Жорж Сименон
Я не знаю ни его бургомистра, ни его обитателей. Верне для меня не больше, чем музыкальный мотив. Надеюсь поэтому, что никто наперекор моим уверениям не узнает себя в том или ином персонаже романа.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 1
Без двух минут пять. У Йориса Терлинка, поднявшего голову и взглянувшего на свой хронометр, который он неизменно кладет на письменный стол, времени ровно столько, сколько нужно.
Прежде всего на то, чтобы подчеркнуть красным карандашом последнюю цифру и закрыть папку, на плотной полукартонной обложке которой выведено: «Проект сметы на водопровод и сантехнические работы в целом по новой больнице святого Элигия»[1].
Затем на то, чтобы чуть-чуть отодвинуть кресло, достать сигару, слегка размять ее и обрезать элегантной никелированной гильотинкой, которую он вытащил из жилетного кармашка.
Уже стемнело, был конец ноября. Над головой Йориса Терлинка сверкал целый круг свечей, но свечей электрических, с ложными накладками в виде желтых капель нагара.
Сигара тянулась отлично — у Терлинка сигары всегда тянулись отлично: он был владельцем сигарной фабрики и отборную продукцию оставлял себе.
Раскурив сигару, увлажнив и тщательно округлив языком кончик, он завершил приготовления тем, что вынул янтарный мундштук из футляра, который закрывался с характерным сухим щелчком — по нему вернцы узнавали о появлении своего бургомистра.
Но на все это он израсходовал лишь три минуты. Две оставались в запасе. Из своего кресла, чуть повернув голову, Терлинк через просвет между темными бархатными занавесями на окнах видел главную площадь Верне, его дома с зубчатыми шпицами, церковь Святой Валбюрги и двенадцать газовых светильников вдоль тротуаров. Он знал, сколько их, потому что его попечением их и поставили. А вот похвастать тем, что известно, сколько на площади тысяч неровных маленьких круглых штук брусчатки» которую, казалось, обдуманно уложил каждую на свое место какой-то первобытный художник, не мог никто.
Надо всем этим — тонкий беловатый пар вокруг уличных фонарей, а внизу — хоть дождя и не было — нечто вроде лакового покрытия из черной грязи, где отпечатались следы тяжелых колес.
Еще около полминуты. Вокруг Терлинка клубилось облако сигарного дыма.
Сквозь него бургомистр видел над монументальным камином знаменитый автопортрет Ван де Влита[2] в экстравагантном наряде: рукава буфами, узлы лент, шляпа с перьями.
Трудно определить, бросал Йорис Терлинк беглый взгляд на своего старшего современника или просто моргал, потому что дым щипал ему веки.
Со своего места, заслышав, как у него над головой напрягается и приходит в движение механизм боя башенных часов ратуши, он сумел точно определить, когда они бросят в небо пять торжественных ударов, которым, с отставанием в десятую долю секунды, начнет вторить перезвон с каланчи.
Тогда бургомистр посмотрел на дверь в другом конце просторного кабинета, почти незаметную на фоне резных панелей. Он подождал, пока в нее заскреблись, услышал покашливание и объявил:
— Войдите, господин Кемпенар.
Он мог бы обойтись и без слова «господин»: вошедший был секретарем городского совета, следовательно, его подчиненным. Он употреблял слово «господин» в обращении к Кемпенару так, словно хотел раздавить последнего.
— Добрый вечер, баас!
Самого Терлинка величали «баас», то есть хозяин, патрон — и не только дома или на сигарной фабрике, но и в ратуше, кафе и даже на улице.
Был час отправки почты. Происходило это всегда одинаково. Кемпенар наклонялся над бургомистром, получал в лицо залп сигарного дыма и отшатывался назад. Терлинк подписывал бумаги, отпечатанные на древней машинке, заставить работать которую умел один лишь секретарь.
На трех страницах Терлинку придраться было не к чему. Только на четвертой он отчеркнул ногтем прописное А, отбитое вместо О, а затем разорвал бумагу на мелкие клочки и швырнул их в мусорную корзину, не сказав при этом, по традиции, ни слова.
Когда процедура закончилась, Кемпенар жадно схватил то, что осталось от принесенной им папки, и вознамерился нырнуть в дверь, а бургомистр мысленно отпустил поводок, дал бедняге в надежде на избавление добраться до середины ковра и, опять натянув сворку, внезапно отчеканил:
— Кстати, господин Кемпенар!..
И слово «господин» прозвучало так выразительно, что на тронутом оспой лице обернувшегося секретаря выступил пот.
С середины главной площади были превосходно видны как Терлинк в облаке дыма, так и стоящий в нескольких метрах поодаль его подчиненный, и каждый в Верне знал, что это бургомистр с секретарем, а также и то, что секретарю придется сейчас пережить неприятную минуту.
— Вы ведь были вчера на благотворительном вечере Общества святого Иосифа?
— Да, баас.
Кемпенар все еще не сообразил, куда нацелен удар.
— Вы, кажется, пели там «Свадьбу Жаннеты», и вам много аплодировали…
У Кемпенара был баритон, и секретарь часто выступал в любительских концертах.
— В числе прочих вас поздравил и Леонард ван Хамме.
На этот раз Кемпенар покраснел: он понял. Пивовар Леонард ван Хамме был в ратуше личным врагом бургомистра.
— Вы говорили с ним обо мне в буфете и дали ему понять, что я, видимо, связан с франкмасонством…
— Клянусь вам, баас…
— От вас не только дурно пахнет, господин Кемпенар, и это действительно так, что вынуждает меня закуривать, как только вы появляетесь у меня в кабинете; вы еще и предаете ради удовольствия предавать, а также для того, чтобы угодить тому, кто, возможно, когда-нибудь вам пригодится. Вы мне противны, господин Кемпенар.
Когда рябоватый, неухоженный и вечно плохо вымытый бедняга секретарь исчез в приоткрытых дверях, Йорис Терлинк, опершись ладонями о письменный стол, поднялся и опять глянул на Ван де Влита.
Тот несомненно понял бы его.
Всю зиму он одевался одинаково: черные кожаные гетры, серая тройка из очень ноской ткани, короткое полупальто на меху. На голове черная выдровая шапка, подчеркивающая огненную рыжину усов и блеклую голубизну глаз.
На Рыночной улице он заглянул в колбасную ван Мелле, где продавались также ранние овощи, а витрину украшала гирлянда из дичи.
— Что будете брать сегодня, баас? — осведомилась пухленькая г-жа ван Мелле.
— Куропатки свежие?
— Утренние… Завернуть вам одну?
Терлинк никогда не брал больше одной. Вероятно, об этом судачили, но ему было, в конце концов, виднее.
Затем он вернулся на главную площадь, где стоял его дом: искусно отделанный щипец, почерневший карниз, двойное крыльцо о пяти ступенях с поручнями из кованого железа. Бургомистр отряхнул грязь с подметок и вошел в столовую, где под лампой с розовым абажуром был накрыт стол на две персоны.
Г-жа Терлинк сидела за шитьем у начищенной до блеска печки и каждый вечер неизменно вздрагивала при появлении мужа, словно за всю жизнь так и не смогла свыкнуться с тем, что незадолго до шести он возвращается домой. Она не произносила ни слова, потому что в доме не говорили друг другу ни «Доброе утро! „, ни «Доброй ночи!“ — ну какая в том надобность людям, постоянно делящимся друг с другом? Она торопливо собрала кусочки ткани, катушки, ножницы, бросила все это как попало в рабочую корзинку и приоткрыла дверь на кухню:
— Подавайте, Мария!
В странном освещении, создаваемом розовым абажуром, бургомистр смотрел на свое отражение в каминном зеркале. Он оставался совершенно бесстрастен, но не у отрывал взгляда от зеркала все время, пока снимал пальто и шапку, а затем грел руки над печкой.
Мария вышла из кухни, приняла от хозяина пакетик с куропаткой, а затем принесла супницу — и все это также без единого слова.
Ставни были открыты, и сквозь окно, где красовался медный горшок с каким-то зеленым растением, с улицы было видно, как все трое медленно и безмолвно движутся в розовом свете.
Терлинк уселся, его жена, в свой черед, села, сложила руки и начала читать благодарственную молитву — сперва еле слышно, одними губами; затем мало-помалу шепот стал различим и на последних словах перешел в бормотанье.
После супа подали картофель с простоквашей. Йорис любил это блюдо, приправленное мелко нарезанным репчатым луком, и уже тридцать лет ел его каждый вечер.
Дверь в кухне оставалась открытой, и слышно было, как потрескивает на огне куропатка, но супруги знали, что достанется ока не им.
Обычно г-жа Терлинк дожидалась, пока хозяин доест, после чего боязливо сообщала:
— Привезли уголь.
Или:
— Приходил сборщик платы за газ.
Словом, что-нибудь в таком роде. Мелкие домашние новости.
Бургомистр слушал жену не отвечая, словно думал о чем-то другом, потом отодвигал свое кресло и закуривал сигару.
Он еще не успел вставить ее в янтарный мундштук, как в коридоре задребезжал звонок.
Звонил он очень громко. Коридор был широкий, выложен плитами, лестничная клетка просторная, и звуки, отражаясь от стен, становились особенно резки по вечерам или когда хозяева никого не ждали.
Действительно, звонок оказался настолько неожиданным, что служанка Мария на мгновение замешкалась, уставившись на хозяина: она не знала, как он прикажет ей поступить. Когда она открыла входную дверь, из коридора донеслось шушуканье. Мария вернулась, удивленно и беспокойно доложила:
— Это маленький Клаас.
Одного этого непредвиденного визита оказалось достаточно, чтобы лицо г-жи Терлинк выразило всю гамму чувств человека, застигнутого катастрофой. Она испуганно всматривалась в мужа, в Марию, и глаза ее, созданные для того, чтобы плакать, выражали отчаяние.
— Где он?
— Я оставила его в коридоре.
Мария даже не зажгла лампу. Терлинк застал Жефа Клааса в темноте: тот стоял у стены, держа шляпу в руке.
— Что тебе?
— Мне надо поговорить с вами, баас.
Все это не лезло ни в какие ворота: Жеф Клаас, всего несколько месяцев назад поступивший служащим на сигарную фабрику, не должен был приходить к хозяину. Если хотел сказать что-то важное, мог сделать это днем, в кабинете патрона.
Однако Терлинк открыл дверь, находившуюся прямо напротив столовой, щелкнул выключателем, вошел в кабинет и нетерпеливо обернулся:
— Ну? Входи же.
В этой комнате не топили по целым дням, но Терлинк, войдя в нее, зажег газовый обогреватель, установленный позади его кресла и обжигавший ему спину.
Усевшись сам, но оставив молодого человека стоять, он заметил, какие у того лихорадочные глаза и как нервно теребят его пальцы края шляпы.
— Что тебе нужно?
Посетитель был настолько взволнован, что ему никак не удавалось заговорить и он озирался по сторонам, словно намереваясь убежать.
Вместо того чтобы подбодрить молодого человека, глыбообразный Терлинк глядел на него через сигарный дым, но не так, как смотрят на себе подобного, а так, Словно перед ним было нечто неодушевленное — стена «или дождь.
— Понимаете, баас…
Молодой человек знал, что слезы ничему не помогут. Напротив. Поэтому он сдерживался. Открывал рот, закрывал, поправлял воротничок, который его душил.
— Я пришел…
Он был худ, как тот единственный из куриного выводка рахитичный цыпленок, которого по таинственным причинам остальные отгоняют ударами клюва. Он был во всем черном, в стоячем воротничке, накрахмаленных манжетах и ботинках с лакированными носами.
— Я должен у вас попросить…
Наконец нарыв прорвался:
— Мне совершенно необходима тысяча франков… Я не осмелился попросить об этом на работе… Удержите ее из моего жалованья.
От сигары, очень черной сигары с исключительно белым пеплом, который Терлинк, удовлетворенно его разглядывая, старался не стряхивать как можно дольше, медленно-медленно струился дымок.
— Когда тебе в последний раз давали аванс?
— Два месяца назад. У меня болела мать.
— Она что, снова заболела?
— Нет, баас.
Проситель затряс головой. В этом кабинете, постепенно затопляемом теплом газовой печи, он чувствовал себя более затерянным, чем в незнакомом городе или в пустыне.
— Если вы не ссудите мне тысячу франков, я покончу особой.
— Вот как? — равнодушно отозвался Терлинк, подняв голову. — Ты действительно это сделаешь?
— Придется… Клянусь вам, баас, мне совершенно необходимы эти деньги.
— Да у тебя хоть револьвер-то есть?
Мальчишка, не удержавшись, ощупал свой карман и с непроизвольной гордостью объявил:
— Есть.
— Я совсем забыл, что отец у тебя был фельдфебелем.
Снова настало молчание, в маленьких дырочках обогревателя слышнее зашипел газ, веселей заплясало голубое пламя.
— Послушайте, баас, если вы настаиваете, я скажу вам все, одному вам, но прошу держать мои слова в тайне…
Отполированный временем письменный стол из некрашеного дерева был обит темно-зеленым сафьяном, на котором выстроились чернильницы, ручки и пресспапье из толстого стекла с изображением храма Богоматери Лурдской.
Справа от Терлинка, в пределах досягаемости его руки, находился наглухо вмурованный в стену черный сейф.
— Слушаю.
— Так вот, я сделал ребенка одной девушке. Я женюсь на ней. Клянусь, что в свое время женюсь на ней, но сейчас это невозможно.
Ни один мускул на лице Терлинка не дрогнул, и глаза его по-прежнему смотрели на молодого человека, как на стену.
— Мы должны что-то предпринять… Вы понимаете, что я имею в виду? Я нашел в Ньивпорте женщину, которая согласна за две тысячи франков, половину вперед…
Он задыхался в ожидании ответа — если уж не слова, то хотя бы жеста, но вместо этого услышал лишь банальный, даже не насмешливый вопрос:
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать, баас… Мне еще предстоит отбыть военную службу. Уверен, что после я сумею завоевать определенное положение и смогу…
По тротуару кто-то прошел, и Жеф Клаас непроизвольно повернулся к окну, смущенный мыслью о том, что его могут увидеть с улицы в позе просителя. Разве нельзя угадать даже издали, о чем он говорит?
— Если бы я мог жениться на ней сейчас, я не поколебался бы. Но это совершенно невозможно: ее отец выставит меня за дверь. Он уже давно запретил нам встречаться.
— Кто она?
Ответа не последовало. Мальчишка колебался. Ему было жарко. Щеки у него пылали. Молчание Терлинка казалось еще более повелительным, чем его речь.
В конце концов Жеф, склонив голову, пролепетал:
— Лина ван Хамме.
— Дочь Леонарда?
— Умоляю вас, баас… Я знаю, вы человек добрый…
— Никогда им не был.
— Я знаю, вы все понимаете и…
— Ничего я не понимаю.
Возможно ли? Нет, он, наверно, просто шутит. Жеф поднял голову, пытаясь прочесть ответ на лице хозяина.
— Если я уйду отсюда без денег, я покончу с собой. Вы мне не верите?
У меня в кармане заряженный револьвер. Я не желаю, чтобы Лина была опозорена.
— Самое разумное было оставить ее в покое.
Терлинк был так же спокоен, как в ратуше, когда выкладывал г-ну Кемпенару, что он о нем думает.
— Баас, я готов на колени встать…
— Это тебе не поможет — только будешь дураком выглядеть.
— Но вы же не откажете в моей просьбе! Что для вас тысяча франков?
— Тысяча всегда тысяча.
— А для меня это вся жизнь, честь, счастье Лины. Не верю, что человек…
— Придется поверить.
— Баас!
— Что?
Терлинк отчетливо различил в глазах молодого человека, страшную угрозу, ненависть до головокружения.
— Что, на сейф поглядываешь? Говоришь себе, что мог бы убить меня и забрать, что там лежит — многие тысячи франков, на которые можно нанять сколько хочешь акушерок?
Он огорченно вздохнул: пепел сигары осыпался, и бургомистру пришлось отряхнуть лацкан пиджака.
— Это пройдет, Жеф, ты молод.
И встал.
— Значит, отказываете?
— Отказываю.
— Почему?
— Потому что каждый обязан нести ответственность за свои поступки. Не я предавался восторгам с барышней ван Хамме, верно?
Бургомистр шагнул вперед, и Жеф попятился.
— Я давным-давно запретил беспокоить меня дома.
Собеседник Терлинка выбрался в прохладу коридора. Бургомистр щелкнул выключателем, распахнул дверь:
— До свиданья!
И дверь, выходящая на безлюдную площадь, по которой гулко разнеслись шаги Жефа Клааса, захлопнулась.
Йорису даже не пришло в голову рассказать жене, зачем приходил Жеф, а та и подавно не подумала спросить об этом. Склонившись над шитьем, она ограничилась тем, что украдкой посматривала на мужа, и с лица ее не сходило вечное выражение тревоги и уныния.
Эта женщина проплакала всю жизнь и должна была плакать до конца своих дней. Мария, надев передник в мелкую клетку, убирала со стола остатки посуды.
— Готова? — спросил Терлинк.
— Готова, баас.
Он вышел на кухню и взял эмалированный поднос с куропаткой. Держа дичь поближе к огню, он разрезал ее на мелкие кусочки и накрошил в подливу хлеба, как это делают, приготовляя корм собаке.
Потом он поднялся на третий этаж, прошел по довольно длинному коридору между мансардными комнатами. Чем дальше Терлинк углублялся в него, тем тише он вел себя, стараясь идти на цыпочках, и наконец открыл окошечко, проделанное в одной из дверей.
Тотчас же оборвался напев, или, скорее, речитатив, выводимый женским голосом. По ту сторону окошечка царила ночная темнота. Лишь с трудом там можно было различить чье-то тело, свернувшееся на постели.
— Это я, Эмилия, — кротко произнес Терлинк.
Молчание. Но бургомистр видел вперившиеся в него, словно из лесной мглы, глаза.
— Ты умница, правда? Ты большая умница? Сегодня я принес тебе куропатку.
Он выжидал, подобно укротителю, выжидающему, прежде чем войти в клетку, пока хищник полностью не успокоился.
— Эмилия умница, умница…
Он медленно повернул ключ в замке и приоткрыл дверь. Теперь оставалось шагнуть вперед и поставить эмалированный поднос на кровать.
— Умница…
Все тот же взгляд, обнаженное тело, свернувшееся на кровати…
— Умница…
Он запер дверь, еще раз заглянул в окошечко, хотя и знал: пока он рядом, Эмилия не шелохнется.
Внизу опять он ничего не сказал. Жена шила, время от времени поднимая на него глаза и со вздохом опуская их. Сквозь открытую дверь было видно, как Мария моет посуду.
Как и каждый вечер, бургомистр надел шубу, выдровую шапку, зашел в кабинет и взял сигар из коробки на выступе камина.
На улице дождя не было, но землю и предметы покрывал липкий слой тумана. Светились лишь красноватый диск часов на башне ратуши да словно кровоточащий фонарь слева от входа в полицейский комиссариат.
Прежде чем войти, как каждый вечер, в кафе «Старая каланча», Терлинк машинально прочел на одном из соседних домов золотые буквы настенной плиты под мрамор: «Пиво ван Хамме».
Не улыбнувшись, он отряхнул обувь, открыл дверь с матовым стеклом и шагнул в пропитанное запахом сигар тепло, в негромкий гул голосов, в котором, как лейтмотив, угадывалось:
— Добрый вечер, баас!
Стены были темные. Мебель тоже. Кафе «Старая каланча» копировало тяжеловесный и строгий стиль ратуши, и, как в ратуше, стены были украшены гербами, а камин окружен резным деревом.
Не торопясь, пожалуй, даже нарочито медленно, Терлинк снял шубу, посмотрел налево, направо, заглянул в карты игроков в вист, оценил расположение фигур на шахматной доске и наконец уселся на свое место между прилавком и камином.
Бургомистр щелкнул футляром. Он докурил сигару до половины и, как всегда в такой момент, достал другой янтарный мундштук, длиннее, чем первый, чтобы дым проходил то же расстояние и сохранял одинаковую температуру.
Второй мундштук также хранился в футляре, лежащем в другом кармашке жилета.
Кес, владелец «Старой каланчи», подал Терлинку кружку коричневого пива, покрытого кремовой пеной:
— Добрый вечер, баас!
— …вечер, Кес!
По правде говоря, слова эти звучали более тяжеловесно и жестко, потому что говорили здесь по-фламандски, да еще с местным вернским акцентом.
Так что Кес на самом деле сказал:
— Goeden avond. Baas.
А Терлинк буркнул нечто вроде:
— …den avond, Kees.
Репродукции на стене изображали: одна — на четверть искуренную сигару, которая лежит на столе, покрытом скатертью с бахромой; другая — блаженно улыбающегося толстяка курильщика.
Обе репродукции, выдержанные в колорите старых фламандских картин, были рекламой сигар «Vlaamsche Vlag»[3], которые производил Терлинк.
Кое-кто потягивал можжевеловку, но большинство пили пиво. И все-таки в кафе царил острый запах можжевеловки, прорываясь сквозь густой аромат сигар и трубок.
Равномерно урчащая печка с тяжелыми медными накладками время от времени, когда тянуло сквозняком, разгоралась с неожиданным неистовством.
Вистеры постепенно накалялись. Пешки двигались по шахматной доске. Вдали, на плацу у казарм, пел горн.
— Плутуешь, Потерман! — миролюбиво бросил по-прежнему невозмутимый Терлинк со своего места в углу у камина.
И Потерман краснел, потому что это не было шуткой.
Терлинк никогда не шутил. Он изрекал истины, вроде этой, спокойно, не давая себе труда сопроводить их улыбкой или негодованием.
— Плутую? Я?
— Да, ты. Ты только что мизинцем передвинул своего слона на одну клетку.
— Если и так, то, клянусь, не нарочно.
Все здесь было тяжеловесным — жесты, воздух, свет, с трудом пробивавшийся сквозь завесу дыма в кафе и другую» на улице, — завесу летучей сырости, сотканную из мириад незримых капелек и повисшую над городом Я полями.
Тяжеловесны были пешки на шахматной доске, карты с наивными рисунками, репродукции, жара и даже набранное готическим шрифтом название местной газеты, которую разворачивал Йорис Терлинк.
Кес, хозяин «Старой каланчи», обтирал пивной насос после каждого накачанного стакана, а его жена в глубине зала чинила штаны, принадлежащие, по всей видимости, мальчику лет десяти.
В воздухе еще тянуло запахом жареной крольчатины.
Хозяева ели ее на ужин. Служанка уже спала на верхнем этаже: она поднималась в пять утра.
И вдруг завсегдатаи услышали торопливые шаги, прочертившие шумную диагональ через площадь. Подбежавший к кафе человек завозился у двери, которую не сумел открыть сразу: в спешке он повернул ручку в обратную сторону.
Все уставились на него. Это был один из десяти вернских полицейских, отец многочисленного семейства, принятый на службу два года назад.
— Баас! Баас!
Несмотря на серьезность ситуации, все почувствовали, насколько неуместно его вторжение и присутствие в кафе, где собирается исключительно элита города, и чем больше бедняга съеживался, стараясь проскользнуть между столиками, тем чаще наталкивался на стулья.
Он даже не знал» вправе ли он говорить при всех.
Бургомистр посмотрел на него недобрыми глазами.
— Стреляли из револьвера…
Должен он говорить или не должен? Ну почему его не подбодрят хоть словом или взглядом?
— Один мертв.
Над сигарой поднялся густой клуб дыма, и Терлинк слегка пошевелил ногами.
— Это Жеф Клаас. Сперва он выстрелил через окно в барышню ван Хамме…
Все удивились, потому что Йорис Терлинк не шелохнулся и, более того, долго сидел с закрытыми глазами.
— Это случилось только что. Мой напарник ван Стетен остался на месте происшествия, а я побежал сюда.
Полицейскому очень хотелось подбодрить себя пивом или, лучше, можжевеловой, стаканы с которыми стояли на столах.
— Мертва? — осведомился наконец Терлинк.
— Не думаю. Она была еще жива, когда…
Бургомистр снял с крючка свою шубу, нахлобучил выдровую шапку:
— Пошли!
Идти было недалеко: ван Хамме жил на Рыночной улице, через три дома от ван Мелле, где Терлинк купил куропатку. Но лавка была давно уже закрыта. В темных углах, держась на известной дистанции, жались люди.
Дом у ван Хамме был большой, каждый этаж тремя окнами выходил на улицу, как у бургомистра, да и у других здесь по вечерам не закрывали ставни, может быть, для того, чтобы показать всем богатство обстановки.
Комиссар Клооп был уже на месте. С ним трое полицейских.
Понять, что произошло, особенно увидев на тротуаре осколки стекла, было нетрудно.
Один из углов передней комнаты в доме ван Хамме занимал рояль. Лина, без сомнения, играла. Толстяк ван Хамме, ее отец, весивший сто тридцать кило, наверняка стоял рядом, переворачивая нотные страницы.
Жеф Клаас выстрелил с улицы, целясь в Лину.
Затем сунул себе в рот еще горячий ствол и…
— Я звонил в больницу, баас. Мне обещали прислать карету скорой помощи.
— Она жива?
— Вам ее не видно, потому что девушка скрыта красной софой. Она лежит на полу. У нее сильное кровотечение. Ее отец…
И внезапно в небе с нечеловеческой ясностью разнеслись крылатые ноты перезвона, а вместе с ними девять ударов на часах ратуши.
— Осторожнее, баас. Я набросил на него одеяло: картина-то не слишком приятная.
Речь шла о теле Жефа Клааса, все еще лежащем поперек тротуара и, частично, на брусчатой мостовой. Один из полицейских разряжал револьвер, подобранный им у сточной канавы.
Сверху падала изморось — не настоящий дождь, но тем не менее нечто еще более сырое, а в глубине улицы, между крышами, всходила окруженная коричневым ореолом луна.
Когда Терлинк вошел в дом, он чуть не наткнулся на Леонарда ван Хамме, который рыдал, держась обеими руками за стену коридора.
Глава 2
Это просачивалось медленно, так же медленно, как неосязаемые капельки сквозь кисею тумана, постоянно висящую над городом и окрестными полями.
И однако с первого же дня, с первого же часа г-жа Терлинк, которую люди предпочитали называть Тересой, заметила, что происходит, заметила, возможно, раньше самого Йориса.
Как она узнала новость? Мокрая брусчатая мостовая на площади была такой звонкой, особенно по ночам! Люди стали останавливаться, окна — открываться. Терееву разумеется, открыла и свое, но не высунулась наружу, а спряталась в коридоре, слушая через узкую щель между рамами.
Когда Терлинк вернулся, она лежала в постели, но не успел он щелкнуть выключателем, как увидел на фоне белой подушки открытый глаз жены.
Они спали в одной комнате, но в разных постелях, потому что Йорис уверял, что отдыхает лишь на железной кровати с металлической сеткой. Он сел на край кровати, снял гетры, ботинки — и все это время видел открытый глаз. Ему очень хотелось ускользнуть от этого взгляда или изобразить на лице полное бесстрастие, но он чувствовал, что это ему не удастся и глаз это заметит.
Тем не менее это было всего лишь чем-то вроде колебания, нерешительности, а еще вернее — удивления, сдобренного капелькой наивности.
Жеф Клаас выстрелил через окно, в которое можно было видеть гостиную ван Хамме с ее великолепной, недавно выписанной из Брюсселя обстановкой; затем он покончил с собой.
И теперь Терлинк мог поклясться, что посмей жена задать ему вопрос, она спросила бы о том, о чем он сам спросил себя, как только узнал новость: успел ли Жеф, уйдя от него, Терлинка, увидеться с Линой, поговорить с ней, рассказать о своем разговоре с баасом?
Ответ был отрицательный. Мальчишка не сказал никому ни слова — это было уже ясно. Он влетел в маленькое кафе на углу улицы Святого Иоанна.
Несколько завсегдатаев слушали радио. Парень прошел прямо к прилавку и одну за другой опрокинул три стопки можжевеловки.
Терлинк вздохнул: его выводил из себя смотревший на него глаз, и ему почудилось, что он закрыл его, повернув наконец выключатель.
Как всегда, он проснулся в шесть и, спустившись вниз, снова встретил тот же взгляд: Тереса уже успела прочесть газету и, особенно явственно удрученная несчастьями человечества, горестно покачивала головой, смахивая пыль.
День был базарный. Еще не рассвело, но на площади слышались конский топот, петушиное кукареканье, иногда — долгое мычание: сегодня город жил в ином ритме, чем обычно, да и запахи были другие.
Йорис Терлинк долго — после умывания у него коченели кончики пальцев — грел бледные руки над кухонной плитой, сняв с нее крышку. Потом, не обращая внимания на Марию, которая готовила первый завтрак и клала ломтики сала на сковородку, пошел и взял три яйца с полки, висевшей за дверью в подвал.
Терлинк взбил яйца в чашке с цветочками — как всегда в одной и той же, — посолил, поперчил, накрошил в них мягкого хлеба и пошел вверх по лестнице.
С полдороги он уже начал прислушиваться. По шороху он заранее определял, спокойна ли Эмилия или сцена будет мучительной. Подойдя к двери, он послушал, открыл окошко, посмотрел и вошел, держа чашку в руке.
— Вот яички, — сказал он. — Вкусные яички для Мимиль. Она ведь будет умницей? Она с удовольствием скушает вкусные яички, правда?
Он не улыбался. Черты его лица оставались такими же жесткими, как в ратуше, когда он подписывал почту, поданную ему Кемпенаром.
Бывали утра, когда Эмилия издавала пронзительные крики, в неудержимом ужасе прижимаясь к стене, которую пачкала всеми мыслимыми способами.
В иные дни он заставал ее лежащей на животе, всегда голой, потому что она не выносила соприкосновения с одеждой или одеялом; зубами она впивалась в матрас, ногтями вцеплялась в его ткань.
— Умница Мимиль…
Этим утром она смотрелась в кусочек зеркала и не обратила внимания на приход отца. Терлинк сумел поставить чашку рядом с ней и осторожно, чтобы не напугать дочь, вытащить даже кусок клеенки, который всегда подкладывали под нее, потому что она никогда не вставала в не знала чувства отвращения.
Комната освещалась только слуховым окном, которое пришлось забрать решеткой. Для проветривания нужно было дожидаться спокойной минуты, и Терлинк в это утро удовлетворился тем, что вытащил испачканную клеенку.
— Кушай, Мимиль…
Пятясь, он вышел. И сам, без всякой тошноты, вымыл клеенку под краном в глубине коридора.
Он съел, как обычно, яичницу с салом. Подумал о ван Хамме и, по ассоциации, посмотрел на Тересу, которая смотрела на него. Пустяк, конечно, но настроение у него испортилось.
Терлинк прошел через рынок. Кучки людей обсуждали событие, но не слишком пылко, сдержанно, особенно при детях.
С восьми до девяти он находился в ратуше, в неизменившемся за десятилетия просторном кабинете, лицом к лицу с Ван де Влитом, с которым каждое утро странно здоровался одними глазами. Потом закуривал первую сигару, открывал привычно щелкающий футляр.
Занимался вялый приглушенный день, свет которого пересекали смутные медлительные фигуры.
Появился Кемпенар, доложивший, что бургомистра уже полчаса дожидается г-жа Клаас, мать Жефа.
— Что мне сказать ей, баас? Думаю, она насчет похорон…
Йорис принял ее. Она была в черном и промокшая, как все в это утро: лицо влажное от измороси и слез, уже покрасневшие хлюпающие ноздри.
— За что ко мне цепляться, баас? Я честная женщина, это в Верне все знают. Всю жизнь я непокладая рук работала, чтобы поднять мальчика…
Терлинк нисколько не взволновался. Он попыхивал сигарой:
— С какой стати кому-нибудь к вам цепляться? Не вы же стреляли в Лину ван Хамме, не так ли?