сейчас он подается вперед, опираясь о подоконник: простор и четкость линий восхищают его. Зрение обострено до предела. Он видит слабый слюдяной блеск на тротуаре — застывший голубиный помет, на расстоянии он так же радует глаз, как свежевыпавший снег. Ему приятна симметрия черных чугунных прутьев ограды, их мрачных теней и решеток водостока. Переполненные урны напоминают скорее об изобилии, а не о грязи, пустые скамейки в парке ждут не дождутся обычных своих седоков — жизнерадостных клерков, вышедших на обеденный перерыв, студентов из индийского общежития, листающих толстые учебники, тихих и буйных влюбленных, угрюмых наркоторговцев и ту полоумную старуху, что часами кричит: «Пошли вон! Пошли вон!» — протяжно и сипло, как хищная болотная птица.
— Ну, дочь полицейского?
Застыв у окна этаким невосприимчивым к холоду мраморным изваянием, он смотрит на Шарлотт-стрит, на теряющийся вдали ряд разномастных фасадов с резкими зигзагами крыш и думает о том, что этот город — на самом деле совершенная конструкция, шедевр природы: миллионы существ лепятся к наслоениям цивилизации, как на коралловом рифе, спят, работают, развлекаются; при этом большинство из них действуют слаженно, заботясь о функционировании системы в целом. Взять хотя бы ту часть города, где обитает сам Пероун. Триумф соразмерных пропорций; в центре безупречного квадрата площади, разбитой самим Робертом Адамом, идеально круглый парк, мечта восемнадцатого века в современнейшем обрамлении: сверху — сияние фонарей, снизу — оптоволоконные кабели, по трубам струится свежая вода, а нечистоты мигом уносятся прочь.
— Ох, голубчик, понимаешь, во-первых, он оказался не полицейским, а всего лишь путевым обходчиком, во-вторых, в один прекрасный день Алина подцепила на танцах какого-то молодого субчика и удрала от меня.
— А ребенок?
Привыкший анализировать собственные ощущения, он задумывается, чем вызвана столь длительная и неуместная эйфория. Может, пока он спал, на молекулярном уровне произошел химический сбой — включились допаминовые рецепторы, активируя цепную реакцию на внутриклеточном уровне; или все оттого, что сегодня суббота, или просто сказывается переутомление? Он и правда вымотался к концу недели. Вернулся в пустой дом и лег в ванну с книгой, радуясь, что ни с кем не надо разговаривать. Начитанная, и даже чересчур, дочка Дейзи прислала ему биографию Дарвина, имеющую какое-то отношение к роману Конрада, который он тоже обещал прочесть, но еще не открывал: мореплавание, даже в виде назидательных историй, его не интересует. Уже несколько лет Дейзи пытается исправить его, как она считает, вопиющее невежество: рекомендует ему книги, упрекает за дурной вкус и нечуткость к художествам. Отчасти она права: из школы — прямиком в медицинский институт, рабский труд интерна, затем — нейрохирургия вперемежку с судорожным, урывками, воспитанием детей… словом, лет пятнадцать он вовсе не открывал книг, разве что медицинские справочники. С другой стороны, смертей и страданий, мужества и отчаяния он сам повидал столько, что хватило бы на дюжину литератур. Но он послушно читает книги из ее списка: дочь уже совсем взрослая, живет в пригороде Парижа, видятся они раз в полгода, и книги помогают ему поддерживать с ней связь. Кстати, она приезжает сегодня вечером — вот и еще один повод для эйфории.
— Думаю, что никакого ребенка не предвиделось. Впрочем, меня это не интересует. А ты еще не видел Франсуазу? Она со мной всего три недели, но теперь я уверен — это всерьез.
Дейзи приезжает, а он не прочел еще и половины из списка, — и вот, лежа в ванной, время от времени поправляя ногой регулятор теплой воды, моргая слипающимися от усталости глазами, читал он о том, как Дарвин создал «Происхождение видов», а затем — краткий пересказ заключительных страниц, опущенных в последующих изданиях, и в то же время слушал новости по радио: беспристрастный мистер Бликс
[1] снова обращается к ООН… предотвратить войну… Тут Пероун понял, что ничего не понимает, выключил радио и снова взялся за книгу. Местами эта биография вызывала у него приятную ностальгию по старой зеленой Англии, Англии дилижансов и высоких устремлений; местами — легкую горечь оттого, что вся человеческая жизнь, словно домашний соус в бутылке, умещается на нескольких сотнях страниц. И оттого, с какой легкостью наше существование — мечты и надежды, родные и друзья, тысячи любимых мелочей, таких вековечных, таких незыблемых, — исчезает без следа. Потом он прилег на кровать, чтобы подумать, чем бы поужинать… и дальше не помнил ничего. Должно быть, Розалинд, придя с работы, укрыла его одеялом. Должно быть, поцеловала. Сорокавосьмилетний мужчина в пятницу вечером, в половине десятого, надает на кровать и спит как убитый — что ж, такова современная жизнь. Он работает, не щадя себя, как и все вокруг; а эта неделя выдалась тяжелее прочих, поскольку половина больничного персонала слегла с гриппом и список операций на этой неделе у него был вдвое длиннее обыкновенного.
Кальмар порой завидовал Жуву, но, присмотревшись к нему, понял, что друг его не так уж счастлив и шутит, только чтобы скрыть грустное настроение.
Жув тоже наблюдал за Кальмаром — особенно сегодня. Их закутки сообщались. У Боба было нечто вроде студии художника — большой чертежный стол возле окна, эскизы моделей, приколотые к стене, и повсюду на полу самые неожиданные предметы из пластмассы. Патрон каждую неделю притаскивал ему что-нибудь новое.
Генри сам не понимает, как ухитряется работать в таком режиме: одновременно он проводит в одном помещении сложную операцию, в другом — рутинные процедуры, в третьем — надзирает за старшим из своих интернов. Интернов-нейрохирургов у него двое: Салли Мэдден — почти мастер, на нее вполне можно положиться, и младший, Родни Браун из Гайаны — парень способный и трудолюбивый, но ему недостает уверенности в себе. У Джея Стросса, анестезиолога, постоянно работающего с Генри, свой интерн — девушка по имени Гита Сиал. Три дня, с Родни на хвосте, Пероун метался из одной операционной в другую, из другой в третью — стук собственных башмаков по начищенным полам коридора и разнообразные скрипы и взвизги дверей служили ему аккомпанементом. Взять хотя бы пятничное расписание. Оставив Салли зашивать прооперированного, Пероун мчится в соседнюю операционную, чтобы избавить пожилую пациентку от тригеминальной невралгии, вызывающей болезненный тик. Небольшие стандартные операции всегда доставляют ему удовольствие — ему нравится действовать быстро и аккуратно. Просунув палец в перчатке в рот пациентки, он нащупывает на нёбе нужную точку и, едва взглянув на экран увеличителя, протыкает ей щеку длинной иглой — прямо в узел тригеминального ганглия. Джей заходит с порога посмотреть, как Гита на краткий миг приводит женщину в сознание. От электрической стимуляции кончиком иглы женщина морщится и сонным голосом подтверждает, что положение правильное — Пероун попал в цель с первого раза. Ее снова усыпляют, а больной нерв «поджаривают» радиочастотной термокоагуляцией. Фокус в том, чтобы, убрав боль, оставить чувствительность к легким прикосновениям, — и с этой задачей Пероун легко справляется. Пятнадцать минут работы — и три года невыносимой, изматывающей боли остались в прошлом.
— Взгляните-ка на это ведро, Жув. Это наш новый конкурент. Неплохо, но мы можем сделать лучше. Прежде всего закруглим края…
Затем Пероун зажимает шейку аневризмы центральной мозговой артерии — в этом искусстве он настоящий мастер — и проводит биопсию опухоли в таламусе, где оперировать невозможно. Пациент — двадцать восемь лет, профессиональный теннисист, уже страдает от потери памяти. Пероун извлекает из глубин его мозга иглу и с первого взгляда видит, что ткань аномальна. Устное сообщение из лаборатории подтверждает его правоту. Остается слабая надежда на радио- или химиотерапию… и еще — нелегкий разговор с родителями парня.
Закруглять! Это он обожал. Как ни странно, но, быть может, именно в этом таился частично секрет его успеха. Придать предметам из пластмассы, независимо от их назначения, более округлый, более мягкий, более привлекательный вид.
Следующий случай — краниотомия: менингиома у женщины пятидесяти трех лет, директрисы начальной школы. Опухоль разрослась над двигательным центром — четко очерченная, она легко отделяется от здоровой ткани несколькими движениями «ротона». Неплохо, очень неплохо. Пока Салли зашивает пациентку, Пероун мчится в соседнюю операционную, где ждет многоуровневой лумбарной ламинэктомии мужчина сорока четырех лет, садовник из Гайд-парка. Садовник безобразно толст, водянистые телеса его, распростертые на столе, колышутся и трясутся от манипуляций хирурга; чтобы добраться до позвонков, Пероуну приходится прорезать добрых четыре дюйма подкожного жира.
— Если у ведер, тазов или зубных щеток грубые линии — покупатели считают их барахлом.
Затем — услуга старому приятелю-отоларингологу, попросившему вскрыть слуховой проход у семнадцатилетнего пациента (интересно, почему ухо-горло-носы такие нерешительные?). Пероун вырезает прямоугольный участок кости за ухом; это занимает больше часа, и на пороге, разъяренно жестикулируя, приплясывает Джей Стросс, которому не терпится покончить с собственным списком. Наконец обнажается для операционного микроскопа опухоль — небольшая вестибулярная шваннома, в каких-нибудь трех миллиметрах от улитки. Поручив справляться с ней приятелю ухо-горло-носу, Пероун бежит в соседнюю операционную на процедуру. Процедура рутинная, но неприятная — крикливая дамочка слезливо-скандальным тоном потребовала, чтобы спинальный стимулятор ей переставили на живот. Она уже была здесь месяц назад, просила поставить стимулятор на спину, а то с ним неудобно сидеть. Теперь же обнаружилось, что, когда он на спине, невозможно лежать. Пероун делает длинный разрез на животе, битый час копается в дамочкиных внутренностях, разыскивая провод от батарейки, — и, главное, зачем? Ведь через месяц опять придет!
Иногда Жув, сняв пиджак, заходил к Кальмару…
Обедает он бутербродом с рыбой и огурцом, запивая его минералкой из бутылочки. В тесной комнате отдыха, где запахи тостов и пиццы из микроволновки живо напоминают об операционной, он садится рядом с санитаркой Хизер, разбитной кокни, любимой всеми в отделении, и выслушивает пространную повесть о том, как ее зятя по ошибке арестовали за вооруженный грабеж. А у него ведь алиби безупречное, во время преступления он был у зубного врача, где ему выдирали зуб мудрости. В другом конце комнаты идут разговоры о гриппе: сегодня слегли еще одна медсестра и стажер Джея Стросса. Посидев четверть часа, Пероун возвращается в операционную. Пока Салли за соседней дверью сверлит череп старика, дорожного инспектора на пенсии, чтобы облегчить давление внутреннего кровоизлияния — у него хроническая субдуральная гематома, — Пероун делает краниотомию для иссечения правой фронтальной глиомы, и в этом ему помогает последнее слово техники — компьютеризированная система слежения. Следующую субдуральную гематому он поручает Родни.
— Похоже, что в каталоге «Сирс-Робак» ты найдешь кучу новых штуковин…
Кульминацией дня становится удаление пилоцитозной астроцитомы у четырнадцатилетней Андреа Чепмен — девочки из Нигерии, живущей в Брикстоне в семье дяди, викария англиканской церкви. До опухоли удобнее всего добираться сзади, из сидячего положения, с местной анестезией, а это создает Джею Строссу дополнительные сложности — может случиться, что пузырек воздуха попадет в вену и вызовет эмболию. Андреа Чепмен — тяжелая пациентка, да и племянница не из легких. В Англию она приехала два года назад, удрученный викарий и его жена показали Пероуну фотографию: милая девчушка в кружевном фартучке, с тугими лентами в косичках и застенчивой улыбкой. Но брикстонская средняя школа разбудила в ней что-то такое, что в нигерийской провинции предпочитало не проявляться. Музыка, манера одеваться, уличный жаргон, уличные «понятия» — все это она быстро усвоила. Ее стало не узнать, жаловался викарий, пока его жена суетилась вокруг племянницы в приемном покое. Прогуливает школу, пьет, принимает наркотики, ворует в магазинах, хамит и ругается «как матрос». Может быть, все это оттого, что опухоль что-то придавила в мозгу?
У каждого из них была своя, своеобразная профессия. И, само собой разумеется, у каждого и почти у всех сотрудников фирмы был свой титул. Жув именовался художественным директором, а Кальмара возвели в сан директора по заграничным поставкам. Все это было забавно. И тем не менее приносило ощутимые результаты, несмотря на то, что «технический директор», он же «заведующий лабораториями», провел добрую половину жизни, делая анализы мочи.
Но Пероун не мог его этим утешить. Опухоль располагалась далеко от лобных долей — в верхней части червя мозжечка. Девочка уже страдала от утренних головных болей, «слепых пятен» и атаксии — расстройства координации. Но и эти симптомы не разубеждали ее в том, что против нее составлен заговор: опекуны, врачи, полиция — все сговорились и объявили ее больной, чтобы не позволить ей больше тусоваться в клубах. Не проведя в больнице и нескольких часов, она успела поругаться с медсестрами, старшей медсестрой и престарелой соседкой по палате, сделавшей ей замечание за мат. Да и самому Пероуну объясняться с ней было нелегко. Даже в относительно спокойном состоянии Андреа трещала без умолку, словно рэпер на МТУ, раскачивалась, сидя на койке, жестикулировала с неожиданной плавностью, раскрытыми ладонями словно гладя воздух перед собой, — быть может, пыталась успокоить собственные внутренние бури. И все же Пероуну она понравилась — ее неукротимый дух, пламенные темные глаза, белоснежные зубы и стремительно мелькающий между ними розовый язычок. Посреди самых безобразных сцен она вдруг улыбалась весело и лукаво, словно проверяла, удастся ли ей и на этот раз выйти сухой из воды. Укротил ее Джей Стросс: лишь американец сумел найти нужное сочетание тепла и прямоты, как видно недоступное англичанам.
Клиентов приводили в выставочный зал на первом этаже, но остерегались показывать им замечательные лаборатории и конструкторские бюро. Главным конструкторским бюро была мастерская Жува, хотя существовали и другие, как будто более солидные на вид, укомплектованные инженерами и специалистами, окончившими технические институты. Такие бюро имелись на заводе в Нантерре и в других филиалах, но прежде всего — на ультрасовременном заводе в Брезоле, где трудилось двести рабочих и работниц.
Операция Андреа длилась пять часов и прошла успешно. Пациентку посадили, наклонив голову вперед и уложив лбом на специальную подставку. Вскрывать приходилось очень осторожно — на затылке, прямо под костью, проходят крупные сосуды. Родни стоял по левую сторону от Пероуна с биполярным каутеризатором наготове — на случай, если начнется кровотечение. И вот наконец перед ними предстал намет мозжечка — бледный, хрупкий, прекрасный, почему-то напомнивший Пероуну танцовщицу под покрывалом. Под ним лежал мозжечок. Осторожно проведя разрез, Пероун позволил мозжечку опуститься вниз — усилий здесь не требовалось, хватило одной силы тяжести — и заглянул вглубь, туда, где, придавленное огромной красной массой опухоли, лежало шишковидное тело. Астроцитома была четко очерчена и только частично инфильтрировалась в окружающую ткань. Пероун сумел вырезать почти все, не повредив ни одной важной функциональной области.
Однако в Нейи находился мозг всего предприятия и кабинет самого патрона, обставленный так же просто, как комната уборщицы на третьем этаже или чуланчик, где ночевал шофер Мишель, когда не успевал вернуться домой.
Пероун дал Родни несколько минут повозиться с микроскопом и вакуумным отсосом, затем позволил зашить разрез. Забинтовал сам. Выйдя наконец из операционной, не чувствовал ни малейшей усталости. Операции никогда его не утомляют: в замкнутом мирке операционной, среди жестко упорядоченных процедур, поглощенный красочными картинами в линзе операционного микроскопа, он чувствует себя почти богом, и работа доставляет ему наслаждение.
Лаборатория помещалась в глубине двора, в бывшей мастерской, из которой убрали все старое оборудование и постепенно полностью преобразили. Маленький кругленький господин Расине производил там опыты, напоминавшие детские игры: испытывал различные химические составы, смешивал краски, орудовал прессом с помощью Каду, бывшего кладовщика скобяной лавки, считавшегося мастером на все руки.
И утренний прием накануне, как и в прочие дни недели, был не сложнее обычного. Пероун слишком опытен, чтобы впускать в себя разнообразные человеческие боли и беды: его задача — помогать. И обходы, и еженедельные собрания разных комитетов его не утомляют. Нет, по-настоящему вымотала его послеобеденная бумажная работа: гора запросов, ответы на запросы, тезисы для двух конференций, письма коллегам и издателям, неоконченное сравнительное исследование, а кроме этого — административные предложения, и правительственный проект реформы фонда, и ревизия учебных программ. А помимо всего этого, пора — давно пора — коренным образом пересмотреть план действий в случае ЧС. Понятие «чрезвычайная ситуация» давно уже не ограничивается простой железнодорожной аварией: слова «катастрофа», «массовые человеческие жертвы», «химическое и биологическое оружие», «ядерная атака» в последнее время стерлись от повторения. Весь прошлый год множились разные комитеты и подкомитеты, а сейчас их циркуляры, входящие и исходящие, вышли за пределы медицинской иерархии, достигая далеких высот Гражданской службы и министра внутренних дел.
— Послушай, старина, — Боб с потухшей сигаретой во рту стоял перед Кальмаром. — Ты в самом деле хорошо себя чувствуешь? У вас с Доминикой ничего не произошло?
— А что могло произойти? Уверяю тебя, что…
И Пероун диктовал, долго и монотонно, а когда секретарша ушла домой, стал печатать сам, сидя в тесном жарком кабинете на третьем этаже. Работу задерживало непривычное отсутствие беглости. Он привык гордиться легкостью в подборе слов, гладким суховатым стилем. Ему не приходится долго думать над текстом — пока пальцы набирают, нужные слова приходят сами. Но сегодня он начал спотыкаться. Нет, с профессиональной терминологией — а уж ее-то он знал великолепно — у него по-прежнему было все хороню. Но отдельные слова вдруг вставали поперек дороги — как будто он на ходу натыкался то на велосипед, то на шкаф, то на вешалку для пальто. То он, составив предложение и начав его печатать, забывал, что дальше, то загонял себя в грамматический тупик, так что приходилось стирать написанное и начинать заново. Над тем, было ли это причиной усталости или ее следствием, он не задумывался — просто упрямо довел работу до конца, в восемь вечера разослал последние электронные письма и встал из-за стола, за которым горбился с четырех. По дороге домой заглянул к своим сегодняшним пациентам в отделение интенсивной терапии. Все было нормально. Андреа спала, и, судя по мониторам, у нее все было в порядке. Меньше чем через полчаса он вернулся домой, принял ванну — и вскоре уже спал.
— Ладно, не сердись. Просто ты сегодня какой-то не такой, только и всего. Как себя чувствует Доминика?
— Очень хорошо.
— Загорела?
— Ты ведь знаешь, что ей никогда не удается как следует загореть. Она сразу обгорает, и у нее начинает лупиться кожа.
Жюстена Кальмара и Жува связывала тайна, о которой Жюстену было неприятно вспоминать. Когда его спрашивали, где он познакомился со своей женой, он небрежно отвечал:
— Представьте себе, в метро. Кое в чем и метро может быть полезно. Мы каждый день ездили в одном направлении и в конце концов разговорились.
Это была неправда. Он встретил Доминику в «Колокольчике» — она работала продавщицей в магазине перчаток на бульваре Сен-Мишель и была тогда любовницей Боба.
Доминика и Боб расстались. Как случилось, что Жюстен заместил своего друга? Это была запутанная история, в которой Кальмар так и не смог разобраться. Главное, вот уже тринадцать лет Доминика — его жена и он с ней счастлив.
— Клянусь тебе, у меня все в порядке.
— Возможно! Возможно! Только по твоему виду этого не скажешь.
— Как ты думаешь, патрон будет сегодня?
— А почему это тебя интересует?
— Шаллан еще в отпуске?
— До первого сентября.
Шаллан — коммерческий директор — ничем особенным от других не отличался. Но он занимал пост главного директора, вероятно, потому, что строго и элегантно одевался, имел представительную внешность и мог часами беседовать на любую тему, создавая впечатление, что досконально знаком с данным вопросом.
Раньше он служил простым агентом фирмы, производившей химикалии. Теперь же ему предоставили в конторе самый красивый кабинет с приемной, где помещался коммутатор и дежурили два секретаря.
Две фигуры в темных пальто пересекают площадь по диагонали, к Кливленд-стрит, удаляясь от него под дробный перестук каблучков, — наверняка медсестры возвращаются домой, хотя сейчас не время для пересменки. Они идут молча, хоть и не в ногу, но очень близко друг к другу, по-родственному, плечом к плечу. Проходят прямо под окном и, перед тем как уйти с площади, делают четверть круга по парку. Как трогательно: за каждой в воздухе повисает облачко пара, как будто эти взрослые женщины играют в паровозики. Вот они подходят к дальнему углу площади; Генри смотрит на них с высоты, и не просто смотрит, но следит за их перемещением, как всеведущий, но далекий бог. Вот они шагают в ночи, в промозглом холоде — теплые биологические моторы, снабженные сложным механизмом ходьбы, пригодным для любой местности; тела их начинены бесчисленным множеством нервных сетей, подводящих вглубь, к костям, мышцам, теплые нити, по-своему разумные, позволяющие живой машине самой выбирать свой путь.
Шаллан принимал посетителей, с достоинством водил их по выставочному залу от одного образца к другому. Когда он обсуждал очередную сделку в своем кабинете, сам хозяин, господин Боделен, частенько заходил туда с таким скромным видом, что большинство посетителей принимало его за простого служащего.
Он стоит у окна уже несколько минут; возбуждение понемногу проходит, и он начинает дрожать от холода. Под парковыми платанами, замкнутыми в кольце ограды, на темных пригорках и впадинах лежит изморозь. Машина «скорой помощи» с отключенной сиреной, сверкая голубыми огнями на крыше, выруливает на Шарлотт-стрит и, прибавив скорость, направляется на юг — должно быть, в Сохо. Он отворачивается от окна, чтобы надеть толстый шерстяной халат, висящий на стуле. И в этот самый момент в его поле зрения появляется что-то новое — какая-то яркая бесцветная точка то ли на площади, то ли между деревьями. Но он не сразу поворачивается к окну. Он замерз и хочет накинуть халат. Он поднимает халат, просовывает одну руку в рукав, на ощупь находит второй и только тогда, шагнув к окну и затягивая пояс, — видит.
— Как вы думаете, господин директор, можно предоставить клиенту кредит на тот срок, который он просит?
Сперва он не понимает, что это такое, то есть ему кажется, что понимает. Его первая мысль — радостная, — что это космическое явление. Метеорит пылает в лондонском небе, двигаясь слева направо, низко над горизонтом, хотя и выше самых высоких домов. Но нет: падучие звезды гаснут мгновенно. Вспыхнула — и сгорела, и нет ее. А эта движется медленно, даже величественно. Пероун сразу же пересматривает свое представление о расстоянии: нет, этот огонь не в сотнях, а в миллионах миль от Земли, огибает Солнце по вытянутой орбите. Это комета — чуть тронутая золотом по краям, с ярким ядром, оставляющим за собой хвост. Он видел комету Хейла-Боппа: они с Розалинд и с детьми наблюдали ее с травянистого пригорка в Озерном крае, и сейчас он снова испытывает тот же всплеск благодарности за то, что ему позволено на миг соприкоснуться с чем-то неземным, поистине безличным. И на этот раз все еще лучше — ярче, быстрее, еще поразительнее оттого, что ничего подобного он не ожидал. Должно быть, пропустил новости. Совсем заработался. Он уже готов разбудить Розалинд — ей интересно будет посмотреть, — но понимает, что, пока она встанет, пока подойдет к окну, комета исчезнет. Тогда он тоже все пропустит. Но и не поделиться таким зрелищем невозможно.
Это походило на фарс, но Жозеф Боделен никак уж не был персонажем из фарса. Вопреки простодушной внешности старого слуги, пользующегося доверием Хозяина, он видел все, вникал во все, решал сам все вопросы, как здесь, в Нейи, так и на других заводах.
Он уже делает шаг к кровати, как вдруг слышит тихий, ровный, постепенно нарастающий механический гул. Только теперь он понимает. Оглядывается через плечо, ища подтверждения своей догадке. Да, конечно: комета с такого расстояния казалась бы неподвижной. В ужасе он бросается назад, к окну. Под нарастание механического гула снова переоценивает расстояние, на сей раз в сторону уменьшения, от космической ледяной пыли — к земному. Три или четыре секунды прошли с тех пор, как он увидел огонь в небесах, и за это время он дважды менял свое мнение. Все верно: огонь летит по тому же маршруту, которым он сам много раз возвращался домой — поднимал спинку сиденья, смотрел на часы, откладывал бумаги и принимался вглядываться в иллюминатор, тщетно пытаясь различить в огромном, серо-желтом, почти красивом облаке смога свой дом; с востока на запад, вдоль южного берега Темзы, в двух тысячах футах над землей, на подлете к Хитроу.
Нередко Боделен сам обходил большие магазины и торговые дома с многочисленными филиалами, где, прикинувшись покупателем, подолгу разглядывал выставленные предметы.
Теперь самолет точно на юге, примерно в миле отсюда; скоро он пролетит над верхушками самых высоких деревьев, а затем скроется за почтамтом. Несмотря на яркое городское освещение, контуры самолета теряются в предрассветной мгле. Горит, должно быть, ближнее крыло, в том месте, где оно соединяется с фюзеляжем, или один из моторов под крылом. Передний край огня образует приплюснутую белую сферу, сзади он вытягивается в красно-желтый конус, совсем непохожий ни на метеор, ни на комету — разве что в изображении какого-нибудь современного художника. Мигают посадочные огни — словно притворяются, что ничего страшного не происходит. Но рев мотора выдает их обман. На фоне обычного глубокого, спокойного гула нарастает другой звук, прерывистый, кашляющий, жуткий, — то ли визг, то ли сдавленный крик, нечистый, смешанный звук, выдающий предельное напряжение металла; он нарастает, он закручивается, он растет и растет, как аккомпанемент к жуткому аттракциону. Сейчас что-то произойдет.
— Вы убеждены, мадемуазель, что такое ведро выдерживает температуру восемьдесят градусов?
Он не станет будить Розалинд. К чему ей видеть этот кошмар? И действительно, чем-то все это напоминает давно забытый сон. Сидя в кресле, перед едой на пластиковой тарелочке, убаюканный, как и большинство пассажиров, монотонностью полета, он порой позволяет себе подумать и об опасности. Снаружи, за стенкой из стальных листов и светлой пластмассы — минус шестьдесят градусов и четыре тысячи футов до земли. Когда летишь через Атлантику со скоростью пятьсот футов в секунду, приходится полагаться на случай, потому что все так делают. Другие пассажиры не боятся, потому что смотрят на тебя, а ты делаешь вид, что не боишься. С одной стороны, если взять статистику, то под колесами автомобилей люди гибнут куда чаще, и это успокаивает. В конце концов, как иначе попасть на конференцию в Южной Калифорнии? Полет — как фондовая биржа, все держит лишь хрупкий союз ожиданий. Пока ни у кого не сдали нервы, пока на борту нет ни бомб, ни бандитов — все прекрасно. Но при малейшем сбое рискуешь всем. И если взять другую статистику — число смертей на число поездок, эти цифры не утешают. И биржа давно лопнула бы.
— Никто до сих пор не заявлял претензий, мосье.
Порой, замерев с пластмассовой вилкой в руке, он пытается представить себе, как это бывает: женский визг, приглушенный салонной акустикой; торопливое копание в багаже в поисках мобильников; стюардессы, в ужасе цепляющиеся за обрывки заученных действий; все уравнивающий запах дерьма. Но и снаружи, с точки зрения праздного зрителя, эта картина тоже ему знакома. Почти полтора года прошло с тех пор, как полпланеты смотрело на невидимых пленников, несущихся по небесам к неминуемой катастрофе, — а невинный силуэт летящего самолета все еще вызывает неприятные ассоциации. Все сходятся на том, что аэролайнеры в небе теперь выглядят как-то по-другому — то ли хищно-зловещими, то ли обреченными.
— А если его подержать несколько недель на солнце, краска не потускнеет?
— Вы можете это проверить сами, мосье.
Генри кажется, что на темном фоне небес он различает еще более темную тень — очертания самолета, но он понимает, что это лишь обман зрения. Вой горящего мотора все пронзительнее. Так и ждешь, что вот-вот внизу, в спящих окнах, один за другим зажгутся огни или на площадь высыплют местные жители в ночных рубашках. За спиной у него Розалинд поворачивается на другой бок — шум ночного города ей никогда не мешает, этот вой, должно быть, звучит для нее не страшнее полицейской сирены на Юстон-роуд. Белая сердцевина пламени и красно-желтый хвост становятся все больше. Там, где горит, в центральной части, пассажирам не выжить. И это тоже знакомая часть кошмара — ужас, которого не видишь. Катастрофа, за которой следишь с безопасного расстояния. Видна смерть, но не видны те, кто умирает. Ни крови, ни криков, ни самих человеческих фигур — только пустота, подстегивающая воображение. Смертельная схватка в салоне — несколько смельчаков противостоят вооруженным фанатикам… В какую часть самолета бежать, чтобы спастись от невыносимого жара? Наверное, к пилотам — рядом с людьми как-то легче. Задержаться в салоне, чтобы достать с полки свой багаж, — что это, жалкая глупость или необходимый оптимизм? И попытается ли тебя остановить та густо накрашенная дама, что совсем недавно подавала тебе джем и круассаны?
— Сколько же вы продаете их за неделю?
Самолет летит над верхушками деревьев. В просветах меж голых ветвей празднично мелькает огонь. Пероуну приходит в голову, что надо бы что-то сделать. Но пока он дозвонится до службы спасения, все будет кончено. Наверняка они уже все знают от самого пилота — если он жив, конечно. Может быть, уже заливают пеной посадочную полосу. Спускаться вниз и одеваться, готовясь к срочному выезду, тоже бессмысленно. По плану ЧС аэропорт не в их районе. В других кварталах, к западу, в темных спальнях сейчас одеваются другие врачи, они ни о чем не подозревают. До земли еще миль пятнадцать. Если взорвутся топливные баки, врачебное искусство не понадобится.
— Этого я не знаю. Надо справиться у заведующего отделом.
Самолет выныривает из-за деревьев, пересекает пустое пространство и скрывается за почтамтом. Будь Пероун склонен к мистике, к поиску сверхъестественных объяснений, он мог бы задуматься о своем избранничестве, — зачем-то он проснулся, встал у окна, наверняка внешний разум решил сообщить или показать ему что-то важное. Но город по самой своей природе плодит бессонницу и сам не знает отдыха: провода его поют не умолкая; и наверняка каждую ночь миллионы людей стоят у окон и таращатся в пустоту, хотя им полагается спать. Причем каждую ночь это другие. То, что в эту ночь не спящим оказался он, — чистая случайность. Антропный принцип, только и всего. Готовность усматривать в случайностях сверхъестественный смысл напрямую связана с тем, что его коллеги-психиатры именуют проблемой, или идеей, отношения. Избыток субъективности, желание упорядочить мир в соответствии со своими нуждами, неспособность примириться с собственной незначимостью. С точки зрения Генри, подобный образ мыслей относится к тому спектру, на краю которого зловещим покинутым храмом высится психоз.
Боделен, не называя себя, платил деньги и появлялся в мастерской Боба с пакетом под мышкой.
Возможно, подобные рассуждения и разожгли пожар на борту самолета. Какой-нибудь истинно верующий с бомбой в каблуке. Среди перепуганных пассажиров многие, должно быть, молятся (еще один случай «идеи отношения»), каждый своему богу, умоляя его вмешаться. А потом, на похоронах, их родные будут обращаться за утешением к тому самому богу, что погубил их близких. Для Пероуна это еще один повод для изумления, свидетельство сложности человеческой натуры, выходящей за рамки нравственности. Как получается, что бок о бок с безумием и резней существуют достойные люди, благородные дела, прекрасные соборы, мечети, кантаты, поэмы? Даже отрицание Бога, как Генри с изумлением и негодованием услышал как-то от священника, — это духовный опыт, форма молитвы; выходит, не так-то просто вырваться из когтей религии. Нет, лучше надеяться, что самолет загорелся по самым простым, механическим причинам.
— Полюбуйтесь на этого урода, голубчик. Халтура, а ведь продается. Следовательно, если вам удастся закруглить края, а Расине добьется более приятного цвета, не выгорающего на солнце…
Вот он показывается из-за башни и плывет по открытому участку западного неба, чуть отклоняясь к северу. Кажется, огонь гаснет, но это всего лишь меняется угол зрения. Теперь виден в основном хвост с мигающими огнями. Вой раненого мотора стихает. Выпущены ли шасси? Генри надеется на это, хочет, чтобы было так. Молитва? Нет: он никогда ни у кого не просил одолжений. Вот и посадочные огни растворяются во тьме — а он все смотрит в западное небо, не в силах отвернуться, страшась, что сейчас увидит взрыв. Хоть и в халате, он совсем замерз; на стекле застыл пар от его дыхания, и Генри стирает его ладонью. Вспоминается беспричинное радостное волнение, поднявшее его с постели, — теперь оно кажется таким далеким. Наконец он выпрямляется и тихо закрывает ставни, чтобы не видеть неба.
Кальмару вдруг стало ясно, что до сих пор он был счастлив в этой фирме, и он принялся убеждать себя, что и теперь нет причин чувствовать себя несчастным.
Отходя от окна, он вспоминает знаменитый мысленный эксперимент, о котором слышал когда-то на уроке физики. Кот — Кот Шредингера — скрыт от взгляда в закрытом ящике, закупорен вместе с емкостью, наполненной ядовитым газом. Молот внутри либо не разбивает, либо разбивает емкость; соответственно, кот либо жив, либо мертв. Пока наблюдатель не откроет ящик, обе возможности — мертвый кот и живой кот — существуют бок о бок, в параллельных вселенных, равно реальных. Едва мы откроем ящик и взглянем на кота, одна из реальностей исчезнет. Генри это всегда казалось бессмыслицей. Еще один пример «идеи отношения», неправомерное применение антропного принципа. Он слышал, даже физики сейчас от этого отказываются. Для него очевидно: результат существует сам по себе, независимо от наших о нем знаний, и только ждет, чтобы мы его открыли. Открытие уничтожает лишь наше незнание — больше ничего. Каков бы ни был счет — он уже подведен. Какова бы ни была судьба пассажиров — жизнь или смерть, — она неизбежна.
Но куда же спрятать деньги?
В его кабинете стоял довольно вместительный шкаф с раздвижными дверцами, где Кальмар хранил каталоги. В дверцы был вделан замок, но поскольку шкаф никогда не запирали, ключ давно уже куда-то исчез.
На первой консультации многие украдкой косятся на руки хирурга. Будущие пациенты надеются увидеть в них чуткость, уверенность или, быть может, незапятнанную белизну. Именно из-за рук Генри Пероун каждый год теряет немало пациентов. Обычно он сразу понимает, что больше они не придут: по учащающимся косым взглядам вниз, по запинкам на заранее подготовленных вопросах, по торопливым и преувеличенным благодарностям на пути к выходу. Уходят, конечно, не все — некоторые больные просто не знают, что имеют право пойти куда-то еще, других успокаивает его репутация, или же им просто наплевать; многие ничего такого не замечают и не чувствуют; а есть и такие, что и видят, и чувствуют, только сказать об этом уже не могут.
В левом углу, возле окна, Кальмар поместил металлический картотечный ящик для писем с исправным замком и по вечерам запирал его на ключ, а ключ прятал в письменный стол, который, впрочем, тоже никогда не запирался.
Самого Пероуна это не смущает. Пусть трусливые бегут в соседний кабинет или едут в другую клинику — их место займут другие. Море нервных заболеваний велико и пространно. А руки у него сильные и уверенные — просто очень большие. Будь он пианистом (когда-то играл, но совсем чуть-чуть), такая растяжка ему бы очень пригодилась. Большие, жилистые, узловатые, с выпирающими костяшками, с рыжеватой порослью на первых фалангах пальцев, подушечки которых широки и сплющены, словно присоски у саламандры. Большие пальцы слишком длинны и изогнуты наподобие бананов; даже когда они не двигаются, кажется, что они гуттаперчевые, и человеку с такими руками самое место на арене цирка, среди клоунов и акробатов. К тому же руки Пероуна — как и почти все остальное — густо, почти до самых ногтей, усеяны коричнево-рыжими веснушками. Многих пациентов это смущает, даже пугает; не хочется, чтобы такие руки — пусть и в перчатках — копались в твоих мозгах.
А что вообще запиралось во всем помещении? Вероятно, ничего, за исключением маленького шкафчика палисандрового дерева, где Франсуа Шаллан держал для клиентов посолиднее виски, коньяк и портвейн.
Руки эти принадлежат высокому, жилистому человеку, слегка отяжелевшему и ссутулившемуся с годами. Лет двадцать назад твидовый пиджак болтался на нем, как на вешалке. Рост его — если он выпрямится — шесть футов и два дюйма, а легкая сутулость придает чуть виноватый вид, что, как многие пациенты считают, только придает ему обаяния. Эта сутулость, вместе с неторопливо-раздумчивой манерой речи и улыбчивыми морщинками в уголках светло-зеленых глаз, успокаивает их и помогает расслабиться. Лет до сорока к этому добавлялась еще веселая россыпь мальчишеских веснушек; но в последнее время веснушки на лице начали блекнуть, словно сообразив, что почтенному доктору не к лицу легкомысленный вид. А вот о его рассеянности, пожалуй, пациентам знать не стоит. Дело в том, что доктор Пероун любит помечтать. В самые неожиданные моменты, иной раз прямо во время консультации, в ход его размышлений, подобно сообщениям о пробках в авторадио, врываются нежданные мысли, и он охотно отдается им, не забывая, впрочем, кивать, и хмуриться, и сжимать губы в полуулыбке, словно по-прежнему слушает и слышит. Его собеседники ничего не замечают, и сам он, вернувшись несколько секунд спустя из своих мысленных странствий, неизменно обнаруживает, что ничего важного не пропустил.
Даже в лаборатории в глубине двора ничто не запиралось, поскольку господин Расине не считал свои формулы настолько оригинальными, чтобы держать их в секрете.
Сутулость его в каком-то смысле обманчива. До последнего времени Пероун считал себя человеком спортивным и сейчас не спешит расставаться с этим мнением. На обходах он меряет коридоры таким широким шагом, что свита с трудом за ним поспевает. Он более или менее здоров. После душа, если есть свободная минутка и желание взглянуть на себя в зеркало, он замечает небольшой жирок — легкую, едва ощутимую выпуклость на талии, под ребрами. Стоит выпрямиться или поднять руки — она исчезает. Все остальное в порядке, мышцы — и грудные, и брюшные, — хоть и довольно скромные, выглядят вполне прилично, особенно при выключенной люстре, когда свет падает сбоку. Нет, он еще совсем не старик. Волосы его, хоть и поредевшие, сохраняют изначальный рыжевато-коричневый цвет и лишь на лобке подернулись первыми нитями седины.
Куда же спрятать капитал более чем в полтора миллиона франков? И каким образом, если деньги обнаружат, доказать, что они принадлежат ему?
По возможности он старается бегать по утрам — в Риджент-парке, мимо восстановленных садов Уильяма Несфилда, мимо Лайон-Таза, к Примроуз-Хилл и обратно. На корте обыгрывает в сквош
[2] коллег помоложе себя: стоя в центре поля, широким размахом длинной руки он посылает партнеру высокие мячи, которые не так-то легко отбить. Своего анестезиолога-консультанта он по субботам обыгрывает через раз. Но если противнику удается выгнать его из удобной центральной позиции и заставить побегать, то минут через двадцать Генри выдыхается. Прислонившись к стене, чтобы передохнуть, он порой рассеянно щупает пульс и спрашивает себя, бывает ли вообще у сорокавосьмилетних сто девяносто в минуту? Был однажды случай: только он успел сыграть две игры с Джеем Строссом, как их вызвали — в Паддингтоне поезд сошел с рельсов, тогда вызвали всех, — и двенадцать часов они простояли в операционной, натянув зеленые хирургические костюмы поверх шорт и футболок. Каждый год Пероун в благотворительных целях бежит полумарафон; ходит слух (неверный), что его подчиненные должны делать то же самое, иначе не видать им повышения. В прошлом году он пробежал дистанцию за час сорок одну минуту — на одиннадцать минут больше его личного рекорда.
Вот о чем размышлял Кальмар, притворяясь, что изучает иллюстрации в американских каталогах. Еще сегодня утром деньги, лежащие сейчас в его портфеле, воспринимались им как ничьи, временно никому не принадлежащие.
Мягкость и нерешительность — черта чисто внешняя, принадлежность стиля, а не характера: нерешительных нейрохирургов не бывает. Естественно, студентам и подчиненным докторского обаяния достается меньше, чем пациентам. Студент, который, описывая в присутствии Пероуна результаты томографического сканирования, скажет «небольшое снижение слева», получит нагоняй и будет отправлен учить термины. В операционной Пероун считается молчуном: ни потока брани в опасные моменты, ни яростного шипения, от которого стремглав вылетают за дверь неуклюжие сестры, ни шуток и прибауток, призванных снять напряженность: «Так, ребята, а теперь поиграем на скрипке!» — от него не услышишь. Напротив, Пероун считает, что в трудные минуты напряженность необходима. Поэтому предпочитает молчание или краткие отрывистые приказы. Если стажер слишком долго возится с ретрактором или медсестра вкладывает ему в руку пинцет под неудобным углом, в дурной день у Пероуна может вырваться: «Черт!» — и это так непривычно, что молчание становится еще напряженнее. А вообще он любит работать под музыку, прежде всего под фортепианные произведения Баха — «Вариации Голдберга», «Хорошо темперированный клавир», партиты. Слушает Анжелу Хьюитт, Марту Аргерич, иногда Густава Леонхардта. Под настроение может послушать и вольную интерпретацию Глена Гулда. В комитете Пероун — сторонник пунктуальности и внимательно следит за тем, чтобы все вопросы обсуждались и решались в отведенное для них время; в этом смысле он хороший председатель. Шутки и анекдоты старших коллег, которые большинство воспринимает как развлечение, заставляют его поглядывать на часы; по его мнению, работа — дело серьезное, а шутить лучше в обеденный перерыв.
Только временно… иначе в какой-то момент, около полудня, ему не пришла бы в голову мысль поместить эти деньги до нового распоряжения или взять сейф, чтобы хранить их в надежном месте.
Так что, несмотря на виновато опущенные плечи, на мягкие манеры и на склонность грезить наяву, нерешительностью Пероун вовсе не отличается, и ему не свойственно замирать посреди комнаты так, как замер он сейчас, не зная, будить ли Розалинд. Спрашивается, зачем? Смотреть уже не на что. Чисто эгоистический импульс. Будильник прозвонит в половине седьмого, а выслушав его рассказ, заснуть она уже не сможет. В конце концов, она все равно когда-нибудь узнает. А день ей сегодня предстоит нелегкий. Только теперь, стоя в темноте перед закрытыми ставнями, Пероун осознает всю силу своего смятения. Мысли разбегаются — ни одну не удается додумать до конца. Почему-то он чувствует себя виноватым и беспомощным. Казалось бы, эти чувства несовместимы — но не совсем, где-то они соприкасаются, оборачиваются разными сторонами одного и того же, и ему хотелось бы понять, где и как это происходит. Виновен в том, что беспомощен. Беспомощно виновен. Тут он теряет мысль и снова вспоминает о телефоне. Что скажет он себе днем? Может, пожалеет, что не позвонил в службу спасения? Будет ли при свете дня так же очевидно, что помочь было уже нельзя? И все же он преступник — потому что, стоя у окна и кутаясь в шерстяной халат, смотрел со стороны, как гибнут люди. Да, надо было позвонить — хотя бы для того, чтобы услышать чужой голос, чтобы соразмерить свою реакцию с реакцией незнакомца.
Сам того не замечая, Кальмар стал думать об этом капитале как о своем собственном. Он еще не задавал себе вопросы, на что употребит эти деньги. У него еще не было никаких планов. Все было смутно. Пока еще капитал не принадлежал ему, но не исключено, что обстоятельства примут какой-то иной оборот и деньги станут его собственностью.
Вот зачем ему хочется разбудить ее — не просто чтобы сообщить новость: дело в том, что он растерян, он в смятении, не может собраться с мыслями. Ему нужно вцепиться в точные детали увиденного, расположить их по порядку под ее пристальным взором, в свете ее приземленного, юридического ума. Нужно прикосновение ее рук, маленьких, гладких, всегда прохладных. В последний раз они занимались любовью пять дней назад, в понедельник утром, перед шестичасовыми новостями; за окном бушевала гроза, из-за двери ванной сочился тусклый свет; тогда-то им и удалось, как они часто говорят в шутку, вырвать из пасти работы двадцать минут. Таков средний возраст — иногда кажется, что, кроме работы, ничего и нет. Он должен быть в больнице не позже десяти, возвращается порой в три часа ночи, а в восемь вставать — и снова в больницу. Работа Розалинд состоит из серии медленных крещендо и внезапных бравурных финалов — когда ей удается уберечь свою газету от судебного иска или выиграть процесс. Бывают дни, даже недели, когда работа заполняет каждый час; они живут по ней, словно по лунному календарю. И порой кажется, что, не будь работы, Генри и Розалинд Пероун не существовало бы вовсе.
И это не явится ни кражей, ни мошенничеством. Просто он будет вынужден оставить деньги у себя так же, как сегодня вынужден где-то их прятать. Подобная перспектива представлялась Кальмару и соблазнительной и тягостной. В данный момент скорее тягостной, чем приятной. Все было так неопределенно. Поминутно возникали непредвиденные осложнения.
Генри не может пренебрегать срочными вызовами, как не может отрицать и эгоистическое наслаждение своим мастерством, и тот душевный подъем, все еще свежий и значительный, когда, выйдя из операционной, он является родственникам больного — как бог, как ангел, несущий добрую весть: жизнь, а не смерть. Розалинд, быть может, испытывает нечто подобное у дверей суда, когда могущественный истец сникает под неотразимым напором ее аргументов или, реже, — на заседании, когда суд решает дело в ее пользу и удостоверяет законом ее правоту. Раз в неделю, обычно в воскресенье вечером, Генри и Розалинд кладут свои записные книжки рядом, словно спаривающихся зверушек, как будто какой-то инфракрасный луч может перенести их записи из одного ежедневника в другой. Воруя время для любви, они никогда не выключают телефон. По какой-то извращенной логике, часто он звонит, стоит им начать. Розалинд вызывают не реже, чем Генри. Если ему приходится вскакивать, торопливо одеваться и бежать прочь из комнаты, порой с проклятьем возвращаясь за ключами или за мелочью, то на прощание он бросает долгий взгляд назад и спешит к больнице — десять минут быстрым шагом — наедине со своей ношей, с угасающими отзвуками желания. Но, едва пройдя сквозь двойные вращающиеся двери, едва ступив на вытертый клетчатый линолеум в приемной «неотложки», едва взлетев в лифте на третий этаж, где расположены операционные, и в умывальной, с мылом в руках, слушая торопливый отчет ординатора, он забывает обо всем; последние отзвуки желания сами собой покидают его. Ни тяжести, ни сожаления. Ничто не помешает ему внести еще один случай в свой послужной список — более трехсот пациентов в год. Некоторым помочь не удается, иногда улучшения незначительны, но большинство пациентов поправляются, ко многим даже возвращается работоспособность — а что такое работоспособность, если не главный признак здоровья?
Прежде всего, как узнать, что случилось с человеком из поезда и кто он был. Шпион или аферист международного класса? Кальмар имел все основания предполагать и то и другое.
Вот почему он не станет будить Розалинд — из-за работы. К десяти ей ехать в Верховный суд на внеочередное слушание. Ее газете не разрешили публиковать подробности о запрете распространения информации, наложенном на другую газету. Могущественная партия, добившаяся первого запрета, представила судье убедительные аргументы в пользу того, что сообщать о нем вообще не следовало. Речь идет ни больше ни меньше как о свободе прессы; только вчера на исходе дня Розалинд удалось добиться нового слушания. Теперь перед заседанием ей предстоят брифинги в кулуарах, а затем — быть может, при некотором везении — удастся перекинуться в коридоре парой слов с ответчиком и выяснить кое-какие подробности. А потом совещание с издателем и редакторами, где она изложит возможные варианты действий. Вчера она, должно быть, вернулась глубокой ночью, уже после того, как Генри провалился в сон, так и не успев поужинать. Наверное, попила чаю на кухне, листая бумаги. И потом, наверное, долго не могла заснуть.
Тогда кому же возвращать деньги? Мог ли он явиться в консульство какой-либо страны (если предположить, что речь идет о шпионаже) и заявить:
Конечно, это неправильно, но все же ему отчаянно хочется с ней поговорить. Генри останавливается в изножье кровати, глядя на очертания Розалинд под одеялом. Она спит как ребенок, поджав колени, и в темноте на огромной кровати кажется совсем маленькой. Он прислушивается к ее дыханию: еле слышный вдох, чуть погромче — выдох. Вот она тихонько причмокивает во сне. Много лет назад он влюбился в нее, увидев в больничной палате, среди ужаса и горя. Едва ли она тогда отличала его от остальных — просто еще один «белый халат», снимающий стежки с внутренней поверхности ее верхней губы. Три месяца прошло, прежде чем он впервые поцеловал эти губы. Хотя к этому времени знал о ней — точнее, видел — больше всякого возможного и невозможного любовника.
Он подходит ближе, наклоняется и целует ее в теплый затылок. Затем выходит из комнаты, тихо прикрывает за собой дверь и спускается на кухню послушать радио.
«Я хочу отдать деньги, которые один из ваших агентов оставил в Лозанне в автомате для хранения багажа, а ключ передал мне».
Общее мнение и современной генетики, и современной педагогики: родители не могут — или почти не могут — повлиять на характеры своих детей. Никогда не знаешь, кто у тебя получится. Учеба, здоровье, культура речи и хорошие манеры — все это в родительской власти. Но что за человек будет жить рядом с тобой, зависит от того, какие карты выпадут из двух колод, как они перетасуются, снимутся и лягут в миг зачатия. Добряк или злюка, щедрая душа или скупердяй, весельчак или зануда, оптимист или невротик (а также все, что между этими крайностями) — все определяют неповторимые качества сперматозоида и яйцеклетки. Звучит довольно обидно для родителей, особенно если вспомнить, сколько сил они угробили на воспитание отпрыска. Но с другой стороны, это позволяет расслабиться. В сущности, родители сами понимают эту истину на практике, родив второго ребенка: при более или менее одинаковых исходных данных на свет появляются два совершенно разных человека. 3.55 утра, мрачноватая кухня в подвальном этаже: в приятной полумгле, освещенный, словно на сцене, единственной настенной лампой, откинувшись на стуле и водрузив на край стола ноги в черных ботинках из мягкой кожи (купленных, между прочим, на собственные деньги), отдыхает от трудов праведных Тео Пероун, восемнадцати лет, давно завершивший свое образование. Трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей, чем он и его сестра Дейзи. В одной руке у Тео стакан с водой, другой он придерживает музыкальный журнал. Проклепанный кожаный жилет валяется на полу. К буфету прислонена гитара в чехле. На чехле уже немало багажных наклеек: Триест, Окленд, Гамбург, Валь-д\'Изер — и есть место для новых. Из переносного стереоплеера на полке, над сборниками кулинарных рецептов, тихо льется журчание круглосуточной поп-станции.
Но почему тот человек доверил ключ Кальмару?
Для того, чтобы отнес портфель некой Арлетте Штауб.
Порой Пероун спрашивает себя, мог ли в юности хотя бы предположить, что однажды станет отцом блюзового гитариста. Сам-то он без малейших колебаний шел по накатанной дорожке: школа — медицинский институт — стажировка — практика: Лондон, Саузенд-он-Си, Ньюкасл, больница Белльвью в Нью-Йорке и снова Лондон. Как они с Розалинд, оба исполнительные и законопослушные, сумели дать жизнь такому свободолюбцу? Парню, который, как назло, одевается в стиле богемы пятидесятых, книг не читает, школу бросил, валяется в постели до полудня, интересуется только блюзовой традицией — Дельта, Чикаго, Миссисипи, — изучая ее с таким рвением, словно надеется открыть в ней ключ к тайнам бытия, и беспокоится лишь об успехе своей группы New Blue Rider? Лицом он пошел в мать, только черты покрупнее; глаза материнские по форме, но не по цвету — не зеленые, а темно-карие, с легкой экзотической раскосостью; о таких говорят: «миндалевидные». И взгляд как у матери — открытый, доброжелательный. А фигурой, долговязой и жилистой, Тео пошел в отца, хотя выглядит, пожалуй, более сильным и подтянутым, чем Генри в его возрасте. Руки у него тоже отцовские, что для его дела немаловажно. Знатоки и любители британского блюза возлагают на Тео большие надежды, говорят о «зрелости» его стиля и что в один прекрасный день он встанет наравне с богами — богами британского блюза, разумеется: Алексисом Корнером, Джоном Майаллом, Эриком Клэптоном. Кто-то где-то написал однажды, что Тео Пероун играет как ангел.
«Когда я пришел к ней, она была мертва…»
Отец, разумеется, согласен, хоть и не без оговорок. Блюз ему нравится, даже очень; собственно говоря, именно он и показал девятилетнему Тео, как играть на гитаре (дальше обучением внука занялся дедушка). Но всю жизнь посвятить трем аккордам и двенадцати ладам? Может, это и есть микрокосм, в котором заключен целый мир? Как расписная тарелка Споуда. Или одна-единственная клетка. Или (как говорит Дейзи) роман Джейн Остин. Когда и слушатель, и исполнитель прекрасно знают правила игры, вся суть — в отклонениях и неожиданных поворотах. В одной песчинке — целый мир. То же самое (так убеждает себя Пероун) испытывает он всякий раз, когда оперирует аневризму: неизменность темы — и бесконечное разнообразие вариаций.
Нелепо! А если неизвестный связан с международной воровской шайкой? Кому в таком случае принадлежат эти деньги? Наверняка не человеку, ехавшему с ним из Венеции, раз они попали к нему незаконным путем. Предмет кражи, мошенничества или грабежа ни при каких условиях не может считаться собственностью преступника или его соучастников. Кстати, были ли соучастники? И кто?
В игре Тео, в легкости и властности, с какой он движется по давно изведанному пути, в самом деле есть что-то такое, что оживляет для Генри необъяснимое обаяние блюза. Тео — из тех гитаристов, что играют словно в трансе, не двигаясь, даже не глядя себе на руки. Лишь иногда он позволяет себе легкий задумчивый кивок. Или, окончив композицию, встряхивает головой, словно сообщает: «Я снова с вами». На сцену он выходит так же, как вступает в беседу, — тихим, осторожным шагом, защищая свое «я» щитом вежливого дружелюбия. Если ему случится увидеть родителей в толпе, он на секунду отпускает гриф и приветствует их быстрым взмахом левой руки, коротким и застенчивым, словно не хочет, чтобы остальные заметили. При этом Генри и Розалинд вспоминают одно и то же: на рождественской елке в детском саду, возле картонных яслей, серьезный пятилетний Иосиф в чалме из полотенца, держась за руку перепуганной Марии, заметив наконец во втором ряду своих родителей, так же робко, украдкой им машет.
Сначала положение, в котором он очутился, представлялось Кальмару довольно простым, но чем больше он размышлял, тем оно казалось сложнее хотя Кальмар изо всех сил старался об этом не думать. Хоть бы хозяин зашел к нему в кабинет и дал срочную работу, которая заняла бы все его дни и ночи на целую неделю.
Соучастники!.. В этом деле не было соучастников, а если и были, то, вероятно, один из них решил выйти из игры, и, работая уже на себя, убил Арлетту.
Эта сдержанная, холодная манера подходит блюзу, по крайней мере в интерпретации Тео. В начале импровизации на тему размеренного стандарта типа «Sweet Home Chicago», с его унылым пунктирным ритмом — Тео устал, по его словам, от всей этой блюзовой классики, — он, внезапно стряхнув усталость, упругой поступью плотоядно лоснящегося хищника вырывается из засады на просторы октав нижнего регистра. Постепенно крадется все выше — напряжение нарастает. Затем — кинжальная синкопа перед возвращением к теме — внезапно уменьшенный аккорд, намеренно затянутая ассонансная нота, умышленно пониженная квинта, искаженная чувственными обертонами септима. И вот он — мимолетный, берущий за душу диссонанс. Чувство ритма у Тео превосходит все ожидания — вплоть до россыпей триолей поверх скоплений половинных и четвертых долей. Его пассажи — в них стать бибопа и акцент бибопа. Это какой-то гипноз, соблазн без усилий. Генри никому об этом не рассказывает, даже Розалинд, но порой, когда они с ней слушают игру Тео в каком-нибудь баре Уэст-Энда, в груди у него становится тесно и дыхание перехватывает — то ли от музыки, то ли от гордости за сына. Нет, блюз, по своей сердечной сути, вовсе не печаль, а некая странная, почти телесно испытываемая радость.
Как все запутано! Кальмар вдруг покрылся холодным потом, к горлу подступила тошнота, захотелось побежать в туалет и выблевать вкусный, чрезмерно обильный, чрезмерно плотный завтрак, который он съел в «Кафе де ла Пэ».
Необходимо сейчас же внести во все ясность. Сначала — ключ. Это главное звено, поскольку тот, в чьи руки он попадал, мог стать обладателем полутора миллионов.
Музыка Тео потрясает его еще и потому, что несет в себе упрек, напоминание о глубоко запрятанном недовольстве собственной жизнью, о том, чего ему самому недостает. Это чувство не проходит и после концерта, когда ведущий нейрохирург, попрощавшись с сыном-музыкантом и его друзьями и выйдя на улицу, решает вернуться домой пешком, поразмышлять. В его жизни нет ничего от этой спонтанности, этой внутренней свободы. Музыка вызывает в нем непонятную тоску, грусть, чувства, которых сам он не приемлет, но песни все об этом. Может, в жизни есть еще что-то, кроме спасения чужих жизней… Суровый распорядок врачебного труда, высокая ответственность, вдобавок ранняя женитьба — и на большей части всего этого тусклый налет усталости; он еще достаточно молод, чтобы мечтать, и достаточно зрел, чтобы понимать: круг возможностей с каждым днем сужается. Неужели ему суждено стать одним из тех мужчин, тех современных молодящихся кретинов, что часами торчат у витрин, разглядывая саксофоны и мотоциклы, или заводят любовниц, годящихся им в дочери? Дорогую машину он уже купил. Музыка Тео наводит его отца на невеселые мысли. Но в конце концов, это же блюз.
Итак, в воскресенье 19 августа на пути между Венецией и Миланом этот ключ находился в кармане неизвестного, который под предлогом, что его ждет самолет в Женеве и у него нет времени на остановку в Лозанне, передал ключ Кальмару.
В знак приветствия Тео опускает свой стул на все четыре ножки и машет рукой. Показывать удивление не в его правилах.
Так на перегоне Милан — Лозанна временным обладателем ключа стал он, Жюстен Кальмар.
— Что, не спится?
— Я только что видел горящий самолет. Летел в Хитроу.
Кто знал об этом? Разумеется, человек, который отдал ему ключ. Но можно ли быть уверенным, что кто-то посторонний случайно не заметил этого? В течение многих часов большинство пассажиров не выходило из вагона, и любой из тех, кто толпился в проходе, мог увидеть то, что происходило в купе.
— Да ты что?
Исчез ли незнакомец добровольно? Но зачем ему было кончать жизнь самоубийством в Симплонском туннеле? И почему, если это произошло, в утреннем выпуске «Трибюн» не упоминалось о несчастном случае? Ну что же, подождем до завтра.
Генри подходит к плееру, чтобы найти новости, но Тео берет со стола пульт и включает маленький телевизор, который они держат на кухне, над камином, как раз для таких чрезвычайных случаев. Терпеливо ждут, пока не кончится претенциозное вступление к четырехчасовым новостям: пульсирующая светомузыка, яркие пятна, спирали, сияющая компьютерная графика — все здесь должно наводить на мысль о быстроте, глобальности и высоких технологиях. Заставка окончена, и диктор с квадратной челюстью, должно быть ровесник Пероуна, принимается перечислять главнейшие события часа. Сразу становится понятно: горящий самолет еще не попал в планетарную матрицу. Пока он — событие чисто субъективное. Однако отец и сын продолжают слушать список.
«Ханс Бликс — причина войны?» — вопрошает диктор, и в голосе его слышатся раскаты тамтамов. На экране — французский министр иностранных дел, мсье де Виллепен, выступает в ООН. Слышатся аплодисменты. «„Да“, — отвечают США и Великобритания. „Нет“, — отвечает большинство».
Допустим, он пропал без вести. Но ведь кто-то в поезде, в Лозанне или где-нибудь в другом месте знал о существовании чемоданчика, раз Арлетту Штауб убили до прихода Кальмара. Знал ли тот, кто ее убил, что она должна была получить деньги — по всей вероятности, на хранение, а может быть, и для передачи третьему лицу?
Далее следуют приготовления к антивоенным демонстрациям, которые пройдут сегодня в Лондоне и во многих других городах мира, и чемпионат по теннису во Флориде, куда прорвалась женщина с кухонным ножом…
Но если так, тогда почему убийство произошло до того, как она получила эти деньги? Ведь через полчаса, через час, самое большее — через два они уже были бы на улице Бюньон.
Генри выключает телевизор и спрашивает:
— Как насчет кофе?
Ох, хватит… Он устал так, словно двадцать раз обежал по жаре Булонский лес.
И пока Тео послушно встает и варит кофе, Генри рассказывает ему все, что видел, — главную новость часа. При этом обнаруживает, что, как ни странно, и рассказывать-то нечего: горящий самолет появился в ноле зрения, пролетел слева направо, мимо деревьев, мимо почтамта, и скрылся на западе. А все остальное словами не выскажешь.
— Ты совсем позеленел, старина. Если у тебя что-то с желудком, прими соды.
— Ага… хм… а что ты делал у окна?
Боб очень проницателен, хотя и кажется ветрогоном. Он не верит в несварение желудка. И, должно быть, уже догадался, что его друга что-то мучает, и притом что-то очень серьезное.
— Я же сказал. Проснулся и не мог заснуть.
А почему бы тому, кто прикончил Арлетту Штауб, не прикончить теперь и его, Жюстена Кальмара? Даже если у него уже не будет этих денег?
— Ну и совпадение.
— Вот именно, — твердо отвечает Генри.
В результате бесконечных раздумий Кальмар уже готов был прийти к мысли, что необходимо сегодня же вечером вложить деньги в чемоданчик со вскрытыми замками и выбросить его в Сену в каком-нибудь пустынном месте, подальше от Парижа. Но что бы это дало? Если кто-то — а это вполне вероятно — знает, что деньги у него, он никогда не поверит, что Кальмар решил вдруг швырнуть их в воду.
Их взгляды встречаются — здесь может зародиться спор, — но в следующий миг Тео отворачивается и пожимает плечами. Сестра его, напротив, любит поспорить. Эта страсть у них с отцом общая, Розалинд и Тео считают ее чудачеством. В подростковом хаосе спальни Тео, среди музыкальных журналов, грязных рубашек и носков и пустых бутылок, валяется несколько едва пролистанных книг об НЛО и их загадочных пилотах, которых сейчас предпочитают расплывчато называть «пришельцами». Насколько понимает Генри, взгляды Тео сводятся к тому, что все в мире как-то таинственно и интересно связано и что власти (прежде всего правительство США), контактирующие с внеземным разумом, прячут от всего остального мира это удивительное знание, к которому современная наука, нудная и безнадежно приземленная, даже подступиться не способна. Само это знание разбросано по разным журнальчикам, которые Тео тоже покупает, но почти не открывает. Его любознательность, пусть и поверхностная, уведена на неверный путь изготовителями эзотерической стряпни. Но что за беда, если он играет на гитаре как ангел и верит хотя бы в это свое таинственное знание, и, в конце концов, у него еще полно времени, чтобы передумать?
И что тогда? Когда и где ему может грозить опасность? Когда он вернется домой? Возможно, там уже кто-нибудь спрятался. Нет, этого не может быть — ведь там еще мадам Леонар. Но после пяти часов в квартире никого не будет, и любой человек при небольшой сноровке без труда откроет замок входной двери.
Этот красивый парень, с девичьими ресницами, с огромными, бархатными, чуть раскосыми глазами, считает споры пустой тратой времени. Взгляды их встречаются, и он отводит глаза, охраняя свои мысли. Вселенная показала его отцу знак — но он предпочел не всматриваться. Что же тут можно сделать?
Возможно и другое. Он пообедает у Этьена на бульваре Батиньоль, чтоб сделать приятное Доминике, затем вернется к себе, зажжет свет. Тем временем по лестнице поднимется какой-то человек и позвонит в квартиру. Может ли Кальмар не открывать двери, чтобы тот решил, что его нет дома? Ничего не получится: с улицы виден свет в окнах.
Чтобы вернуть сына на землю, Генри говорит:
И даже здесь он не в безопасности. Вот сейчас он спустится в лабораторию и убедится, что и там нет надежного тайника для денег. Но пойдет он туда не только для этого: вернувшись из отпуска, надо все-таки поздороваться с Расине и Каду, которых он не видел две недели.