– Уже слишком поздно, – пробормотал он.
Он намекал на Палэ д\'Орсэ. Оделся. Не знал, что сказать. Я расспрашивал его взглядом, и, что ни говори, это был взгляд клиента.
– Во всяком случае, на эту ночь... – ответил он.
Этого уже достаточно. Било наверняка проживет еще несколько часов. Теперь я могу спросить:
– Вас было много на банкете?
Жена наполнила рюмки коньяком, но Морен, у которого язва двенадцатиперстной кишки, не стал пить. И когда он ушел, Жанна посмотрела на меня с изумлением. Она могла ожидать чего угодно, но только не того, что я стал делать.
– Куда ты идешь? – спросила она.
– Сейчас приду...
Куда я шел? К холодильнику. И право же, я колебался, словно лакомка, глядя на остатки пищи: несколько кусочков селедки, ножку цыпленка, кусок тушеной говядины. Все это я унес в столовую. Она видела меня через открытую дверь и не поняла. Я наелся до отвала, один выпил целую бутылку пива, поводя вокруг себя тяжелым взглядом. Время от времени жена с нетерпением заглядывала в столовую, и, пари держу, ей было противно. Но что я мог ей сказать? Впрочем, это не впервые, у нее часто возникают одни и те же мысли обо мне. У нас разная реакция на то, что происходит. Она убеждена, что я холодный, эгоистичный, что выше всего я ставлю свое спокойствие.
Что бы она сказала, если бы я изложил ей то, что думал в тот момент. Это захватило меня, когда я проходил по кухне и открывал дверцу холодильника. Я как бы увидел себя самого в кухне и удивился, что нахожусь здесь.
Сколько времени мы живем в этой квартире? Немного больше четырнадцати лет. Мы покупали мебель для комнат, устраивали их одну за другой. Моя рука легко находит в темноте дверные ручки. Почему у меня нет ощущения, что я у себя дома? Вернее, я это ощущаю, но не совсем точно. Тысячи, десятки тысяч врачей живут в приблизительно таких же квартирах, встают в то же время, что и я, получают этот медицинский журнал, который я вижу у себя на круглом столике, – его издает фирма медикаментов.
Приемные похожи друг на друга, кабинеты врачей тоже, отличаются только теми или другими инструментами. Отпуск проводят за городом и два или три раза в неделю собираются, чтобы поиграть в бридж.
Все это, разумеется, существует. Доказательство: я добросовестно делаю то, что полагается в определенные часы. Я скрупулезно выполняю супружеские обязанности. Я хороший отец. Но уже не в первый раз я внезапно останавливаюсь, смотрю на себя, сомневаюсь, правда ли, что все это существует?
Я ем в час ночи, после пережитой нами тревоги, и, более того, ем с очевидным удовольствием.
Так вот! Я мог бы уточнить с почти научной определенностью, что именно, когда я проходил по кухне, создалось это ощущение нереальности – я не почувствовал запаха! Потому что для меня запах кухни – это запах нашей кухни в Арси, запах горелого дерева, сырого молока, коровника, запах, который я не чувствовал больше нигде и который в моей подсознательной жизни остался связанным с жизнью в семье. Наша парижская кухня не пахнет ничем. Во всяком случае, для меня. Но я убежден что для Било, для Жана у нее такой же сильный запах, как в моих воспоминаниях запах кухни в Арси. Я думаю так же старательно, как и ем, чтобы прийти к чему-то определенному. Я поражен заключениями, к которым прихожу. Если я не ошибаюсь, то единственные реальные годы жизни – это годы детства.
И как раз, когда кажется, что ты начинаешь жить по-настоящему, ты действуешь более или менее впустую!
Так, значит, только один Било действительно прожил эти дни!
Вернувшись в спальню, я неловко или цинично спрашиваю у жены:
– А ты не хочешь есть?
Она только качает головой.
Разве она знает, где мои корни, если даже не была в доме в Арси и никогда не «прогуливала». А я даже не видел ее, когда она была девочкой. Вот уже пятнадцать лет, как мы живем вместе и спим в одной кровати. Что я знаю о ее внутренней жизни, а она о моей? Ведь это правда, что она, которая, впрочем, не ищет невозможного, в иные дни смотрит на меня так, будто видит впервые, и недоумевает, почему я здесь, возле нее.
Ну вот! Все это не имеет значения. Ничто не помешает нам продолжать так же, как мы начали, потому что так должно быть.
– Ты бы лучше легла, – говорю я. Она колеблется:
– А ты уверен, что не заснешь?
– Я совсем не хочу спать.
Она решается, желает мне доброй ночи, прежде чем выйти, проверяет, что воды, кипящей в кастрюле, достаточно. Она оставляет дверь полуоткрытой, потому что никогда до конца не доверяет мне.
Было бы все иначе, если бы мы любили друг друга? Мы живем как все, как мои мать и отец, как Морен и его жена, как несколько супружеских пар, моих коллег, кроме, может быть, супругов Фашо. Но Фашо женился на одной из своих пациенток в тот момент, когда не надеялся вырвать ее у смерти: в общем, он заразился добровольно.
Я женился потому, что мне уже было двадцать восемь лет и для врача удобнее быть женатым, чем холостяком. И я с определенной целью ходил по четвергам к моему учителю Филлу, зная, что он приглашает учеников в свою квартиру на бульваре Бомарше, потому что у него четыре дочери на выданье.
Там было приятно и мрачновато, наивно, все окрашено в серые тона. Жанна как будто сошла со страниц романа, написанного женщиной.
– Я должна честно поговорить с вами. Мое сердце не свободно...
Мы всегда вносили в наши отношения эту ребяческую честность, эту книжную деликатность. Она рассказала мне свой роман с молодым человеком, их соседом, который ухаживал за ней в течение двух лет и в конце концов заявил:
– Я не думаю, говоря по совести, что создан для брака. Меня привлекают колонии, приключения...
– А если бы я поехала с вами?
– Я не имею права брать на себя такую ответственность!
И он в самом деле прослужил три года в Габоне в качестве агента пароходной компании, потом женился в Бордо. А я взял в жены Жанну. Я совсем не уверен, что добьюсь истины. Вначале я почти извинял себя, считая, что такова была моя цель, когда я начинал, но теперь мне это безразлично. Что доставляет мне острое удовольствие\" подобно прикосновению к больному зубу, так это ежеминутно вспоминать подробности, которые я считал забытыми. Так, например, кот. Как я мог забыть про черного кота, у которого всегда были болячки на голове и которого мать по десять раз в день выгоняла из кухни?
– Я запрещаю тебе гладить это грязное животное. Когда-нибудь заразишься от него...
И когда у меня обнаружили лишай, она ворчала:
– Я тебе говорила! Это от кота...
Что касается даты знаменитого посещения, то я ничего не могу вспомнить. Но я помню, как тетя Элиза жаловалась на моего дядю:
– Это какой-то оригинал. Он пропадает целые дни на велосипеде, ездит по своим делам и не говорит мне куда...
В то время дела дяди Тессона казались мне таинственными и даже страшноватыми, и самая дверь его кабинета уже пугала меня. Впоследствии я не стал узнавать о его делах. Зачем? Кажется, смысл в том, что бывший поверенный превратился в более или менее подозрительного стряпчего, каких встречаешь во всех маленьких городках. Он занимался покупкой и продажей недвижимого имущества, помещением денег и, конечно, ведением дел. Он не доверял своей жене.
У меня есть доказательство, что он действительно был таким дьявольски опасным, каким я его считал, будучи наивным ребенком.
Конечно, когда в возрасте около пятидесяти этот некрасивый, хромой человек женился на двадцативосьмилетней пышной девице, то для его семьи, то есть для моей матери и для его сестры, жившей в Нанте, это было предательством.
На языке Малампэнов это называлось воровством. Он украл у нас наследство, на которое мы рассчитывали, на которое имели право! Но эта старая обезьяна не была такой неосторожной, как могло показаться: он написал на крошечном кусочке папиросной бумаги завещание, лишавшее его жену наследства. Эту подробность я узнал позже от моего брата Гильома, которому мать всегда доверяла больше, чем мне. Я не знаю, по какому поводу между Тессоном и его женой возникали ссоры. Ревновал ли он? Я не думаю, что она изменяла ему, она ведь была осторожной и дорожила своим положением. Если только... Но я вернусь к этому позже. Во всяком случае, во время их ссор Тессон засовывал во много раз сложенное завещание под очень длинный ноготь своего указательного пальца. Он с шаловливым видом вертел этим пальцем перед тетей Элизой и дразнил ее:
– Цып, цып, цып!
Как крестьянка, когда она вечером загоняет кур в курятник.
Я не видел этого, но верю, что это бывало. Атмосфера в доме в Сен-Жан-д\'Анжели допускала сцены подобного рода. Гильом утверждает, что вкусы моего дяди в том, что касается любви, были не совсем нормальные и что в спальне он использовал этот способ, чтобы заставить мою тетю быть послушной.
Были ли у него настоящие пороки? Вполне возможно. В таком случае, чтобы предаваться им, он окружил себя невероятными предосторожностями. Поэтому он не расставался со своим старым черным велосипедом, тогда как автомобиль был бы гораздо удобнее для его деловых поездок. Но с велосипедом его меньше замечали, и он мог двигаться свободнее.
Что меня изводит, так это один вопрос, всегда тот же самый: где в то утро был мой отец? А это было утром, потому что я еще не ел свое пирожное с кремом.
Я старался также угадать, ожидала ли мать этого посещения. Дядя редко приезжал к нам. Два раза? Три? Во всяком случае, один раз меня послали в деревню в мелочную лавку за бутылкой аперитива, потому что та, которую хранили в буфете на какой-нибудь торжественный случай, была пуста, а подавать Тессону белое вино стеснялись. Но я могу поклясться, что в тот день ему не предложили традиционной рюмки. Я бы слышал, как открывают буфет, откупоривают бутылку. Вместо этого после довольно короткого разговора вполголоса мать прошла через детскую в спальню. Она открыла ящик с бумагами. Когда она проходила обратно, в руках у нее был потрепанный серый бумажник, в котором держали деньги. Она едва посмотрела на нас и сказала:
– Будете вести себя хорошо, ладно?
Затем долгое молчание, дыра. Были ли еще в кухне Тессон и моя мать? Может быть, они молча рассматривали бумаги? Может быть, ушли? А если ушли, то куда? Может быть, я перестал слушать, а они продолжали тихо разговаривать?
Не знаю. Но я еще не отказался от своей задачи. Я уверен, что не все окончательно погасло у меня в памяти, что в определенный момент проснутся языки пламени.
Я стал осознавать окружающее, только когда услышал рожок Жамине на дороге. Я посмотрел в окно: велосипеда уже не было у живой изгороди. Жамине топтался в кухне подбитыми гвоздями башмаками и кричал пропитым голосом:
– Что, здесь никого нет?
Мне показалось, что это продолжалось долго. Я даже удивлялся, что он там делает, и вдруг он открыл нашу дверь.
– Скажите-ка, юные чудаки, кто-нибудь есть в вашей халупе?
Как раз в этот момент застекленная дверь отворилась и мать спросила:
– Что тебе надо?
– Не тебя, а твоего мужа... Его здесь нет? Дверь снова закрылась. Закрыла ее, очевидно, мать. Тут я уже более неясно услышал, как говорят о том, что Жамине нужно на два дня человека и лошадь, чтобы погрузить на вокзале строительные материалы. Восстановить этот разговор довольно легко. Жамине никогда не обращался к предпринимателям. Он говорил, что все делает сам, а это придавало его кафе невероятный вид. Он вбил себе в голову построить танцевальный зал на месте курятника, который теперь не использовался. Поскольку работы на полях не было, он пришел просить телегу и лошадь, а также помощь отца или Эжена.
– Ты поговоришь с ним, когда он вернется.
Он, вероятно, был еще в кухне, когда мать снова прошла через детскую, чтобы положить на место бумажник.
– Ты по крайней мере не ссорился с братом? Нет! Я был поглощен игрой. Сидя на полу, на своем красном одеяле, я перевернул стул с соломенным сиденьем. С помощью гвоздя, найденного Бог знает где, я просовывал веревочки под стебли соломы и забыл, что это должно было представлять в моем воображении. А мой брат был где-то возле меня, но я не обращал на него внимания. Рядом послышались два мужских голоса, и один из них был голос моего отца. Значит, он вернулся, и это доставило мне удовольствие. Дом казался живее, когда я слышал его голос.
– Завтра невозможно... Но в понедельник...
Можно ли заключить из его слов, что их разговор происходил в субботу? Не обязательно, потому что воскресенье само по себе считалось свободным от работы днем. Может быть, они разговаривали в пятницу. Но только в пятницу не на той неделе, когда Жамине был у нас в день именин Валери. Потому что тогда, в среду, он бы уже сказал о танцевальном зале. Он задумал это не два дня назад.
Позже мы увидим, как сложилось все остальное.
– Ты закусишь с нами?
По-видимому, он отказался. Я услышал, как отъезжает его машина. В кухне воцарилось безмолвие, хотя отец с матерью все же были там.
В самом деле, почему Жамине не говорил о Тессоне, которого он знал и к которому питал упорную ненависть? Значит, он его не встретил? Со своей стороны и моя мать, обычно гордившаяся своим богатым родственником, не воспользовалась случаем, чтобы сказать:
– Только что здесь был Тессон.
И она ни о чем не поспорила с Жамине, хотя это обязательно бывало при каждом его визите.
– Иди к столу, Ги!
Меня она не звала. Я был болен. Я не имел права сидеть за столом с остальными.
– Ты бы лучше лег! Что ты делаешь с этим стулом? Ты с ума сошел?
А ведь она два раза проходила через комнату, не обращая внимания на мою деятельность.
– Сейчас я промою твои болячки. Есть будешь после! Запах воды с кислородом и шипение пены... Потом более неприятный запах мази... Мать вертела меня направо и налево без церемоний, зажимая мне кожу своими железными пальцами... и ее лицо, которое я видел совсем близко, лицо без выражения...
– У тебя опять коптила печка. Ноздри совсем черные.
И она чистила мне ноздри ватой, скатывая ее пальцами.
Она делала мне больно. Вытянув шею, я ждал, когда это кончится. Тогда, поверх ее плеча, я увидел отца: он бесшумно появился в проеме двери и смотрел на меня. Он молчал. Курил трубку, как всегда после еды. Его большие глаза блестели.
Мать, видимо почувствовав его присутствие, обернулась:
– Что тебе здесь надо?
Я испытал унижение, когда отец, не протестуя, вернулся в кухню.
– Если ты опять расцарапаешь свои болячки, я свяжу тебе руки, слышишь?
Мать, может быть, не помнит этих слов, но у меня они до сих пор звучат в ушах, со всеми интонациями, как граммофонная пластинка.
– Ты не можешь сидеть иначе как на полу?
Потому что я слишком хорошо помню ее голос, сегодня мне кажется, что она говорила, не думая о том, что говорит, просто чтобы производить шум. Ворчала, не намереваясь ворчать. Ухаживала за мной приблизительно с таким же чувством, с каким я ел после страха за Било, только что испытанного нами.
На улице был ветер. Не знаю, шел ли дождь, но был ветер, потому что, когда отец вышел, застекленная дверь кухни резко хлопнула, и я даже подумал, что разбились стекла, а мать подняла голову и нахмурилась.
Что я делал до того, как пришли жандармы? Сколько прошло времени? Несколько дней. И вода все не спадала. У меня есть доказательство: я забавлялся тем, что удил через окно, привязав к палке нитку с согнутой булавкой, на конце. Образовался сквозняк. Появилась мать, закрыла дверь, отняла у меня мою «удочку» и вышла из кухни, не заворчав на меня.
В это время Тессон еще не вернулся домой. Элиза ждала его всю ночь (во всяком случае, так она утверждала) и утром позвонила в больницу. Однако же ничто не доказывает, что день исчезновения Тессона совпадает с днем его посещения Арси.
Почему тетя Элиза позвонила в больницу, а не в полицию?
– Я сразу же подумала «несчастный случай!» – объяснила она мне. – Он же был близорукий, и я боялась, потому что он уехал на велосипеде...
Она и не подумала о нас. Даже если бы тетя хотела позвонить нам по телефону, то не могла бы этого сделать, потому что у нас не было телефона. Интересно, чем она занималась целый день в своем доме на улице Шапитр?
Во всяком случае, вечером она села в поезд, идущий на Ла-Рошель, и поехала к своей сестре.
А сестра ее никак не могла вызывать всеобщего уважения.
Тетя Элиза, при всей своей вульгарности, сохраняла какие-то приличия. Ей многое прощали из-за ее соблазнительной внешности. Ее сестра Ева, которая жила со старым майором колониальных войск, была типичной девицей легкого поведения, уже увядшей и тем более противной, что она представлялась приличной женщиной и страшно злилась на то, что ее нигде не принимают.
Голос у нее был надтреснутый. Чрезмерно намазанная, с кроваво-красными губами, с окруженными черной краской глазами, она напоминала мне голову трупа.
О ней мне рассказывал тот же Пшьом. Он дольше меня оставался в нашем родном краю. Между прочим, он мне процитировал одно место из письма Евы к сестре. У Евы был бронхит.
\"Я думаю, майор будет счастлив, если я подохну... \"
И потом, в конце письма:
«Целую тебя и плюю на Тессона».
Потому что Тессон никогда не принимал ее в Сен Жан-д\'Анжели и однажды, когда увидел ее в своем доме, ушел, ни слова ни говоря, и ждал на улице, объявив своей жене, что, если эта тварь еще когда-нибудь появится у него в доме... Его слова, вероятно, сопровождались соответствующим жестом.
Следовательно, насколько мне известно, тетя Элиза провела ночь в двухэтажном домике около казармы, в котором жил майор. Что они обсуждали вое трое?
Только на следующий день, то есть через два дня после исчезновения дяди, тетя явилась в полицию Сен Жан-д\'Анжели в сопровождении своей сестры, как обычно сильно накрашенной.
Я несколько раз слышал разговоры об этих событиях. Одна подробность, довольно странная, хотя по-человечески, может быть, и понятная. Выйдя из вокзала, тетя направилась прямо в полицию, не подумав зайти домой и посмотреть, не вернулся ли ее муж.
О нас она там не говорила, несмотря на историю с пирогом. Я думаю, в сущности, она была незлой женщиной. По мерам, принятым полицией, я догадываюсь, о чем она там заявила: прежде всего полиция и жандармы стали искать в закрытых домах соседних городков и в некоторых подозрительных деревенских кафе. Неужели тетя имела основание думать, что Тессон был завсегдатаем этих мест? Скорее, мне кажется – без точной причины, что эта мысль возникла у нее в Ла-Рошели. Ее сестра или майор, наверное, сказали ей:
– Вы знаете, что он иногда и сюда заглядывал, чтобы развлечься?
Во всяком случае, с тех пор существование тети как бы выпачкалось этой отвратительной Евой, и для меня это было разочарованием.
Потому ли, что я воображал какую-то взаимную склонность, существовавшую между моим отцом и тетей Элизой?
Отчасти, конечно.
Но также, и я в этом уверен, потому, что меня, будущего мужчину, влекло к этой настоящей самке, к самке в чистом виде.
Она не отдавала себе в этом отчета, и я долгое время тоже. Присутствие ее сестры отняло у меня больше иллюзий, чем я потерял за двадцать лет опыта. Физическая любовь осталась у меня связанной с образом тети Элизы, но понятия возмездия, порабощения воплотились в Еве и в майоре, которого я так никогда и не видел. Он умер? Возможно. Насколько мне известно, это был грубый человек, с трудом заслуживший звание майора за тридцать лет службы в Африке. Может быть, Еве удалось бы выйти замуж, если бы для нее нашлось свободное место возле ее сестры?
Как бы я мог объяснить моей жене, которая время от времени просыпается и поднимает голову с подушки, как мог бы я заставить ее понять, что если я посещал квартиру на бульваре Бомарше, прекрасно зная сложившуюся там ситуацию, если я слушал трогательную историю Жанны о ее незавершившейся любви, если я с комической торжественностью обещал ей никогда не намекать на это и помочь ей забыть ее разочарование, то это как-то связано с тетей Элизой и ее сестрой? Мне было бы трудно признаться даже мужчине, что для меня слова «заниматься любовью» автоматически вызывают представление о белокуро-розовом теле, пышном и теплом, быть может немного слишком мягком, – теле моей тети.
Но что тут же возникает карикатурная Ева, которую в действительности я видел только мельком, но которая запечатлелась в моей памяти так же резко, как рисунок Фелисьена Рожа? И даже майор...
И вот я уже теряюсь в догадках, какую Элизу, какую Еву могла знать и моя жена, точнее, какую Элизу в мужском воплощении\" какую Еву мужского рода?
Так что, по всей вероятности, хотя мы говорим на одном языке, живем вместе в такой близости, как это только возможно, спим в одной кровати, воспитываем одних и тех же детей, мы не можем передать друг другу то, что в действительности лежит глубоко за нашими поступками.
Мой отец был крестьянин, он с четырнадцати лет работал батраком на ферме. Ее отец был известный врач. Ее мать умерла от кровоизлияния совсем молодой, и Жанна сохранила в душе образ нежной и хрупкой мамы. Моя мать живет на улице Шампионне и прибегает ко всевозможным хитростям, чтобы заставить меня помогать моему брату Гильому деньгами или моим скромным влиянием.
Даже понятие дождя... Сегодня утром, незадолго до рассвета, пошел дождь, и я один, несмотря на то, что я в Париже и что у нас июнь, вызываю в памяти бочонки с уложенными на них досками.
Я ничего не принимаю трагически. Доказательство – то, что я сейчас направился к холодильнику и поел. Это хитрость. Животное кормят, и вскоре равновесие восстанавливается, равновесие более или менее хрупкое, за которым в дальнейшем достаточно наблюдать, чтобы оно не нарушилось. Это не мешает иногда не выдержать, прожить один какой-нибудь день в ускоренном ритме, как этот, например... И вот я уже едва могу сказать, было ли это вчера, позавчера или еще на день раньше! Вас как бы охватывает порыв ветра, он создает иллюзию, что вы устремляетесь к чему-то новому, красивому, к чему-то...
Но в глубине души я прекрасно знал, что это не так, и что недостаточно купить новую машину и затеять поездку на юг. И потому я даже не удивился, когда Жанна сказала мне, что Било заболел.
Ее изумляет мое всегдашнее спокойствие, безмятежность, снисходительность. Изумляет, что я ем через несколько минут после того, как чуть не потерял сына. Проснувшись, она с изумлением видит, как я спокойно пишу что-то в школьной тетради.
Она не сомневается, что это маленькие хитрости, которым я научился в детстве, чтобы обмануть судьбу. Она видит мое большое мягкое тело, мою большую голову и, думая, что мысли в ней немного неясные, ошибается так же, как моя мать, до сих пор считающая, что самый умный человек в нашей семье – это Гильом.
V
Не знаю, что я ожидал увидеть, но я был удивлен покоем, царившим в кухне, где напевал кипятильник. Давно уже я не наслаждался мирным теплом кухни, с ее тщательно начищенной плитой и другой печью, поленьями и их запахом, буфетом с расписной фаянсовой посудой, наконец, стульями, мельчайшие соломинки которых я знал лучше, чем кто-либо, потому что, опираясь на эти стулья, я научился ходить.
Взрослые, должно быть, с удивлением смотрели на медленно открывавшуюся дверь; им пришлось опустить глаза, чтобы обнаружить человечка с большой головой, который стоял, не смея ни войти, ни отступить обратно в комнату. Мать взяла меня за руку, не глядя, не говоря ни слова, с тем непререкаемым авторитетом, который мы наблюдаем у матери, когда она, например, ведет за руку, не оборачиваясь, ребенка, а он упирается, но все-таки тащится за ней. Дверь была затворена. Тепло восстановилось. Дыры закрылись.
Один из жандармов сидел за столом, немного расставив ноги, сдвинув кепи на затылок; перед ним на вощеном столе стояла рюмка; мать очистила для нее место, сдвинув свою медную посуду на другой конец стола, в этот день недели она всегда чистила медные кастрюли.
Другой полицейский тоже расставил ноги, но так как перед ним не было стола, руки его висели, и в пальцах он держал дымящуюся сигарету.
– Вы говорите, что видели его в последний раз...
Мать, все еще стоя, была спокойна ровно настолько, насколько это требовалось, и отвечала, глядя на толстую записную книжку, в которой полицейский начал писать лиловым карандашом: – Это было в прошлую среду. Я точно помню дату, потому что Жамине, мой зять, заходил сюда немного позже...
Я видел, как жандарм добросовестно записывает.
\"... я точно помню эту дату... \"
Мать спокойно ожидала. Не помню, открыл ли я рот, чтобы протестовать. Первой моей мыслью было, что она ошибается, но мать почувствовала, что я шевельнулся, повернулась ко мне, посмотрела на меня...
– Это точно было в среду, – повторила она.
Я не стану утверждать, что она отдала мне немое приказание, что она как-то особенно пристально посмотрела на меня. Я не почувствовал, что она боится. Ее глаза не умоляли меня. Нет! Повторяю, она была спокойна, уверена в себе, зато я очень сильно покраснел.
«... заходил сюда немного позже...» – произносил полицейский, записывая.
Я был словно раздавлен. Мать в этот момент казалась мне огромной, существом чудовищной силы и безмятежности. Думал ли я в какой-то момент, что она путает из-за того, что Жамине заходил два раза?
С тех пор как она посмотрела на меня, я знал, что она не путает. Ее ошибка была намеренной.
– Он не говорил вам ни о каких своих планах? Он не сказал, что собирается куда-нибудь ехать? Как просто она ответила:
– Нет!
– Я полагаю, вы с ним ни о чем не спорили? Мать слегка улыбнулась; она прощала ему этот вопрос.
– Никогда.
А я чувствовал, как вокруг меня, маленького человечка, возникает сложнейшее сплетение обстоятельств. Мысли мои так же распухли, как и пальцы, как все мое тело, как одеяло и подушка, когда у меня начинался жар.
В среду были именины Валери, это был день, когда к нам приходил Жамине, приходил в первый раз. Второе его посещение, то именно, которое интересовало полицейских, имело место несколько дней спустя, самое раннее в пятницу, и в этот день он пришел как раз тогда, когда дядя Тессон только что вышел от нас и в кухне никого не было.
Так вот, если Тессон приходил в среду, то он потом вернулся к себе домой и его исчезновение нас совершенно не касалось. А если, случайно, он вообще не выходил в среду, если тетя Элиза заявит, что он тогда весь день сидел дома?
– Ну вот, пожалуй, и все, – вздохнул полицейский, которому наполнили рюмку.
– Постойте... – он поглядел на меня. – Я полагаю, вы не знаете, есть ли у него связи?.. Вы понимаете, что я имею в виду...
Он осушил рюмку, поправил свой пояс, натянул резинку на записную книжку, а второй полицейский молча поднялся.
– До свидания, мадам Малампэн... Привет вашему мужу...
Мать закрыла за ними дверь, помешала в печке, налила воды из кипятильника в кастрюлю. Она мне ничего не сказала. Не задала никаких вопросов.
Сейчас я напишу нечто очень преувеличенное, но между тем не такое неточное, каким оно может показаться: с этой минуты мать перестала на меня смотреть.
А я со своей стороны, хотя я не могу утверждать, что причиной этому были рассказанные мною события, всегда считал свою мать чужой.
В тот день, в присутствии полицейских, в кухне, где каждый кубический миллиметр был как бы склеен с моей жизнью, между женщиной тридцати двух лет и мальчишкой, еще не совсем пришедшим в себя от сильного жара, родилась тайна.
С тех пор мать состарилась. Я стал мужчиной. У меня есть дети. В течение долгих лет я каждый день ходил на улицу Щампионне. Я пойду туда завтра или послезавтра. Каждый месяц я плачу матери пособие, на которое она может жить.
Никогда ни я, ни она не произносили ни одного слова о посещении нас Тессоном.
Она знает, что я знаю. Мы разговариваем о том и о другом, как люди, пришедшие с визитом. Она даже считает себя обязанной, как только я прихожу, достать из буфета рюмку и дать мне чего-нибудь выпить. Если я пытаюсь анализировать чувства, возникшие у меня с того дня по отношению к матери, мне кажется, что в них присутствует восхищение. Но восхищение холодное, чисто интеллектуальное.
В тот период я еще не знал всего. Да и сейчас только урывками знаю историю нашей семьи, потому что у нас всегда было правилом целомудренно умалчивать о самом важном. Так, например, мне говорили:
– Твой дедушка был очень богат, но у него в жизни случились несчастья, а твоя мать была мужественной. Я принимал это мужество на веру тем более потому, что оно соответствовало внешнему виду моей матери, но я был бы неспособен уточнить, в чем сказалось ее мужество.
Теперь я это знаю. После смерти моего дедушки, вдовца, моей матери было пять или шесть лет, ее взяли к сестрам, монахиням, если я правильно понял. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, сестрицы устроили ее продавщицей в мелочную лавку в Сен-Жан-д\'Анжели. Это был большой магазин с двумя витринами, где всегда было темновато и пахло поджаренным кофе. Мимо этого магазина мы проходили десятки раз, но мать никогда даже не намекала о том, что работала здесь. По-видимому, с ней там обращались не как с продавщицей, а скорее как с работницей на все случаи жизни; спала она на чердаке. Там она познакомилась с моим отцом, и так объясняется то, что девушка из семьи Тессонов согласилась выйти замуж за простого батрака. Один раз, один-единственный, уж не помню, по поводу чего, отец приподнял край завесы и сказал мне:
– Ты не должен никогда забывать, что твоя мать голодала!
Кто этого не забыл, так это она сама. А также свои унижения!
Стал бы без нее отец тщеславным, гордым, как говорили в Арси? Я думаю, что да. Он страстно хотел жить и наслаждаться. Он твердо решил не оставаться всю жизнь батраком. Но его возвышение произошло бы иначе. Я чувствую, что в наш дом пришло от Малампэна и что от Тессонов. Теперь, когда прошли годы, я чувствую разницу, существовавшую между нашей фермой и другими фермами в той стороне. Этой разницей мы обязаны моей матери, ее серьезности, достоинству, которое она придавала всему, к чему прикасалась.
Мы ели на кухне, вместе с нашим работником, и все-таки, несмотря на карманные ножи, которые мужчины клана стол, эти обеды представляли собой настоящую церемонию, совсем как в буржуазной столовой дяди Тессона.
Кроме Жамине, который был таким нахальным именно потому, что робел перед матерью, я никогда не видел, чтобы кто-нибудь под нашей крышей вел себя грубо.
Эта подробность, может быть, покажется мелочью. На других фермах, когда кто-нибудь появлялся без предупреждения, из стенного шкафа доставали бутылку вина или спирта, в зависимости от времени дня.
У нас существовал ритуал, которому подчинялись в любом случае: почтальон, наши соседи-фермеры, люди из деревни имели право на угощение белым вином; однако же, если это было воскресенье, если посещение не было неожиданным, а приходили приглашенные, им подавали бордо из закупоренных бутылок. Полицейских же, которые приходили иногда по поводу кражи кур, или из-за какой-либо формальности, угощали спиртным из графина, хрустального графина на серебряном подносе, окруженного шестью рюмками; тот же графин подавался всем, кто приходил с поздравлением 1 января; наконец, если приезжал кто-нибудь из города, как, например, мой дядя Тессон, то он получал сладкий аперитив и к нему сухое печенье.
Я не помню, хотя я родился там, первую ферму, которую сняли мои родители, не в Арси, а в Сент Эрмине, близко от дома дяди Жамине. Мы часто проходили на расстоянии меньше пятисот метров от нее, но ни разу не завернули туда. Мне сказали, что это была хижина, затерянная среди полей, и что там была только одна жилая комната; матери пришлось рожать в кухне, откуда дверь вела в коровник.
Когда мы там жили, мать каждый день, в пять часов утра, и зимой, и летом ходила в город с молоком, которое доставляла клиентам на дом. Накануне родов она еще совершила свой обход.
Я уверен, потому что я ее знаю, что и тогда она была так же полна собственного достоинства, как и в своей квартире на улице Шампионне.
Мысль купить ферму в Арси, пришла ли она ей? Или отцу? Гильом, мой младший брат, сказал мне однажды, всего лишь несколько лет назад, когда мы говорили уж не помню о чем:
– Этот дом испортил им всю жизнь. Он стоил слишком дорого. Они занимали деньги повсюду. Со страхом ожидали срока уплаты процентов...
Решили ли мои родители избавиться от Тессона во время одного из этих периодических состояний паники?
Против собственного ожидания, я с искренней беспристрастностью задаю себе этот вопрос и пытаюсь разрешить его. Само по себе преступление, если оно имело место, меня не волнует и не вызывает во мне ужаса. Что натолкнуло меня копаться в этих воспоминаниях? Это сложное чувство, которое немного проясняется для меня только по мере того, как я продвигаюсь вперед.
Это началось с Било, с того взгляда, который он устремил на меня, и с изображения доктора Малампэна, обнаруженного в зеркале. Впрочем, не важно. Я теперь весь погряз в корнях; я разбираю их и нахожу такие, которые уходят все глубже и все дальше, и все больше запутываются.
Вопрос не в том, заинтересованы ли были мои отец и мать в уничтожении хромого Тессона. Очевидно, так оно и было. Люди в деревне, видимо, догадались. Меня удивляет, что судебные власти не обратили на это внимания раньше, потому что, насколько я помню, прошло несколько недель до того, как отца и мать вызывали в Сен-Жан-д\'Анжели.
Еще больше меня удивляет тетя Элиза, которая хотя и не любила мою мать, не подсказала этого обстоятельства следователям. Забыла ли она историю с яблочным пирогом и серьезное совещание обоих мужчин в кабинете дяди?
Он одолжил нам денег. Конечно, не из родственных чувств. Должно быть, он давал в долг повсюду, за ростовщические проценты. Не таких ли людей крестьяне называют деловыми? Нужны ли были моим родителям все новые суммы денег для уплаты процентов по другим долгам? Или они только просили возобновить векселя, по которым пришла пора платить?
Теперь я должен объяснить себе, почему у отца был пристыженный вид! Он гордился своей силой, своей работоспособностью, своими качествами фермера, в которых никто не сомневался. А теперь его большие сильные руки должны были перебирать устрашающие бумаги, его огромное тело должно было сгибаться перед этим противным человечком Тессоном.
Сказать, что ум отца не был достаточно изворотливым для подобных сделок, – не значит оскорбить его память. Как было заставить его понять, что все плоды его гигантской работы обогащали бездельников, а что он сам, чем больше работал, тем больше залезал в долги? Может быть, в глубине души он считал, что виновата во всем мать, и сердился на нее? Я часто думаю об этом. В течение многих лет я пытался воссоздать лицо моего отца, человека, который значил для меня больше всего, и о котором я знал так мало. Порой я закрываю глаза и пытаюсь представить себе его лицо, но мне это не удается. Я вызываю в памяти силуэт, который, конечно, выше и шире, чем он был на самом деле. Я говорю себе:
«Он был такой, с таким вот носом...» И едва возникший образ уже тускнеет. Бог знает по какой роковой случайности у нас даже не осталось его хорошего портрета, если не считать одного из тех мрачных увеличенных фото, ретушированных жирным карандашом, которые делают по цене, включающей стоимость золоченой рамки, бродячие фотографы в деревнях.
Когда он познакомился с моей матерью, наверное, он гордился тем, что гуляет с городской девушкой, образованной и воспитанной. Насколько я его знаю, он также жалел ее. Он был счастлив покровительствовать кому-то, чувствовать себя необходимым.
Вероятно, он даже не заметил, что с самого начала их семейной жизни в своем доме он был всего лишь батраком. Он почувствовал это впоследствии, когда уже было слишком поздно. Ему приходилось отдавать во всем отчет, подробно рассказывать, куда он ходил.
Усмешки дяди Жамине симптоматичны. Он-то угадывал ситуацию. Он знал своего брата.
– Ну, это ненасытный, – отрезал он однажды.
И, как и все остальное, я понял это только много лет спустя, но я не забыл его слов. Жамине хотел сказать, что мой отец был хвастуном, как те, кто чувствуют, что они в деревне сильнее всех. Я никогда не видел отца в трактире, но воображаю, как он входил туда с самоуверенностью самого главного, кричал громче всех (у него был очень громкий голос) и высказывал свое мнение обо всем.
Он любил приключения, девиц, которыми владеют в задних помещениях кабаре. Он был вынужден прятаться. И несмотря на все это, он боялся именно той женщины, которой больше всего гордился! Конечно, он предпочел бы больше беспорядка, расхлябанности в нашем доме и в нашей жизни. Он тяготился некоторыми принудительными обязанностями. А все-таки благодаря этому принуждению наша ферма была необычной фермой и в Арси мы были непохожи на других крестьян. Чувствовалось, что мы приближаемся к деревенской буржуазии, и некоторые считали, что наша ферма напоминала дворянскую усадьбу. И все это делала моя мать! Это она хотела, чтобы мы получили образование. Это она поместила свою дочь в пансион в Ла-Рошели. Это она решила, что я поступлю в лицей и в университет.
Незначительная деталь: наша одежда. Для отца мы были всегда достаточно хорошо одеты, и это мать боролась, чтобы привить нам желание хорошо одеваться. Это она, при малейшем нашем заболевании, звала врача, тогда как отец не обращал на наши болезни никакого внимания.
Он был врожденным эгоистом. Он почти не знал нас, брата и меня, и вечером, вместо того чтобы заняться с нами, придумывал хитрости, которые применит завтра, чтобы доставить себе удовольствие и «прошвырнуться» в какую-нибудь деревню поблизости.
Почему же я до сих пор мысленно спрашиваю отчета с матери? Я инстинктивно разбираюсь только в ее поступках и поведении. И я сужу о ней холодно, как судья, в этом я неисправим.
Не может быть, чтобы я болел так долго. А между тем я не ходил в школу. Вода ушла, оставив повсюду грязь, неописуемые нечистоты и в руны животных. Может быть, еще не кончились рождественские каникулы? Я совсем не помню, как в том году прошло Рождество и Новый год.
Однажды почтальон принес какую-то зеленоватую бумагу не в конверте, а просто сложенную и заклеенную почтовой маркой, такие бумаги мы получали по поводу налогов, и в связи с ними начинались мрачные переговоры. Я уже почти спал, когда мать вошла в комнату и приготовила мой лучший костюм, который вечером клали на стул вместе с бельем и носками, когда на следующий день уезжали куда-нибудь рано утром. Одевались при свете лампы. Моего брата одели по-будничному, но его посадили в коляску вместе с нами. Эта подробность, вполне объяснимая, поразила меня. Не помню, что я вообразил, но я был недалек от того, чтобы приписать моим родителям преступные замыслы на наш счет. Мир был сырой и холодный. Еще не рассвело. Мне завернули шею и нижнюю часть лица толстым шарфом, и мать сказала, сажая меня на скамейку:
– Сиди спокойно!
Остановились в Арси, и моего брата оставили у старушки, матушки Рено, которая приходила к нам хозяйничать во время родов матери. – Почему меня взяли с собой в Сен-Жан-д\'Анжели? До сих пор не могу себе объяснить. Или, вернее, я думаю, что со времени посещения нас полицейскими мать всегда боялась, как бы я не сказал что-нибудь лишнее.
На рассвете мы приехали в город. В какой-то момент отец обернулся, чтобы поправить что-то в коляске, и я почувствовал запах спиртного.
Мы остановились перед вокзалом. Я опять испугался. У меня было ощущение, что от меня хотят избавиться.
– Входи!..
Не в вокзал, а в кафе, еще освещенное, но в котором уже никого не было. Мы сели за липкий стол. Мать развернула пакет с бутербродами, и нам подали кофе, к которому отец прибавил рома.
– Постарайся у тети вести себя хорошо.
Так, значит, меня везли к тете? Время от времени отец смотрел на свои большие серебряные часы. Вскоре мы вышли из коляски на улице Шапитр, и отец выпряг кобылу, тетя Элиза вышла на крыльцо, мать кинулась к ней, и они, всхлипывая, бросились в объятия друг к другу.
– Моя бедная Элиза!
Я заметил, что кто-то выглядывает из-за занавески: сестра тети Элизы, которая тогда к нам не вышла.
– Можно ненадолго оставить у тебя мальчишку?
Тетя Элиза взяла меня за руку. Мои родители ушли куда-то пешком. Они направились во Дворец правосудия, наконец их туда вызвали.
Насколько я могу судить, прошло приблизительно три недели с тех пор, как исчез дядя. Почему следствие так долго тянулось? Не надо забывать, что дело шло только об исчезновении. Многие могли думать, что он просто сбежал из дому, тем более что ходили слухи о его сомнительных нравах.
Что до тети Элизы, я потом узнал, что она не сделала никакого заявления. Была ли это апатия с ее стороны? Может быть, она тоже некоторое время думала, что он сбежал? Не боялась ли она, что он ее как-то скомпрометирует? А возможно, ее сестра, которая боялась полиции, посоветовала ей молчать? Не нужно также забывать истории с завещанием, засунутым под ноготь указательного пальца, которым дядя вертел со свирепым видом; эту историю могли знать не мы одни. А теперь о завещании больше не говорили, и тетя Элиза оставалась единственной наследницей! Утро, проведенное мною в доме на улице Шапитр, запомнилось мне больше других.
Я не знал, почему я здесь. Мои утренние страхи еще не совсем рассеялись. Когда я вошел в столовую и увидел женщину, которую заметил в окне за занавеской, я и вправду испугался.
Я никогда не видел существа, подобного ей. На ней был халат ярко-голубого цвета, болтавшийся на ее худом теле. Голые ступни были обуты в шлепанцы, которыми она шаркала по паркету. Наконец, она беспрерывно курила сигареты.
– Ты хочешь есть? – спросила меня тетя Элиза. Чего бы ты хотел?
И тут, без причины, она поцеловала меня, прижала к своей теплой груди, так что я всем телом почувствовал ее таинственную теплую женственность.
– Я поел, тетя!
– Где ты поел?
Я покраснел. Вспомнил яблочный пирог. Не хотел признаться, что мы останавливались в кафе и ели там бутерброды.
– Не знаю.
– Вот видишь, ты совсем не ел! Садись сюда... Ты любишь мед?
Она была полна того плаксивого расположения ко мне, которое женщины считают своим долгом выражать после постигших их несчастий. Не знала, чем только меня накормить. Целовала без причины. Говорила:
– Как подумаешь о твоем бедном дяде!..
И до сегодняшнего дня я все еще поражен тем, что именно здесь, в этом доме, возле этой женщины, мои родители оставили меня на то время, пока ходили во Дворец правосудия.
Я рассматривал немало гипотез. В противоположность тому, что можно было предположить, мне редко случалось, можно сказать, никогда, хладнокровно раздумывать об этих событиях. Но иногда в сознании у меня возникали картины, и даже довольно неожиданные.
Как, например, отец и тетя Элиза в объятиях друг друга в той самой комнате, и эту картину я редко, но несколько раз видел во сне.
Это было возможно! Я бы даже сказал, что неясно желал их близости. Но из-за этого поверить, что Элиза поручила моему отцу избавить ее от Тессона... Я думаю, что объяснение проще и больше соответствует духу семьи, атмосфере, в которой мы все жили. Я уверен, что моя жена, жизнь которой была еще более связана с ее семьей, поняла бы меня.
Между прочим, не по этой ли причине Жанна проводит несколько часов в неделю за тем, что она называет «своею почтой»? Крупным косым почерком она пишет страницу за страницей родственникам, которых никогда не видит, друзьям детства. Не знаю, что она может им сказать, но для нее это священный долг, такой же, как известить друзей и знакомых о каком-то семейном событии.
Это скорее дисциплина, чем ложь. Семья есть семья, и в тех или иных обстоятельствах мы обязаны поступать так-то и так-то. Например, у нас целовались не один раз, и не два, а три; раз – в левую щеку, второй раз – в правую, потом еще раз в левую.
Если разражалось несчастье, значит, надо было вести себя, как ведут себя в случае несчастья. А в этом случае семья обязана забыть ссоры и ненависть.
Мне вспоминается и такой случай. Единственная сестра моей матери, о которой целые годы мне ничего не говорили, а если говорили, то лишь недомолвками, вышла замуж за официанта из кафе. Эта пара жила в Нанте, и если мать писала тете Анриет, она никогда даже не намекала на этого официанта. Но когда у него была операция (не знаю из-за какой болезни), моя мать, не раздумывая, поехала в Нант. Правда, после этого, когда мой дядя поправился, уже не было речи о нем ни в письмах, ни в разговорах.
В течение последующих недель мы так часто, как никогда раньше, виделись с тетей Элизой. Я полагаю, это были те недели, когда шло следствие. И тетя Элиза принимала нас с нежным и теплым, как ванна, расположением. В буфете всегда лежала плитка шоколада с орехами специально для меня.
Может быть, мои родители боялись чего-то? Может быть, тетя Элиза со своей стороны боялась, что заподозрят ее?
Это утро, проведенное в тесной близости с двумя чужими друг другу женщинами, не было похоже ни на какое иное. А кроме того, оно было отмечено значительным событием. Не помню, в какой момент моя тетя и ее сестра поднялись во второй этаж, положив мне на колени книжку с картинками, обычно предназначавшуюся моему брату. Я слышал шаги, голоса у себя над головой. Было темно, как всегда в этом доме, скучно. Я впервые вышел на лестницу. На площадку, к моему удивлению, проник луч солнца. Одна из дверей была открыта в залитую солнцем комнату, ослепительно светлую из-за стен, выкрашенных белой краской. Это была ванная. Я увидел голубой халат, халат Евы, она возилась с газовым водогреем, который ей никак не удавалось наладить, а тетя стояла рядом с ней, совсем обнаженная.
Она обернулась и увидела меня. Прошептала:
– Зачем ты сюда пришел? – Подошла и закрыла дверь.
Мы обедали на улице Шапитр. Тетя Ева (тетя Элиза велела мне называть ее так) надела строгий костюм, из-за которого она казалась еще более странной, как будто собралась в путешествие. Говорили о следователе, и моя мать утверждала:
– Это очень хорошо воспитанный человек...
Расспрашивали ли моих родителей об их финансовых делах? Возможно. В таком случае, должно быть, отвечала мать, отец смотрел на нее с восхищением. Правда ли, что их в самом деле подозревали в убийстве? Это тоже вполне возможно. Интересно, какое впечатление произвела моя мать на следователя? Он, наверное, удивился ее хладнокровию. Понял ли он, что главой семьи была она, что мой отец ничего не значил возле нее?
Обо всем этом я мало что знаю, но подозреваю, что мой брат Гильом знает больше, может быть из уст матери.
Мы ели голубей с зеленым горошком. За столом говорили о моей сестре. Мать сказала:
– Я хочу, чтобы она оставалась в Ла-Рошели, пока все это не кончится.
Почему она то и дело поглядывала на меня, словно хотела угадать, что происходило здесь утром? Почему, напротив, отец и тетя Элиза избегали смотреть друг на друга?
– Мне нужно дать этому мальчишке что-нибудь на память о его дяде...
И после обеда мы пошли в кабинет, огромный и пустой. Тетя Элиза поискала вокруг себя. Я-то мечтал только о часах, о золотых часах, которые Тессон время от времени вытаскивал из кармана (это была почти церемония) и медленно открывал их двойную крышку. Потом он нажимал пружину и часы звонили. В тот день я не подумал, что часы исчезли вместе с дядей.
– Что мне ему дать?.. Посмотрим...
– Не ищите, Элиза, – вежливо протестовала мать. В другой раз, успеется.
Но тетя упрямо искала вокруг с какой-то тоской, наконец схватила вечное перо.
– Его перо!.. Он будет вспоминать о дяде...
– Это слишком!.. Посмотри, Эдуар!.. Поблагодари тетю Элизу...
Я стеснялся поцеловать ее после того, как видел совсем обнаженной. Мне было особенно неловко, когда она прижала меня к груди.
Мои родители весь день не вспоминали о вечном пере, Приехав домой, я попытался наполнить его. Ручка прежде писала лиловыми чернилами, но они высохли. Я очистил ее с тщательностью, с которой всегда делаю всякую ручную работу, но когда я попытался наполнить ее, мне это не удалось.
Да... Нет!.. Когда Било поправится (я стучу по дереву), я куплю ему золотые часы со звоном. Его мать снова посмотрит на меня и не поймет.
VI
Она спросила с деланным равнодушием:
– Ты уходишь?
Нет, моя старушка, или, скорей, моя милая. Дело просто в том, что сегодня утром я почувствовал запах закрытого помещения, жара, пота, исходившего от моей кожи. Я принял ванну, и солнечные лучи падали на меня, когда я в ней лежал. Я тщательно побрился. Надел темно-синий костюм, воротничок, галстук, манжеты и ботинки.
В тот момент, когда надо было обуться, я колебался, но почувствовал потребность ощутить на ногах что-то другое, а не вялую мягкость домашних туфель.
Вот и все! Морен тоже ошибся. – Ты уходишь?
Слыша ее, можно было подумать, что это я больной. Я не ухожу, нет! Сейчас Било спит глубоким сном. Еще нельзя утверждать, что он спасен, потому что самые серьезные осложнения наступают часто около десятого дня. Во всяком случае, сыворотка подействовала.
Сейчас они смотрят на меня почти напряженно. С неба падают солнечные лучи и проникают повсюду. Застекленная дверь в гостиной, ведущая на балкон, широко раскрыта. На тротуаре напротив я вижу торговца вином в синем переднике, который опрыскивает водой свою маленькую террасу, чтобы согнать пыль. Я совершенно ясно слышу все звуки с улицы: несколько дней я не выходил из закрытой комнаты с опущенными шторами, и мне кажется, будто мои уши вдруг раскупорились.
В противоположность моей одежде на Жанне серая блуза, которую она купила позавчера, чтобы заниматься в ней уборкой; голова у нее повязана куском серой материи, и только что я видел ее на кухне в резиновых перчатках. Она ходит взад и вперед, открывает и закрывает двери, устраивает сквозняки, приносит и уносит щетки, совки и ведра.
Звонок у дверей. Открывает она, потому что у нас до сих пор нет прислуги. В голубоватом сумраке передней я вижу работника прачечной, который каждую неделю приходит за грязным бельем. Моя жена вместе с ним наклоняется к большой куче, и они считают белье.
Раздается еще звонок, на этот раз телефонный. Я беру трубку.
– Алло!
– Алло! Это квартира доктора Малампэна? Попросите, пожалуйста, к телефону мадам Малампэн.
Это моя мать. Я узнаю ее голос, хотя он и изменен микрофоном. Я говорю:
– У телефона Эдуар.
И тут я как будто нарушил заведенный порядок. В передней жена поднимает голову. Мать, на другом конце провода, не знает что сказать.
– Жанны нет дома?
– Она занята.
Ничего особенного не произошло, я знаю. Вообще ничего не произошло. Жена, у которой хозяйство отнимает много времени, решила не ходить каждый день к Жану на улицу Шампионне. И они условились, что моя мать позвонит утром около одиннадцати часов. Так как Жанна все любит делать по правилам, моя мать должна взять такси и поехать с мальчиком на Елисейские поля, откуда позвонить нам и, наконец, пойти с ним в Булонский лес и погулять там час или два.
Почему в Булонский лес? Потому что воздух на Монмартре никуда не годится и слишком много неухоженных детей бегают там по улицам: от них можно заразиться Бог знает какими болезнями!
– Било лучше?
– Да...
– Вот хорошо... Жан тоже молодцом... Скажи Жанне, что я ей скоро позвоню...
Трудно поверить, но я впервые слышу голос матери по телефону. У нее, следовательно, такое же впечатление, она меня узнает, но не совсем, чувствует, что я далеко от нее, и не находит других слов, кроме:
– Ну ладно!.. Так вот... до свидания...
Жена покончила с грязным бельем, человек из прачечной ушел, и она стоит возле меня.