Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Свою долю пайка он съел зараз, а душе его пожелалось спать ровно десять часов.

Проснувшись, он попил морковного чайку, постоял перед зеркалом с пару минут, любуясь человеком, столь ловко изобличившим шайку Боярского, и, почувствовав себя к новым подвигам готовым, двинулся на службу.

Стрельцов шел, насвистывая что–то революционное, когда услышал вдруг:

— Ванька!

Перед ним стоял Валька Рыгин, сын мясника. Когда–то учились в одной гимназии. Не виделись года два.

— Здорово!

— Ну, здорово… — Ваня неохотно расставался с праздничным своим настроением ради пустого уличного разговора.

Рыгин был пьяноват.

— Ха! — веселился он. — Я же к тебе даже заходил как–то! Из наших–то в Питере не знаю даже кто и остался. Игорек — помнишь Игорька? — на юг соскочил. Феоктистова красные шлепнули, а Дедова Витьку — белые. Во дела? Хорошо хоть ты–то живой. Будет с кем вспомнить, а? Помнишь? Ох–хо–хо, вот сатирикон! И Юльку из третьей гимназии тоже, скажешь, не помнишь?

Стрельцов стал потихоньку сердиться, но…

(«Да я и сам не знаю, как это произошло, — объяснял он потом Шмакову. — Одет, как все. Ну, может, чуть получше. Во–о! Зубы у него золотые были! Ну, я чего–то и подумал…»

Ничего он, в общем–то, определенного не подумал. Просто пахнуло вдруг на него тем страшноватым душком, который он ощутил однажды, попав на допрос арестованных бандитов. Не прямой, а косвенный какой–то взгляд, на дне которого — ущербная блудливость. Горячечные, все время облизываемые губы. Речь с тараторкой. Преувеличенная веселость, а возле рта — старческие, словно болезнь точит, морщинки.)

— Ну а ты–то как живешь? — поинтересовался наконец Иван. Тот будто бы даже обрадовался вопросу.

— Хе! Я–то, брат… — И тут же напустил на себя таинственность. — В одном, понимаешь ты, учреждении. Тебе рано знать.

— В чека! — сделал догадливое лицо Стрельцов.

Рыгин залился смехом.

— Точно! Попал пальцем в…! В чека, Ванька, точно! — И он засмеялся еще пуще. — Только с другого входа, понял?

— Не–а… — простодушно ответил Стрельцов, впервые насторожившись.

— А ты чем промышляешь? Сапоги, смотрю, на тебе добрые.

— «Добрые»… — Иван поморщился. — Ноги скоро протяну в этих «добрых». На фарфоровом заводе. Три четверти фунта в день. — И вдруг поймал на себе жутковатый, остановившийся в холодном раздумье взгляд Рыгина.

Они прошли вместе еще немного, и Рыгин с усилием, но вскользь спросил:

— И небось жрать хочешь?

Стрельцов вдруг непонятно почему заволновался.

— А ты что, не хочешь? — как можно спокойней отвечал он. — У меня вот недавно сестренка спрашивает: «А правда, Ваня, что бывают люди, которые по два фунта в день получают?»

— Ну а ты чего? — В голосе Вальки Рыгина прозвучала неприязнь, трудно смешанная с жалостью.

— Я говорю: наверное, есть. Но только я таких не видал.

— И–и–эх, вы! — зло выдохнул Рыгин. — Пойдем! Пойдем, тебе говорят! Покажу. У меня еще время есть. И сестренке, может, захватишь. Я ее почему–то помню, твою сестренку.

Они пересекли Невский, стали колесить проходными дворами. Удивительно быстро Стрельцов потерял ориентировку.

Внезапно, в каком–то проулке, беспросветном от вплотную стоящих домов, Рыгин жестко и цепко взял Ивана за плечо.

— Ты только вот что… — заговорил он, твердо глядя глаза в глаза. — Если кому–нибудь это место… Или даже просто расскажешь… В общем, сам понимай, не маленький, что тебе будет!

Отпустил плечо, повернулся и пошел, уже больше не оглядываясь. А Ване Стрельцову и без этих страшноватых слов было не по себе. Впервые — в одиночку, без всякой страховки — предпринимал он этакую авантюру: шел «на малину». Теперь он почти не сомневался — «на малину».

Пусто посасывало в желудке от страха. «Если убьют, никто ведь и не узнает, где я», — подумал с тоской.

Он и не предполагал, что почти в самом центре Петрограда есть такие трущобы.

Грязь здесь была повсюду. Она была не просто признаком, — она была необходимым условием, обычаем этих мест, застарелая грязь.

Но ведь — жили! Вот что Ваню поразило больше всего. То за мутным стеклом видел он куклу, покойницкого цвета, с оббитым носом, пакляными волосами. («Значит, и дети здесь есть?!» — наивно изумлялся Иван.) То чья–то настороженная невидимая рука вдруг приподымала висящую тряпку–занавеску: кто–то рассматривал его, Ваню Стрельцова. Из тьмы своего обиталища рассматривал, недружелюбный, осторожный.

Ивану не по себе было. Иван трусил. Но ему вдруг (он сам подивился этому милосердному порыву) жгуче захотелось войти в какой–нибудь из этих домишек и что–то сделать. Может быть, просто девчушку какую взять на руки, ну просто взять на руки и подержать ласково, чтобы кроме куклы той страшной осталось у нее что–то еще…

Он вдруг подумал о том, а каково товарищам его вторгаться сюда и знать, что не только пальба, но и человеческая ненависть неминуемо встретит тебя. Самая искренняя ненависть! Потому что это — их жизнь, а ты, явившийся брать какого–нибудь Петьку Барабана, — для них враг.

И он сказал себе так: «Нечего воображать о себе, хоть ты и наткнулся случайно на потайной ход к Боярскому. Ты совсем ничего не знаешь об этой работе, об этой жизни. Вот тебе спина Вальки Рыгина, который ведет тебя неведомо куда, и иди за ней, и старайся не трусить, и старайся быть достойным тех, кто в товарищи взял тебя в таком деле…»

Валька шел не оглядываясь, и Стрельцов почему–то чувствовал, что тот уже жалеет о том, что поддался какой–то своей мысли или чувству.

«…И сестренке, может, захватишь» — так он сказал. А если он живет где–то здесь и у него просто дома есть хлеб?.. Но зачем он тогда так свирепо и зло предупреждал меня там, в проулке? Нет, я правильно почуял: он — из этих. Вот только вопрос: зачем ему я? Никто, даже мама, не знает, что я поступил в чека. Значит, Валька и в самом деле — просто так?..»

— Дошли.

Иван чуть не ткнулся в спину внезапно остановившегося Рыгина.

Валька оглядел Стрельцова. Шапку с него по–хозяйски — сдернул, волосы на лоб припустил. На ватнике две пуговицы отстегнул. Воротник рубахи выдернул наружу.

— Теперь, вот что… — сказал он. — Ты — со мной. Понял? Что будут спрашивать, ты на все ухмыляйся, а если пристанут: «Я — с Валетом». И все! Ни слова больше!

Какой там хлеб!

Первое, что увидел Иван, зайдя в дом, были две бабки, которые чистили, сидя над одним ведром, немыслимо огромные, нежно–желтые картошки, каких Стрельцов давно не видывал. А чистили — вполпальца шкурка.

Рыгин прошел мимо них, как мимо пустого места.

Зашли в следующую комнату, темную, безуютную. Здесь был тяжкий воздух. Окна занавешены. Валька по–хозяйски отвернул огонек на керосиновой лампе, висящей над столом.

Из–за занавески, разделявшей комнату, робко выглянул тощенький старичок, взглянул на Стрельцова, перевел взгляд на Вальку, заулыбался, весь вдруг даже задрожал от неописуемого удовольствия видеть Рыгина.

— Этот — со мной, Семеныч… — сказал Валька, задвигая старика опять за занавеску.

Стрельцов огляделся. Стол. Десяток табуреток, разбредшихся по комнате. В углу — какие–то мешки. У противоположной стены — перекосившийся драный диван.

Стол был изрезан. Резали его и просто так, резали и художественно: сердце, пронзенное кинжалом, повторялось раз пять, кроме того, кинжал, обвитый змеей, был изображен, женские бедра, могилка с крестом… «Нюрка — курва!!» — было также вырезано глубоко и убедительно. Многие считали долгом оставить свое имя. Кличек было мало: Бозя, Калган, Цыпа и Родимчик. Клички Стрельцов запомнил.

За занавеской шептались.

— Но это же тебе не всякий дом! — Семеныч вдруг тоскливо возвысил голос.

— Поговори, поговори! — угрожающе ответил Валька.

Семеныч быстро, угодливо, но не без укоризны залопотал что–то снова. Стрельцов услышал немногое:

— …Хорошо, хорошо, но, Валетик! Мне — шестьдесят восемь, я видел знаешь сколько народу? Ты и на Невском столько не видел. Нельзя так, Валетик. Я верю, верю, верю, конечно!

Рыгин вышел из–за занавески злой. Сел, посмотрел на ходики.

— Сейчас все сделает, старая падла! — И тотчас же чрезмерно искренне и ясно улыбнулся, показав все свои золотые зубы: — Серьезно говоришь: три четверти фунта в день? Да разве ж можно прожить? Да еще сестра. Да еще мать.

— Мать свой паек получает. В школе.

— М–да… — скучно протянул Рыгин, без уверенности полез в карман. Вынул тряпку. В ней было что–то тускло–желтое, похожее на расплющенный металлический стакан.

— Да ты возьми, возьми! Подержи… Погляди, какой он, этот золотой демон, гений, что ли…

Сам смотрел на металл без особого выражения, почти равнодушно.

— Это, Ванька, золото! Можешь, если захочешь, и ты такое поиметь. Вроде железяка, верно? А вот сейчас старик принесет и посмотришь: вот за такой кусочек–откусил я ему — ты нажрешься, как тебе и не снилось.

И правда! То, что ел потом Ваня Стрельцов, не только все его ожидания превзошло (он ждал от силы полбуханки хлеба) — такого он и до революции–то вдоволь не едал.

Что за роскошное, грубое разнообразие было перед ним на столе!

Нежно подкопченная ветчина соседствовала с круто соленным салом. На квашеной капусте небрежно возлежали какие–то куски рыбы, янтарно светящиеся.

Желтовато–зеленый, словно бы заплесневелый сыр валялся в одной помятой железной миске с кусками жареной курятины.

Отваренная картошка дымилась сама по себе, а рядом с ней лежал кем–то надкушенный кусок шоколада (в этом Ивану почудился какой–то жест неудовольствия со стороны хозяина). Открытая банка консервов стояла уважительно–отдельно. Это были омары, запах которых Ивану не понравился.

И хлеб лежал! Хлеб, небрежно наструганный крупными движениями хорошо отточенного ножа, — много хлеба.

Он был голоден, Стрельцов. Он был хронически голоден все последнее время. И все последнее время ему снились голодные сны, только голодные… И конечно же он захмелел. Как никогда не пьющие: все слова запоминает, а глаза — мутные.

Валет же пьянел умело, с радостной готовностью. И разговор вдруг посыпался из него. Иван не сразу и понял, что хочет от него бывший одноклассник.

— Эт–то вроде ом–мары, не помню, не люблю, не вкусно. А вот капустец — это да! — Со смаком хряпал сочную капустную крошенину, набив ею полный рот. — Но ты мне, Ванька, сразу говори: хочешь или не хочешь? Да ты выпей! Или я другого человека найду, а тебя — вжжи–ик! — ну, я это шучу. Выпьем лучше!

Опять вынимал из кармана тряпку с золотом.

— …Ты мне скажи, Ваньк, скупой я или не скупой? Честно! Мне вот этой желтизны — килишко. Тебе, ладно уж, по старой дружбе, — пятую часть! Знаешь, сколько можно будет всего купить? Весь Васильевский остров месяц будешь кормить! Да ты пей–жри — Валет не жадный. А работы тебе — всего ничего, Стрельцов. Походить куда надо. Поглядеть что надо. На стреме постоять. Свистнуть, когда надо.

— Так я же, Валет, друг дорогой, свистеть не умею! Ты что, забыл? Еще смеялся надо мной, помнишь?

— Помню, — милостиво сказал Валет, хотя и не мог этого помнить.

— Да и вообще, Валь, не сумею я…

— Не хочешь — не надо! Все. Снимай сидор! Соберу я тебе милостыньку, и хряй отсюда! Сейчас хозяин придет. Если ты мне ни к чему, то ты и есть — ни к чему! Обойдусь без сопливых. Все.

«Милостыня» Ивана обожгла.

— Ишь ты! Как говоришь–то: «Хо–озяин»! — произнес он со злостью, уже пьяной. — Сейчас — в холуях, что ли? «Хо–озяин идет!»…

Глаза у Рыгина сузились:

— А кто он, мой хозяин, знаешь?

— Не знаю, плевать я на него…

— А «Ваньку с пятнышком» — тоже не знаешь, не слышал?!

— Да убей меня бог, не знаю!

Стрельцов пошел на попятный. Он почувствовал вдруг за словами Рыгина такую бездну свирепого лакейства, что понял: не вспомнит Валет, пыряя его ножом, за–ради чего приводил к Семенычу гимназического своего однокашника.

— Ага! Не знаешь… — удовлетворенно начал Валет про Ваньку–хозяина. — Ну, так вот… — Но вдруг глянул на ходики и заспешил: — Все! Ладно! Давай твой сидор! Мне здесь тоже не светит быть.

Запихивая в холщовый заплечник, который носили в те дни чуть ли не все петроградцы, оставшуюся еду, Валет говорил:

— Баба у меня тут, княжна. Че–е? Не веришь? Я те говорю: княжна… настоящая! Надо кормить?

— Любит небось тебя…

— А как, скажи, меня любить не будешь, если я ей — через день — и курятинки, и картошечки, и хлебушка, и омаров этих вонючих?.. — Засмеялся, еще раз глянул на часы и вскричал: — Все! Мотаем!

Его испуг перед неведомым «хозяином» передался и Ивану. Они быстро выскочили. Куда–то побежали — другим путем.

— Как–нибудь забегу, все! — Валет хлопнул Стрельцова по плечу. — Тебе идти сюда, а мне — туда! Все!

Стрельцов побежал, однако, не «сюда», а за ним, скрытно. Заметил дом, куда зашел Валет. А потом только отправился к Шмакову рассказывать о своих приключениях.

Первое, что сделал Шмаков, — это скомандовал отбой операции, которая уже планировалась, — операции по аресту тридцати гостей Боярского.

***

Когда закончили обсуждать, что нужно было бы предпринять, коли появились новые возможности, Стрельцов спросил:

— Ну а это?

— Что ж… — ответил Шмаков. — Считай, что это твой трофей. Не возражаешь?

— Возражаю! Прикажете мне одному все это жрать? — Почему «одному» и почему «жрать»? Кушай, Ваня. И семью накорми. Сестренка в кои веки наестся…

— А у вас, выходит, семей нет? — В эту минуту Иван больше, чем всегда, походил на мальчишку. — И конечно, они у вас одними только белыми булками питаются?

Он почувствовал, что расплачется, самым позорным образом разревется, если ему откажут. (Должно быть, только сейчас приходила разрядка тому напряжению нервов., которое он испытал там, на хазе Семеныча…) Шмаков поглядел внимательно:

— Ну, коли так… Дели! Поскольку продукт в качестве вещественных доказательств выступать не может, приказываю употребить по назначению! Доволен теперь?

— Доволен… — Стрельцов отвернулся и вдруг нервно хохотнул.

Разделили. Каждый завернул свою долю в холстину вместе со служебным пайком, который был тоже неплох в тот день: фунт хлеба, четыре большие, только слегка подмороженные, картошины и две селедочные головы.

— Почему, Шмаков, медлишь с арестом Боярского и его компании?

— Операция была назначена на завтра, но…

— Почему ты говоришь «была назначена»? Ты шутишь? В Питере действует контрреволюционная банда. Положение на фронтах сам знаешь какое. А у тебя на воле гуляют…

— Появилась возможность ввести в окружение «Ваньки с пятнышком» нашего человека. Предполагаю, что после этого появятся прямые улики против Боярского. Предполагаю, что мы сможем арестовать и Ваньку, которого до сих пор найти не можем.

— Ты уверен?

— Я прошу, неделю.

— Хорошо. Ты знаешь, чем рискуешь…

— Знаю, товарищ.

— Кого собираешься вводить в банду и как?

— Володю Туляка. Есть, понимаешь ли, у меня на примете один поручик бывший, Федоров. И биография у него складная, и одногодки они с Туляком, и расскажет он ему о себе, я думаю, со всей откровенностью. Потому что многим мне обязан. Впрочем, это долго рассказывать.

— Рассказывай.

Валька Рыгин шел в гостиницу «Европейская».

С детства мечтал он побывать там. Когда проходил, бывало, мимо — еще в дооктябрьские времена — и видел те зеркальные, празднично освещенные окна с белоснежными полуспущенными занавесками — полуспущенными этак невыразимо как шикарно; когда слышал музыку, случайно вырывающуюся из дверей, которые отворял швейцар генеральского вида перед очередной подъехавшей парочкой; когда глядел на тех шикарных баб, тонюсеньких, как струнка, длинношеих, как лебеди, плывущих в сопровождении каких–то стариков в тяжеленных шубах, — когда видел все это, пронзала его восхищенная — хоть плачь! — зависть, и он, дрожа от голову кружащего бешенства, начинал пришептывать сквозь стиснутые зубы, сквозь сладко закипающую, аж посвистывающую слюну:

— Су–уки! У–у, суки!!

Мечтал: «Тебя бы, длинношеюю, лебедь белую, да по морде, по морде! Да содрать, да разодрать в клочья кружева–фильдеперсы твои! Да выгнать среди ночи откуда–нибудь с Крестовского, да голую! да в осень, да под дождь! О, тогда поглядел бы, как плаваешь, лебедь паскудная, да как на коленочки становишься: «Валенька! Миленький! Пощади!» — такие–то вот мысли начинали припадочно колотиться в горячей головенке Рыгина, когда доводилось ему в былые времена проходить мимо «Европейской», и долго еще встрясывало его, словно бы больного, судорогой, и даже во сне снилось.

Когда утихомиривался, люто хотелось богатства.

…Отец помирать не собирался. В день выдавал по гривеннику.

Валет знал, где отец хранит деньги, прежде чем, нести в банк, — в позеленелом старом самоваре, которой стоял за печкой. Замусоленные трешки, рублевки, отец совал их туда, казалось, не считая.

И однажды сын тоже запустил туда руку. Взял три рубля.

Вечером следующего дня был избит, как не был бит никогда в жизни. Но и с расхлябанным в кровавые сопли лицом не признался, где спрятал украденное (трешка лежала за подкладкой отцовских же галош).

…Отец, утомившись воспитанием сына, попил чаю с сушками и снова пошел в лавку. А Валет, всхлипывая и поминутно обмирая от боли в каждой косточке зверски избитого тела, вновь покостылял к самовару. Взял еще пять рублей. «Пусть хоть убивает! — решил он. — Да и не додумается, старый дурак, что после такой взбучки я снова рискну залезть в самовар…»

Отец и в самом деле то ли решил, что обсчитался, то ли просто–напросто ошалел от этакой наглости своего наследника. Деньги стал хранить в новом, неведомом Валету месте.

Выдавать стал ежедневно — пятиалтынный.

…Принимая копейки эти, Валет про себя надменно усмехался. На отцовские семь рублей он купил у однокашника Стася Миклашевского старенький «смит–вессон» с одним патроном и замыслил теперь уже настоящий взрослый грабеж.

Был январь месяц, но Валет бродил в тот год по городу, ошалевший и взбудораженный, будто давным–давно уже пришла весна.

В гимназию ходить перестал. Мотался, как пьяный, из конца в конец Питера, сжимал потной ладонью ручку револьвера в кармане: «Погодите! Дайте только срок!» — жалкий, страшный мелкозубый звереныш, готовый вцепиться в любого–всякого…

Однажды в горячечном своем состоянии Валет оказался черт те где, почти на окраине. Потом хотел, а не мог вспомнить. Сам дьявол, наверное, завел его, не иначе, в путаницу этих заунывных улочек, застроенных кривобокими нищими домами. Ни деревца, он помнит, там не было. Только эти домишки, тощий дымок из труб, слежавшийся серый снег и — небо, как нестираная простыня, начинавшаяся от самой земли.

На одной из таких улочек он и увидел бакалейную лавчонку. Едва увидел, вспомнил, что с утра ничего не ел.

Две ступеньки вели вниз. Воняло керосином. Воняло селедкой.

В лавке никого не было. Но едва он спустился, за прилавком открылась дверца, и выглянул мужичонка в несвежем фартуке.

— Чего–с изволите, господин гимназист?

— Булку там какую–нибудь… — грубо сказал Валет. — Колбасы, что ли, вон той, полфунта.

Бросил на прилавок единственный свой пятиалтынный. Тот самый ненавистный, жалкий, оскорбляющий пятиалтынный, который дает ему отец на гимназические завтраки и «протчее».

Лавочник выдернул ящик из прилавка и пренебрежительным жестом смахнул туда монетку. Может быть, даже и ухмыльнулся при этом, тонко показывая, что уж кто–кто, а он–то знает природу этих денег.

У Валета вдруг тонко и зло зазвенело в ушах от бешенства. Дальше все делал словно бы и не он.

— Ну–ка… — он шагнул за прилавок, дергая из кармана револьвер. — Ну–ка, ты! Видишь? — и ткнул в сторону бакалейщика дулом.

Рукой, свободной от оружия, вытянул ящик и стал не глядя выгребать оттуда какие–то бумажки. Зазвенели, падая на каменный пол, монеты.

Лавочник стоял, обомлев.

— Э! Э! Э! — наконец завопил он, протестуя, и бросился на Валета.

Тот ударил его, как ударил бы кулаком, — дулом в зубы. Лавочник схватился за рот и отскочил.

А Валет все выгребал из ящика деньги, совал в карман, и голова его гудела все горячее и больнее. Он даже плохо видел перед собой от этого гуда.

— Это ж как это? — занедоумевал вдруг бакалейщик плачущим негромким голосом. Оторвал руку ото рта, увидел кровь и завизжал наконец в настоящий голос: — Митя! Митенька! Граблют!

Валет вылетел из–за прилавка. Распахнулась другая дверь, и оттуда выскочил заспанный толстомордый парень. Должно быть, сын.

— Чего? Где? — ошалело заспрашивал парень.

— Да он вот! — плаксиво сказал мужичок и показал кровь.

— Ты что ж это делаешь? — негромко удивился парень и страшно улыбнулся. В руке у него оказалась железная рейка безмена. Противовес был внизу, и парень держал безмен, как кувалду.

Бежать было некуда. Парень стоял ближе к выходу.

— Не подходи! — припадочно заверещал Валет и, весь вдруг затрясшись, почти теряя сознание, выставил перед собой руку с револьвером. — Не подходи! Убью–у–у!

Парень увидел оружие и, готовый было броситься, приостановился.

— Деньги забрал! — подзуживая, крикнул отец.

— Ах ты! — с ненавистью процедил парень, распаляя себя. — Ах ты, рвань подзаборная! — и сделал шаг.

Но тут же замер, словно окоченел. Лицо его омертвело в странной гримасе ужаса.

Он глядел на руку, держащую револьвер, и видел, что палец медленно нажимает спусковой крючок и что боек поднимается от этого движения, как живой, — неотвратимо и страшно.

Жорж Сименон

— Не на–адо! — взвизгнул умоляюще отец, который смотрел не на руку, а на лицо Валета и вдруг понял, что это — лицо убийцы.

«Мари из Порт-ан-Бессена»

Курок щелкнул по капсюлю. Выстрела не произошло. Произошло между тем непонятное: парень рухнул на пол, как мертвый.

Валет бросился вон. Последнее, что он слышал, — это крик лавочника:

— Ми–и–тенька! — как по убитому крик.

Сколько бежал, куда бежал — ничего не запомнил.

Очнулся, когда шел по линии трамвая и рассовывал деньги по карманам. Его трясло.

Остановился, набрал снега в фуражку. Помогло. Снег таял и тек по лицу, как слезы.

Вокруг темнело. Шел час гаденьких зимних сумерек — час, когда умирал Валька Рыгин — гимназист и рождался налетчик, убийца Валет.

Путь его лежал мимо «Европейской». Зажимая в кармане влажной рукой комок денег, он привычно глянул на зеркальные окна, на шторы и ничегошеньки–то не почувствовал, кроме тоскливой усталости. Игрушки кончились. Но «Европейская» по–прежнему не подпускала его к себе.

Но вот все–таки — через два с лишним года — он идет в «Европейскую».

За эти годы он стал матерым бандитом, хладнокровным, осторожным и очень жестоким. Даже видавшие виды налетчики дивились порой, с каким садизмом расправляется он со своими жертвами. Там, где достаточно было простой пули, он устраивал то, что на их языке называлось «концерт».

Он порой бывал сентиментален, слезлив, слюняв, особенно во хмелю да под жалостливую песню. Но вовсе не жалость к оголодавшему однокашнику заставила Валета повести Ваньку к Семенычу, накормить его, напоить, дать жратвы для домашних.

С недавних пор Валет — в глубокой тайне от всех — подумывал о том, как бы ему отколоться от «Ваньки с пятнышком». С недавних пор он все чаще и задумчивее глядел на окружающих его людей как на возможных «шестерок» в его собственном деле.

Конечно, только спьяну да сдуру могло померещиться, что для такой роли сгодится Ванька Стрельцов, учительский сын. И все же не зря — ох, не зря! — кормил он его у Семеныча…

«Ваньку с пятнышком» он боялся и ненавидел. Боялся всем нутром, как дети боятся темноты, женщины — залетевших на огонь мотыльков, как человек боится и ненавидит змей. Когда хозяин невзначай останавливал на нем взгляд своих оледеневших гадючих глаз, у Валета что–то обрывалось в животе: «Все! Хана!»

Он и ненавидел–то его больше всего за этот свой страх перед ним, да еще, конечно, за те бесчисленные, крупные и мелкие унижения, которые обязательны, когда один — хозяин, а все остальные — в подчинении.

Шлепнуть бы его зажмуривши страх — это, конечно, пара пустяков. Но у блата такие секреты недолги.

Тут склеивать дело надо по–иному, тонко и тихо, решил Валет. Тихохонько, без шума–шороха, должен сыпануться «Ванька с пятнышком». Да не на старье сыпануться, а на свеженьком дельце, к которому Валет — весь блат свидетель! — ни боком, ни припеком.

…Вчера, когда шел от «княжны», случайно встретил опять Стрельцова. Тот стал плакаться — гнул, понятно, к тому, чтобы еще разок похарчиться у Семеныча. Лишний рот, говорит, появился. Двоюродник какой–то, из Москвы. Работает будто бы в Совнаркоме. Но только Ванька говорит, что все это брехня. Из офицеров он, и год назад еще был на Юге. Живет, правда, в гостинице «Европейская». Жадюга: все бедным прикидывается. Вчера, слава богу, паек принес и флягу самогона где–то достал. Напился и сболтнул, что ехал по секретным каким–то делишкам в Питер, а того человека, к кому ехал, припечатало чека, и вот: дозарезу нужны ему деловые. Устрой ты ему, Валька, знакомство с кем–нибудь, говорил Стрельцов, пусть отстанет от нас.

«Мне всегда фартит, — подумал горделиво Валет. — Я — первый, это точно, кому Ванька про того офицера рассказал. «А кому же еще? — говорит. — Уж если кто и деловой, так это ты, Валя, наверное. Да я, — говорит, — других ведь не знаю…» Это хорошо, что ты, Ваня, больше никого не знаешь. Да ведь только, хоть и не знаешь, я тебя все–таки чуть попозже, тихонечко этак, перышком… Чтобы не вякнул сдуру. Но это попозже, Ваня, попозже. Мне пока что тезку твоего определить надо. Очень надо. Пора».

Вот почему Валет идет сегодня в гостиницу «Европейская».

6. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

Вместо прежнего швейцара–генерала Валета в вестибюле остановил красноармеец с ружьем.

— Вам к кому, товарищ?

Валет растерялся. Вот те и «Европейская»!

Утром во вторник пять-шесть рыболовных судов, всю неделю промышлявших у английских берегов, возвратились домой. Как обычно, они бросили якорь на рейде напротив рыбного рынка, и только сейчас, во время прилива, им открыли разводной мост.

— К этому… Федоров фамилия. — И окончательно вспомнил: — Третий этаж, триста сороковая комната.

Темнота в октябре наступала с каждым днем все раньше, вода же при отливах откатывалась до самого основания прибрежных утесов. С высоты палубы узкий вход во внутреннюю гавань казался зажатым невысокими домами Порт-ан-Бессена, их серыми фасадами и крепкими крышами из черной черепицы.

Как всегда в этот час, по обеим сторонам моста виднелись голубоватые из-за моряцких блуз силуэты пришедших сюда стариков.

— Минуту, товарищ… — солдат поводил по списку пальцем. — О, к товарищу Федорову? — и отдал честь. — Пожалуйте, на третий этаж.

— И так знаю, что не на пятый, — обиженно буркнул Валет и пошел, с любопытством оглядываясь по сторонам.

Дождя не было. Дул несильный норд-вест, небо казалось серым и ровным.

…И колонны тут были розового мрамора, и лепные бабешки голые свисали с карнизов, разглядывая Взлета, и лестницы были шикарные… Но где же твой трепет, Валечка? Где обмирание в сердце? Где горделивое клокотание в груди?

Вот и сбылась, Валечка, твоя мечта, и вот ты — в «Европейской». И не сявкой идешь, а как король, но только вот настроение почему–то — почему бы? — хоть вой!

Один за другим большие деревянные баркасы подходили к краю набережной, можно даже сказать, к самым домам и прижимались друг к другу в глубине гавани. Люди на палубах терпеливо и неподвижно ждали. Они разглядывали находившихся внизу стариков, а те смотрели на них. Каждый видел родственников — отца, сына, брата, — и у них не возникало необходимости переговариваться или обмениваться какими-нибудь знаками.

Ну, так и повой, Валет, повой…

«А Федоров–то ого–го… — подумал Валет. — Ишь как солдатик во фрунт становился!»

Женщины, укутанные в свои черные шали, в лакированных сабо, сновали как муравьи, заходили в маленькие лавочки, и там сразу же зажигался свет.

Постучал в триста сороковой и, не дожидаясь ответа, вошел.

Ожидал почему–то увидеть нечто толстомордое, лысоватое, бурчливым голосом говорящее, в окружении злата–бархата, канделябров разных, шманделябров, и непременно чтоб стеганый халат на, нем…

Слышался стук бильярдных шаров в «Морском кафе», и свет, пробивавшийся сквозь желтые шторы, наводил на мысль о кофе с кальвадосом.

Человек сидел спиной к двери, утонув в кресле. На появление Валета отозвался спокойно, даже лениво:

— Кто там?

Наступали сумерки, до темноты оставалось не больше часа; разводной мост снова закрыли, корабли были пришвартованы, и старики опять неподвижно застыли на своем месте у парапета: кое-кто еще работал: сворачивал кругами канаты, наводил порядок, закрывал люки.

Несуетливо выглянул из–за спинки.

Около больших кораблей скопилась плотная стая покачивающихся на воде баркасов, и можно было видеть то здесь, то там, как кто-то чинит сети, копается в моторе, а кто-то и ничего не делает, испытывает удовольствие, просто сидя в баркасе и покуривая трубку.

— Да я это… — внезапно растерявшись, сказал Валет. И вдруг заметил неприметно глядящее из–под ручки кресла дуло револьвера. — Валька я… Рыгин.

Через релинги на своей деревянной ноге пробирался толстяк Шарль. За ним шел Дед, спокойный и чуть ли не торжественный. Шарль протягивал каждому рыбаку не очень чистый клочок бумаги и огрызок химического карандаша. Он знал, кто умеет читать, а кто — нет. Тем, кто не умеет, он говорил лишь:

— И что тебе, Валька Рыгин, от меня надобно? — спросил человек, опять отворачиваясь и глубоко уходя в кресло.

— Для Мари, на беднягу Жюля…

Рыгина это задело. «Стукнуть бы тебя сейчас, аккурат сквозь кресло. Только вот зачем?..»

Небо было еще светлым, но лампы, как всегда, уже зажглись, хотя в это время свет их казался унылым.

— Звали, — сказал Валет.

— А сколько дают другие? — спрашивали чаще всего.

— Я не звал, — донеслось из кресла. — Ты сам пришел.

— Зависит от твоей совести. Луи дал двадцать франков… Давали и два франка, и пять…

— Сам пришел, — согласился Валет.

— Запиши меня на пять франков…

За Шарлем, как послушный мальчик из церковного хора, безучастно брел Дед.

— Коли пришел, садись. Вот сюда садись.

Лучше ходить вдвоем, чтобы потом не было обвинений в жульничестве.

Из–за спинки высунулась рука и показала на кресло, стоящее слева. «Не фрайер… — уважительно отметил Валет. — Ему так сподручней стрелять, ежели что…»

Некоторые еще добавляли:

— Если будут нужны люди, чтобы его нести…

Лет двадцать пять. Френчик, сапожки, усики. Не скрывает свое офицерство. Спокоен. И не с виду спокоен, а в натуре.

Они говорили о Жюле, которого хоронили завтра утром. Он еще лежал там, в своем доме на середине склона, где горел свет и куда беспрерывно входили местные кумушки.

— Ну и зачем ты пришел ко мне, Валька Рыгин?

— А ни за чем! — вдруг самой широкой из самых своих наглых улыбок ухмыльнулся Валет. — Просто так. Посидеть. Поглядеть, что это за человек такой, из–за которого мне честь отдают.

Толстяк Шарль с усилием переставлял свою деревянную ногу, а Дед, не отставая, тащился за ним. Они вернулись к мосту, где стали совать бумагу старикам, среди которых тоже были инвалиды.

Тот вяло усмехнулся:

— Честь отдают? Это слишком. Я считаю, что вообще давно настала пора бороться с этими рецидивами царской армии. А ты как думаешь?

— Для Мари, на беднягу Жюля…

— Ага, — согласился Валет, который думал об этом не больше, чем о происхождении Вселенной.

Ночь наконец потихоньку опустилась, и мужчины за неимением лучшего один за другим входили в кафе, усаживались за полированные столики и вытягивали ноги.

— Ну, если ты со мной согласен, давай познакомимся. Ты — Валька Рыгин. Я — Николай Петрович. Федоров.

Трудно было понять — утро сейчас, полдень или вечер, потому что все вокруг окрасилось в разные оттенки серого камня, за исключением белых барашков на волнах и крыш из черной черепицы, как будто бы нарисованных чернилами на глянцевой бумаге. Люди тоже были в черном — мужчины, женщины, дети. В черном и жестком, стесняющем движения — в своих лучших одеждах, как на празднике.

Руки не подал, но привстал и полупоклонился.

Кортеж прошел через разводной мост, гроб несли четыре капитана в белых хлопчатобумажных перчатках на вытянутых руках. Все обратили внимание, что рядом Мари, которую поддерживал под руку один из ее братьев, за гробом шла старшая дочь, Одиль, приехавшая этим утром из Шербура, где она жила.

— За сим… по старорежимному, тем не менее разумному обряду нам не грех, я думаю, и выпить? Поскольку мы с тобой, оказывается, союзники по одному из кардинальнейших вопросов текущего момента.

Не осталось без внимания и то, что приехала она не на автобусе, а в автомобиле, да еще с человеком, который, конечно же, был ее любовником.

— Это по какому? — не понял Рыгин.

Когда кортеж проходил мимо этого автомобиля, все повернули головы, чтобы на него посмотреть; чуть дальше головы повернулись в сторону чужака, стоявшего со шляпой в руке на пороге «Морского кафе».

— Как «по какому»? По вопросу об отдании чести, разумеется. — И Федоров опять вяло, будто бы насильственно усмехнулся.

Шли медленно. Два раза останавливались, чтобы носильщики в белых перчатках могли смениться. Звон колоколов разносился над пустыми улицами; все, даже хозяин бистро, побывали и в церкви, и на кладбище, лишь незнакомец оставался в кафе.

Поднялся, прошел в угол. (Поднялся так сильно, легко, что Валет еще раз уважительно подумал: «Ого! С тобой, видать, можно делать дела…»)

Он был не местным, но, как видно, человеком городским. Обращаясь к служанке, он называл ее малышкой, хотя она была матерью пятерых детей, и не постеснялся пройти прямо на кухню, где трудилась сама хозяйка.

В углу стоял чемодан — прекрасной, очень дорогой кожи. Таких Валет не видывал со времен революции. Федоров покопался в нем и вернулся с бутылкой и кульками. Бутылка была тоже диковинная. Иностранная. Коньяк, что ли.

— Скажите-ка, мамаша, что вы сможете приготовить мне на завтрак?

— Закусить, пардон, почти нечем. Все, что взял из Москвы, уже съел, поскольку продвопрос в Питере для меня стоит острее, чем хотелось бы.

Хозяйка, не любившая фамильярностей, ответила:

На стол, однако, выложил кусок курицы, полкаравая хлеба, пяток вареных яиц. Выпили, не чокаясь.

— Так вы что, остаетесь до утра?

Федоров почти не ел. Курил. Безмятежно, спокойно и просто глядел в сторону, куда плыл табачный дым.

Он приподнимал крышки кастрюль и даже отрезал себе кусок свиной колбасы, а потом вытер руки о хозяйский фартук.

— Может быть, еще? — спросил он через некоторое время.

— Хе, — ухмыльнулся Валет.

— Постарайтесь-ка разыскать для меня соль[1] потолще и добавьте побольше мулей[2] и креветок…

Странное дело, ему нравился этот парень. Такое с Валетом случалось редко.

— Соль сегодня утром шла по тридцать франков за кило…

В этом парне была простота. И в нем — Валет это сразу почувствовал — был стержень.

— Ну и что?

— Спросить чего хочу… — начал Валет, избегая необходимости обращаться к Федорову на «вы» или на «ты». — Этот френчик… сапожки офицерские… чемодан… на хрена это? Ведь всякий…

Особой неприязни он, наверное, не вызывал, но казался чересчур бесцеремонным и насмехающимся над всеми. Он, должно быть, считал, что все вокруг принадлежит ему, а жители Порт-ан-Бессена находятся у него в услужении.

— Ни в коем случае! — оборвал Федоров. — Я облечен властью. Мое, так сказать, «позорное прошлое» не стало препятствием для работы в Совнаркоме, так что… Да ты ешь, ешь! Голодают, как я посмотрел, петроградцы.

Засунув руки в карманы, он прогулялся по набережной, затем по молу. Он увидел кортеж, вытянувшийся черной цепью от церкви до кладбища; воздух снова наполнился звоном невидимых колоколов.

— А в Москве по–другому?

В кафе он вернулся той же дорогой, прошел за стойку, понюхал бутылки, совершенно не обращая внимания на яростные взгляды гарсона.

— Ну, уж это как кто устроится.

— Мой прибор поставьте у окна…