Впрочем, такого окружения я никогда больше не чувствовал, и, конечно, выйдя из родного гнезда, его теряешь уже навсегда. Все потом становится более ясным, но менее материальным, как на фотографии.
Был ли я несчастлив у тети Элизы? Был ли счастлив? Не знаю. Месяцы и годы путаются; мне трудно определить, что произошло в начале моего пребывания у нее и что произошло в конце, а кроме того, большая часть моих часов проходила в школе, другая часть – за приготовлением уроков, и, наконец, много времени у меня уходило на копирование почтовых открыток акварелью.
Что господствует надо всем, так это воспоминание о легком, бесплотном существе: тетя Элиза ходила взад и вперед по дому и по жизни, словно дух. Она смеялась, улыбалась, становилась серьезной, сердилась, но всегда оставалась какой-то словно воздушной. Она скоро, почти сразу же, забыла, что я, в сущности, еще ребенок, и говорила со мной как со взрослым, говорила целыми часами, или, скорее, я думаю, что она беседовала сама с собой в моем присутствии.
– Не знаю, продолжать ли нам нанимать работниц, которые целый день ничего не делают, да еще воруют... Я знаю, дом у нас большой, но если будет уборщица только на два часа каждое утро... Какую же грязь мы разводим, если нас только двое? Белье я отдаю в стирку...
Она говорила, говорила. Хотя она неподвижно сидела на стуле или в кресле, чувствовалось, что ее дух порхает повсюду и никак не может на чем-либо остановиться.
– Ты должен есть много! Понимаешь, я не хочу, чтобы твоя мать говорила, что ты у меня худеешь. Завтра мы пойдем в аптеку, взвесим тебя. Я непременно хочу, чтобы к тому времени, когда твои родители приедут, ты прибавил в весе на два или три кило.
Я не вдумывался в это, но никогда по-настоящему не считал ее взрослой. Может быть, в моем отношении к ней было что-то покровительственное?
– Что вы дома едите вечером? Суп?
– Суп и сыр.
– Твоя мать кладет в суп сметану?
– Смотря в какой суп...
У нее было иначе. Тетя любила поесть, но только определенные вещи, например консервы из омаров. Мы ели также огромное количество пирожных, а между завтраком и обедом – шоколадные конфеты и карамель.
– Ешь, Эдуар! Дома у тебя этого не будет! В твоем возрасте нужно набираться сил...
Случалось, что она ощупывала меня, как цыпленка, чтобы проверить, крепче ли становятся мои руки, плечи.
– Когда ты приехал, ты был совсем дряблый...
Сначала она отдала меня в коммунальную школу, не раздумывая, потому что эта школа была близко от дома; в памяти у меня остался только огромный двор, огороженный решеткой.
Больше месяца мне пришлось прозябать на своей скамье, словно личинке, и учитель, зная, что я пришел из сельской школы, не трудился заниматься мною. Но скоро заметили, что я всегда приготовлял уроки и усваивал все, что говорил учитель.
Я представляю себе, какой я был в то время. Несколько лет назад, в Безек-Конк, во время отпуска, я встретил на пляже толстого парня сангвинического типа, который назвал меня по имени, потом представил мне свою жену, когда она выходила из моря. Это был Бушар, сын сапожника из Сен-Жан-д\'Анжели, ставший теперь хозяином гаража где-то в Иль-э-Вилэн.
– ТЫ помнишь карамельки?
Я их не помнил. Тетя имела привычку в тот момент, когда я уходил в школу, набивать мне карманы шоколадом и конфетами, особенно карамельками. Так как я был напичкан ими, то быстро насыщался. Я не знал своих соучеников, не умел играть в игры, которыми они занимались на переменах. По словам Бушара, я медленно слонялся по двору один, качая своей большой головой, останавливаясь перед каким-нибудь мальчиком, как в деревне останавливался перед деревом или птицей. Казалось, я раздумывал, взвешивал все за и против, и, наконец, подходил и протягивал карамельку со словами:
– Это тебе!
По мнению Бушара, мой поступок никак не означал попытки сближения или просто любезность. Он помнит, что я говорил серьезно, торжественно и, казалось, исполнял какой-то таинственный ритуал.
Уже на следующий год я стал одним из лучших учеников своего класса, но не из тех учеников, которыми интересуются учителя. Во мне не было ничего привлекательного. Я учился без пылкости, без фантазии, учился тяжеловесно. Я запоминал уроки, потому что невольно запоминал все.
Также я запоминал и фразы тети Элизы, но я убежден, что не придавал им никакого значения, и что они меня не задевали.
Мои родители приезжали иногда по воскресеньям. Я не радовался их посещениям, и, может быть, эти визиты мне были, скорее, неприятны.
Дома, вероятно, дела шли плохо. Отец и мать были озабочены. Тетя закармливала моего брата пирожными, потом заводила его в угол, чтобы напихать ему полные карманы.
– Вот. Съешь завтра.
Это находило на нее временами. Она жалела мою мать. Вздыхала:
– Моя бедная Франсуаза!..
И ей тоже она давала плитки шоколада или старые брюки своего мужа, чтобы скроить из них штаны для Гильома.
– Нет, нет! Возьми их... Здесь они никому не нужны...
Потом, на другой день или еще когда-нибудь, она заявляла:
– Когда твоя мать приходит ко мне, то лишь для того, чтобы попросить денег или унести что-нибудь с собой...
Слово «деньги» все время слышалось в ее речах. Оно преследовало ее. Вечером она обходила все двери, запирала их на ключ и вздыхала:
– Тот, у кого есть деньги, всегда подвергается опасности.
Эти фразы врезались мне в память, как первые уроки, которые заучивают наизусть в школе и которые можно повторить пятьдесят лет спустя.
– Люди зарятся на мои деньги...
Иногда, когда кончали обедать, она, положив локти на стол, спрашивала, глядя на меня затуманенным взором:
– Ты-то хоть меня любишь? Из-за меня, а не из-за моих денег?
Я заметил, что после того, как она поест, особенно вечером, тетя глубоко вздыхала и охотно разнеживалась. От нее исходили как будто теплые испарения, и я это понимаю только теперь, вспоминая количество поглощавшейся пищи и бутылку вина, которую мы выпивали вдвоем.
– Пей! Это придает силы...
Она обязательно хотела придать мне силы.
– Не стоит говорить твоей матери, что мы едим. Если она спросит тебя, варю ли я суп, отвечай, что варю. Понимаешь?
Тетя не любила суп, еще меньше любила его готовить, и мы наедались омарами, консервированными паштетами, ветчиной, холодными курами и кондитерскими изделиями. От этого у нас тяжелела голова, так же как от вина, и кололо в глазах. И тетя рассказывала мне о своих делах, как взрослому мужчине.
– Это ужасно для женщины – остаться одной в моем возрасте! Кому довериться? Все зарятся на мои деньги, а твоего бедного дяди больше нет, и некому мне посоветовать...
Вначале она не слишком часто об этом говорила. Но потом это стало просто наваждением.
– Я ничего не понимаю в счетах, которые он оставил, и если бы мсье Дион не согласился заняться моими делами... Мсье Дион появлялся в течение периода, продолжавшегося, как мне кажется, месяца два или три. Насколько я могу судить, он был первым или вторым клерком у нотариуса, но после рабочего дня он по своей инициативе приходил к моей тете и пытался разобраться в ее делах.
Это был высокий рыжий человек, с пористой кожей, словно высеченный из одного куска; от него плохо пахло.
– Нам нужно быстро поесть, потому что сегодня вечером придет мсье Дион...
Они оба работали в кабинете, а я оставался в столовой. Однажды вечером мне показалось, что я слышу шум в передней. Я подошел к двери и открыл ее. Было темно, но ощущалось чье-то присутствие. Кто-то кашлянул.
– Где же выключатель? – прошептала тетя.
Она нашла его. Она была вся красная. Юбка ее сидела сзади не так, как следует, и на мгновение мсье Дион лихорадочно повернулся ко мне спиной. Он перестал приходить, но не после этого, а тремя неделями позже резко прекратил свои визиты.
– Я не могу доверять никому! Деньги! Всегда деньги! Если бы только мой бедный Тессон...
И однажды, когда отец зашел к ней один после полудня, она заявила мне:
– Твоя мать нарочно посылает его, когда нужно, чтобы я помогла ей.
Я покраснел, подумав о мсье Дионе.
Было ли это инстинктивной попыткой ускользнуть от тяготившей меня действительности? Долго, серьезно, с терпением, которым чаще, чем это принято думать, обладают дети, я проводил все перемены, с начала до конца, глядя на футболистов.
Так называли десятка два мальчиков, у которых был футбольный мяч и которым оставляли часть двора; и учитель старшего класса тоже занимался их играми, порой присоединяясь к той или другой команде.
Я старался скрыть свою зависть, которую ясно выдавало мое поведение. Я не хотел никого расспрашивать о правилах игры и иногда часами думал о некоторых ударах мяча. У меня не было товарищей. Я был совсем один. И вот однажды, когда составляли команды и не хватало одного мальчика, я вышел вперед, полный того, что сейчас кажется мне важностью. – Если хотите, я буду играть, – сказал я.
– Ты умеешь играть?
– Да.
Тогда я бросился играть, как будто бросился к жизни. Это уникальное воспоминание, его невозможно передать словами. Мне было жарко. Я сильно дышал. Я бежал изо всех сил, в висках у меня стучало, глаза блестели; все мое существо было возбуждено до такой степени, что я не видел пределов игры, не видел двора, видел только учителя старшего класса, от которого зависела моя судьба, потому что это он должен был решить, буду ли я играть или нет.
Я и сейчас чувствую, как, словно вибрация гонга, дрожь охватила все мое тело, когда прозвенел звонок.
В следующие дни я играл. Я пошел в школу в четверг после полудня, чтобы опять играть. Я знал, я чувствовал, что буду самым сильным, самым ловким, что я бегал уже быстрее всех, что...
Потом вдруг, в одно утро, приблизительно две недели спустя, когда раздался звонок, я стоял пошатываясь посреди опустевшего двора, в то время как ученики строились в ряды, прежде чем войти в классы. Чей-то голос позвал:
– Малампэн!
У меня был плохой вкус во рту, и все кружилось, все исчезало вокруг. Меня перенесли к директору. Положили на пол. Пришел доктор, который все время повторял:
– Мой бедный малыш...
Потом он говорил с директором. Он спросил:
– Кто это?
– Он живет у своей тетки, на улице Шапитр... У которой исчез муж...
Доктор проводил меня. Я помню, как мы шли вдвоем по улице в такое время, когда я должен был находиться в классе.
– Понимаешь, бедняжка, что в жизни нельзя гнаться за всем одновременно...
Он позвонил. Тетя недоумевала, что случилось. Он рассказал ей всю историю, потом с меня сняли рубашку и он прослушал меня.
– Этот мальчик сейчас в разгаре роста, а легкие у него не очень крепкие. Вы хорошо сделаете, если на днях приведете его ко мне, чтобы я как следует его посмотрел... Он написал рецепт. В течение некоторого времени меня заставляли пить сладкие микстуры и я должен был ходить к доктору, но я этого уже не помню.
С тех пор тетя повторяла мне:
– Помни, что сказал доктор: никаких резких упражнений.
И она еще больше пичкала меня, так что, когда я садился у печки после обеда, у меня кружилась голова.
По ночам я часто просыпался, слыша чьи-то шаги, и вначале мне становилось страшно. Я кричал, тетя сразу же зажигала лампу и спрашивала:
– Ты ничего не слышал? Это внизу, в кабинете. Уже не в первый раз...
Она боялась и потому садилась возле меня, иногда подолгу сидела на краю моей кровати, накинув на плечи шаль.
Нужно было, чтобы прошли долгие годы да еще чтобы я закончил медицинское образование, и только тогда такая короткая фраза смогла помочь мне поставить диагноз:
– Видишь ли, твой бедный дядя слишком много знал!..
Я был убежден, что эго правда. Я старался угадать, что знал мой дядя, какой ужасной тайной владел этот хромоногий, но не смог расспрашивать тетю. Это была запрещенная священная тема.
– Они устранили его, потому что он слишком много знал...
Не странно ли, что на меня, которому так много уже было известно, это производило впечатление и что в конце концов я поверил в заговор против Тессона?
Иногда я сомневался, не было ли это вначале игрой со сто роны моей тети. Да, я думал, что вечером, после того как она хорошо выпила, хорошо поела и, размягченная, в испарине, скучала, глядя на часы, в то время как я был погружен в чтение, она развлекалась тем, что создавала вокруг нас атмосферу фантастики.
Например, она говорила:
– Когда я резко поворачиваюсь к его креслу, мне кажется, что он сидит в нем, что он будет в нем сидеть, что однажды мы неожиданно увидим его здесь, что он будет сидеть спокойно, со своей таинственной улыбкой... А разве я не играл, когда делал вид, что боюсь? Я смотрел на плохо освещенное кресло и вздрагивал, делал усилие, чтобы увидеть дядю.
– Ты не знаешь, какой он был!.. Он был не такой, как другие... Я находилась где-то в доме, совсем одна... И вдруг я оборачиваюсь и вижу его, он стоит за мной, хотя я уверена, что не видела и не слышала, как он вошел...
Это была эпоха мадам Карамашй. Потому что было несколько эпох: эпоха мсье Диона, когда он приходил по вечерам и они погружались в разборку счетов; потом мадам Гризар, приличная женщина, вдова офицера, приходившая после полудня со своим вязанием. Я не знаю, сколько времени продолжались посещения мадам Гризар, но я вижу ее и чувствую запах вишневой настойки и помню, что всюду валялись незаконченные вышивки и клубки шерсти.
– Какие все люди хитрые! Она приходила сюда только затем, чтобы узнать, как идут мои дела, и если бы я ей позволила, она стала бы заниматься помещением моих денег.
Несколько недель спустя настала очередь мадам Карамашй, огромной итальянки с чудесными глазами, которая могла часами разглагольствовать, сидя в кресле и даже не пошевелив своим толстым мизинцем.
Тетя встретила ее в мелочной или в молочной лавке... Не знаю, что она делала в Сен-Жан-д\'Анжели, но у этой женщины были в жизни «несчастья». Она гадала на картах. Иногда она приносила бутылку пенящегося асти.
– Когда-то она была очень богатой. У нее было до пяти слуг. Ее разорили сутяги...
Вот слово, которое я, вероятно, не забуду: сутяги. Потому что оно упоминалось и при гадании на картах:
– Почтальон... Письмо... Сутяга...
Тетя затаив дыхание ждала продолжения. Что не помешало ей на следующей неделе выставить мадам Карамашй за дверь, обвинив ее в том, что та пыталась ее обокрасть. Она с одинаковой легкостью давала и отбирала назад. Работницы в первые дни уходили из дома нагруженные, с полным передником. Но потом тетя говорила мне:
– Еще одна попрошайка! Она улыбается мне только для того, чтобы я ей что-нибудь дала...
И наконец:
– После ее ухода из шкафа исчезла плитка шоколада. Я уверена, что это она! После всего, что я надавала ее детям...
И тетя становилась несчастной, возмущенной. Она бушевала, грубила, упрекала людей в том, что она для них сделала.
Не знаю, было ли это постепенное охлаждение или резкий разрыв, потому что я вспоминаю о посещениях моих родителей, как о визитах чужих людей. Я даже не интересовался больше отцом, потому что меня стесняло воспоминание, или, вернее, мое воображение, – я представлял его себе в темном коридоре в той позе, в которой я видел мсье Диона.
– Если бы ты остался у своих родителей, из тебя бы вышел маленький крестьянин. А я хочу, чтобы ты стал кем-то значительным. Кем бы ты хотел стать? Если бы я была мужчиной, я хотела бы стать нотариусом, потому что они обкрадывают других вместо того, чтобы обкрадывали их. Когда я только подумаю, что не могу понять, в каком состоянии мои дела! Они нарочно все запутывают. Знают, что я всего лишь бедная женщина...
Однажды, когда мы, как обычно, обедали вдвоем и груша звонка висела между нами, она вдруг спросила меня:
– Скажи мне, Эдуар... Я знаю, ты был маленьким... Ты слышал когда-нибудь, какую сумму Тессон одолжил твоим родителям?
Помнится, я очень побледнел. Я ответил так, как будто лгал:
– Нет!
А ведь я не лгал. Я даже не был уверен в том, что дядя одолжил нам деньги. Родители никогда не говорили об этом при мне.
Что меня пугало, так это тетя, ее манера вдруг сказать что-нибудь, задать вопрос, как будто она была необычным существом, как будто она угадывала прошедшее или будущее. У меня в голове мешалось все: ее страхи, о которых она мне говорила, звуки, которые ей слышались, то, что она всегда ожидала увидеть Тессона в его кресле, люди, устранившие моего дядю за то, что он знал слишком много, и карты мадам Карамашй, с их почтальоном и сутягой.
– Я уверена, – спокойно заявляла она, – что твои родители меня обжулили. Но ничего. Им же хуже, потому что они не получат ни гроша из моего наследства. Почему тетя говорила о своем наследстве, когда она была моложе моего отца и ровесницей моей матери?
– Все меня обжуливают. Думают, я ничего не замечаю, потому что я добрая. А ты тоже будешь меня обжуливать?
– Нет, тетя.
– А я все-таки не оставлю тебе наследства, потому что тогда его приберут к рукам твои родители. Понимаешь? Они воображают, что имеют право на эти деньги. Они всегда считали меня чужой, интриганкой, но теперь, когда им нужны деньги, они подлизываются ко мне... В особенности твоя мать... Она водит твоего бедного отца за нос...
Я пугаюсь теперь, когда прошло столько времени, соединяя в одно целое фразы, который тетя произносила мягким, призрачным голосом, устремляя в одну точку свой всегда блуждающий взгляд.
– Если бы твоя мать не была такой гордячкой, они давно бы продали свою ферму и арендовали бы более скромное предприятие... Пока был жив Тессон, они считали, что когда-нибудь получат наследство...
Угадала ли она правду? Возможно, но я отдаю себе отчет в том, что это не имело значения, что она была неспособна надолго остановиться на какой-нибудь мысли.
Она «плыла», добрая и непостоянная, напичканная омарами и сластями, немного пьяная от вина, и мне приходилось невольно делить с ней ее оцепенение.
У нее появился новый «сутяга», на этот раз настоящий нотариус, мэтр Гамаш, к которому она ходила несколько раз в неделю. Окна его дома, возле школы, были украшены зелеными стеклами.
– Я кое-что сделала для тебя. Вложила в банк небольшую сумму на твое имя, с которой ты, во всяком случае, сможешь продолжать образование...
На мое имя! Пожалуй, в течение целого года эти слова гипнотизировали меня. Я напрасно старался угадать их смысл. Я недоумевал, почему, каким образом небольшая сумма была положена на мое имя, и это почти внушало страх.
– Не стоит говорить об этом твоей матери, когда она приедет. Она устроится так, чтобы все «переделать»...
Однажды к дому подъехал автомобиль, из него вышла Ева. Вел машину молодой человек, который поехал дальше. Сестры помирились. Ева ночевала в спальне своей сестры, и в доме царил запах ее сигарет. Потом они опять поссорились. Я слышал, как Ева визжала:
– Ты с ума сошла, понимаешь? Если бы существовало правосудие, я знаю, где ты была бы сейчас! Дверь так резко захлопнулась, что вылетело стекло и разбилось на мелкие осколки.
В том году я поехал домой провести там двухнедельные каникулы. Я плохо помню это время. Дома было скучно, безжизненно. Отец всегда работал на улице и когда заходил в дом, то ворчал по всякому поводу. Мать тоже, казалось, изменилась, стала больше похожа на ту, какая она теперь, чем на ту, которую я знал раньше. Сестра разыгрывала взрослую девушку и задавала таинственные вопросы, которых я не понимал. Брат Гильом проводил все дни в деревне. Продали половину коров, а новый батрак был грязнее и нахальнее прежних.
Бывают ли у детей периоды «оцепенения»? Я много раз проходил мимо кучи отбросов и не обращал на нее никакого внимания. Ни за чем не наблюдал. Я скучал. Больше всего меня удручало, что в доме не было для меня подходящего места, где бы я мог устроиться со своей коробкой красок и почтовыми открытками, которые я срисовывал целыми днями.
Я повидал Жамине, но не слушал, что он говорил, и теперь недоумеваю, точно ли это, или только плод фантазии, что его дочь после того, как родила, вышла замуж за местного мельника.
Не знаю, в Руане или в Фура тетя Элиза провела эти каникулы. На этот раз не понадобилось всей семьи, чтобы свезти меня обратно в Сен-Жан-д\'Анжели. Отец посадил меня вперед, рядом с собой; это был базарный день, и два барана блеяли в задней части коляски за скамейкой.
Я упустил возможность поговорить с ним, посмотреть на него. Он несколько раз останавливался в дороге, чтобы выпить стаканчик и время от времени щелкал кнутом. Мог ли я предвидеть, что в последний раз был с ним наедине?
– Входи, Артюр, – сказала ему тетя.
Она поцеловала меня три раза, по правилам, безучастно, и я был поражен тем, что запах в доме изменился.
– Что ты выпьешь? Рюмочку куэнтро? Я поднял глаза. Тетя уже открыла буфет, возилась с рюмками. – Не знаю, каково твое мнение, а я думаю, что Эдуару пора перейти в лицей.
Пробел у меня в памяти. Отец и тетя разговаривали долго. Может быть, когда-то они были любовниками или желали стать ими. Об этом теперь не было и речи. Отец отяжелел, потерял энергию. Тетя порой поглядывала на часы.
– Ты можешь успокоить свою жену, которая всего боится, я обо всем подумала, и я устроила так, чтобы небольшая сумма...
Поцеловал ли я отца, когда он уезжал? В кухне я заметил присутствие новой работницы, которую звали Розина и которая с любопытством меня разглядывала. Я спросил у нее:
– Кто должен прийти?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что накрыто на троих.
– Да мсье Рекюле, конечно!
Позже тетя смущенно объяснила мне:
– Это очень приличный, очень честный господин, даже слишком честный, потому что если бы он не был таким, он добился бы большего. Он занимается моими делами. Он приедет сегодня вечером, и на будущей неделе мы повезем тебя в лицей...
Она вздрогнула, услышав стук молотка у входа. Поправила волосы, бросила взгляд на накрытый стол.
– Я хотела бы, чтобы ты был с ним любезен... Он тебя уже очень любит.
Что я воображал? Не знаю, но я был разочарован. Вошел человек, который был копией мсье Диона, но брюнет, ему было лет сорок, он тоже был как бы высечен из одного куска, с жесткой шевелюрой и, усами, выходящими из-под ноздрей, полных волос.
– А вот и наш юный друг! – сказал он, крепко пожав мне руку.
Потом он нагнулся, взял руку тети и приложился к ней губами.
Я был потрясен.
VIII
Это было похоже на то, как скребется мышь, и тем труднее было определить, где это происходило; что застекленная дверь на балкон была опять открыта, так же как и все двери в квартире. Я был одет точно так же, как и накануне. Я сидел на том же месте, в том же солнечном пятне и почти ждал, что, как вчера, прозвучит телефонный звонок матери. Это привычка, которую я сохранил с детства – пытаться точно воспроизвести счастливые или просто легкие мгновения. Кто знает, может быть, здесь что-то более сложное и более глубокое: не есть ли это бессознательная попытка воссоздать, повторяя незначительные детали, привычку, традицию, я чуть не написал: прошлое семьи.
Жанна занималась уборкой, как и накануне. Мы оба были довольны и, случалось, улыбались друг другу. Моя жена первая определила этот мышиный звук: письмо, которое кто-то пытался просунуть под дверь и которое проходило с трудом – мешал ковер. Ни я, ни она не шевелились. Мы смотрели на угол белой бумаги, боровшейся с сопротивлением, уступая, складываясь, сдвигаясь влево, наконец, увеличиваясь.
Потом Жанна взяла письмо, подала его мне и вздохнула:
– От твоего брата!
Она сказала это не язвительно, так что посторонний мог бы подумать, что письмо от моего брата могло быть самым обыкновенным письмом.
\"Дорогой Эдуар,
Я не решаюсь подняться к тебе, потому что я тоже отец семейства, и не имею права подвергать моих ребят опасности заразиться. А все-таки мне абсолютно необходимо поговорить с тобой. На сей раз это в самом деле серьезно. Я тебя жду внизу.
Любящий тебя брат Гильом\".
Я протянул письмо жене. Сначала она ничего не сказала. Покоряясь обстоятельствам, я взял с вешалки шляпу, и только, когда поворачивал ручку двери, Жанна спросила:
– Ты взял бумажник?
Точно такое же утро, как и накануне, то же солнце, те же полосы тени на своем месте и даже терраса виноторговца, обрызганная водой.
Я посмотрел по сторонам. Помню, что проходил молодой человек, он снял пиджак и нес его на руке, рубашка его образовала яркое пятно.
Но голос моего брата донесся из тени, из узкой лавки виноторговца, чего я должен был ожидать.
– Я иду! Признаюсь, мне было неприятно, противно. Я знаю это бистро, потому что оно находится против моих окон. Его хозяин доставляет нам дрова и уголь. У хозяйки зоб. Нет ничего бесчестного в том, чтобы...
Я понимаю, почему мне неприятно. Сейчас нет и десяти часов утра, и хотя Гильом быстро проглотил содержимое своей рюмки, я все-таки увидел, что там было, узнал опаловый цвет. Он не алкоголик. Но если ему нужно подождать хотя бы пять минут, он обязательно зайдет в маленький кабачок вроде этого и выпьет рюмку чего-нибудь. Он там чувствует себя как дома. Сразу же на равной ноге с хозяином или хозяйкой, с клиентами, кто бы они ни были.
Он выходит, вытирая губы, он смущен и считает нужным солгать:
– Мне надо было позвонить по телефону.
Потом сразу спрашивает с серьезным видом:
– Как малыш?
– Хорошо.
– Надеюсь, он спасен? Мне говорила мама. Оказывается, это Морен...
Мы идем рядом. Гильом, все еще из чувства долга, продолжает:
– Это было таким ударом для моей жены! Если бы ты не запретил приходить к тебе, из-за заразы...
Все это абсолютно фальшиво, но Гильом счел бы себя обесчещенным, если бы не выразил волнения. Его жена терпеть нас не может, всех нас, мою мать, Жанну и меня, а заодно и моих детей. Она знает, что силой вошла в нашу семью и что мы не мечтаем встретиться с ней.
Это история, которая должна была случиться именно с Гильомом. Я забыл, в каком городе он проходил военную службу; кажется, это было в Валансьене. Однажды вечером он встретил где-то на улице местную девушку. Девушка забеременела. Ее отец и братья, рабочие на заводе, угрожали, что «они ему покажут», если он не женится на ней. Я не знаю никого так агрессивно вульгарного, как эта женщина; за детьми она плохо ухаживает, хозяйство в беспорядке, в квартире крик с утра до вечера.
– Что ты хотел мне сказать?
– Послушай, Эдуар... Я полагаю, ты меня знаешь, ты знаешь, что я неспособен на подлость...
Давно уже я так не радовался солнцу и жизни, как сейчас, когда я иду по этому тротуару, вдоль этой стенки, пестрящей разноцветными афишами, и мне трудно принимать своего брата всерьез. Неспособен на подлость? А почему бы и нет?
– Продолжай, – говорю я немного устало. И, к сожалению, добавляю: Сколько?
– Ну вот! Всегда деньги! Ты сразу же думаешь о них! Ты и твоя жена, вы считаете меня нищим...
Если он будет продолжать, он заплачет. Я его знаю. Он возмущается, потом разнеживается, то плачет, когда ему это надо, а может быть, аперитив подступает ему к глазам. А все-таки Гильом похож на меня, хотя волосы у него светлее, он объемом больше меня, черты у него более неопределенные. Мне всегда неприятно, когда я смотрю на брата и думаю: неужели я такой же расхлябанный?
– Клянусь, мне пришлось заставить себя обратиться к тебе, и если бы не мои дети, ты никогда больше и не услышал бы обо мне...
Он неухоженный. Башмаки у него потрепанные. Если я буду спорить с ним, он с горечью напомнит, что ему не повезло, как мне, что он жил с матерью в нужде, в то время как я спокойно заканчивал свое образование.
Я долго пытался помочь ему. Несколько лет назад я устроил его в одну лабораторию помощником лаборанта, но две недели спустя его уже не могли там выносить, потому что он жаловался, что к нему высокомерно относятся химики, менее компетентные, чем он.
– Говори быстрее, – мягко сказал я.
– Тебя ждет больной?
– Нет! Я иду в больницу...
Я сказал это так, просто чтобы не ходить взад и вперед перед домом.
– Я тебя провожу... У нас в театре произошла ужасная драма... Вчера, подсчитывая деньги с представителем Общества актеров, мы обнаружили недостачу...
Он колеблется. Он колеблется, какую цифру назвать. Значит, Гильом, по своему обыкновению, врет. Он украдкой поглядывает на меня, стараясь угадать, до какого предела можно дойти.
– ...две тысячи! Ответственность на мне. Если в полдень этой суммы не будет...
Ему уже полегчало. Самое трудное для него прошло. Так как я не протестовал, он считает, что две тысячи франков уже у него в руках, тем более что я шарю в своем бумажнике. Но я достаю оттуда только пять бумажек по сто франков.
– Это все, что я сейчас могу сделать...
Он не смеет радоваться слишком открыто. Он говорит:
– Я попытаюсь устроиться, получить отсрочку для уплаты остального.
Он провожает меня еще.
– Скажи, Гильом...
– Что?
– Скажи...
Мы остановились на краю тротуара, чтобы пропустить машины, и я решил:
– Ничего!
– Что ты хотел у меня спросить? Ты знаешь, Эдуар, ты можешь мне доверять, я готов умереть за тебя... если у тебя какие-нибудь неприятности...
– Нет! Ничего...
Я просто хотел узнать у него подробности смерти отца, о том, что происходило в то время в Арси. Потому что я знаю только, от чего умер отец. И я чуть ли не лучше знаю мсье Рекюле, чем того человека, который дал мне жизнь.
Началась ли у меня в лицее, где я состоял на полном пансионе, оставался и на ночь, какая-то более личная жизнь? Или это был возраст, когда ведешь растительное существование? Все, что я знаю об этом периоде моей жизни, я помню плохо, с пробелами и, конечно, не точно.
Мсье Рекюле не сразу поселился у моей тети. Они оба хотели пожениться, но существовали препятствия из-за факта исчезновения Тессона. В конце концов тетя, несмотря на свой страх перед общественным мнением, взяла мсье Рекюле к себе в дом, якобы в качестве жильца, и официально поселила его в маленькой комнатке, на третьем этаже.
Когда мне случалось ночевать в доме, он фактически спал над моей головой, я слышал, как он шагает по полу, и удивлялся, почему он больше часа ходит взад и вперед по комнате, прежде чем лечь в постель.
Однажды тетя сообщила мне, как великую тайну:
– Несколько недель ты нас не увидишь...
Они уехали вместе. Я получил открытку из Ниццы, с изображением мола и казино, раскрашенную в невиданные голубые и розовые тона. На обратной стороне было написано: «Твои дядя и тетя тебя целуют».
Они поженились. Тетя Элиза, вернувшись, призналась мне в этом и, наконец, мсье Рекюле перешел в большую кровать. Почти сразу же тетя стала нервной, встревоженной. С этих пор она начала пудрить лицо и, конечно, делала это плохо, потому что пудра придавала ей «лунный» вид. Она приходила ко мне в лицей.
– Не надо говорить твоему дяде, что ты меня видел... Вот! Положи быстро в карман... Никому не говори...
Она совала мне конфеты или несколько монет. Оглядывалась назад, словно боясь, что за ней следят.
– Это не такой человек, как другие... Потом ты поймешь... Когда я думаю о моем бедном Тессоне...
Я не могу упрекнуть ни в чем особенном моего нового дядю. Он принимал меня хорошо, со свойственной ему серьезностью. Однако же его темные блестящие глаза с длинными ресницами всегда внушали мне страх, и теперь мне кажется. Бог знает почему, что он чем-то напоминал Ландрю.
Правда, есть одно воспоминание, которое могло бы объяснить мне многое, но оно нелепое, и тем более нелепое, что я стыдился его и старался забыть. Это было ночью во время каникул, которые я проводил на улице Шапитр, где у меня по-прежнему была своя комната. Вероятно, около полуночи я услышал шепот, шум и заметил свет под дверью. Тогда я подошел к ней и посмотрел в замочную скважину. Я увидел своего дядю в рубашке и тетю, тоже в рубашке.
– Проси прощения, шлюха, – ворчал он. – Я хочу, чтобы ты просила прощения! На колени! Быстрее! А теперь ползи!
Я был слишком взволнован. Я мог бы поклясться, что мсье Рекюле не сердился, что он говорил холодно, довольно спокойно, хотя и мрачным голосом.
– Простите... Я падаю на колени... Я несчастное существо и заслуживаю, чтобы меня побили. Но он вдруг спросил:
– Ты ничего не слышала?
Он оставил тетю на коленях посреди паркета и направился к двери в мою комнату, все так же в рубашке, с усами, образовавшими очень темное пятно посреди его лица. Я бросился в постель и укрылся с головой. Моя жизнь проходила не здесь, и еще меньше в Арси... Время от времени мать навещала меня, иногда вместе с отцом, и я чувствовал, что дела у них плохи, но не старался узнать точнее. Что до моей тети, то она становилась все более непоседливой, все более взволнованной. Ее блуждающий взгляд смущал меня. Сам я не смотрел ей в глаза, потому что не мог забыть сцену в спальне.
– Если бы ты знал, мой бедный Эдуар! Я искупляю свои грехи. Я живу в аду... Этот человек меня бьет... Когда-нибудь он меня убьет.
И, без перехода, с глухой радостью, продолжала:
– Но он будет за это наказан!
И всегда эта непостоянность; ее мысль напоминала некоторых птиц, которые садятся куда попало, но на одну секунду, чтобы сейчас же пересесть на другое место и улететь оттуда.
– Потом, когда ты станешь нотариусом, ты отомстишь за всех нас... Кстати... Я забыла. Принесла тебе карамельки... Спрячь их...
Зачем их прятать?
Однажды, несколько месяцев спустя, она плакала, всхлипывала, с покрасневшими глазами на мертвенно-бледном лице. Как будто девочка, очень быстро выросшая, или скорее чудовищная кукла, но какая-то бесплотная.
– Это ужасно, Эдуар!.. Если бы я рассказала, мне бы не поверили... Подумали бы, что я сумасшедшая...
В тот момент, когда я совсем не ожидал этого, она подняла юбки и показала мне полное белое бедро, на котором виднелись тени.
– Видишь? Это он бьет меня! Когда я подумаю, как мы были счастливы с тобой вдвоем...
В это время мне было, должно быть, двенадцать лет. Я не мог этого понять. Тем более я был захвачен врасплох, подавлен быстротой, с какой развивались события, В один из четвергов я пришел на улицу Шапитр. Дверь была не заперта. На пороге я увидел кого-то незнакомого, но не обратил на это внимания. В вестибюле, у подножья лестницы, в странной позе стоял мсье Рекюле. Опершись двумя руками о стену, он охватил ими голову, а спина его резко вздрагивала; он плакал, издавал настоящие громкие крики.
– Иди сюда, Эдуар!..
Это моя мать открыла дверь в столовую и звала меня в комнату. У нее тоже были красные глаза. Я заметил толстую мадам Карамаши с чашкой кофе в руках. Над нами в спальне тети ходили, там как будто шла какая-то борьба.
– Почему ты не в лицее? – спросила мать, очевидно думая о другом.
– Сегодня четверг...
Она не закрыла дверь в вестибюль. Из спальни шум перешел на лестницу. Рыдания мсье Рекюле стали громче и теперь напоминали зов какого-то зверя ночью в лесу.
Я увидел нелепое зрелище; женщину, мою тетю, которую насильно уводили мужчины, а она вырывалась из их рук и цеплялась за стены, за наличники дверей, за что попало. Моя мать отвернулась. Мадам Карамаши заплакала. Наконец захлопнулась дверца машины. Автомобиль, которого я не заметил, когда пришел, отъехал от дома. Мать перекрестилась и, поколебавшись, объявила:
– Твоя бедная тетя сошла с ума! Пришлось положить ее в больницу.
Мсье Рекюле не вошел в столовую. Он предпочел спрятаться в каком-то уголке.
– Ты не должен больше сюда приходить... – приказала мать. – Тебе не нужно видеть этого человека... Он больше не твой дядя...
Мы поели. Все семейные драмы кончаются едой. Мадам Карамаши осталась с нами. Меня не хотели ни во что посвящать, но я слышал обрывки разговора: речь шла о мсье Рекюле, который бил мою тетю и так дурно с ней обращался, что она сошла с ума. Мне даже кажется, что на него была подана жалоба и началось следствие. Потом, несколько недель спустя, стало известно, что тетя умерла в сумасшедшем доме. Не знаю, почему меня не взяли на похороны. Не знаю также, где похоронена тетя Элиза.
Удивительно то, что она выполнила все, что говорила. По завещанию она оставила мне некоторую сумму (если не ошибаюсь, двадцать тысяч франков), предназначенную исключительно для оплаты моих занятий, пока мне не исполнится двадцати одного года. Так как она ненавидела «сутяг», то эту сумму она доверила директору лицея, которому поручила следить за моим содержанием.
А остаток состояния Тессона пошел в Общество покровительства животных. Был длинный процесс. Но кончилось тем, что бедная тетя Элиза, мертвая, одержала верх над живыми. Почти в это самое время директор вызвал меня к себе в кабинет, заставил меня сесть, принял серьезный и добрый вид и торжественно сказал мне:
– Теперь, когда вы уже взрослый мужчина...
Я уже знал. Не могу уточнить почему, но я знал. Я мрачно смотрел на него.
– Наберитесь мужества, подумайте...
Я не шевельнулся. С неподвижным взглядом я позволил ему договорить до конца. Мой отец умер, внезапно, не дома, а у своего брата Жамине, которого он зашел проведать.
– Он не страдал. Он выпил стакан белого вина со своими друзьями... Уронил стакан и упал вперед, как будто в него ударила молния.
Когда я пришел туда, когда увидел его на кровати, я не мог поцеловать его. Мне было страшно. И, признаюсь, я поторопился уйти из дома.
Вот на что всегда намекает мой брат.
– Ты не знал тяжелых моментов в жизни нашей семьи!
Это правда. Я не захотел их знать. Я знаю, что они, моя мать и брат, завязли в финансовых затруднениях, что были отвратительные сцены, что моя мать несколько раз приходила умолять директора лицея отдать ей часть причитающейся мне суммы.
Все наше имущество продали с молотка. Была зима. Начался еще более тяжелый период, о котором в семье никогда не говорят, разве что намеками.
Правда ли, что моя мать нанялась в прислуги? Однажды, во время ссоры, Гильом произнес это слово; но вообще говорили: «Экономка», давали понять, что мать жила в Ньоре у старых людей, которые скорее были ее друзьями. Потом надо было найти незначительную сумму, двенадцать тысяч франков, и на это пошли недели. Дело шло о гарантийном взносе, требующемся, чтобы создать кооператив. Дело сладилось. Это был маленький деревенский магазинчик в Домпьере, две витрины с пряностями и крупами, а внутри стояли в ряд бочки: красное вино, белое, керосин. Когда дверь открывалась, звонил звонок и моя мать появлялась из кухни с покорившейся судьбе, мучительной улыбкой и спрашивала покупательницу какую-нибудь девочку с бидоном или сеткой:
– Что ты хочешь?
Меня же уже не считали членом семьи, мне никогда не было места в этом доме, и мне как-то неловко вспоминать о нем.
Вот что важно: я не заметил, как прошел весь путь, как прошел вестибюль, где вечно царит сквозняк, я могу поручиться, что дружески кивнул швейцару, толкнул застекленную дверь, прошел длинный коридор, выложенный плитами. Удивленный, радостный голос произнес:
– Доктор Малампэн!
Это мадмуазель Берта, моя ассистентка, вся в белом, с вечным пером в руке. Она хотела бы поговорить со мной, расспросить, но сначала должна была выполнить свою задачу. Но она, по крайней мере, смотрит на меня, убеждается, что я здоров, что лицо мое не выражает ничего плохого.
– Подпишитесь здесь, – произносит она.
В кабинете, облицованном светлым вощеным деревом, стоят женщина и мужчина. Женщина простоволосая, худая, без возраста, бесформенная из-за шести – или семимесячной беременности. Она пугливо смотрит вокруг себя и беспрестанно поворачивается к мужу, одному из тех крестьян, которые приезжают в Париж и становятся чернорабочими.
– Где я должен подписаться?
Он недоверчив. Смотрит на меня, недоумевая, какую роль я здесь играю. Он не умеет даже держать перо.
– Только фамилию?
У жены в руках узелок с одеждой и вещами, и я знаю, что это означает. Узелок завязан четырьмя углами, и я вижу в просвете что-то ярко-голубое, шелковое, и узнаю куклу, которую когда-то принес сюда после полудня.
– Это все? – грубо спрашивает мужчина, толкая женщину к двери.
Я бросаю вопросительный взгляд на мадмуазель Берту. Она понимает. Она знает, что я заметил куклу. Утвердительно кивает головой:
– Позавчера... Она почти не страдала... Не выпускала из рук куклы... А как у вас, доктор?
Ей хочется рассеять облако. В первый раз она не совсем поняла. Конечно, я думаю о своей маленькой пациентке с одиннадцатой кровати, но не как обычно, не так, как думает мадмуазель Берта. Я только что видел ее отца и ее мать, опять беременную, уж в который раз? И я думаю об этом мужчине и об этой женщине...
– Вы знаете, я спрашиваю вас, как дела, но мне все известно, потому что я позволила себе каждый день звонить доктору Морену. Оказывается, ваш сын храбро сопротивлялся и теперь он вне опасности.
Любопытно для врача, когда с ним говоря так, как будто он сам больной. Можно подумать, что она хочет все для меня смягчить. Я удивлен, увидя цветы на своем письменном с юле. Их, конечно, Ставят туда каждый день. Но разве не трогательно, что они стоят там даже когда меня нет?