Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

I

Даже думая об этом совершенно хладнокровно, я убеждаюсь, что тот день прошел быстрее других и слово «головокружительно», естественно, возникает в моем сознании. Где-то в глубине памяти хранится другое подобное воспоминание. Я играл во дворе лицея. Нет, не во дворе, потому что речь ведь пойдет о трамвае. Но не важно! На улице. Или на площади. Скорее, на площади, потому что я помню деревья и мог бы даже уточнить, что они вырисовывались на фоне белой стены. Я бежал. Бежал так быстро, что дух захватывало. Почему? Забыл. Я мчался как во сне, ничего не видя, кроме земли, убегавшей у меня из-под ног как железнодорожная насыпь, когда едешь в поезде. И вдруг, несмотря на то, что скорость и так была ненормальная, она еще усилилась, и я внезапно резко остановился, дрожа с головы до ног; в висках у меня стучало, губы были влажные, глаза выпучены – на расстоянии метра от меня появился трамвай, который тоже дрожал всеми своими железными частями.

Я не хочу ничего доказывать. Может быть, в тот день я бежал быстрее, потому что интуитивно предчувствовал катастрофу?

– Дуралей! – крикнул мне водитель, побледневший так же, как и я.

Мне пришлось подняться на тротуар. Потом я сел на какой-то порог.

День, о котором я хочу рассказать, как будто не имеет к этому никакого отношения. Может быть, меня и тогда охватывала какая-то радостная легкость, какую испытываешь в чудесные июньские дни? Я встал в шесть часов, раньше, чем появилась наша работница. Когда я брился в ванной, жена, еще лежавшая в постели, окликнула меня:

– Не забудь о страховке...

Улица Бон была пуста. Я взял такси на набережной Орсэ и поехал на вокзал Сен-Лазар, по Парижу, золотистому, как персик. Там я не делал ничего особенного: выпил чашку кофе с молоком и съел два рогалика в буфете на вокзале; в купе читал газеты, время от времени прерывая чтение, чтобы посмотреть в окно.

В Эвре на вокзале меня ждал Фашо со своей маленькой машиной. На этого человека приятно смотреть. Наверное, святые в жизни похожи на него: они тоже страстно хотят доставить вам какую-нибудь радость, избавить вас от малейших неприятностей, от малейшего разочарования.

– Жена приготовила вам легкую закуску.

Все это не так уж важно, но дни, проведенные с Фашо, всегда отличаются от других. В своей семье, на том языке, который мы называем «язык Малампэн», мы говорим: «Поедем к сестрицам».

Фашо-врач дома отдыха, точнее, больницы под названием «Сестрицы бедняков». Многие из них страдают туберкулезом легких. Фашо, который лишь немного моложе меня, не доверяет себе, и время от времени, раз в месяц или в два месяца, вызывает меня, чтобы сделать торакопластику или рассечь спайки.

Почему эти дни всегда бывают веселыми, солнечными, почему о них всегда приятно вспомнить? Во-первых, конечно, благодаря Фашо, его жене и прелестному дому, в котором они живут на лоне природы, в двух шагах от монастыря. Потом из-за сестриц, – для них это праздник, и они приготовляют мне трогательные сюрпризы. На этот раз с девяти часов до полудня я у трех больных, из которых одна, – я ее лечу уже несколько лет, – всегда спрашивает о моих детях, как если бы она их знала. Так что в конце концов Жан и Било стали для нее будто членами семьи; она даже каждый раз сует мне в карман плитку шоколада! За завтраком я объявил супругам Фашо:

– Завтра утром мы уезжаем на юг...

Такая поездка у нас впервые. Обычно мы проводим отпуск около Конкарно, в Безек-Конк, где у нас маленькая вилла. Но сейчас каникулы еще не наступили. Эта поездка вызвана целым рядом случайностей.

Во-первых, Било заболел корью. Он выздоровел только два дня тому назад и пока еще довольно вялый. Его брат, чтобы не занести заразы, последние недели не ходил в школу. Ну а раз так, неделей больше, неделей меньше... Наконец, я купил новую машину. Сейчас я за ней поеду. Я объясняю своим хозяевам:

– Мы поедем как придется, без заранее составленного плана. Оранж, Авиньон, Арль, Ним... Моя жена и дети никогда не были на юге... И дети...

Фашо тоже никогда там не был. У него, бедняги, два пневмоторакса, и ему как раз полезно было бы пожить в горах. Я почти стыжусь своей радости.

Поезд... Беру такси, чтобы доехать до набережной Жавель... Два часа десять минут... Целый час хлопочу в зале, где покупателей ждут десятки новых машин, и перехожу от одного стола к другому, чтобы подписать бумаги...

Наконец, получаю машину, которая похожа на рыночную игрушку, так она блестит. О чем мне напоминала жена? Страховка... Но сначала я хочу купить сетку для багажа, такую, какую видел у врача-практика. Все оставшиеся минуты наперечет. Выезжаю на проспект Гранд Арме. Я не привык к своей новой машине, поцарапал крыло. Ну да не важно!

Я уже не школьник накануне каникул и все-таки ощущаю, как кровь течет быстрее в артериях. Щеки у меня покраснели, со мной это бывает. Я не забыл о страховке.

Прежде всего надо заехать к матери. Поворачиваю на улицу Шампионне. По обыкновению, поднимаю голову и бросаю взгляд на окна четвертого этажа. Окна заперты, но мать меня видела. Всегда, когда я поднимаюсь на четвертый этаж, – лифта нет, – мать уже открывает дверь.

– Цвет не подходит для машины врача, – ворчит она, закрывая за мной дверь. Только через минуту я понял, что она говорит о зеленом цвете машины. Раньше у меня бывали черные автомобили. Но мне всегда хотелось зеленую машину.

– Ты продал старую?

– Они у меня ее забрали.

– За сколько? Гильом заплатил бы тебе ту же цену в рассрочку, помесячно.

Буфет стоит там, в полумраке, на нем фаянсовый сервиз. Это единственная красивая вещь в доме, только этот буфет я и хотел бы получить в наследство. Но я прекрасно знаю, что он достанется Тильому, тот возьмет его хотя бы для того, чтобы насолить мне.

– Он сегодня приходил?

– Он со мной завтракал.

Гильом все время торчит у матери, он вытянул из нее все накопленные ею деньги. И когда она, в свою очередь, выклянчивает немного у меня, то это тоже для него. Чем в последнее время занимается мой брат? Кажется, работает контролером в маленьком театре, не очень-то приличном...

– Так это решено? Вы едете на юг?

– Завтра...

– Я знаю людей, которым это было бы нужнее, чем вам...

Мой брат Гильом, черт побери! Его жена, – она всегда болеет, и сын, который родился неполноценным! Они живут на окраине, где-то в Курбевуа, якобы из-за свежего воздуха.

– Ты торопишься?

– Да, мне нужно еще заняться страховкой и зайти в больницу...

– Смотри не опаздывай из-за меня!

Теперь я не знаю, как попрощаться! Брожу по квартире, где по запаху можно угадать, что здесь живет одинокая старая женщина.

– Я поняла, что ты торопишься?

– Ну, тогда до свидания, мама... Увидимся через две недели... Даже лестница этого дома словно как-то унижает меня. Я ничего не забыл? Ах да, больная девочка с одиннадцатой кровати. Я обещал ей куклу. Это довольно сложное дело из-за одностороннего движения. Как мне остановиться против ларька с игрушками, у меня ведь нет времени бегать по большим магазинам! Выбираю куклу в голубом платье. Пересекаю Сену. Нужно спросить у механика, нормально ли то, что я чувствую какую-то вибрацию под капотом. Я въезжаю во двор больницы и знаю, что швейцар выйдет поглазеть на машину.

– Ну, как дела, мадмуазель Берта?

– Я хотела бы, чтобы вы посмотрели седьмую, доктор.

– Халат мне, быстрее!

Я жму руку младшего врача; он мне бросает:

– Так, значит, завтра?

Я говорил с ним об отъезде, может быть, слишком много говорил. Что я еще забыл? Но сейчас некогда об этом думать. Мадмуазель Берта водит меня по палатам, от кровати к кровати.

– Вы не сходите за куклой, она в машине? Я вспомнил, ведь Берта не знает, что у меня новая машина. Останавливаю ее:

– В зеленой!

И сажусь на кровать девочки номер одиннадцать. Увижу ли я ее здесь через две недели? Она как будто читает мои мысли.

– Вас долго не будет, доктор?

– Неделю или две...

И вот она уже совсем грустная. Я знаю почему и не смею об этом говорить. Ей тринадцать лет, и она все понимает.

– Я бы так хотела, чтобы вы были здесь, когда...

Она едва смотрит на куклу, ровно столько, чтобы я поверил, что она довольна. Впрочем, она и в самом деле довольна. Сестра ждет, ей неловко.

У меня здесь еще бесплатная консультация. Младший врач уже начал прием. Там довольно суматошно: люди, если их не остановить, могут говорить о своих болезнях часами, бросая на вас недовольные взгляды.

Страховка! Я чуть не забыл страховку, а старый полис истек уже на прошлой неделе. В котором часу закрываются конторы на улице Пелетье?

– До свидания, доктор! Счастливого отдыха... Почему с самого утра я беспрестанно тороплюсь и при этом не выигрываю ни секунды? Чего я боюсь? Иногда у меня такое впечатление, что я хочу избежать чего-то, перехитрить судьбу.

Термосы! Я ведь обещал Жанне купить два термоса, чтобы в полдень не ходить в ресторан, а завтракать на воздухе, у дороги. Есть магазин напротив вокзала Монпарнас. Это самый близкий. Полицейский заставляет меня убрать машину с того места, где она стоит, потому что я поставил ее неправильно.

Сто двадцать франков штука, но зато эти термосы оклеены настоящей кожей. Как сказал продавец, это на всю жизнь. Слишком поздно ехать на улицу Пелетье. Конторы закрыты. Сегодня вечером пошлю чек и все необходимые сведения.

Поставить машину в гараж? Лучше оставлю ее на нашей улице. Жан захочет полюбоваться ею. Даю три коротких гудка, как давал со старой машины, но они не узнают этих новых гудков.

Лифт. Моя рука ищет в кармане ключ. Я хмурюсь, видя открытую дверь, как у моей матери; этого здесь никогда не бывает. У двери не работница. Моя жена. Она не нервничает, потому что это женщина, которая не позволяет себе нервничать, но черты ее заострились, глаза провалились.

– Било... – шепчет она и берет мою шляпу и чемоданчик с инструментами.

Почему я сразу понял? Я иду прямо в комнату Било, где он не должен быть в это время. В квартире сумрачно, потому что еще не совеем стемнело и освещена только детская. Било лежит на кровати, очень бледный и, открыв рот, тяжело дышит.

Тут ноги мои задрожали, как тогда, когда на меня чуть не наехал трамвай. Я смотрю прямо перед собой и не могу прийти в себя.

– В четыре часа у него было тридцать девять и пять, – шепчет жена, которая бесшумно вошла вслед за мной.

– Я отослала Жана к Кондеркам.

Она думает обо всем. Она как всегда спокойна, осторожна, и, кажется, хочет украдкой обойти катастрофу.

– Позвони Морену, – произнес я. – Пусть приезжает сейчас же. Если его нет дома, нужно позвонить в клинику... Ни слова о болезни, но я знаю, что моя жена и я думаем об одном и том же.

Жан, мой старший сын, рос легко, без всяких болезней, без несчастных случаев. Просто возмутительно смотреть на них: коренастый, полнокровный, сочный Жан, а рядом бледный и нежный Било, восемь лет которого были омрачены всеми возможными болезнями и самыми глупыми врачами. До того, что я даже несколько дней тому назад был удивлен, видя, что его корь прошла без осложнений. Удивлен и, признаюсь, встревожен. Эта тревога не была причиной моей спешки в течение всего сегодняшнего дня, но я убежден, что она тоже сыграла свою роль. Почему еще раньше, чем наклониться к нему, я подумал о крупе? Крупа мы всегда боялись, и я, и Жанна. Потому ли, что каждый год Било болел ангиной?

На прошлой неделе у меня был случай крупа, как раз в кроватке, соседней с одиннадцатой, теперь я велел ее убрать. Мальчуган четырех лет, он умер во время дежурства Беро.

– Морен сейчас приедет, – объявила жена.

Я говорю шепотом:

– Пусть Жан не приходит обедать. Он не может заночевать у Кондерков?

– Мне неудобно просить их. А если я отвезу его пока к твоей матери?

В квартире уже стало как-то душно, и кажется, что свет потускнел.

– Нужно заказать сыворотку...

– Тридцать кубиков? – спрашивает Жанна.

Я понял, увидев на детском письменном столе медицинский справочник, открытый на странице дифтерита. Она прочла. И все-таки остается спокойной.

– Звонок... Это, должно быть. Морен...

– Тебе лучше оставить нас... Займись пока Жаном... Возьми машину и отвези его к моей матери...

Морен холодный, скрупулезный. Его серебристые волосы придают ему строгий вид, но дети его не боятся. Я объясняю, как будто я просто какой-то родственник больного:

– Меня с утра не было дома... Когда я вернулся...

– Открой рот, малыш... Не бойся... Подай мне инструмент, Малампэн, посмотреть горло.

Било послушный, он безропотно переносит болезни. Почему я взглянул на страницу медицинского справочника? Я ведь знаю, что там написано. Если я и не специалист по детским болезням, как Морен, то я...

Ну так вот! Я только что ошибся. Я резко остановился, у меня пот на верхней губе, шум в голове, внезапная слабость в ногах, я остановился, как тогда перед трамваем – сейчас я все это ощущаю. Я прочел: злокачественный дифтерит... И дальше слово «Марфан». «Дифтерит Марфана». Когда я удивился, что малыш умер в больнице, несмотря на усиленное лечение прививками, Беро рассказал мне о дифтерите Марфана, который бывает редко.

А теперь я не решаюсь повернуться к кровати, к Морену. Я уверен, что это именно дифтерит Марфана! Я убежден, что Било и здесь не повезло; он даже заболел необычным крупом. Ведь он всегда коллекционировал исключительные болезни.

\"Недостаточности надпочечников сопутствует слабость, низкое давление; но серьезные симптомы проявляются обычно на десятый день, и внезапно наступает смерть, причем больной очень сильно бледнеет... \"

Морен занимается своим ремеслом добросовестно, так же как я только что занимался своим, в больнице. Он достал немного беловатой слизи из горла больного.

– Нужно сделать сыворотку, – говорит он, затыкая ватой стеклянную пробирку. – Ты этим займешься?

– Лучше бы...

– Хорошо... Ты оставляешь его здесь?

Я опускаю глаза. Он понимает. Я объясняю:

– Мы отправили старшего к моей матери...

Редко бывало, чтобы я так явственно слышал шум Парижа; до полуночи я подскакивал каждые три минуты, когда автобус останавливался за несколько шагов от нашей двери.

– Что он говорит? – спросил я у жены, когда она вернулась.

– Он не любит ночевать у твоей матери, говорит, что там дурно пахнет...

Ели ли мы что-нибудь? Я знаю, что ходил на кухню. Посмотрел на работницу, которой нет и двадцати лет, и подумал, не следовало ли из осторожности... Но нет! Есть же все-таки пределы невезенья.

Морен вернулся. В первый раз сорок кубических сантиметров; потом, через час, еще.

– Я подумал, что следовало бы сделать его брату уколы анатоксина. Где он сейчас? – Моя жена тебя отвезет. Это на другом конце Парижа. И, обращаясь к Жанне:

– Ты не поставила машину в гараж?

Существуют такие слова, которые возвращают вас в реальный мир. Все остальное в тумане. Когда я остался один с Било...

– Можно мне пойти наверх, лечь спать, мсье? – это говорит работница.

– Ну конечно! Конечно!

Тогда вокруг нас двоих возникла пустота. Может быть, у меня тоже был жар? Разве у меня не было, как у Било, влажного компресса вокруг шеи, который создавал впечатление, что шея распухла? Я слышал его тяжелое дыхание; я подстерегал неудавшиеся вздохи. И в воздухе был пар, потому что на электрической плитке кипятилась вода, чтобы поддержать влажность. Зеркало над камином запотело, как в ванной, когда течет горячая вода. Стены отступали, теряли свою плотность, становились такими же мягкими, как матрацы, и фантастические рисунки выступали из обоев и материала штор.

Кажется, я не садился. Я положил часы на ночной столик. Через час надо третий раз вспрыснуть сыворотку, внутривенно. И если горло распухнет еще больше, позвонить Морену, чтобы он срочно приехал вставлять трубку. Инструменты уже приготовлены, они разложены на салфетке.

Все это я знал. Это существовало, было очевидно. Но туманно, как в бреду. Я стоял в ногах кровати и ясно видел раскрытые глаза Било. Его зовут не Било. Это не имя. Однако же мы почти не помним, что его имя Жером, как у его прадедушки, – бабушка хотела, чтобы ему дали такое имя. Но его брат, когда был маленьким, прозвал его так. Било, мы не знаем почему, просто ему нравилось произносить эти два слога.

Било смотрит на меня. Конечно, он обычно и не был румяным, но мы никогда не видели его таким бледным, как сейчас, а температура еще подчеркивает эту пугающую нас бледность. Его светлые волосы, такие светлые, что они кажутся редкими, приклеились потом к его выпуклому лбу. Влажный компресс приподнимает ему подбородок. Он открывает свой маленький рот, словно рыба. И при этом он спокоен. Не боится. Смотрит на меня. Как только я пошевельнусь, он следит за мной глазами. Только что, не знаю почему, я отвернулся. Это смешно. Я ведь вправе смотреть на него. Пытаюсь ему улыбнуться, подбодрить его. Стены отступили еще, потеряли свою реальность, так же как и все остальное: мебель, разные предметы, даже свет, который не исходит ниоткуда. Я слышу его дыхание, неизбежно задерживающееся в горле, хрип, но это не хрип, он мешает и мне дышать свободно. Жанна наверняка уже приехала к моей матери, и та очень довольна. Если бы жена позволила, она положила бы Жана в свою постель. Но жена не позволит.

Било смотрит на меня... Сколько времени он уже смотрит на меня так серьезно?.. Я пишу «серьезно», потому что не нахожу другого слова. С любопытством тоже не подходит... Он смотрит на меня безмятежно, как будто действительно видит меня таким, какой я есть.

Я знаю что говорю. Я уже много раз менялся с виду. Я буду меняться еще. Но сейчас Било видит меня окончательно.

Не важно, каким я был вчера, каким буду завтра. Он всегда будет видеть меня таким, каким я в этот момент кажусь ему, и потом, когда я уже умру, я буду существовать для него все таким же.

Вот что я только что понял, и у меня есть этому доказательство. Мой отец, умерший двадцать пять лет назад, не был всегда одним и тем же человеком. И все-таки однажды, – мне было шесть или семь лет (Било сейчас восемь), – я проснулся ночью, когда вдруг зажегся свет. Это был свет керосиновой лампы. Над моей кроватью проходили потолочные балки, а стены были выбелены известкой. Мы жили на ферме.

Мой отец стоял, накинув на плечи прорезиненный плащ, по которому еще стекал дождь. Он был очень высокий, огромный, я никогда не видел такого могучего человека, каким он был тогда. Щеки полные и загорелые, немного выпуклые голубые глаза.

Он смотрел на меня. Был я тогда болен? Была ли у меня температура? Не помню, видел ли я тогда в комнате свою мать?

Но я помню отца. Вижу его. Чувствую. Он живет. Он здесь такой, каким был, каким был всегда, такой, каким будет всегда...

А я...

Я неловко отворачиваюсь, с такими предосторожностями, как будто боюсь спугнуть привидение. Я знаю, что взгляд Било все еще следит за мной. Чтобы он потерял меня из виду, я должен был бы уйти в глубину комнаты, но в середине над камином висит зеркало. Из-за того, что оно запотело, я сначала различаю только неясные контуры, и мне нужно сделать усилие над собой, над какой-то робостью, чтобы вытащигь из кармана носовой платок и протереть зеркало.

Ну вот! Это я! Доказательство, что есть что-то определенное в моем изображении, это то, что оно меня удивляет.

Что, разве я ожидал увидеть ребенка или подросла?

Как это я мог стать, сам не заметив этого, почти таким же высоким, каким был мой отец? И таким же широким – по объему мы одинаковы – но отец был крепкий, а в моих контурах присутствует мягкость. А главное – и это мне не нравится – на лице у меня есть отеки, в особенности по обеим сторонам носа.

На мне синий костюм. Я про него забыл. Я толстый, и, что очевидно, у меня начинает распорот живот. Эго я! Сомнений нет. На такого меня смотрит Било, и для него это уже не изменится.

Что он думает, видя меня перед зеркалом? Я не смею повернуться к нему. Лучше бы он смотрел на меня раньше, когда я еще не так растолстел, не так обрюзг, но тогда он был еще слишком маленьким.

Он доверяет мне. Я уверен, что он полностью доверяет мне, совсем иначе, чем своей матери. Он не боится болезни. Он не боится умереть.

Ведь я здесь!

Мне надо бы повернуться к ночному столику, чтобы посмотреть на часы, но я оттягиваю этот момент. До третьего укола осталось еще несколько минут. Лучше, чтобы моя жена тогда была бы здесь. Она, наверное, беспокоится, как устроить Жана, в страхе от того, что он может заразиться. Для нее Жан важнее всего. Я... Нет! У меня нет никаких причин любить старшего сына больше или меньше, чем Било. Интересно, заметит ли Било, что у меня мешки под глазами? И что нижняя часть лица растолстела и это создает впечатление, что я опустился. Конечно! У меня дряблый вид! Опустившийся! А он все равно доверяет мне. Для него я человек, то есть полноценное существо, солидное, на которое можно опереться.

– Тебе не очень больно?

Почему я заговорил? Чтобы найти причину, по которой я мог бы смотреть на него? Он не может мне ответить, но глаза его движутся. Можно поклясться, что он пытается успокоить меня. Позже, если... (я невольно касаюсь дерева)... Позже, он, наверное, будет думать: «Правда ли, что мой отец был таким?» И на чем он станет основывать ответ, раз меня уже не будет? Может быть, он начнет расспрашивать тех, кто пережил меня? Может быть, мою жену, потому что я убежден, что хотя она кажется слабенькой, она доживет до глубокой старости, так же как и моя мать.

Прошло еще десять минут. Сейчас Жанна вернется. Если придется вводить трубку... Било все еще наблюдает за мной. Его глаза блестят, они немного затуманены, но он не отводит их от меня. Думает ли он сейчас? Может, из-за высокой температуры в его голове только хаос неясных образов?

Та ночь, когда я смотрел на своего отца... И вдруг мне становится стыдно, у меня такое чувство, будто я поступаю несправедливо. С тех пор, с семилетнего возраста, я ограничивался только этим единственным образом моего отца.

Я никогда не пытался узнать. Более того! Надо быть откровенным до конца: я не хотел знать.

Проходили годы за годами, а я предпочитал не думать об этом. Я почти хитрил, чтобы избежать этих мыслей. Я торопился принять факты, какими они были: отец похоронен на кладбище в Сен-Жан-д\'Анжели, мать поселили на улице Шампионне, чтобы она прожила там свою старость, мой брат и..

И все-таки однажды ночью, зимней дождливой ночью, отец стоял возле моей кровати и смотрел на меня. Он зажег лампу, чтобы смотреть на меня. У него был серьезный вид.

Я вдруг почувствовал, что он был серьезнее, чем всегда. И я уверен, что это было связано со всем тем, что происходило раньше, со всем, что произошло потом и чего я не захотел узнать.

Мне сказали:

– Твой дядя Тессон исчез...

Мне сказали:

– Твоя тетка стерва. Мне сказали:

– Она, скорее, оставит все свои деньги какому-нибудь благотворительному обществу...

И я ничем этим не интересовался. Когда я получил в Париже телеграмму о смерти отца, я приехал и успел только увидеть его, прежде чем заколотили гроб, и даже не помню, какой у него был вид в тот момент. Я пошел вслед за гробом и помню только, что тогда у меня замерзли руки и ноги.

– Это ты? – сказал я, сознавая, что говорю странным голосом.

Моя жена только что приехала и не думает смотреть на меня. Ведь теперь у меня есть жена и дети!

– Ты забыл добавить воды, – говорит она, направляясь к почти пустой кастрюле.

– Да... Я покраснел... Машинально беру руку Било, чтобы сосчитать пульс, и забываю считать.

– Ампула у тебя?

Било даже не посмотрел на мать. Он занят исключительно мной. Он не сопротивляется, когда откидывают одеяло, колют его в вену.

– Надо не забыть сделать заявление в полицию... Я не вникаю, но это ничего. Хотя нет. Я думаю о том, что она сказала. Речь идет о заявлении насчет заразной болезни. Теперь, когда Жанна здесь, я возвращаюсь к обычной жизни, и любопытно то, что именно эта жизнь кажется мне не очень реальной. Неужели я прожил сорок два года и...

– Повернись, мой маленький Било... Не бойся... Он не боится. А я боялся своего отца? Ведь это человек! Разве кто-нибудь боится человека?

В пять часов утра пришлось вызвать Морена, чтобы он вставил трубку. Разве бедный Било не должен был, как всегда, ожидать самого худшего?

Справочник остался открытым на столе возле школьной тетради одного из мальчиков; но важнейшие симптомы появляются обычно на десятый день, внезапно...

– Ты не позвонишь в больницу? – спросила жена под утро.

Зачем, раз я в отпуске? Никто, кроме Морена и моей матери, не знает, что я в Париже.

С помощью работницы, которой я из предосторожности велел сделать прививку, я перенес в детскую диван. Уж не помню в котором часу – Жанна поехала к моей матери навестить старшего сына – я взял в руки школьную тетрадь, одна лишь первая страница была занята решением арифметической задачи. Я сейчас решил, едва лишь открою глаза, мысленно перенестись в свою комнату на ферме, где я видел отца, освещенного керосиновой лампой.

Мне помогает то, что это была необыкновенная зима. Этой зимой во всей области от Рошфора до Сен-Жанд\'Анжели, луга были затоплены.

II

Дождя не было. Через тридцать пять лет я могу еще уточнить это, потому что шел спор о том, поднять ли верх коляски или опустить его, и, конечно, началась ссора. Ссорились каждое воскресенье, а тем более в те воскресенья, когда мы ездили с визитом к Тессонам. А это было как раз такое воскресенье.

Я не могу сейчас вспомнить дату, но думаю, это было в конце осени или же в середине очень дождливой зимы, потому что наводнения, которые потом превратились в катастрофу, уже начались.

Оттого ли, что некоторые события, произошедшие в эту эпоху, резко запомнились мне, загородные места сохранили для меня вид и вкус этого воскресенья и последовавших за ним недель? Бесцветное, напоенное влагой небо, свет, льющийся ниоткуда, не отбрасывающий теней, не передающий выпуклостей предметов, подчеркивающий резкость их цветов.

Эти тона, как раз тона загородной местности, окружавшей нас тогда, и создавали для меня кошмар в буквальном смысле слова; я боялся темной зелени, в которую окрашиваются зимой заболоченные луга, замороженные лужи, откуда торчат увядшие стебли травы; я боялся деревьев, выделяющихся на фоне неба, и в особенности, не знаю почему, ив с обрубленными верхушками; а от коричневого цвета только что вспаханной земли меня тошнило.

В особенности в воскресенье у меня возникало тоскливое чувство пустого мира, куда мои маленькие ноги не решались выйти, и только с величайшим трудом отцу и матери удавалось выгнать меня из дома на улицу.

Деревня была далеко, в конце грязной дороги с липкими колеями и живыми изгородями, такими некрасивыми зимой. За первым поворотом появлялись колокольня, крытая черепицей, крыша крайнего дома и название аперитива, написанное чудовищными буквами на красном фоне. Утром все оделись, чтобы идти в церковь, но, вернувшись домой, сразу же переменили платье, потому что дома не принято было ходить в хорошей одежде. Слышалось, как коровы двигались в стойлах в коровнике, смежном с кухней. Только моя сестра, которая была в пансионе у монахинь в Ла-Рошели и приезжала лишь по воскресеньям, весь день ходила в воскресном платье.

Видел ли я ее когда-нибудь в сабо? По-моему, нет. В двенадцать лет она была уже барышней, тоненькая, бледная, изящная: казалось, что люди боялись ее выпачкать.

Я вдруг вспоминаю еще одну подробность, которая, быть может, объясняет тон воскресных споров: за столом дыхание моего отца отдавало спиртным. Я в этом уверен. Если бы я сказал об этом матери, она стала бы отрицать, но я отвечаю за верность моих воспоминаний. Разве отец вместе с другими мужчинами не задерживался на некоторое время в деревне после церковной службы?

Ели быстро, еще быстрее убирали со стола, посуду не мыли. Сначала одевали моего брата Гильома, которому было только четыре года и за которым потом надо было смотреть, чтобы он не запачкал свою одежду. Я слышал, как мать ходила по комнате, дверь которой оставалась открытой; она звала мою сестру, чтобы та застегнула ей крючки на кофточке.

Каждый выражал нетерпение, до сих пор не знаю почему. Да! Почему они ссорились? Из-за спички, которую мой отец бросил на пол. Из-за ничего. Меньше чем ничего. И кофточка матери не застегивалась. Всегда искали и не находили какую-нибудь вещь. Или еще из-за того, что мой отец слишком рано запряг лошадь и даже если он ничего не говорил, мать утверждала, что он раздражается, что все мужчины одинаковы...

У нас был двухколесный экипаж на очень высоких колесах с резиновыми шинами, с кузовом из полированного дерева. Он, конечно, напоминал коляски, которые встречаются за городом и в базарные дни в городах, но я уверен, что наш все-таки отличался от этих колясок. Так, например, фонари у него были медные со скошенными у краев зеркальными стеклами.

Эжен, наш батрак, который в те дни, когда мы ездили в Сен-Жан-д\'Анжели, работал у нас и в воскресенье, смотрел, как мы по очереди садились в коляску: отец и мать спереди, мой маленький брат на колени к матери (\"... не мни мне платье! \"), моя сестра и я сзади, на две боковые скамьи, друг против друга.

И сейчас еще я в ужасе от того, как безжалостно уныло было наше путешествие. Две спины: черная спина отца, спина матери, в пальто с воротником из куницы, покачивались в медленном ритме на подъемах, потому что тогда мы ехали шагом, и в более быстром ритме на плоской дороге, когда кобыла бежала рысью.

И всюду живые изгороди, дома с закрытыми окнами. Почему мне становилось грустно, когда я думал, что там кто-то заперт? Иногда на пороге трактира появлялись молодые люди, одетые по-воскресному, с лицами, ярче выделяющимися на фоне белого воротника; или супружеская пара, ведущая за руку детей, тащилась по пустой дороге из одной деревни в другую, направляясь с визитом к родственникам.

От нас до Сен-Жан-д\'Анжели мы ехали примерно полтора часа.

– Передай мне пакет, Меме, – говорила мать моей сестре всегда у одного и того же поворота. Сестру звали Эдме.

Это были бутерброды, к каждому из них полагалась полоска шоколада. Нас кормили перед тем, как приехать к Тессонам. Кажется, мы слишком много ели, и если бы не эта предосторожность, нас сочли бы обжорами. Я до сих пор ощущаю особый вкус этих бутербродов и этого шоколада!

– Не торопись, Артюр! Пускай они поедят спокойно...

Дома в Сен-Жан-д\'Анжели были белые, улицы еще более пустынные, чем деревенская дорога. В воздухе слышался звон колоколов. Шторы у магазинов были опущены, кроме одного, с лимонно-желтой вывеской, в котором продавались велосипеды.

– Попытайтесь держаться прилично, ладно? Чтобы мне не приходилось всегда краснеть за вас.

Экипаж почти останавливался, лошадь напрягалась, потому что въехать на очень узкую улицу Шапитр было трудно. Приходилось задевать дома. Я старался различить лица за стеклами окон. Мы останавливались перед красивым крыльцом, и отец одному за другим помогал нам выйти из коляски. Я не помню, чтобы по дороге сестра хоть один раз обратилась ко мне с какими-нибудь словами. И только теперь меня это удивляет. В то время мне казалось естественным, что она всегда молчит, застывшая в одном положении, как изображение на медали. Это тоже фраза из языка Малампэнов, фраза, придуманная моей матерью:

– У Эдме медальный профиль!

В последний раз оглядывали всю семью, и отец приподнимал молоток у дверей. Звук отдавался очень далеко на мощеном дворе, с правой стороны которого поднимались четыре ступени крыльца.

Только что произошел нелепый разговор, после которого я почувствовал себя неловко, а главное униженно. Я не знаю, какая сегодня погода: чтобы не утомлять Било, мы не подняли шторы. Сегодня я долго не обращал внимания на уличный шум, грохот автобусов на остановке.

Приходил Морен. Мы не обменялись и десятью фразами. Зачем? Жена проводила его в переднюю. Наверно, она вполголоса расспрашивала его. Потом она вернулась и долго вертелась вокруг меня, как будто чего-то ждала. Почему ее присутствие раздражало? Ведь я был раздражен еще до того, как она заговорила. Может быть, я не был раздражен в полном смысле этого слова, но я нервничал, был нетерпелив. Да, именно нетерпелив! Мне хотелось, чтобы она ушла, оставила нас вдвоем с Било. Конечно, я не брился. Моя рубашка расстегнута у ворота, и под больничным халатом только брюки без подтяжек.

– Тебе бы надо принять ванну и переодеться, – в конце концов сказала она.

– Не стоит.

– Послушай, Эдуар, зачем тебе весь день торчать в этой комнате? Почему бы тебе не пойти в больницу?

– Они думают, что я уже выехал на юг...

– Ты возьмешь отпуск позже, когда он поправится...

Я рассердился. Рассердился из-за ее присутствия! И, по правде говоря, рассердился от того, что она вмешивается в чисто мужские дела. Я очень хорошо разбираюсь в своих чувствах: мой отец, я. Било... Я всецело поглощен всем этим. Я не допущу, чтобы женщина... Я нетерпеливо возразил:

– Ты бы лучше поехала к своему сыну!

Конечно, к Жану, которого я впервые назвал ее сыном! Она ответила так же нервно, как я:

– Ты знаешь, я не очень люблю ездить к твоей матери!

Мы оба раскаялись в своих словах. Я почувствовал, что, выйдя из детской, она чуть не заплакала. Я слышал, как она одевалась в своей комнате. Потом бросился в гостиную, открыл окно и увидел, как отъезжала моя машина.

Жаль!..

В это воскресенье, как и в другие, отец остался во дворе в то время, как мы вошли в переднюю, и потом, сняв пальто, проследовали в комнату налево, где хозяева принимали гостей. Мне пришлось поцеловать розовые надушенные щеки тети Элизы, потом пахнущее табаком лицо дяди Тессона.

Окна были очень высокие. Я видел, как отец распрягал лошадь; в этом городском дворе он выглядел еще выше и сильнее и, казалось, стеснялся своего рос га и веса. Здесь он был не на своем месте. Я уверен, что он приезжал сюда неохотно. Он осторожно вел кобылу мимо кустов, потому что однажды были жалобы на то, что лошадь задела розы или рододендроны.

Коляска оставалась у крыльца и выглядела глупо и бесполезно со своими поднятыми вверх оглоблями. Он неторопливо надевал кобыле недоуздок, который привязывал к кольцу, вделанному в стену оранжереи.

Если бы он мог, он, конечно, еще оттянул бы тог момент, когда должен был войт в дом, где каждый занял свое место, как в театре, и уже больше не двигался.

Если на отца действовала такая обстановка, на меня она действовала еще больше; понятие о богатстве в моих глазах всегда сочеталось с домом на улице Шапитр. Крыльцо казалось мне величественным. Вестибюль был просторный, выложенный белыми и синими плитками, стены такие высокие, что голоса звучали в них впечатляюще громко.

Несколько раз мне удавалось мельком увидеть гостиную направо, дверь которой была всегда закрыта; ее стены, обитые светло-серыми деревянными панелями, ее портьеры из алой парчи, кресла, расставленные вокруг круглого столика из розового мрамора, словно для какого-то важного совещания.

Кабинет моего дяди тоже казался мне очень большим. Все было большим в этом доме прошлого века, даже стенной телефон старинной формы, с гнездами и штепселями. И я не отдавал себе отчета в том, что царивший там запах был просто запахом плесени.

– Ты опять взял сломанный стул! – ворчала на меня мать. Стул, спинка у которого качалась, и меня обвиняли в том, что это я испортил. Приходилось сидеть, не двигаясь. Сестра легко подчинялась этому, сидела неподвижно и рассеянно смотрела в окно. Сейчас я заметил, что она вспоминается мне всегда только в профиль – конечно, «медальный профиль»!

Тетя клала на колени Гильома книжку с картинками, всегда одну и ту же, с оторванной обложкой. Ждали отца. Он долго топтался сапогами на пороге, прежде чем войти. И я всегда испытывал необъяснимое стеснение, слыша традиционные и ледяные слова:

– Здравствуйте, Артюр. Садитесь.

Значит, если бы его не пригласили сесть, ему пришлось бы стоять! Я в этом убежден. Для меня это была почти пугающая тайна.

Стол был накрыт под люстрой еще до нашего приезда, яблочный пирог на своем месте посреди. Около правого окна стояла швейная машинка, всегда заваленная кусками материи. А мой дядя неизменно курил сигару, которую то и дело зажигал.

На самом деле это был брат моего дедушки, дядя моей матери, принадлежавшей к семье Тессон. А Тессоны из Сен-Жан-д\'Анжели составляли для меня отдельный мир, о котором говорили только с уважением. Когда мы проезжали мимо своего рода замка у ворот города, моя мать непременно вздыхала:

– Здесь родился твой дедушка! Это все принадлежало бы нам, если бы не наши несчастья...

Возможно ли, что за тридцать пять лет я никогда серьезно не расспрашивал мать об этих несчастьях. Удивляться может только тот, кто не знает моей матери.

Я угадал то немногое, что знаю: мой дедушка Тессон был нотариусом. Он поступил неосторожно. Недостаточно, чтобы попасть в тюрьму, но, во всяком случае, достаточно для того, чтобы ему пришлось отказаться от своей профессии. И его брат, муж тети Элизы, по той же причине отказался от своей деятельности адвоката.

Я его побаиваюсь: это совсем маленький человек, худой, с искривленной стопой. Он пахнет сигарами и еще чем-то, что я не могу определить, но я слышал, как мой отец крикнул во время какой-то ссоры: – Это старый сатир, от которого воняет козлом!

Моя мать с тоской посмотрела на нас и потом два дня не разговаривала с мужем. Я вспоминаю еще одну подробность: у дяди Тессона постоянно дрожали руки, его всегда называли Тессоном, даже его жена, а я так и не знаю его имени!

Я не способен повторить, о чем говорили взрослые в эти послеполуденные воскресные часы. Но зато я вижу их, каждого на своем месте, мать всегда в немного торжественной позе, с неясной вежливой улыбкой на губах, подчеркивающей ее хорошее воспитание.

Я никак не мог понять, что особенного находили в моей тете Элизе. Для меня это была женщина возраста моей матери (тридцать один или тридцать два года), и этого достаточно, чтобы охарактеризовать ее.

А все-таки это была довольно странная молодая женщина. Во всяком случае, ее присутствие в импозантном доме казалось неожиданным.

– Просто несчастье, когда такие люди влезают в семью, – сказала однажды моя мать, когда думала, что меня нет в кухне.

Элиза, дочь владельца кабаре, долго была любовницей моего дяди, прежде чем заставила его на себе жениться. Кругленькая, с большой грудью, она одевалась совсем не так, как моя мать, потому что было совершенно непонятно, какая фигура у матери, тогда как чувствовалось, что все тело тети Элизы полно жизни, до того, что мне случалось краснеть без определенной причины, когда она брала меня к себе на колени.

Не потому ли моя мать иногда говорила отцу в экипаже:

– Надеюсь, ты будешь держать себя прилично? Я готов поклясться, что слышал такие слова. Я никогда не думал об этом, но слышал их наверняка. И почему у меня из головы не выходит фраза, которую я тоже, очевидно, слышал, хотя и не могу сказать, при каких обстоятельствах.

– Все мужчины думают только о своих грязных делах...

Это сказала моя мать. Кому? Не знаю. Но она это сказала. Она ненавидела самцов.

Если бы я мог, обладая такими глазами и ушами, как теперь, вновь пережить одно из тех воскресений!..

Мой отец, который не любил долго сидеть, наверное, томился на своем стуле. У нас, в Арси, он был самым крупным фермером и отказался, когда его хотели избрать мэром: Что бы он ни сказал, все его одобряли. А кроме того, физически он был самым сильным.

Здесь самым сильным был этот противный человечек с искривленной стопой, потому что он принадлежал к семье Тессонов. Никто не смел ему противоречить. Он это знал. Он, вероятно, нарочно заставлял моего отца выслушивать чудовищные грубости.

Разве в этой комнате, всегда темной, несмотря на высокие окна, между моим отцом и Элизой не возникали странные флюиды?

– А что если мы сядем за стол?

С этими словами тетя Элиза вставала, чтобы помочь Гильому слезть со стула. Моя мать взглядом напоминала каждому из нас:

\"Помните, что я вам сказала: по одному куску пирога! И не больше двух кусков сахара в кофе! \"

Это было настолько традиционно, что мы даже не думали об этом. Я не забыл, что вкус кофе, который мы пили в Сен-Жан-д\'Анжели, совеем другой вкус, чем у нашего.

Почему лицо моего отца в то воскресенье было краснее, чем обычно? Моя мать бросала на него значительные взгляды. Он стоял и столкнулся бы головой с люстрой, если бы под ней не было круглого стола. Мой дядя Тессон, который никогда не пил с нами кофе, обычно сидел в своем кресле, в то время как мы ели.

– Почему вы не садитесь, Артюр? – удивилась тетя Элиза.

Моя мать кашлянула – Отец не знал, куда девать свое большое тело, и голос у него был неестественный, когда он вдруг бросил:

– Послушайте, Тессон, вы не хотите, пока они сидят, зайти на минутку к вам в кабинет?

Впоследствии я часто вспоминал об этом. А также атмосферу на ферме на предыдущей неделе. Обычно родители ложились одновременно с нами, сразу после ужина, но в те дни они не тушили лампу. Я слышал, как открывали и закрывали выдвижной ящик комода, где хранились документы. Сквозь сон до меня часто доносился шепот.

– ...прейти на минутку к вам в кабинет...

Тетя быстро подняла голову и нахмурилась. Я подумал, что она будет протестовать. Моя мать, напротив, застыла, словно не хотела знать, что происходит вокруг нее. На мгновение жизнь в столовой словно приостановилась, до тех пор, пока Тесеон не проворчал:

– Так давайте сейчас... Пошли! Пружины его кресла заскрипели, когда он вставал. Откуда взялось это впечатление торжественности, этот тоскливый страх, из-за которого у меня прошла всякая охота есть? Я огляделся, и комната показалась мне огромной, ледяной, мебель – застывшей вдалеке, предметы во дворе, за стеклами окон, драматически неподвижными. Правда ли, что я чуть не пошел за отцом? Неужели я почувствовал, что он подвергается опасности? Взгляд матери пригвоздил меня к стулу. Тетя говорила с досадой:

– Ну, как хотите!

И в этих словах тоже заключалась угроза.

– Берите пирог, Франсуаза!

Двое мужчин уже успели выйти из комнаты и направились в этот таинственный кабинет.

– Почему вы не берете целый кусок? Война началась. Тетя Элиза гневно взглянула на мою мать, которая резала пополам кусок пирога.

– Спасибо! Мне не хочется есть...

Мать смотрела на Гильома, которому тетя положила большой кусок. Гильом знал, чем это ему грозило, и готов был заплакать. За этим скрывалось что-то такое, чего я не понимал. Тетя догадывалась.

– В чем дело? – резко спросила она, глядя то на мою мать, то на брата.

– Слишком много, – послушно пробормотал брат.

– Ничего... – отвечала моя мать Элизе.

– Это твоя мать не велела тебе есть, правда? Брат всхлипнул. Он не знал, кому угодить. Он был красный как рак, и я видел, что глаза его наполнены слезами.

– Послушайте, Элиза... – начала моя мать.

– Мне нечего слушать. Вы думаете, я не понимаю? Конечно, покупной пирог недостаточно хорош для Малампэнов.

– Элиза...

Не помню, не заплакал ли я тоже, до того атмосфера была тяжелая. Пирог был здесь, огромный, толстый, в самом деле грубый, купленный у местного булочника. Этот пирог не в первый раз вспоминается мне как кошмар. О нем говорили на обратном пути. – Если женщина даже не занимается хозяйством, она могла бы по крайней мере сама готовить печенье. Этот ужасный пирог каждый раз камнем ложится мне на желудок. Когда-нибудь у детей будет от него понос...

– Ты не хочешь пирога? – угрожающе спросила тетя Элиза у Гильома.

В гневе она говорила с ним как со взрослым. Она возлагала на всех нас ответственность за немой афронт, который она только что получила.

– А ты, Меме?

Моя сестра отвечала своим ангельским голоском:

– Хочу, тетя.

– А ты, Эдуар?

Я сделал знак, что хочу или что не хочу, сам не знаю.

– Вы что, боитесь своей матери? Когда-нибудь вы будете с удовольствием есть его, покупной пирог! Хотелось бы только, чтобы это не произошло раньше, чем вы думаете!

– Послушайте, Элиза...

– Если вы приезжаете к людям только затем, чтобы вытянуть из них денег, вы могли бы хоть не плевать в тарелки... Раз пирог вам не нравится, оставьте его!..

Деньги... Какие деньги? Разве правда, что мы приезжали за деньгами?

Никогда я не ощущал такой тоски. Я не понимал. Я представлял себе отца в кабинете наедине с дядей Тессоном... Деньги... Но почему нам нужны были деньги? Разве у нас не было самой богатой фермы и самой лучшей коляски в Арси?

Моя мать сидела неподвижно. Я не смел посмотреть ей в лицо, но, уставившись в скатерть, я видел, как она вытащила из сумки свой надушенный воскресный платок и вытирала им глаза.

Тетя Элиза ела так, как будто она одна ела за всех, с размаху наливала себе кофе, попадая на блюдце.

– Это все-таки уж слишком... – с полным ртом ворчала она себе под нос. Потом бросила мстительный взгляд на дверь, казалось говоря: \"Подождите, вот узнаем, что делается с той стороны! \"Одно неоспоримо: то, что моя мать Не уехала, что она осталась на своем месте, молчала, потом взяла кусок пирога со своей тарелки и неохотно принялась за него.

– Есть люди, которые посылают свою дочь в монастырь и которые...

Это были словно последние волны бури, куски фраз все более неясных, которые тетя Элиза произносила, не вдумываясь в них.

– Высморкай нос! – приказала мать Гильому.

Это был сигнал к перемирию. Начали мешать кофе в чашках. Ели молча, наблюдая друг за другом. Моя сестра своими белыми и тонкими пальцами держала чашку и пирог так деликатно, как будто это были драгоценности.

В конце коридора отворилась и закрылась дверь. Потом послышались характерные шаги дяди, донеслись слоги разговора. В свою очередь, открылась дверь столовой. Двое мужчин молча сели на свои места, и обе женщины несколько секунд не смели расспрашивать их взглядами.

Не знаю, ни когда, ни как мы уехали. Лампы были зажжены, шторы опущены. Дым сигар образовал голубое облако немного ниже люстры, и когда отец вставал, голова его оказывалась выше этого облака.

Вероятно, со стола убрала служанка. Я этого не помню. Щеки у меня горели. Брат снова переворачивал страницы книги с картинками, которые он уже знал наизусть. Что они могли сказать друг другу? Мы попрощались в то время, как на улице уже было темно. Когда завернули за угол и кобыла побежала рысью, отец, конечно, начал что-то говорить, но мать прошептала:

– Не сейчас...