Жорж Сименон
Мне так хочется, чтобы меня понял хоть кто-нибудь, хоть один человек! И я был бы счастлив, если бы таким человеком оказались вы.
За время следствия, а оно заняло несколько недель, мы провели друг с другом немало долгих часов. Но тогда было еще слишком рано. Вы — следователь, вели мое дело, и доверительный разговор с моей стороны выглядел бы попыткой обелить себя. Теперь вам известно, что все обстоит совершенно иначе, не правда ли?
Не знаю, что вы чувствовали, входя в зал суда, где все вам так привычно. А вот мне хорошо запомнилось ваше появление.
Я сидел один, между двух конвоиров. Было пять часов дня, и сумерки, как тучи, начинали затягивать помещение. Кто-то из журналистов — стол для них стоял вблизи от меня — первым пожаловался соседу, что стало плохо видно. Тот, в свою очередь, посетовал на это следующему — довольно неприятному старику с циничным взглядом, несомненно давнему завсегдатаю судов. Возможно, я ошибаюсь, но думаю, именно он написал в своей газете, что у меня вид жабы перед прыжком.
Я спрашиваю, какое произвел тогда на вас впечатление, отчасти по этой причине. Скамья для нас — я имею в виду подсудимых — настолько низка, что из-за барьера видна лишь голова. Мне, естественно, пришлось подпереть ее руками. А лицо у меня широкое, слишком широкое, и от пота сразу начинает блестеть. Но зачем же сравнивать меня с жабой? Чтобы рассмешить читателя? Или от злости? Или потому, что писаке не понравилась моя физиономия?
Извините. Все это мелочи, не имеющие ровно никакого значения.
Старый газетчик, которому адвокаты и судьи по-свойски пожимали руку, сделал еле заметный знак председателю суда. Тот наклонился к заседателю, сидевшему слева и наклонившемуся в свой черед. Приказ по цепочке дошел до судебного исполнителя, который и включил свет.
Я упоминаю о таком пустяке потому, что этот маневр на добрую минуту приковал к себе мое внимание. И еще потому, что мальчиком я с неизменным восторгом следил в церкви за причетником, зажигавшим и гасившим свечи.
Короче, в этот момент, держа портфель под мышкой и шляпу в руке, вы с извиняющимся видом проскользнули сквозь группу стажеров, столпившихся у входа. Во время процесса я чаще всего подавал себя в невыгодном свете — так, по крайней мере, с горечью уверял меня один из моих адвокатов. Но они ведь нагородили столько глупостей — и с какой напыщенностью! Мне потом говорили, что я, мол, пожимал плечами и даже саркастически улыбался. Одна вечерняя газетка поместила мою фотографию, на которой я — это подчеркивалось особо — улыбался в самом патетическом месте допроса одного из свидетелей!
«Отталкивающая улыбка обвиняемого».
Правда, улыбку Вольтера тоже находили отталкивающей…
Итак, вы вошли. Раньше я видел вас лишь по другую сторону письменного стола, и теперь вы показались мне хирургом, влетающим в больницу, где его ждут ассистенты и ученики.
В мою сторону вы посмотрели не сразу. А мне безумно хотелось поздороваться с вами, заговорить. Смешно? Не знаю. Быть может, это еще одно проявление цинизма, если употребить словечко, так часто применявшееся ко мне?
Мы не виделись с вами уже пять недель, хотя прежде, все два месяца следствия, общались чуть ли не ежедневно.
Известно ли вам, что ожидание в коридоре у вашего кабинета — и то было для меня радостью, о которой я не могу вспоминать без тоски?
Я опять вижу темные двери следовательских кабинетов, в том числе вашего, тянущихся один за другим, как кельи в монастыре; скамейки в простенках между ними; бесцветный, уводящий куда-то вдаль пол. Я входил в сопровождении двух жандармов и заставал на скамейках — и на своей и на соседних — свободных людей, свидетелей и свидетельниц, а иногда и субъектов с наручниками на запястьях.
Сорок лет я, как вы, как другие, был свободным человеком. Никто даже предположить не мог, что наступит день, когда я сделаюсь тем, кого именуют преступником! Можно сказать, что я в некотором роде преступник по случаю.
Так вот, в коридоре у вашей двери я наблюдал за свидетелями и свидетельницами; кое-кто из них был мне знаком, поскольку проходил по моему делу, и мы обменивались взглядами примерно так же, как взирают друг на друга человек и рыба.
С типами же в наручниках мы, напротив, тут же инстинктивно проникались взаимной симпатией.
Не поймите меня превратно. К этой теме мне, видимо, еще придется вернуться, но уверяю: ни преступления, ни убийцы не вызывают у меня сочувствия. Просто все остальные казались мне слишком глупыми.
Извините, я и сейчас нечетко выразил свою мысль.
Итак, вы вошли, а чуть раньше, во время перерыва, объявленного после оглашения нескончаемого обвинительного акта — и как только порядочный человек может нагромождать столько неточностей там, где речь идет о судьбе ему подобного! — я услышал разговор о вас.
Нет, не прямо о вас. Вам, конечно, знакома комнатушка, где держат обвиняемых до заседания и в перерывах. Она наводит на мысль о театральных кулисах, хотя лично мне напоминает скорее больницу, где собрались родные в ожидании исхода операции. Мимо них спешат медики, толкуя о своих делах, гася сигареты и натягивая резиновые перчатки.
— Такой-то? Назначен в Анже…
— Он, по-моему, защищал диплом в Монпелье одновременно с…
Я сидел на отполированной до блеска скамье, присутствуя при разговоре, как родственники оперируемого — в больнице. Мимо проходили адвокаты, докуривая сигареты и глядя на меня невидящими глазами, как смотрим мы, врачи, на мужа пациентки.
— Похоже, он человек с положением. Отец был мировым судьей в Кане, а этот, по-моему, женился на одной из девиц Бланшон.
Это говорилось о вас. Точно так же выражался и я несколькими месяцами ранее, когда мы с вами принадлежали к одному миру. Живи мы тогда в одном городе, мы дважды в неделю встречались бы за столом для бриджа.
Мы величали бы друг друга «мой дорогой следователь» и «мой дорогой доктор», а со временем даже фамильярнее: «старина Комельо», «милый мой Алавуан».
Подружились бы мы или нет? Об этом я и спрашивал себя, прислушиваясь к разговору о вас.
— Да нет же, — возражал другой адвокат. — Вы путаете его с кузеном, тоже Комельо, но Жюлем, который года два назад был исключен из Руанской коллегии адвокатов и действительно женился на одной из Бланшон.
Наш Комельо взял дочь врача… Никак не вспомню фамилию.
Еще одна сближающая нас деталь.
В Ла-Рош-сюр-Йоне у меня несколько приятелей-юристов. До случившегося мне и в голову не приходило поинтересоваться, смотрят ли они на своих подопечных так же, как мы, врачи, — на своих.
Мы с вами провели бок о бок почти полтора месяца.
Я прекрасно знаю, что все это время у вас были другие заботы, другие подопечные, другие дела и ваша личная жизнь шла своим чередом. Но, в конце концов, я представлял собой интересный для вас случай, как иные пациенты — для нас, медиков.
И вы пытались разобраться во мне — я это заметил.
Пытались не только как честный профессионал, но и по-человечески.
Любопытная подробность. Наши встречи происходили не с глазу на глаз: при них присутствовали ваш письмоводитель и один из моих адвокатов, обычно мэтр Габриэль. Вы знаете свой кабинет лучше меня: высокое окно с видом на Сену и крыши «Самаритен»[1], словно выписанные на театральном заднике; шкафчик с нередко приоткрытой дверцей, упрятанная в него эмалированная раковина и полотенце. У меня дома почти такая же.
Так вот, вопреки попыткам мэтра Габриэля всюду и всегда играть первую роль, мне часто казалось, будто мы с вами наедине и, словно по молчаливому уговору, не принимаем остальных в расчет.
Для этого нам не нужно было даже перемигиваться — мы просто забывали о них. А когда звонил телефон…
Простите, что говорю о вещах, меня не касающихся.
Но разве вы не заглянули в самые сокровенные уголки моей жизни? Как же вы хотите, чтобы я не пытался последовать вашему примеру? Раз пять-шесть, почти всегда в одно и то же время — под конец допроса, у вас были телефонные разговоры, приводившие вас в замешательство, выбивавшие из колеи. Вы отвечали по возможности односложно, с отсутствующим видом поглядывая на часы:
— Нет… Через час, не раньше… Не могу… Да… Нет…
Только не сейчас…
Однажды вы забылись:
— Нет, детка…
Вы покраснели, господин следователь. И посмотрели на меня, словно я один что-то значил для вас. Для других, вернее для мэтра Габриэля, вам хватало банального извинения:
— Простите, вынужден был прерваться… На чем мы остановились, мэтр?
Как много я тогда понял! И вы догадались об этом.
У меня ведь, что бы вы ни делали, есть одно громадное преимущество: я убил.
Позвольте поблагодарить вас за то, что в своем заключении вы так просто и без всякого мелодраматизма резюмировали итоги следствия; товарищ прокурора был этим не на шутку разозлен и даже заметил, что в вашем изложении дело приобретает характер заурядного происшествия.
Как видите, я хорошо осведомлен. Мне известно даже, что однажды, когда вы говорили обо мне с коллегами, вас спросили:
— У вас было достаточно случаев разобраться в Алавуане. Скажите, по-вашему, он совершил преступление предумышленно или в состоянии аффекта?
С каким замиранием сердца я ждал бы вашего ответа, будь я рядом с вами, господин следователь! У меня наверняка побежали бы мурашки по телу от желания подсказать вам нужные слова.
Вы, вероятно, помедлили, откашлялись…
— По долгу и совести заявляю, что твердо убежден в одном: что бы Алавуан ни утверждал и даже сам ни думал, он действовал в состоянии ограниченной вменяемости и поступок его не был предумышленным, Так вот, господин следователь, я огорчился за вас.
И вновь был огорчен, когда вы появились среди стажеров. В моих глазах несомненно читался упрек — недаром чуть позже, перед уходом, вы на несколько секунд повернулись ко мне и подняли глаза. Если я ошибаюсь — тем хуже, но мне показалось, вы просите у меня прощения.
По-моему, смысл вашего немого обращения ко мне был таков: я честно сделал все, чтобы вас понять. А уж судят пусть другие.
Нам больше не положено видеться, и мы не увидимся.
Каждый день перед вами будут проходить новые подследственные под конвоем жандармов, новые, более или менее толковые, более или менее возбужденные свидетели.
Я доволен, что все уже позади, и тем не менее признаюсь: я завидую этим людям: у них еще есть возможность объясниться, а я могу рассчитывать лишь на свое письмо, которое вы, может быть, даже не прочитав, сунете в папку с надписью «Для глупостей».
Это было бы прискорбно, господин следователь, и я говорю так не из тщеславия. Прискорбно не только для меня, но и для вас: я собираюсь открыть вам нечто такое, о чем вы не подозреваете, с чем не желаете примириться, что втайне мучит вас, нечто такое, в чем заключена правда, и я это знаю — с тех пор, как я очутился по ту сторону, у меня больше опыта, чем у вас. Так вот: вы боитесь!
Выражусь определеннее: вы боитесь того, что случилось со мной. Вы боитесь себя, боитесь, что у вас внезапно пойдет кругом голова, боитесь того отвращения, которое — вы сами чувствуете — зреет в вас медленно и неутомимо, как болезнь.
Мы ведь с вами люди одного типа, господин следователь.
У меня достало смелости пойти до конца; почему бы вам тоже не набраться ее и не попробовать понять меня?
Я пишу вам, и мне вспоминаются три лампы под зелеными абажурами перед судьями, еще одна перед товарищем прокурора и смазливая журналистка за столом для прессы: со второго заседания какой-то юный коллега начал носить ей конфеты, которыми она великодушно оделяла соседей — собратьев по перу, адвокатов, меня.
Ее конфета была у меня во рту, когда вы зашли посмотреть, как идет процесс.
Любите ли вы наблюдать в качестве зрителя, как судят тех, чьи дела вы расследовали? Сомневаюсь. Коридор перед вашим кабинетом никогда не пустеет. Один подследственный тут же сменяет другого.
На мой процесс вы заглянули дважды: в день оглашения приговора вы тоже были в зале; вероятно, поэтому я и не взорвался.
— Ну, что я говорил! — лопаясь от гордости, кричал мэтр Габриэль собратьям, подошедшим поздравить его. — Веди себя мой клиент поразумней, я добился бы полного оправдания.
Дурак! Ликующий самодовольный дурак!
Не спешите! Если хотите посмеяться, вот вам удачный повод. Старый бородатый адвокат в порыжелой мантии позволил себе возразить:
— Легче, дорогой коллега! Когда убивают из револьвера — оправдывают направо и налево. Когда ножом — изредка. Когда руками — никогда! В судебных анналах не найдется ни одного примера оправдания подсудимого при сходных обстоятельствах.
Руками! Ну, не великолепно ли? Разве одного этого недостаточно, чтобы вам захотелось перейти на мою сторону?
Мой сокамерник с нескрываемым восхищением, хотя и не без зависти, смотрит, как я пишу. Это здоровенный, как бык, парень, лет двадцати — налитое кровью лицо, светлые глаза. Он сидит со мной всего неделю. До него компанию мне составлял бедный меланхолик, который по целым дням вытягивал себе пальцы до хруста в суставах.
Мой быковатый сосед ударом бутылки по черепу убил старуху кабатчицу, к которой забрался ночью, чтобы, как он бесхитростно выражается, «взять кассу».
Говорят, судья возмутился:
— Бутылкой!.. И вам не стыдно?
А парень:
— Чего же было делать, если эта дура разоралась?
Вот и пришлось заткнуть ей глотку. Смотрю — на стойке бутылка. Я даже не знал — пустая или полная.
Сейчас он убежден, что я добиваюсь пересмотра приговора или каких-нибудь послаблений.
Он, конечно, убил, хотя и случайно — он, пожалуй, прав, виня чуть ли не во всем самое старуху, — но ему никогда не понять, зачем я так упорно доказываю, что действовал предумышленно и в полном сознании.
Слышите, господин следователь? Предумышленно.
И пока этого хоть кто-нибудь не поймет, я одинок на свете.
И в полном сознании!
В конце концов вы это поймете, если только, как кое-кто из моих коллег, которым унизительно было видеть меня на скамье подсудимых, не предпочтете думать, что я сумасшедший, полностью или слегка сумасшедший, а значит, в любом случае невменяем или ограниченно вменяем.
Слава богу, мои коллеги остались ни с чем. Но даже сегодня, когда, казалось бы, все сказано и кончено, они все еще не успокаиваются, и я подозреваю, что их подогревают мои знакомые, друзья, жена и, видимо, мать.
Как бы там ни было, прошел уже месяц, а меня все не этапируют в Фонтевро, где, теоретически, мне полагалось бы отбывать срок. Меня держат под наблюдением.
Непрерывно водят в тюремную больницу. Задают мне кучу вопросов, которые мне известны нисколько не хуже, чем тем, кто их задает, и которые вызывают у меня сострадательную улыбку. Сам директор тюрьмы много раз следил за мною через глазок, и я спрашиваю себя: не заменен ли меланхолик молодым быком для того, чтобы помешать мне покончить с собой?
Всех пугает мое спокойствие, именовавшееся в газетах безответственностью и цинизмом.
Да, я спокоен. Это факт, и мое письмо должно вас в этом убедить. Я хоть и рядовой домашний врач, но достаточно сведущ в психиатрии, чтобы определить по письму, в своем ли уме его автор.
Если вы, господин следователь, убеждены в противном — тем хуже. Для меня это большое разочарование.
Я ведь до сих пор питаю иллюзию, что у меня есть друг и что этот друг, как ни странно, — вы.
До чего же много мне нужно рассказать вам теперь, когда меня уже нельзя заподозрить в желании спасти свою шкуру, а рядом нет мэтра Габриэля, который толкает меня ногой, стоит мне высказать истину, слишком простую для его разумения!
Мы с вами оба принадлежим к тем, кого у нас называют людьми свободных профессий, а в менее развитых странах более высокопарно — интеллигенцией. Вы не находите это словечко смешным? Впрочем, неважно. Итак, мы оба принадлежим к средней, более или менее культурной буржуазии, поставляющей государству чиновников, врачей, адвокатов, судей, а зачастую и депутатов, сенаторов, министров.
Насколько я понял, однако, вы опередили меня по меньшей мере на поколение. Ваш отец уже был судьей, а мой еще не оторвался от земли.
Не говорите, что это пустяки. Такое утверждение было бы ошибкой: вы стали бы в моих глазах одним из тех богачей, которые разглагольствуют о том, что деньги в жизни — ничто.
Да, черт возьми, ничто, коль скоро они есть. А если их нет? Вы, например, когда-нибудь сидели на мели?
Или, скажем, моя «жабья морда», как элегантно выразился один журналист. Если бы на скамье подсудимых сидели вы, щелкопер ни за что бы так не сказал.
Нет, опередить на поколение — это немало, и вы сами тому доказательство. У вас удлиненное лицо, матовая кожа, непринужденные манеры, а мои дочери лишь приобретают все это. Даже ваши очки, ваши близорукие глаза… Даже ваши точные спокойные движения, когда вы протираете стекла кусочком замши…
Я уже говорил, что, получи вы назначение не в Париж, а в Ла-Рош-сюр-Ионе, мы, скорее всего, стали бы приятелями, может быть даже друзьями. Стали бы — в силу обстоятельств. И не сомневаюсь: вы искренне видели бы во мне ровню, но я в душе всегда чуточку завидовал бы вам.
Не спорьте. Оглянитесь вокруг. Переберите тех ваших знакомых, которые, как и я, относятся к первому восходящему поколению.
Восходящему куда? — задаю я себе вопрос. Впрочем, оставим это.
Вы родились в Кане, а я в Бурнеф-ан-Ванде, деревне, расположенной километрах в четырех от городка Ла-Шатеньре.
К Кану я еще вернусь: с этим городом у меня связано воспоминание, которое с недавних пор, или, чтоб быть совсем уж точным, со дня моего преступления, я считаю одним из важнейших в своей жизни.
Впрочем, почему бы не рассказать о нем не откладывая? Это сразу возвратит нас на уже знакомую вам почву.
Я бывал в Кане раз десять: там у меня жила тетка с отцовской стороны, жена торговца фарфором с улицы Сен-Жан. Вы, разумеется, видели их лавку — она метрах в ста от гостиницы «Отель де Франс», как раз там, где трамвай идет рядом с тротуаром, вынуждая пешеходов жаться к домам.
Всякий раз, когда я наезжал в Кан, погода стояла дождливая. Мне нравится дождь в вашем городе. Нравится тем, что он мелкий, недробный, тихий, что он как бы размывает контуры пейзажа и в сумерках окружает прохожих, особенно женщин, дымкой таинственности.
Так вот, это произошло в одну из первых моих поездок к тетке. Только что стемнело, все вокруг блестело от дождя. Мне подходило тогда к шестнадцати. На углу улицы Сен-Жан и какого-то переулка без магазинов, а значит, почти неосвещенного, стояла, кого-то поджидая, девушка в бежевом плаще, и дождевые капли сверкали на ее белокурых волосах, выбившихся из-под черного берета.
Прошел трамвай, светя огромным желтым и влажным глазом; за запотевшими стеклами мелькнули ряды голов, и молодой, совсем еще молодой человек, стоявший на подножке, спрыгнул как раз напротив лавки, где торгуют удочками.
Дальше все было как во сне. Не успел он очутиться на тротуаре, как рука девушки легла на его руку. Они направились в темный переулок, и это было так же естественно, как для пары танцовщиков — балетная фигура; у первого же подъезда внезапно, без слов, они, промокшие насквозь, прильнули друг к другу влажными лицами, и мне, издали следившему за ними, показалось, что я ощущаю во рту вкус чужой слюны.
Может быть, именно эта запомнившаяся мне картина года три-четыре спустя, когда я, уже студентом, снова очутился в Кане, пробудила во мне желание испытать в точности то же самое. Да, в точности, насколько это возможно. Но трамвая все не было, и меня никто не ждал.
Вы, разумеется, знаете пивную Шандивера. На мой взгляд, это наилучшее заведение подобного рода во всей Франции, если не считать такой же пивной в Эпинале, куда я частенько заглядывал, когда отбывал воинскую повинность.
Слева — ярко освещенный вход в кинотеатр. Дальше — просторный зал, разделенный на несколько частей: в одной столы, покрытые скатертями, с заранее расставленными приборами; в другой только пьют; в третьей сражаются в карты; в самом дальнем конце под рефлекторами зеленеет сукно биллиардов и священнодействуют игроки.
Есть там и эстрада, где восседают оркестранты в несвежих смокингах; волосы у них длинные и сальные, лица бледные.
Заведение залито светом, по окнам катятся потоки дождя, люди входят и отряхивают мокрые пальто, у подъезда останавливаются машины, и фары их на мгновение ослепляют вас.
В зале — целые семейства, принарядившиеся по торжественному случаю, и завсегдатаи с багровыми лицами, поглощенные ежевечерней партией в домино или карты.
Эти всегда занимают один и тот же столик и окликают официанта по имени.
Здесь особый — понимаете, совершенно особый, почти замкнутый мир, и я с наслаждением погружался в него, мечтая никогда с ним не расставаться.
Как видите, в двадцать лет мне было еще довольно далеко до уголовного суда.
Помнится, я курил огромную трубку, дававшую мне иллюзию взрослости, и с одинаковой жадностью поглядывал на всех женщин.
Так вот, то, о чем я столько мечтал и во что не осмеливался верить, случилось однажды вечером и со мной. За столиком напротив одиноко сидела девушка или женщина — какая разница! — в красной шляпке и английском костюме цвета морской волны.
Я и сегодня мог бы по памяти воспроизвести ее лицо и силуэт, если бы умел рисовать. У нее было несколько веснушек на кончике носа, который вздергивался, когда она улыбалась.
Мне она улыбнулась ласково, благожелательно, совсем не той вызывающей улыбкой, к какой я уже привык.
И мы с ней улыбались друг другу довольно долго, во всяком случае, достаточно долго, чтобы кинозрители успели в перерыве наводнить зал и вернуться назад после звонка.
Тогда она глазами, одними только глазами спросила меня, почему я не сяду рядом с ней. Я поколебался.
Подозвал официанта, расплатился. Неловко пересек разделявший нас проход:
— Вы позволите?
«Да», — одними глазами, только глазами.
— У вас был такой вид, словно вы скучаете, — сказала она, когда я наконец опустился на банкетку.
Я забыл, о чем мы говорили потом. Но знаю, что провел там один из самых счастливых, самых теплых часов в своей жизни. Оркестр наигрывал венские вальсы.
На улице по-прежнему лил дождь. Мы ничего не знали друг о друге, и я не смел ни на что надеяться.
Рядом в кинотеатре кончился сеанс. За соседними столиками принялись за еду.
— Может, пойдем? — бесхитростно предложила она.
И мы вышли. На улице, не обращая внимания на мелкий дождь, она без всяких церемоний взяла меня под руку:
— Остановились в гостинице?
Я успел-таки сообщить, что родом я из Вандеи, а учусь в Нанте.
— Нет. У тетки, на улице Сен-Жан.
А она:
— Я живу в двух шагах отсюда. Только постарайся не шуметь — хозяйка за дверь выставит.
Мы миновали магазин моего дяди, где ставни были уже закрыты, но сквозь стекла в дверях просачивался свет: задняя часть помещения служила моим родичам гостиной.
Дядя и тетка ждали племянника: у меня не было ключа.
Мы прошли мимо торговца удочками, и я увлек спутницу в тот тихий переулок, к первому же подъезду. Вы понимаете? Она остановила меня:
— Подожди: сейчас придем ко мне.
Вот и все, господин следователь, и я хорошо сознаю, что рассказывать о таких вещах просто смешно.
Моя спутница вынула из сумочки ключ. Приложила палец к губам и шепнула мне на ухо:
— Осторожно! Ступеньки.
Потом провела меня за руку по темному коридору.
Мы поднялись по лестнице со скрипучими ступеньками, на площадке из-под двери пробивался свет.
— Тс-с!
Это была комната хозяйки. Сильвия занимала соседнюю. В доме стоял устойчивый запах бедности. Электричество еще не провели, и моя спутница зажгла керосиновую лампу, чад от которой ел глаза.
Все так же шепотом она бросила мне, нырнув за кретоновую в цветочек занавеску:
— Я сейчас.
Я до сих пор вижу ее заколки на столике, заменявшем туалет, кровать, покрытую одеялом.
Это все и далеко не все, господин следователь. Все — потому что не произошло ничего из ряда вон выходящего. Далеко не все — потому что меня впервые жадно влекла к себе чужая жизнь.
Я не знал, кто и откуда эта девушка. Лишь смутно догадывался, чем она живет и что я не первый, кто взбирается сюда на цыпочках по старой лестнице.
Какое все это имело значение? Она была женщина, я — мужчина. Мы были просто двумя людьми, шептавшимися в этой комнате, на этой кровати у стенки, за которой спала хозяйка. На улице лил дождь, время от времени во влажном воздухе слышались шлепанье ног по мокрой мостовой и голоса полуночников.
Тетка и дядя ждали меня и, безусловно, уже беспокоились.
Была минута, господин следователь, когда я прижался головой к груди Сильвии и заплакал.
Почему — не знаю. Пожалуй, и сегодня не знаю. Заплакал от счастья и одновременно от отчаянья.
Девушка непринужденно и расслабленно лежала в моих объятиях. Помню, как она, глядя в потолок, машинально гладила меня по лицу.
Как мне хотелось…
Вот чего я не умел выразить тогда, не умею и теперь.
Как та минута могла заключить в себе весь мир. Он был рядом — за окнами, за стенкой, скрывавшей нас от спящей хозяйки.
Он был таинствен и враждебен.
Но нас было двое. Двое людей, не знавших друг друга, не связанных никакими общими интересами. Двое людей, которых на мгновение свел торопливый случай.
Сильвия оказалась, вероятно, первой женщиной, которую я действительно любил. На несколько часов она дала мне ощущение бесконечности.
Она была незаметная, простая, ласковая. В пивной Шандивера я сперва принял ее за девушку, ожидающую родителей, потом за молодую жену, ожидающую мужа.
И вот мы заперев окна и двери, лежали в одной постели, прижавшись друг к другу, и на свете не было никого, кроме нас.
Я задремал, а когда проснулся на рассвете, Сильвия лежала на спине, с трогательно обнаженной грудью и мирно посапывала. Я вспомнил о дяде с теткой, и меня охватила паника. Я встал, стараясь не шуметь, не зная, что делать дальше, и не решаясь положить деньги на столик.
Я сделал это, со стыда встав к Сильвии спиной. Когда я обернулся, она посмотрела на меня и тихо спросила:
— Придешь еще?
И добавила:
— Постарайся не разбудить хозяйку.
Глупо, не правда ли? Это произошло в вашем родном городе. А с вами такое бывало? Мы с вами сверстники, и, может быть, вы знавали Сильвию, а может быть, даже…
Это была моя первая любовь, господин следователь.
Но я понял это лишь теперь, спустя долгие годы.
И есть, понимаете ли, кое-что еще поважнее. Я сознаю, что двадцать с лишним лет, сам того не подозревая, искал вторую Сильвию.
И что, в общем-то, именно из-за нее…
Извините. Мой бык в бешенстве: принесли еду, а он не решается сесть за нее без меня.
Объясню все в другой раз, господин следователь.
Глава 2
Моя мать тоже явилась в суд: ее вызвали в качестве свидетельницы. Как это ни странно на первый взгляд, я до сих пор не знаю, кто ее вызвал — прокурор или защита. Мэтр Оже, мой второй адвокат, приехал в Ла-Рош-сюр-Йон лишь затем, чтобы ассистировать своему парижскому собрату и, в известном смысле, представлять провинцию, где я родился. Что касается мэтра Габриэля, то он категорически запретил мне вмешиваться во что бы то ни было.
— Чье это ремесло — ваше или мое? — громогласно и ворчливо надсаживался он. — Поверьте, друг мой, в этой тюрьме нет камеры, откуда я не вызволил бы, по меньшей мере, одного клиента.
Словом, мою мать вызвали — то ли он, то ли кто-нибудь другой. Не успел председатель произнести ее фамилию, по залу прокатилось волнение; задние ряды и все, кто стоял, приподнялись на цыпочки, и я со своего места видел, как у них вытянулись шеи.
Меня упрекали в том, что при столь драматических обстоятельствах я не пролил ни слезинки, меня называли бесчувственным.
Дурачье! До чего же бесчестно, бессовестно, бесчеловечно рассуждать о том, чего не знаешь!
Бедная мама! Она была в черном. Вот уже тридцать с лишним лет она всегда ходит в черном, как большинство крестьянок в наших краях. Насколько я ее знаю, она, конечно, беспокоилась насчет своего туалета и советовалась с моей женой. Голову готов прозакладывать, она раз двадцать повторила:
— Я так боюсь ему навредить!
Не сомневаюсь, что именно моя жена посоветовала ей надеть узкий белый кружевной воротничок, чтобы наряд ее не выглядел слишком траурным и присяжные не вообразили, что их хотят разжалобить.
Войдя, мать не заплакала — вы сами это видели, поскольку сидели в четвертом ряду, недалеко от дверей в свидетельскую комнату. Все, что говорилось и писалось по этому поводу, — ложь. Вот уже много лет мать лечит глаза — они у нее постоянно слезятся. Она очень плохо видит, но упрямо не носит очков под тем предлогом, что чем больше к ним привыкаешь, тем сильней они должны становиться, и так, пока совсем не ослепнешь. Мать натолкнулась на группу молодых стажеров, загораживавших проход: газеты утверждали потом, что «она спотыкалась от горя и позора».
Нет, комедию ломала не она, а другие, прежде всего председатель: привстав с кресла, словно выражая ей глубокое сочувствие, он бросил судебному исполнителю традиционное:
— Подайте свидетельнице стул.
Затаившая дыхание толпа, вытянутые шеи, расширенные от любопытства глаза — и все это лишь затем, чтобы взглянуть на несчастную женщину, задать ей нелепые, более того — совершенно бесполезные вопросы.
— Суд приносит вам извинения, мадам, за то, что вынужден подвергнуть вас такому испытанию. Мы просим вас собраться с силами и сохранять спокойствие.
В мою сторону мать не смотрела. Она не знала, где я. Ей было стыдно. Нет, не за меня, как полагали журналисты: ей было стыдно, что на нее устремлены взгляды целой толпы, что она, всегда считавшая себя мелкой сошкой, доставляет столько хлопот таким важным лицам. Я неплохо знаю свою мать — она всерьез верила, что доставляет кому-то хлопоты.
Вот почему она не решилась ни заплакать, ни поднять глаза.
Не помню, какие уж там вопросы заданы были ей вначале.
Подчеркиваю эту деталь. Мне не известно, похожи ли на меня другие подсудимые. Я же иногда прямо-таки силой заставлял себя слушать собственное дело. Не потому ли, что вся эта комедия имеет так мало общего с подлинной жизнью?
Много раз во время допроса свидетелей или перепалок между мэтром Габриэлем и товарищем прокурора (мэтр Габриэль подмигиванием предупреждал журналистов о приближении очередной схватки), — повторяю, мне много раз случалось забывать, где я, и чуть ли не полчаса всматриваться в чье-нибудь лицо или просто в игру света и тени на противоположной стене.
Однажды мне вздумалось пересчитать присутствующих. На это ушло время целого заседания: я сбивался и начинал сначала. В зале оказалось, вместе с конвоем, четыреста двадцать два человека. Эти четыреста двадцать два человека и глазели в то утро на мою мать, когда председатель по настоянию мэтра Габриэля осведомился:
— Не болел ли ваш сын в детстве менингитом?
Как будто ради этого стоило вызывать ее из Вандеи!
А ведь вопрос был задан таким тоном, словно в этой детали суть всего разбирательства, ключ к загадке. Я раскусил трюк, господин следователь. Да, трюк. Оба противника — обвинитель и защитник — постоянно придумывают такие вот дурацкие вопросы к свидетелям и добиваются ответа с настойчивостью, наводящей на мысль о каком-то тайном умысле.
Со своей скамьи я видел, как присяжные нахмурили брови и наморщили лбы, а некоторые даже принялись что-то записывать.
— Да, господин судья. Он был очень болен: я думала, что потеряю его.
— Будьте добры обращаться к господам присяжным.
Мне кажется, они вас не расслышали.
И мать тем же тоном послушно повторила:
— Да, господин судья. Он был очень болен, и я думала, что потеряю его.
— Не заметили вы изменений в характере вашего сына после болезни?
— Нет, господин судья.
— Председатель. Отвечайте не мне, а господам присяжным.
Выслушивать вопросы от одного и отвечать на них другим — для нее это было такой же непостижимой тайной, как литургия.
— Он не стал более вспыльчивым?
— Он всегда был кротким, как ягненок, господин председатель. В школе товарищи всегда колотили его. Он был сильнее, но боялся сделать им больно.
Почему заулыбался весь зал, включая журналистов, торопливо записывающих ее слова?
— Он был совсем как наш дворовый пес, тот тоже…
Тут мать внезапно смутилась, оробела и смолкла.
«Господи, только бы не навредить ему!» — наверняка молилась она про себя.
И по-прежнему стояла ко мне спиной.
— После женитьбы обвиняемого вы проживали с молодыми, не так ли?
— Конечно, господин судья.
— Повернитесь к господам присяжным — им плохо вас слышно.
— Конечно, господа присяжные.
— Брак был удачный?
— С какой стати ему было быть неудачным?
— Вы продолжали жить с сыном и после того, как он женился вторично, и до сих пор живете вместе с его второй женой. Господам присяжным небезынтересно узнать, были ли отношения подсудимого с нею такими же, как с первой?
— Простите?..
Бедная мама! Она не приучена к длинным фразам и к тому же стеснялась признаться, что туговата на ухо.
— Вел ли себя ваш сын, если вы предпочитаете это выражение, — вел ли себя ваш сын со своей второй женой так же, как с первой?
Подлецы! Вот теперь мать заплакала. Не из-за меня, не из-за моего преступления, а по причинам, никак не касавшимся суда. А ведь судьи так гордились своей проницательностью! Впивались глазами в старую плачущую женщину с таким видом, словно вот-вот вырвут у нее ключ к разгадке.
Но все объяснялось очень просто, господин следователь. При первой моей жене, неважной хозяйке, да и «размазне», как у нас выражаются, мать оставалась первым лицом в доме. При Арманде положение изменилось — вот и все. Арманда — женщина волевая, у нее свои вкусы.
Когда шестидесятилетнюю старуху внезапно отстраняют от привычных дел, когда ей не дают распоряжаться прислугой, хлопотать на кухне, возиться с детьми — это всегда чрезвычайно болезненно.
Вот и все. Мать плакала потому, что стала лишней в доме.
— Как вы полагаете, ваш сын был счастлив во втором браке?
— Конечно, господин судья, простите, господин председатель.
— Тогда скажите нам: почему он бросил семью?
Вот откуда подводят мину! Разве мать могла это предвидеть?
Я-то не плакал, о нет! Я стискивал кулаки под скамьей и сжимал зубы, чтобы сдержаться, — так мне хотелось вскочить и осыпать суд бранью.
— Если вы чувствуете себя слишком утомленной, мы можем продолжить допрос завтра, на вечернем заседании.
— Нет, мсье, лучше уж сейчас, — пробормотала мать.
Тут председатель повернулся к моему адвокату, и, провожая его взглядом, мать заметила меня. Она не издала ни звука. У нее лишь дрогнуло горло, и я сообразил, что она сглотнула слюну. Но я-то знаю, что она сказала бы, если бы могла заговорить со мною. Она попросила бы у меня прощения за то, что выглядит такой неловкой, скованной, смешной. Да, она чувствовала себя смешной или, если предпочитаете, не на своем месте, а это для нее глубочайшее из унижений. Она попросила бы у меня прощения за то, что не знала, как отвечать, и, может быть, навредила мне.
И тут мэтр Оже, которого я считал другом, а жена моя прислала сюда из Ла-Рош-сюр-Йона помогать защите и в известном смысле представлять на процессе наши родные края, — мэтр Оже совершил низость. Он наклонился к мэтру Габриэлю, и тот с одобрительным кивком тут же, как школьник, поднял руку в знак того, что хочет взять слово:
— Господин председатель, мы с коллегой просили бы выяснить у свидетельницы, при каких обстоятельствах скончался ее муж.
— Вы слышали вопрос, мадам?
Сволочи! Мать, без того уже белая, просто посинела.
Ее так затрясло, что судебный исполнитель поспешил к ней на случай сердечного приступа или обморока.
— Несчастный случай, — справившись наконец с собой, выдавила она.
Ее заставили повторить.
— Какого рода несчастный случай?
— Чистил ружье в мастерской за домом. Оно и выстрелило.
— Мэтр Габриэль?
— Прошу позволения продолжать, несмотря на всю жестокость моего вопроса. Готова ли свидетельница подтвердить суду, что муж ее не покончил с собой?
Мать сделала над собой усилие и в негодовании выпрямилась:
— Мой муж погиб от несчастного случая.
И все это, господин следователь, чтобы вставить в защитительную речь еще одну фразу, эффектно взмахнуть рукавами мантии и возвысить голос! Чтобы дать мэтру Габриэлю возможность патетическим жестом указать на меня и воскликнуть:
— Это человек, над которым тяготеет бремя наследственности…
Ну, допустим, тяготеет. А над вами, господин следователь? А над мэтром Габриэлем и над двумя рядами присяжных, чьи лица я успел так хорошо изучить? Бремя моей наследственности ничуть не тяжелее, чем у каждого из вас, чем у любого из сынов Адама.
Скажу вам всю правду — не так, как говорят в семьях, где стыдятся того, что считается наследственным заболеванием, а без обиняков, как человек, как врач. И буду очень удивлен, если вы не усмотрите сходства между моей и вашей собственной семьей.
Я родился в одном из тех домов, о которых уже сейчас вспоминают не без умиления и которые потом, когда они окажутся редкими островками, рассеянными по французской провинции, будут превращены в музеи.
Это был старый каменный дом с просторными прохладными комнатами и коридорами, где там и сям встречаются неожиданные повороты или ступеньки уже непонятного теперь назначения, где пахнет воском для пола и деревней, доспевающими фруктами, свежим сеном и ароматами кухни.