Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

РЕАЛИЗМ И АНТИФАШИЗМ АЛЬБЕРТО МОРАВИА


Моравиа — это псевдоним. Настоящее имя автора «Римлянки» и «Презрения» — Альберто Пинкерле. Он родился в Риме 28 ноября 1907 года. Отец его занимался архитектурой. Ни талантом, ни артистизмом Карло Пинкерле особенно не блистал. Семья, в которой рос будущий писатель, была самая что ни на есть буржуазная. Из ее унылого обывательского благополучия мальчика вырвала болезнь. В девять лет Альберто заболел костным туберкулезом, его отрочество и юность прошли в горных санаториях Италии, Австрии и Германии. Рассказ «Зима больного» построен на остро пережитом материале личных впечатлений. В «Краткой автобиографии», написанной для книги Оресте дель Буоно (1962), Моравиа скажет: «Болезнь была важнейшим фактом моей жизни». Но тут же добавит: «Другим важнейшим фактом стал фашизм. Я придаю большое значение болезни и фашизму, потому что болезнь и фашизм заставили меня испытать и совершить такое, чего в иных условиях я никогда не испытал бы и не совершил. Характер наш формирует не то, что мы делаем по собственной воле, а то, что мы бываем вынуждены делать».
Моравиа всегда признавал, что писатель не может существовать вне общества, в котором он живет, и не испытывать его влияния. Однако социальный детерминизм никак не исключал для него возможности внутренней свободы. Писателя Альберто Моравиа сформировало нравственное сопротивление сперва итальянскому, а затем европейскому фашизму. Именно это предопределило специфические особенности его гуманизма и сделало из него одного из самых значительных реалистов XX века.
Первый роман Альберто Моравиа появился в 1929 году. Он назывался «Равнодушные». Этот год был отмечен в Европе и Америке экономическим кризисом, и судороги капиталистической системы определенным образом отразились в романе итальянского писателя, хотя, конечно, отнюдь не непосредственно. В «Равнодушных» не упоминалось ни о безработице, ни о классовой борьбе, ни о терроре. Но словам Моравиа, в ту пору, когда он вступал в литературу, его совсем не интересовала политика. Видимо, так оно и было. Но молодой писатель старался писать правду. Это привело его к конфликту сперва с литературной критикой, а потом с тоталитарным режимом Муссолини, опиравшимся не только на насилие, но и на ложь как в политике, так и в искусстве.
Настоящий писатель, даже не будучи революционером, почти всегда новатор. Первый роман Альберто Моравиа стал подлинно новым словом в тогдашней итальянской прозе. В Италии заговорили о кризисе романа еще в 20-е годы. Критики уверяли, будто итальянский роман умер и конце первой мировой войны вместе с Итало Свево и Федерико Тоцци. «Хватит, господа, — говорил Джованни Бойне, теоретик эстетской группы «Ла воче», — хватит романов… Бросим литературу и займемся лирикой». В те годы в Италии укреплялась фашистская диктатура. Несмотря на все старания Муссолини подкупить писателей крупными поощрительными премиями, ему так и не удалось создать свою собственную апологетическую литературу. Даже прозаики с билетом фашистской партии в кармане — такие, как Баккелли, Чекки, Бальдини, Кардарелли, — подобно поэтам-герметикам, наглухо замкнулись в «башне из слоновой кости» и сознательно закрывали глаза на окружающую их действительность. Они погрузились в филигранную отделку лирических фрагментов, доступных лишь избранным, и изящных безделушек так называемой «артистической прозы». Такой крупный прозаик, как Коррадо Альваро, отвергал в это время роман только за то, что роман «для того, чтобы держаться, нуждается в композиции, сюжете — арсенале в известном смысле условном».
Именно Альваро ввел Альберто Моравиа в литературу. Но в «Равнодушных» присутствовало все то, что запрещала теория «артистической прозы». Это был настоящий, почти традиционный по форме роман. В нем имелись и острый сюжет, и эпическая объективность, и подчеркнуто драматическая композиция, которой, кстати сказать, молодой итальянский писатель был во многом обязан автору «Идиота». И в то же время это был в полном смысле слова современный роман. Фашизм как бы катализировал исторические процессы, характерные для последней стадии капитализма, и Альберто Моравиа смог уже в 1929 году уловить зловещие симптомы той неизлечимой болезни современного буржуазного общества, которые экзистенциалистская критика 50-х годов окрестит «отчуждением» и «некоммуникабельностью». На последних страницах романа «Равнодушные» автор говорит о главном герое, студенте Микеле: «Ему стало противно, тошно. В сердце были лишь опустошенность и сознание одиночества, точно он один в целой пустыне. Ни веры, ни надежды. Он видел, что и другие столь же лицемерны, и грязны, и подлы, как он. И все время с отчаянием наблюдал за самим собой, и это отравляло ему жизнь. «Хоть бы мне немного искренности и веры, — твердил он, не в силах избавиться от навязчивой идеи, — и я убил бы Лео… Погубил бы себя, зато стал бы чистым, как вода в ручье»…Мысли его сбивались, путались. «А может, — подумал он, внезапно вернувшись к суровой действительности, — может, у меня просто сдали нервы?.. Может, все дело в деньгах или в неудачном стечении обстоятельств?» Но чем больше он старался упростить, преуменьшить свои проблемы, тем более пугающими и трудными они ему казались. «Так дальше жить нельзя!» Непролазно густой, темный лес жизни обступил его со всех сторон. А вдали — ни единого огонька. И никакого выхода».
В итальянской критике Моравиа нередко объявляют непосредственным предшественником Сартра и Камю. Вряд ли это правомерно. Не следует путать автора и героя. Автор «Равнодушных» не упрощал стоящие перед ним проблемы и не склонен был отождествлять социальные аномалии с космической абсурдностью бытия. Роман появился как раз в то самое время, когда итальянские фашисты всячески рекламировали «семейные добродетели» и демагогически утверждали, будто режим Муссолини укрепил расшатанные «моральные устои» и спас Италию от всеобщего кризиса. «Равнодушные» соскоблили глянец ханжества с фашистской пропаганды и показали, что разрекламированная буржуазная семья столь же гнила и зловонна, как и породивший ее строй. Это было нравственное осуждение фашизма. Моравиа был и остался моралистом. Реализму его это не противоречило. В тех условиях, в которых он создавал свой первый роман, правдивое изображение распада и разложения обычной итальянской семьи приобретало не только нравственное, но и общественно-политическое звучание.
Впрочем, в романе «Равнодушные» Альберто Моравиа не ограничился тем, что сорвал покров святости с лицемерно защищаемой фашистами «здоровой» буржуазной семьи. Этот роман был беспощадным осуждением того человеческого поведения, которое сделало возможным фашизм.

В 1929 году Альберто Моравиа было всего двадцать два года. Он поднялся до уровня большой европейской литературы как-то сразу, одним мощным рывком, вдохнув в свою первую книгу всю силу гнева и отчаяния лучшей части тогдашнего, исковерканного фашизмом молодого поколения Италии.
Молодому Моравиа не всегда хватало жизненного и литературного опыта. Его второй роман «Ложные амбиции» (1935) был явной неудачей. Но вышедший в том же 1935 году сборник рассказов «Прекрасная жизнь» содержал превосходные новеллы. Вошедшие в него рассказы «Преступление в Теннис-клубе» и «Зима больного» развивали проблематику «Равнодушных». Не обращая внимания на насмешки эстетствующих критиков, молодой писатель продолжал думать, чувствовать и упорно совершенствовал свое изобразительное мастерство. Итальянская критика делала вид, что не замечает этого. В фашистских кругах Моравиа обвиняли в безнравственности и пораженчестве. К концу 30-х годов о нем принято было говорить как о случайном авторе, выплеснувшем всего себя в свой первый роман. Впоследствии Моравиа напишет: «Десятилетие между 1933 годом, годом прихода к власти Гитлера, и 1943-м, когда пал итальянский фашизм, было с точки зрения общественной жизни худшим временем в моей жизни, и я до сих пор не могу вспомнить о нем без содрогания. Чтобы хоть как-то вырваться из отравленной атмосферы лжи, страха и конформизма, я много путешествовал». Моравиа побывал в Греции, в Китае, в Америке. Во Франции он познакомился с антифашистской эмиграцией. Она вызвала в нем двойственное чувство, и это отразилось в парижских сценах романа «Конформист» (1951). Не так давно в беседе с писателем и критиком Энцо Сичильяно Моравиа сказал: «Единственный антифашизм, который действительно имел смысл и был мне симпатичен, был антифашизм коммунистов. Только коммунисты могли и стремились сделать что-то конкретное». В конце 30-х годов Моравиа уже не стал бы утверждать, что политика его не интересует. Однако написать откровенно антифашистское произведение и издать его в Италии было почти невозможно. Тем не менее Моравиа это удалось. В 1941 году он опубликовал роман «Маскарад». Из-под вульгарной маски генерала Терезио, диктатора некоей выдуманной латиноамериканской страны, в романе выглядывало лицо Бенито Муссолини, а полицейская провокация, на которой держалась вся интрига, воскрешала в памяти поджог рейхстага.
Правда, сатирический роман Моравиа не отличался особой глубиной. Автор сознательно придал ему форму мелодраматического детектива. Но все равно это был смелый жест. И он не остался без последствий. «Маскарад» был немедленно изъят и запрещен, а Альберто Моравиа изгнан из литературы. Впредь писателю было категорически запрещено печататься под этим псевдонимом.
Альберто Моравиа снова появился в итальянской литературе в июле 1943 года. Сразу же после падения Муссолини Моравиа публикует на страницах редактируемой Коррадо Альваро газеты «Пополо ди Рома» несколько острых антифашистских памфлетов. Один из них назывался «Эпидемия» и отличался почти свифтовским сарказмом. Когда через некоторое время в Рим вместе с гитлеровскими войсками вернулись чернорубашечники, Моравиа пришлось бежать. Его имя значилось в списке лиц, подлежащих немедленному аресту.
В течение девяти месяцев Альберто Моравиа скрывался в горах близ Фонди. Он жил среди крестьян Чочарии, разделяя их ожидания и надежды. Его антифашизм стал глубже, а горизонт шире. Героиня романа «Чочара» (1957) скажет: «Больше всего я ждала одного — освобождения, потому что свобода не только прекрасна, но и справедлива, если все люди становятся в равной мере свободными. И я вдруг поняла, что жизнь людей, которые ждут и надеются на освобождение, полна более глубокого смысла, чем жизнь тех, кто ничего не ждет и ни на что не надеется. Идя от своего личного и мелкого к общему и большому, я стала думать, что то же самое можно сказать о людях, ожидавших более важных событий, как, например, второго пришествия Христа на землю или установления справедливости для бедняков».
В данном случае за спиной бывшей крестьянки из Чочарии явно стоит автор. В 1944 году, едва вернувшись в освобожденный от гитлеровцев Рим, Альберто Моравиа издал книжку с характерным заглавием «Надежда, или Христианство и коммунизм». В ней утверждалось, что, после того как христианство полностью изжило себя и утратило всякий исторический смысл, один лишь марксизм способен дать людям ту надежду на лучшее будущее, без которой невозможны ни настоящая жизнь, ни настоящее искусство. Моравиа до сих пор иногда именует себя марксистом, но его понимание марксизма никогда не отличалось ясностью. Книжка получилась путаная, но искренняя. Журнал «Ринашита» откликнулся на нее доброжелательной рецензией, написанной Пальмиро Тольятти. В творчестве Альберто Моравиа начался новый и самый плодотворный период. В 1944 году он написал повесть «Агостино». Многие критики называли ее самым ярким произведением Моравиа. В 1947 вышла «Римлянка». Этот роман принес Моравиа мировую славу. Говорить о нем только как об авторе «Равнодушных» стало уже невозможным.

Роман Альберто Моравиа «Римлянка» несколько напоминает «Моль Флендерс» Дефо. Это тоже история проститутки, рассказанная ею самой. Рассказанная просто, иногда даже с трогательной наивностью и в то же время устрашающе деловито. Это история о том, как бедная, простая и необычайно красивая девушка Адриана не только превратилась в публичную женщину, но и стала относиться к проституции как к самой обычной профессии, способной обеспечить ей что-то вроде «приличного существования».
В юности у Адрианы были свои мечты, простые, несколько примитивные, но по-человечески понятные. Ей хотелось жить «нормальной жизнью», жить «так, как все». Она мечтала о хорошем муже и чистом уютном доме. Но жизнь и люди, которым верила Адриана, обманули ее. Первые жизненные уроки научили ее, что «жить, как все», совсем не значит жить так, как она мечтала. Однако это не озлобило Адриану и не вызвало у нее чувства протеста против той действительности, которая убила ее лучшие надежды. Она попыталась приноровиться к этой действительности и жить, никого не обвиняя. Жизнь кажется ей непереносимой, но в то же время она считает, «что никто ни в чем не виноват и что все произошло так, как и должно было произойти».
Образ главной героини романа «Римлянка» сложен и весьма противоречив. Польский писатель Мариан Брандыс в книге «Итальянские встречи» рассказывает, что в беседе с ним работница римской табачной фабрики Антония очень резко отозвалась об этом романе Моравиа: у нее создалось впечатление, будто Альберто Моравиа сознательно обрек свою героиню на гибель и отрезал ей все пути для возвращения к нормальной жизни. «Так нельзя писать, — сказала Брандысу Антония. — Разве Моравиа не знает, что «Союз итальянских женщин» подготовил ряд мероприятий для оказания помощи бывшим проституткам?»
Работница римской табачной фабрики и явно разделяющий ее мнение Мариан Брандыс во многом правы. Но они увидели лишь одну сторону романа Моравиа. От подобной односторонней и слишком прямолинейной оценки и «Римлянки», и всего творчества Альберто Моравиа очень хотелось бы предостеречь.
«Римлянка» меньше всего напоминает те социально-филантропиче-ские романы о проститутках и проституции, которые некогда наводняли литературу западноевропейского натурализма. В этом романе Моравиа не ставил своей целью обличение проституции как одной из язв современного общества, подлежащих, так сказать, терапевтическому лечению. Тема «Римлянки» шире. Трагичность судьбы Адрианы, с точки зрения Моравиа, состоит не в том, что она проститутка, а в том, что Адриана не может подняться над тем обществом, для которого нормальная и «нравственная» жизнь ничем не отличается от обычной проституции.
В изображении Моравиа Адриана — нормальный, «естественный человек». Альберто Моравиа больше всего любит писателей XVIII века, видимо, потому, что он тоже склонен питать некоторые, так сказать, просветительские иллюзии. Однако буржуазная действительность XX века сильно обкорнала идеалистические представления о «естественном» и «общечеловеческом». В представлении Моравиа естественно человеческое ограничивается областью самых простых чувств и ощущений. Главная героиня романа «Римлянка», бесспорно, и искреннее, и нравственно чище покупающих ее буржуа. Но, живя только в сфере пусть искренних, но примитивных чувств, она в своем стремлении к «нормальной жизни» не выходит за пределы чувственности. Уже одно это делает ее жизнь и неестественной, и ненормальной. И реалист Альберто Моравиа, как бы споря с Моравиа-моралистом, очень хорошо показывает это.
Автор «Римлянки» показывает также и другое. Адриана живет не на необитаемом острове и не в условной обстановке сюрреалистического рассказа. Она живет по хотя и неестественным, но вполне реальным законам того мира, в который ей хотелось бы войти. Неправильно видеть в Адриане только обычную девушку из народа. Героиня романа наделена писателем некоторыми хорошими и глубоко человеческими качествами, но в то же время она уже отравлена ядом мещанской психологии. И чем дальше, тем глубже этот яд проникает в ее сознание. Именно поэтому возвращение к подлинно нормальной жизни становится для Адрианы принципиально невозможным, В этом заложено глубокое осуждение не простой римской девушки, ставшей проституткой, а той буржуазной действительности, к которой стремится приспособиться Адриана и моральные законы которой она принимает. Отсюда очень двойственное отношение писателя — а также и читателя — к главной героине романа «Римлянка». Альберто Моравиа, подобно Адриане, тоже иногда склонен думать, что в окружающей его действительности все непереносимо. Но вряд ли можно сказать, что ему свойственна философия непротивления и приспособленчества, исповедуемая его героиней.
В «Римлянке» есть один очень характерный для Моравиа-романиста персонаж: буржуазный интеллигент Джакомо. Он бунтарь. Это Микеле из «Равнодушных», но оказавшийся в несколько иных жизненных обстоятельствах. Джакомо восстает против того мира, который засасывает Адриану. «Он был хорошо воспитан, — говорится о Джакомо в «Римлянке», — …образован, умен, тонок, серьезен. Но он презирал все эти качества лишь за то, что обязан был ими семье и той среде, в которой родился и вырос». На протяжении всего романа Джакомо не устает утверждать, что презирает и ненавидит людей. Однако, как замечает о Джакомо Адриана, «вопреки всем его разговорам о ненависти к людям, которая, я думаю, была вполне искренней, он в то же время, как это ни странно и ни противоречиво, с неукротимой энергией проповедовал и действовал во имя того, что он считал благом для человечества».
Это стремление приводит Джакомо в антифашистскую организацию. Однако Джакомо отнюдь не борец. Если Адриана живет только чувствами, то Джакомо живет в сфере абстрактных, не переходящих в действие идей. Поэтому, когда он попадает в фашистский застенок, ему начинает вдруг казаться, что все, во имя чего он готов был бороться, — «только слова» и что страдать ради одного звучания слов так же нелепо, как идти на смерть ради рева осла. Джакомо совершает предательство. А потом кончает самоубийством.
Конечно, Джакомо не типичный итальянский антифашист. Моравиа и не ставил своей задачей нарисовать в «Римлянке» образ активного борца против фашизма, точно так же как он не ставил своей задачей нарисовать в этом романе типический характер итальянской девушки из народа; Джакомо не вызывает у писателя даже слабого чувства симпатии. То глубокое презрение к лицемерию буржуазного общества, которым пронизана и «Римлянка», и все лучшие произведения Альберто Моравиа, не имеет ничего общего с анархическим бунтарством буржуазного интеллигента Джакомо. Нигилизм и бунтарство Джакомо — обратная сторона приспособленчества и примиренчества Адрианы. Мир, против которого бунтовал Джакомо, убивает его, потому что в конечном итоге этот буржуазный антифашист не может противопоставить ненавистной ему тоталитарной действительности ничего, кроме мещанского равнодушия и эгоизма.
В чем же автор «Римлянки» видит выход? Этот роман тоже заканчивается словами о надежде. Адриана надеется, что ребенок, который у нее родится, будет жить лучше и счастливее, чем она.

Стоя на позициях прогрессивных писателей, Альберто Моравиа в своих выступлениях как по общественно-политическим вопросам, так и по вопросам, непосредственно связанным с литературой и эстетикой, выражает порой несколько спорные суждения. С Моравиа-публицистом спорить легко, но вряд ли здесь следует это делать. Он принадлежит к тем зарубежным писателям наших дней, творчество которых нередко оказывается гораздо глубже и содержательнее их высказываний и деклараций. Хотя в его романах почти не встретишь положительного героя, Альберто Моравиа, несомненно, обладает, хотя и несколько абстрактными, гуманистическими идеалами. Именно поэтому за внешне спокойным и бесстрастным изложением драматических событий романа «Римлянка» все время ощущаются глубокая скорбь писателя о поруганной женской красоте и его негодование против того мира, где даже любовь к людям оборачивается слепым и бесцельным человеконенавистничеством. Альберто Моравиа не всегда разделяет с лучшими прогрессивными писателями Запада их веру и их политические убеждения, но, как гуманист, он ненавидит то же, что и они. Сила художника и мастера Моравиа — прежде всего сила ненависти и отрицания.
Художественные особенности творчества Альберто Моравиа и основная проблематика его романов в значительной мере определяются тем кругом читателей, для которого он главным образом пишет. Альберто Моравиа говорит на языке, принятом и понятном в этом кругу. Он прежде всего писатель итальянской интеллигенции. Моравиа ставит своей задачей помочь итальянской интеллигенции разобраться в том мире, в котором она живет.
Мир, который изображает в своих романах Моравиа, — не вся современная Италия, но это значительная часть современной Италии. Это мир, в котором живет итальянская буржуазия и который она устроила по своему образу и подобию. Моравиа хорошо знает этот мир и ненавидит его как антифашист и гуманист. Именно поэтому мир романов Моравиа почти всегда населен равнодушными обывателями. Персонажи его романов весьма различны: разорившаяся аристократка Мариаграция и проститутка Адриана, преуспевающий делец и уличный громила, но это всегда обыватели. Моравиа как бы говорит своему читателю: буржуазный мир враждебен человеку, потому что он превращает его в нравственно порочного конформиста, ко всему безразличного мещанина. Это главная тема большинства романов Моравиа.
Герои Моравиа стремятся к личному счастью, но писатель почти всегда приводит их к краху. Это не один лишь бесплодный скептицизм и не просто мизантропический пессимизм, столь характерный для некоторых современных буржуазных писателей: это разрушение иллюзий о возможности человеческого счастья, когда оно сводится к пошлому мещанскому благополучию.
Пожалуй, нагляднее всего это проявилось в одном из лучших произведений Моравиа, в романе «Презрение» (1954).
«Презрение» в еще большей мере, чем «Римлянка», — роман психологический. Это психологический портрет среднего итальянского буржуазного интеллигента. Но Моравиа не углубляется здесь в дебри иррационального и подсознательного. В «Презрении» не осталось и следа от фрейдизма «Агостино». Попытка кинорежиссера Рейнгольда интерпретировать Гомера по Фрейду встречает самый активный протест со стороны не только героя романа, но и его автора. Не заметно в романе и того интереса к психопатологии, которая испортила антифашистский роман «Конформист». Главный герой романа «Презрение» Риккардо Мольте-ни — интеллигент со здоровой психикой среднего обывателя, он не вызывает такого чувства омерзения, как герой «Конформиста» Марчелло. Именно потому, что Риккардо Мольтени лишен той патологической исключительности, которой Моравиа наделил своего ко всему безразличного фашиста, его образ в романе получился и реалистичнее, и ярче, и, пожалуй, типичнее.
Фабула романа «Презрение» довольно проста. В известном смысле она даже традиционна. В этом романе Альберто Моравиа не касается крупных общественных и политических событий жизни современной Италии. Тем не менее роман обладает глубокой жизненной правдивостью. Его тему никак нельзя назвать незначительной, а ее художественное решение интересно и в известном смысле жизненно актуально. Роман «Презрение» — это горький рассказ героя о тщетной попытке обрести семейное счастье.
В «Презрении» Альберто Моравиа опять вернулся к форме «ро-мана-исповеди», которую он до этого использовал в «Римлянке». Введение героя-повествователя в эпико-драматическую структуру «Презрения» позволило Моравиа достичь того гармонического слияния объектив-но-эпического с лирически-субъективным, к которому тяготеют почти все лучшие образцы современной западноевропейской прозы. Но это значительно усложнило задачу Моравиа-моралиста. Альберто Моравиа не тождествен Риккардо Мольтени. Внешне Моравиа очень объективен: он предоставляет самому герою излагать факты и делать из них выводы. Естественно, что Мольтени не «разоблачает» себя, он считает, что поступал так, как должен был поступать. Мольтени не осуждает и свою жену Эмилию: он считает, что ее презрение к нему только следствие недопонимания, и не может ее разлюбить. Моравиа не делает никаких выводов, но — и в этом проявляется его мастерство художника-реалиста — он подсказывает читателю выводы, идущие вразрез с выводами героя. Художественное и общественное значение романа «Презрение» заключается в тех мыслях и вопросах, которые вызывает этот роман у каждого задумывающегося над ним читателя.
Почему Риккардо в Эмилия не могут быть счастливы? Когда закрываешь роман Моравиа, ответ напрашивается сам собой: потому, что они оба стремятся только к мещанскому счастью, а такое счастье невозможно именно потому, что оно мещанское.
Жена Риккардо Эмилия во многом напоминает героиню романа «Римлянка», только по-человечески она гораздо мельче. У нее тоже есть свои идеалы. Так же как и Адриана, Эмилия больше всего хочет иметь собственный дом. И так же как у Адрианы, ее любовь к вещам граничит с чувственностью. Эротическая сцена в третьей главе романа и менее откровенна, чем аналогичные сцены в «Римлянке» и «Конформисте», и художественно более оправданна. Она помогает лучше понять характер Эмилии и характер отношений между ней и Риккардо. Более того, она тесно связана с общим замыслом романа. Эта эротическая сцена нужна Моравиа, чтобы показать, во что превращают любовь мещанские идеалы буржуазного мира. На грязном полу еще не обставленной квартиры Эмилия отдавалась не любимому мужу, а человеку, который купил ей квартиру.
Мещанские идеалы Эмилии очерчены четко и ясно. Все ее поведение очень логично и последовательно вытекает из этих «идеалов». Эмилия любит Риккардо, но еще больше она любит материальное благополучие. Разлюбив Риккардо, она продолжает продавать себя мужу, как проститутка. Она легко может поверить в то, что муж хотел «продать» ее своему продюсеру Баттисте: это вполне соответствует ее представлению о нормах человеческого поведения и кажется ей даже чем-то вполне естественным. Она бросает в лицо Риккардо: «Ты не мужчина». Но не только потому, что Риккардо промолчал, увидев, как ее целовал Баттиста. Мужчина для Эмилии — это успех, а успех — это деньги. У Баттисты больше денег, поэтому он, а не Риккардо, «мужчина». Поэтому Эмилия смотрит на расхваставшегося кинопромышленника восхищенными глазами. Поэтому она готова стать его содержанкой. Риккардо Мольтени может убедить жену в том, что он не хотел продавать ее своему продюсеру, но ему никогда не удастся доказать Эмилии, что он такой же «мужчина», как Баттиста.
Эмилия гибнет. Нелепо случайная гибель Эмилии художественно закономерна и даже необходима. Эмилия должна погибнуть потому, что мещанское счастье не должно торжествовать, — даже если это такое «счастье», которое мог дать Эмилии Баттиста. Моравиа не оставляет у читателя даже малейшей иллюзии возможности счастья как чисто животного благополучия.
Риккардо Мольтени — человек более образованный, чем Эмилия. Иногда он высказывает очень правильные суждения о том большом и подлинном искусстве, служению которому ему некогда хотелось посвятить всю свою жизнь. Он иронически воспринимает фрейдизм Рейнгольда и очень трезво оценивает Баттисту. Благодаря этому Моравиа, который показывает действительность через восприятие Мольтени, удается создать яркий, почти сатирический образ буржуазного дельца, который тем больше говорит о своей «бескорыстной любви» к искусству, чем большую выгоду собирается извлечь из постановки того или иного коммерческого фильма. Однако всей логикой событий и внутренней логикой характера Мольтени Моравиа заставляет читателя понять, что Риккардо Мольтени не так далек от Эмилии, как это кажется ему самому. Да, Риккардо Мольтени — «цивилизованный человек», а Эмилия — «натура примитивная». Но «цивилизованный человек» Мольтени — такой же обыватель, как и Эмилия. Это «культурный» мещанин, разменявший на мелочь все то хорошее, что в нем, возможно, было когда-то заложено. Он тоже конформист. И, как это почти всегда бывает у Моравиа, конформизм Риккардо Мольтени тесно переплетается с мерзким мещанским равнодушием к окружающему и окружающим.
В романе «Презрение» есть одна деталь, которая у каждого, кто мало знаком с творчеством Альберто Моравиа и его художественными приемами, может вызвать некоторое недоумение. В начале романа оказывается, что Риккардо Мольтени… коммунист. На первый взгляд это может показаться чем-то лишним. Сам Мольтени рассматривает свое вступление в партию как случайный факт. Для развития сюжета романа этот факт не имеет никакого значения. О том, что Мольтени — коммунист, никто больше не говорит и не вспоминает, в том числе и сам герой. Но в строго рациональном, почти рационалистическом расположении художественного материала романа «Презрение» нет ничего неоправданного. Заставляя Мольтени рассказывать о том, как и почему он вступил в коммунистическую партию, Моравиа разоблачает его как ко всему безразличного обывателя. Мольтени считает, что всякий человек руководствуется только личным и эгоистическим интересом. Он уверен в этом потому, что так поступает он сам. Он завидует богатым и обеспеченным людям, и только поэтому его начинает возмущать «общественная несправедливость». Мольтени не понимает, как он сам выражается, «той алхимии», которая растворяет личный интерес в общественном. Для него это невероятно и невозможно. И именно поэтому для Риккардо Мольтени оказывается возможным отказаться от своей, пусть скромной, мечты о театре и подлинном искусстве и принести ее в жертву мещанскому благополучию. Поэтому Эмилия имела основание — и читатель чувствует это — заподозрить Риккардо в том, что он хотел «продать» ее Баттисте. То, что Риккардо кажется трагическим недоразумением, на самом деле — закономерное следствие всего его поведения и характера.
Мольтени считает, что он не заслуживает презрения. Но Моравиа думает иначе. Моравиа назвал свой роман «Презрение», а не «Недоразумение», как его, несомненно, назвал бы сам Мольтени. Когда Эмилия говорит своему мужу: «Ты не мужчина», она и права и не права. Риккардо такой же «мужчина», как и Баттиста. В этом-то все и дело. Эмилия была бы права, скажи она: «Ты не настоящий человек». Но это говорит не Эмилия, а читатель, и это ему подсказывает Моравиа. Риккардо Мольтени достоин презрения, потому что он обыватель и интеллигентный мещанин. Поэтому Моравиа приводит его к катастрофе: ко всему безразличный мещанин не может и не должен быть счастлив.
В «Презрении» Альберто Моравиа уделяет большое внимание этическим проблемам, но не сводит все только к ним. Его герои действуют отнюдь не в безвоздушном пространстве. Их поведение обусловлено законами того мира, в котором они живут. В этом романе этическая критика еще более тесно, чем в «Римлянке» и «Равнодушных», переплетается с критикой социальной. Для внимательного читателя романа «Презрение» становится совершенно ясно: в том, что Эмилия и Риккардо несчастны, виноваты не только они сами, но и то общество, которое, навязав им свои представления и свою мораль, убило в них подлинно человеческие чувства. Это общество олицетворяет в романе продюсер Баттиста; сначала он покупает Мольтени, а потом и его жену. Он топчет их любовь. Вина Риккардо Мольтени в том, что он отказался от борьбы с Баттистой и позволил убить в себе человека. Моравиа не делает выводов. Так же как и в других романах Моравиа, в «Презрении» нет ни одного положительного героя. Тем не менее этот роман глубоко поучителен. Судьба Риккардо Мольтени заставляет читателя задуматься над тем, кто и что мешает человеку быть счастливым, а также над тем, каким должен стать человек, чтобы не вызывать к себе чувства презрения.
Альберто Моравиа свойствен в некоторой мере и пессимизм и скептицизм. Это наложило отпечаток и на роман «Презрение», и особенно на его развязку. Но из этого вовсе не следует, что автор «Презрения» полностью разуверился в человеке. В романе «Презрение» с Моравиа-скептиком успешно борется Моравиа-гуманист и реалист. Именно потому, что Альберто Моравиа верит в человека и любит его как гуманист, он с трезвым безжалостным реализмом изобразил в своем романе калечащую человека буржуазную действительность современной Италии.

В нашей критике Альберто Моравиа иногда называли неореалистом и даже ссылались на личные заявления писателя по этому поводу. По-видимому, тут имело место какое-то недоразумение. Моравиа даже в пору создания «Римских рассказов» решительно отрицал свою причастность к этому, теперь уже давно изжившему себя направлению. Но критический реализм «Равнодушных», «Римлянки», «Презрения», «Чочары» вряд ли может быть поставлен под сомнение. Безусловно, критика современной действительности ведется в романах Моравиа в основном с позиций чисто этических, что во многом обусловлено абстрактным характером гуманизма писателя, всем его мировоззрением, а также и тем, что Моравиа-моралист непосредственно обращается к довольно узкому кругу читателей. Это — иногда даже в очень значительной мере — суживает возможности реалистического метода писателя. Но это еще не дает основания выводить Альберто Моравиа за пределы подлинно реалистической литературы XX века. К творчеству Альберто Моравиа, и прежде всего к его роману «Презрение», можно отнести слова Ф. Энгельса, отмечавшего, что в тех условиях, когда «…роман обращается преимущественно к читателям из буржуазных… кругов… роман целиком выполняет… свое назначение, правдиво изображая реальные отношения, разрывая господствующие условные иллюзии о природе этих отношений, расшатывая оптимизм буржуазного мира, вселяя сомнения по поводу неизменности существующего, — хотя бы автор и не предлагал при этом никакого определенного решения и даже иной раз не становился явно на чью-либо сторону».[1]

Еще очевиднее, чем в «Презрении», черты критического реализма обозначились в «Римских рассказах» (1954) и в романе «Чочара». В этих книгах Моравиа шире, чем в «Римлянке», и во многом принципиально по-новому трактует тему народа, которая, как он справедливо замечал, «всегда питала лучшие традиции итальянской литературы».
По замыслу Альберто Моравиа «Чочара» должна была стать романом об итальянском Сопротивлении. То, что автор «Равнодушных», «Римлянки» и «Конформиста» решил рассказать о Сопротивлении именно в середине 50-х годов, когда некоторые писатели подвергли ревизии свои недавние идеалы, было весьма знаменательным и свидетельствовало не только об общественной, но и об эстетической позиции Моравиа. В беседе с критиком Д. Монакорда (опубликованной в журнале «Контемпо-ранео» 18 мая 1957 года) Моравиа сказал: «Сопротивление, бесспорно, самый важный период нашей новейшей истории… Однако сегодня в различных кругах ставится под сомнение самое значение Сопротивления, а вместе с ним и то реалистическое искусство, истоки которого лежат в событиях этого периода». Антифашизм и реализм были для Моравиа почти синонимами.
Роман «Чочара» нашему читателю хорошо известен, и подробно говорить о нем нет надобности. Это едва ли не вершина реалистического мастерства Альберто Моравиа. Образ крестьянки Чезиры стал большой удачей писателя. Дальнейшее углубление в романе получила и антифашистская тема. Его герой Микеле Феста во многом восходит к Микеле Арденго из романа «Равнодушные», но он уже гораздо яснее понимает, за что и против чего ему следует бороться. Микеле Феста твердо убежден, что борьба против Гитлера и Муссолини кончится подлинной победой только в том случае, если после разгрома фашизма будет создан «новый мир, более справедливый, более свободный и счастливый, чем старый». Микеле Феста не поступается своими убеждениями и гибнет, собственным телом заслоняя крестьян от немецких пуль. Однако и его антифашизм, так сказать, программно пассивен. Читая крестьянам евангельскую притчу о Лазаре, Микеле говорит: «Только в тот день, когда мы поймем, что мы умерли, давно умерли, сгнили, разложились и что от нас на километр разит трупом, только тогда мы начнем пробуждаться к жизни». Такая программа во многом объясняла характер реализма Альберто Моравиа, его критики буржуазного общества, но она не намечала реального пути к тому «новому миру», о котором мечтал антифашистский герой «Чочары» и за который он отдал свою жизнь. «Чоча-ра» — роман о войне и о тех ни с чем не сравнимых бедствиях, которые она несет людям. Это — антивоенный роман, но не роман об итальянском Сопротивлении. Пожалуй, ни одно из произведений Моравиа не доказало столь наглядно, что абстрактность гуманизма мешает воссоздать правдивую картину важнейших событий современности в их подлинно историческом развитии.
После «Чочары» в творчестве Альберто Моравиа наступил спад. Он написал три романа — «Скука» (1960), «Внимание» (1965), «Я и он» (1971), и все они, по сути дела, об одном и том же: о бессильных попытках художника — живописца, прозаика, кинорежиссера — понять окружающий мир, эстетически овладеть им и создать подлинное произведение искусства. И это не случайно. Бесспорно, было бы неверным отождествлять сегодняшнего Моравиа с не верящим в свой народ писателем Франческо Мериги (роман «Внимание»), которому именно поверхностное отношение к жизни помогает поставлять читателям буржуазных газет легкое чтиво, какое они ждут от него, и который оказывается неспособен создать серьезный роман о собственной жизни именно потому, что он уже не может не лгать даже себе самому. Но было бы также неверно вообще отрицать какую-либо связь не только между Моравиа и Дино из «Скуки», но даже между Моравиа и вульгарно-гротескным «героем» романа «Я и он». Проблемы, которые ставились в романах Моравиа, всегда оказывались в той или иной мере жизненными проблемами самого писателя. С некоторых пор от Альберто Моравиа начала ускользать та самая реальность, которая столь ощутимо присутствовала в его книгах 30-х, 40-х и 50-х годов.
Альберто Моравиа объясняет свой разлад с действительностью неким Всеобщим Отчуждением, которое якобы, подобно античному Року, тяготеет над каждым художником, живущим в современном «индустриальном обществе», и пытается преодолеть отчуждение, делая его предметом своей прозы. Сегодняшний Моравиа порой прибегает к мифам буржуазной идеологии, и это ведет к серьезным искажениям реальности, влияя как на содержание его произведений, так и на их форму. Реалистический роман сменился в творчестве Моравиа романом-эссе, в котором беседы героев чаще всего напоминают заполнение социологических анкет, а реалистический рассказ оказался вытесненным новеллой-притчей, или, как теперь говорят, апологом. Апологи появились уже в сборнике «Автомат» (1962) и целиком заполнили сборник «Вещь — это вещь» (1967).
Однако причислять теперешнего Альберто Моравиа к писателям-модернистам отнюдь не следует. К произведениям современной модернистской литературы не могут быть отнесены даже роман «Я и он» и сборник «Boh» (1976), произведения, на которые наложила некоторый отпечаток буржуазная «массовая культура». Моравиа — по-прежнему Мастер. Он, как всегда, прост, в меру грубоват, рационалистичен и предельно ясен. В отличие от многих современных итальянских писателей он по-прежнему не считает, что новеллистическое или романное повествование может быть сведено к одним лишь головоломным играм с языком и стилем. У Моравиа сложилось определенное мнение о нравственном облике «общества потребления», и он высказывает его прямо, без недомолвок, порой чуть-чуть навязчиво, не боясь, что читателя это шокирует или покоробит. Бернард Шоу, несомненно, зачислил бы его последние произведения в разряд «неприятных». Чувство почти физического отвращения, которое вызывают роман «Я и он» и рассказы из сборника «Boh», автором предусмотрено и рассчитано чуть ли не с математической точностью.
Анархическое бунтарство, свойственное многим героиням сборника «Boh», писателем не только дегероизировано — оно дается как извращенное проявление довольно-таки зловещего буржуазного конформизма. Мещанская ярость, автоматизированная и соответственным образом направленная, может снова представить для всех нас вполне реальную угрозу. Моравиа, который живет в стране, где правый экстремизм усиливается, спекулируя на вполне респектабельной игре буржуазной интеллигенции в маоизм и левую фразу, это известно лучше, чем кому бы то ни было. «Неприятные» притчи «Boh» вызывают не только чувство омерзения к так называемому буржуазному благополучию, но и заставляют задуматься о завтрашнем дне всего человечества. Мастером это тоже предусмотрено. Несмотря на весь свой скептицизм, Альберто Моравиа остался непримиримым антифашистом.
Р. Хлодовский


Альберто Моравиа

РИМЛЯНКА



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К шестнадцати годам я стала настоящей красавицей. Лицо у меня было правильной овальной формы, оно чуть сужалось к вискам и слегка расширялось книзу, глаза — миндалевидные, большие и лучистые, линия лба плавно переходила в прямой нос, а крупный рот с красиво очерченными розовыми и пухлыми губами обнажал в улыбке ровные ослепительно-бе-лые зубы. Мама говорила, что я вылитая Мадонна. А мне казалось, что я похожа на одну популярную в то время киноактрису, и поэтому стала причесываться так же, как она. Мама говорила, что если лицо у меня красивое, то фигура во сто крат лучше. Другой такой фигуры, говорила она, во всем Риме не сыщешь. Но тогда я еще не придавала этому большого значения: мне казалось, что важно иметь красивое лицо; но теперь могу подтвердить: мама была права. У меня были сильные прямые ноги, полные бедра, ровная спина, узкая талия и широкие плечи. Живот у меня всегда чуть-чуть выдавался вперед, а пупка почти совсем не было видно, так как он утопал в мышцах живота, но мама говорила, что это как раз и красиво, потому что живот у женщины должен быть выпуклый, а не плоский, как модно сейчас. Грудь у меня тоже была полная, но упругая и высокая, так что я могла обходиться без лифчика. Когда же я жаловалась, что грудь у меня слишком большая, мама утверждала, что это как раз хорошо, а что за грудь у теперешних женщин: смотреть не на что! Обнаженная, как я заметила позже, я выглядела высокой и полной, как статуя, но в платье казалась хрупкой девочкой; никто и не подумал бы, что я так хорошо сложена. Как мне объяснил потом художник, которому я начала позировать, все зависело от пропорций.

Художника нашла мама: она до того, как вышла замуж и стала белошвейкой, была натурщицей. Этот художник заказал ей сорочки, и мама, вспомнив о своем прежнем занятии, предложила ему меня в натурщицы. В первый раз, когда я отправилась к художнику, мама решила проводить меня, хотя я и твердила, что прекрасно могу дойти одна. Я испытывала неловкость, пожалуй, не потому, что впервые в жизни мне придется раздеться перед мужчиной, а просто боялась, что мама начнет расписывать мою красоту, чтоб уговорить художника взять меня на работу. Так оно и вышло. После того как мама помогла мне раздеться и вытолкнула на середину комнаты, она с жаром принялась меня расхваливать:

— Вы только посмотрите, какая грудь, какие бедра, посмотрите, какие ноги… где вы найдете такую грудь, такие ноги и бедра?

При этом она ощупывала меня, как барышники ощупывают и расхваливают на рынке скотину, надеясь завлечь покупателя. Художник улыбался, а я сгорала со стыда и дрожала от холода — дело было зимой. Но я понимала, что мама мне зла не желает, она просто гордится моей красотой: ведь это она родила меня, и своей красотой я обязана только ей. Художник, должно быть, тоже понял материнские чувства, он смеялся беззлобно и от души, так что я сразу же почувствовала себя свободнее и, преодолев робость, приблизилась на цыпочках к печке, чтобы хоть немного согреться. Художник выглядел лет на сорок. Это был полный мужчина, с виду веселый и уравновешенный. Я сознавала, что он смотрит на меня без всякого вожделения, как на вещь, и успокоилась. Позднее, когда мы познакомились ближе, он стал относиться ко мне почтительно и любезно, видел во мне уже не вещь, а человека. Я сразу же прониклась к нему симпатией и, пожалуй, влюбилась бы в него из чувства благодарности, только за то, что он был так любезен и мил со мной. Но он никогда слишком не откровенничал и смотрел на меня только как художник, а не как мужчина, и все время, пока я ему позировала, мы держались друг с другом вежливо и сдержанно, как и в первый день знакомства.

Когда мама перестала расхваливать меня, художник молча подошел к стулу, на котором лежала куча каких-то папок, и, порывшись в них, вытащил цветную репродукцию. Показав ее маме, он тихо сказал:

— Вот твоя дочь.

Я отошла от печки, чтобы тоже взглянуть на картинку. На ней была изображена нагая женщина, возлежащая на богато убранном ложе. Позади него спускался бархатный полог, и в его складках парили два младенца с крылышками на манер ангелов Женщина действительно оказалась похожей на меня. Но только, хотя она и была голая, судя по этим покрывалам и по кольцам, которыми были унизаны ее пальцы, было ясно, что она — либо королева, либо еще какая-то важная персона, а я — всего-навсего бедная девушка. Мама сначала не поняла, в чем дело, и недоверчиво разглядывала картинку. Потом вдруг заметила сходство и взволнованно произнесла:

— Верно, верно… похожа, видите, я правду говорила… но кто же это?

— Даная, — с улыбкой ответил художник.

— А кто она, эта Даная?

— Даная — языческая богиня.

Мама надеялась услышать имя живого, реального человека, а потому растерялась и, желая скрыть свое замешательство, принялась объяснять мне, что я должна позировать так, как прикажет художник. Скажем, лежа, как эта женщина на картинке, или же стоя, или сидя, и не шевелиться, пока он будет рисовать. Художник пошутил, что мама в этом деле разбирается лучше него, и мама, польщенная его словами, тотчас принялась рассказывать, как когда-то она сама позировала и весь Рим знал ее как одну из самых красивых натурщиц. И про то, какую ошибку совершила она, выйдя замуж и бросив эту профессию. Тем временем художник заставил меня лечь на софу, стоящую в глубине комнаты, и сам согнул, как нужно, мои руки и ноги, но проделал все это с задумчивой и рассеянной мягкостью, едва касаясь моего тела, будто он уже раньше видел меня такой, какой хотел изобразить. Потом он начал делать первые наброски на холсте, укрепленном на мольберте, а мама все еще продолжала болтать.

Заметив, что художник, поглощенный своим делом, уже перестал ее слушать, она спросила:

— А сколько вы будете платить моей дочери за час?

Художник, не отрывая глаз от холста, назвал сумму. Мама схватила мои вещи, которые я повесила на спинку стула, кинула их мне прямо в лицо и скомандовала:

— А ну-ка, одевайся… Нам здесь делать нечего.

— Да что это с тобой? — удивленно спросил художник, бросив рисовать.

— Ничего, ничего, — отвечала мама, делая вид, что торопится, — пошли, Адриана… У нас еще уйма дел.

— Послушай, — заявил художник, — скажи прямо, сколько ты просишь, к чему вся эта канитель?

И вот тут-то мама закатила страшный скандал, она громко кричала на художника, как видно, он совсем спятил, если решил так мало платить мне, ведь я не какая-нибудь старая грымза, которую уже никто не хочет нанимать, мне всего шестнадцать лет, и я позирую впервые. Когда мама хочет поставить на своем, она всегда кричит, я со стороны может показаться, что она по-настоящему сердится. В действительности, уж я-то ее знаю, она ничуть не сердится и не теряет душевного равновесия. А кричит она просто так, как кричат базарные торговки, когда покупатель предлагает им за их товар слишком низкую цену. Мама кричит главным образом на вежливых людей, так как знает, что из вежливости они в конце концов уступят.

Так было и на сей раз, художник тоже уступил. Пока мама верещала, он только улыбался и несколько раз поднимал руку, будто просил слова. Наконец мама остановилась, чтобы перевести дух, и тогда он опять спросил, сколько же она хочет. Но мама ответила не сразу. Она вдруг задала вопрос:

— А интересно узнать, сколько платил своей натурщице тот художник, который вот эту картинку рисовал?

Художник рассмеялся:

— Какое это имеет отношение к нам… тогда было совсем другое время… может, он налил ей бокал вина… или же подарил пару перчаток.

Мама снова растерялась, как и тогда, когда он сказал ей, что на картине изображена Даная. Художник чуть-чуть подтрунивал над мамой, правда совсем беззлобно, и она этого не замечала. Мама снова принялась кричать, обозвала его скупердяем и начала опять расхваливать мою красоту. Потом притворилась, будто совладала с собой, и назвала сумму, которую хотела получить. Художник поспорил еще немного, и наконец они сошлись на цене немного ниже той, которую запросила мама. Художник подошел к столу, открыл ящик и протянул маме деньги. Мама, довольная исходом дела, дала мне еще несколько последних наставлений и ушла. Художник запер за ней дверь и, вернувшись к мольберту, спросил меня:

— Твоя мать всегда так кричит?

— Мама меня любит, — сказала я.

— А мне кажется, что она больше любит деньги, — спокойно заметил он и принялся рисовать.

— Нет, это неправда, — горячо возразила я. — Больше всего она любит меня… Но она переживает, что я родилась в нищете, и хочет, чтобы я заработала много денег.

Я потому так подробно рассказываю об этом случае у художника, что, во-первых, с этого дня я начала работать, хотя позднее выбрала себе другое занятие, а, во-вторых, мамино поведение в этой истории как нельзя лучше характеризует ее и объясняет те чувства, которые она питала ко мне.

Через час я встретилась с мамой, как мы условились, в молочной. Она спросила меня, как прошел сеанс, заставила подробно передать ей разговор, который вел со мной художник, хотя во время работы он больше молчал. Наконец она заявила, что я должна держать ухо востро. Может, этот художник и не думает ни о чем плохом, но многие из них берут натурщиц для того, чтобы сделать их своими любовницами. Поэтому я должна отклонять любые их предложения.

— Все они голодранцы, — объяснила она, — от них нечего ждать… ты с твоей красотой сможешь устроиться лучше… куда лучше…

Хотя мама впервые завела со мной подобный разговор, говорила она уверенно словно уже давно все это обдумала.

— О чем это ты? — не поняла я.

Мама как-то туманно ответила:

— Все эти люди щедры на посулы, а не на деньги… Такой красивой девушке, как ты, пристало иметь дело с синьорами.

— Какими синьорами?.. Да я не знаю никаких синьоров.

Она посмотрела на меня и уж совсем загадочно сказала:

— Пока поработаешь натурщицей… а там посмотрим… остальное приложится.

И меня испугало выражение ее лица, задумчивое и алчное. В тот день я больше не заговаривала с нею на эту тему.

А вообще говоря, мамины наставления были излишни, потому что в то время, несмотря на молодость, я была очень серьезная девушка. Я нашла работу и у других художников. Вскоре в студиях меня уже хорошо знали. Надо признать: многие художники вели себя учтиво и вежливо, хотя некоторые и не скрывали своих чувств ко мне. Но я решительно отвергала их ухаживания, так что очень быстро за мной утвердилась репутация девушки скромной и порядочной. Я уже сказала, что почти всегда художники держались со мной уважительно; это, я думаю, объяснялось тем, что главное для них было — рисовать меня, а не ухаживать за мной, и когда они работали, то каждый смотрел на меня не глазами мужчины, а глазами художника, как смотрят, скажем, на стул или на какую другую вещь. Они привыкли видеть натурщиц, и мое обнаженное молодое и соблазнительное тело не волновало их; то же самое происходит с врачами. Но зато приятели художников часто приводили меня в смущение. Они являлись в мастерскую и начинали болтать с хозяином. Однако очень скоро я заметила, что, как ни старались они казаться безразличными, они не спускали с меня глаз. Некоторые, забыв всякий стыд, принимались нарочно ходить по мастерской, чтобы получше разглядеть меня со всех сторон. Эти взгляды и туманные намеки мамы пробудили во мне кокетство, я поняла, что хороша собой и что красотой можно выгодно воспользоваться. Постепенно я не только привыкла к бесцеремонности приятелей художника, но даже стала испытывать удовольствие, когда замечала волнение на их лицах, и чувствовала разочарование, когда видела, что они оставались равнодушными. Так я размечталась и невольно пришла к заключению, что стоят мне только захотеть, и я смогу благодаря красоте устроить свою жизнь лучше, а маме только того и надо было.

В то же время я очень много думала о замужестве. Во мне еще все чувства дремали, а мужчины, которые смотрели на меня, пока я позировала, вызывали во мне лишь тщеславие и гордость. Все заработанные деньги я отдавала маме, а в дни, свободные от работы у художников, я оставалась дома и помогала ей кроить и шить сорочки. До сих пор шитье было нашим единственным заработком после смерти моего отца, который служил на железной дороге. Жили мы в маленькой квартирке на втором этаже невысокого длинного дома, выстроенного пятьдесят лет назад специально для железнодорожников. Дом находился на окраине города, к нему вела тенистая платановая аллея. По одной стороне улицы располагались дома, похожие на наш. Это были двухэтажные строения с голыми кирпичными фасадами, с подъездом посредине, с двенадцатью окнами, по шесть на каждом этаже. По другую сторону тянулась городская степа с башнями, она в этом месте хорошо сохранилась и заросла пышным зеленым кустарником. Недалеко от нашего дома находились городские ворота. За воротами прямо от стены шел забор Луна-парка, где с начала летнего сезона загорались огни и играла музыка. Из моего окна, чуть-чуть наискосок от парка, я видела гирлянды цветных фонариков, крыши павильонов, украшенных флагами, и людей, что толпились под тенистыми платанами у входа в Луна-парк. Особенно хорошо было слышно музыку. Слушая ее по ночам, я часто не спала и грезила наяву. Мне казалось, что звуки эти лились из какого-то недоступного для меня мира, чувство это усиливалось еще и оттого, что меня окружали стены тесной и мрачной комнаты. Мне казалось, что все жители города собрались в Луна-парке и только меня там нет. Мне хотелось встать и пойти туда, но я лежала не двигаясь, а музыка, звучавшая почти до утра, навевала мысли о лишениях, которые я вынуждена терпеть бог знает за какие провинности. Иногда, слушая музыку, я горько плакала, чувствуя себя одинокой и заброшенной. Тогда я была еще очень сентиментальна и плакала по любому поводу: от грубого слова подруги, от упрека мамы, от душещипательной сцены в кино на глазах у меня выступали слезы. Возможно, я не считала бы, что весь этот счастливый мир мне заказан, если бы в детстве мама не держала меня подальше от Луна-парка и других развлечений. Но наша бедность, вдовство мамы и особенно ее предубеждение против всяких развлечений, которыми судьба ее обделила, стали причиной того, что я не ходила в Луна-парк, как, впрочем, и в другие увеселительные места, до тех пор пока я не стала уже девушкой и мой характер сформировался. Вероятно, именно поэтому меня почти всю жизнь не покидало чувство, будто я исключена из какого-то веселого, сверкающего счастьем мира. Даже когда я наверняка знаю, что счастлива, то и тогда мне не удается окончательно избавиться от этого чувства.

Я уже говорила, что в ту пору я больше всего мечтала выйти замуж. И вот как я себе это представляла. Пригородная аллея, на которой стоял наш дом, спускаясь вниз, переходила в квартал, где жили люди более обеспеченные, чем мы. Вместо длинных и низких домов железнодорожников, похожих на старые запыленные вагоны, там стояли небольшие особняки, окруженные садами. Это не были роскошные виллы: здесь проживали служащие и мелкие коммерсанты, но по сравнению с нашими убогими домишками они казались богатыми и блестящими. Прежде всего каждый особняк отличался от соседнего, потом, они не были такими облупленными и закопченными, как наш дом и стоящие рядом, глядя на которые поневоле начинаешь думать о полном равнодушии их обитателей; наконец маленькие, но густые сады вокруг этих особняков внушали мысль о ревностно охраняемом покое вдали от уличного шума и суеты. А наш дом носил клеймо улицы буквально на всем: на больших дверях, которые были похожи на ворота торгового склада, на широкой, грязной и голой лестнице и даже на комнатах, где ветхая и разностильная мебель напоминала о старьевщиках: ведь они выставляют на тротуары именно такую рухлядь для продажи.

Как-то летним вечером, прогуливаясь с мамой по аллее, я увидела в окне одного маленького особняка семейную сценку, которая запечатлелась в моей памяти и которая, как мне тогда показалось, отвечала моим представлениям о нормальной, приличной жизни: небольшая, но чистая комната, стены оклеены цветастыми обоями, буфет, в над накрытым столом висит лампа. За столом сидят пять или шесть человек, среди них, кажется, трое детей в возрасте от восьми до двенадцати лет. Посредине стола красуется суповая миска, мать стоя разливает суп. Странно, но больше всего меня поразил электрический свет или, вернее сказать, тот необычайно мирный и уютный вид, который придавал этот свет окружающим предметам. Всякий раз, вспоминая эту сцену, я приходила к убеждению, что должна поставить себе целью поселиться когда-нибудь в таком доме, как этот, иметь такую семью, как эта, и жить в атмосфере такого же света, который, казалось, является воплощением самых спокойных и безмятежных чувств. Многие, пожалуй, подумают, что мои желания были слишком скромны. Но нужно вспомнить условия, в которых я жила тогда. На меня, выросшую в доме для железнодорожников, маленький особняк производил такое же впечатление, какое, вероятно, на жителей понравившегося мне особняка производят богатые и просторные виллы роскошных городских кварталов. Так каждый видит свой рай там, где для других все стало адом.

У мамы имелись на мой счет иные, более смелые планы, но они, как я вскоре заметила, никак не совпадали с моими. Она считала прежде всего, что я благодаря своей красоте могу надеяться на особую удачу, но для этого мне вовсе не следует выходить, как это принято, замуж и плодить детей. Мы были бедны, и моя красота казалась ей единственным богатством, не только моим, но и ее собственным, потому что как-никак ро-дила-то меня она. И этим богатством я должна распоряжаться с ее согласия, чтобы, не гнушаясь никакими средствами, изменить наше существование. На большее, вероятно, у нее не хватало фантазии. Поэтому-то мысль воспользоваться моей красотой и пришла маме прежде всего. Она как ухватилась за эту идею, так больше и не расставалась с нею.

В ту пору я еще не совсем хорошо разбиралась в маминых планах. И даже значительно позднее, когда я уже поняла, к чему она клонит, я никогда не осмеливалась спросить у нее, как же случилось, что при подобных взглядах на жизнь она сама дошла до такой нищеты и стала женой простого железнодорожника. Из намеков мамы я поняла, что причиной ее неудачи была именно я, мое непредвиденное и нежелательное появление на свет. Короче говоря, родилась я случайно, мама, не осмеливаясь помешать этому (хотя, по ее словам, следовало бы это сделать), вынуждена была выйти замуж за моего отца и нести бремя этого брака. Много раз мама, имея в виду мое рождение, говорила: «Ты моя погибель!» Поначалу я не понимала ее слов и обижалась, но позднее все стало ясно. Слова эти должны были означать: «Не будь тебя, не вышла бы я замуж и разъезжала бы теперь в автомобиле». Понятно, что, рассуждая таким образом о своей жизни, мама не желала, чтобы и ее дочь, куда более красивая, чем она сама, повторила те же ошибки и чтобы судьба ее детища сложилась точно так же, как ее собственная. Даже теперь, когда я могу смотреть на вещи более опытным глазом, я не решаюсь осудить маму. Семья для мамы означала бедность, кабалу и те скудные радости, которые кончились вместе со смертью мужа. Вполне естественно — а может быть, и вполне справедливо, — мама считала нормальную семейную жизнь несчастьем и не оставляла меня в покое до тех пор, пока я не поддалась тем иллюзиям, осуществить которые сама она уже не могла.

Мама по-своему любила меня. Например, как только я стала позировать художникам, она справила мне два наряда: костюм, то есть юбку и жакет, и платье. По правде говоря, мне больше хотелось получить новое белье, потому что каждый раз, раздеваясь у художников, я стыдилась своего грубого, поношенного, а часто и не совсем свежего белья, но мама говорила, что вниз можно надеть хоть тряпки, самое главное, чтобы сверху все выглядело прилично. Мама выбрала два дешевых отреза яркой расцветки и сама взялась кроить. Но так как она была белошвейкой и платьев никогда не шила, то, несмотря на все свои старания, испортила обе вещи. Помню, платье на груди все время распахивалось и приходилось закалывать его булавкой. А жакет был узок в бедрах и груди, рукава слишком коротки, так что казалось, будто я вся вылезаю из него, юбка же, наоборот, получилась широкая и собиралась на животе складками. Но все равно эти наряды казались мне роскошными, потому что до сих пор я одевалась еще хуже, носила какие-то юбчонки, не доходившие до колен, старые кофточки и платочки. Мама купила мне еще две пары шелковых чулок, а до сего времени я носила гольфы и ходила с голыми коленками. Я радовалась этим подаркам и гордилась, не уставая ими любоваться и постоянно думать о них; я важно шествовала по улице, как будто на мне были не жалкие тряпки, а дорогое платье от модной портнихи.

Маме все время не давала покоя мысль о моем будущем. Через месяц-другой ей уже разонравилась моя профессия натурщицы. По словам мамы, я зарабатывала слишком мало, кроме того, художники и их друзья — люди бедные и в их среде нельзя завести сколько-нибудь полезное знакомство. И вот она вдруг вбила себе в голову, что я могу стать танцовщицей. Мама всегда была полна честолюбивых замыслов, тогда как я — об этом я уже говорила — не переставала мечтать о спокойной жизни с мужем и детьми. Мысль о танцах появилась у мамы после того, как она получила заказ от антрепренера одной труппы варьете, которая выступала на сцене кинотеатра перед началом каждого сеанса. Не то чтобы мама считала профессию танцовщицы такой уж выгодной, но, когда появляешься на сцене, всегда может подвернуться случай познакомиться с каким-нибудь синьором, а «остальное приложится», как любила говорить мама.

В один прекрасный день она заявила, что договорилась с антрепренером и тот велел привести меня. Утром мы отправились в гостиницу, где жили антрепренер и вся его труппа. Гостиница эта, как сейчас помню, находилась в большом старом здании рядом с вокзалом. Время близилось к полудню, но в коридорах было сумрачно. Спертый воздух, скопившийся за ночь в стенах номеров, расползался по коридорам, и было нечем дышать. Мы миновали несколько коридоров и в конце концов очутились в темной прихожей, где три танцовщицы и аккомпаниатор у рояля репетировали в том полумраке, какой обычно царит на сцене. Рояль стоял в углу возле двери уборной с матовыми стеклами, в противоположном конце комнаты высилась огромная груда грязного постельного белья. Аккомпаниатор, тощий старик, играл по памяти, мне показалось, что он думает о чем-то своем и даже как будто дремлет. Три молодые танцовщицы, сняв блузки, остались по пояс обнаженными, в одних юбочках. Они держали друг друга за талию, и, как только пианист ударял по клавишам, все трое устремлялись вперед, к куче белья, разом поднимая ноги и выкидывая их то вправо, то влево, а потом поворачивались, сильно раскачивая бедрами, и вид у них был вызывающий, что так не вязалось с этим темным и мрачным местом. Когда я увидела, как они четко отбивают такт, дробно стуча ногами об пол, у меня сжалось сердце. Я понимала, что никаких способностей к танцам у меня нет, хотя ноги у меня были длинные и крепкие. Вместе с двумя своими подругами я уже брала уроки в школе танцев нашего квартала. Мои подруги сразу после первых уроков начали ритмично двигать ногами и бедрами, как завзятые танцорши, я же еле-еле передвигалась, будто вся половина моего тела ниже талии была налита свинцом. Мне казалось, что я устроена не так, как все девушки, во мне было что-то громоздкое и тяжелое, даже музыка не могла меня расшевелить. Потом, когда я пробовала танцевать — а было это всего несколько раз, — я, чувствуя, как мою талию сжимает чья-то рука, испытывала такую слабость, что не могла двигаться как положено и едва волочила ноги. Художник как-то мне сказал:

— Тебе бы, Адриана, родиться лет четыреста назад… тогда ценили таких женщин, а теперь, когда пошла мода на хрупких, ты выглядишь белой вороной… года через четыре, через пять ты будешь совсем как Юнона.

В этом он, положим, ошибся, теперь, когда миновали пять лет, я не располнела и не стала похожей на Юнону, но художник был прав, когда говорил, что я не гожусь для нынешнего века хрупких женщин. Я страдала от своей неповоротливости, мне так хотелось похудеть и научиться танцевать, как все девушки. Но несмотря на то, что я ела мало, я все-таки оставалась массивной, как статуя, а во время танцев мне никак не удавалось уловить скачущие и быстрые ритмы современной музыки.

Обо всем этом я объявила маме, так как знала, что визит к антрепренеру обречен на провал, а его отказ ранил бы мое самолюбие. Но мама тут же начала кричать, что я во сто раз красивее всех этих несчастных девиц, которые подвизаются на подмостках, и что антрепренер должен благодарить небо, что я согласна пойти в его труппу, и все в таком же духе… Мама не понимала в современной красоте, она искренне считала, что, чем пышнее грудь и шире бедра у женщины, тем она красивее.

Антрепренер ожидал нас в соседней комнате, вероятно, оттуда он следил через открытую дверь за репетицией. Он сидел в кресле возле разобранной постели. На кровати стоял поднос с кофе, антрепренер как раз кончал завтракать. Это был толстый старик, холеный, напомаженный и необычайно элегантно одетый. Среди этих скомканных простыней, в этом тусклом свете и спертом воздухе он производил особенно странное впечатление. Лицо у него было цветущее, мне даже показалось, что оно подкрашено, потому что сквозь румянец проступали неровные темные нездоровые пятна. Он носил монокль и непрерывно двигал губами, тяжело отдуваясь и показывая зубы такой ослепительной белизны, что невольно заставляло думать об искусственной челюсти. Как я уже сказала, одет он был очень элегантно, особенно мне запомнился галстук бабочкой такого же рисунка и цвета, как носовой платок, торчавший из кармашка пиджака. Он сидел, расставив колени, между ними свисал его толстый живот. Кончив есть, он вытер рот и сказал скучающим и почти жалобным голосом:

— Ну-ка, покажи ноги.

— Покажи ноги синьору, — дрожащим от волнения голосом повторила мама.

Теперь, когда я уже позировала художникам, я перестала стесняться. Я потянула кверху платье и показала ноги. Так я и стояла, держа подол юбки в руке и открыв ноги. Ноги у меня в самом деле хороши: длинные, прямые, ровные, вот только от колен они становятся толще и кверху расширяются вдоль всего бедра. Разглядывая меня, антрепренер покачал головой и потом спросил:

— Сколько тебе лет?

— В августе исполнилось восемнадцать, — без запинки ответила мама.

Антрепренер ничего не сказал. Поднялся с места, тяжело дыша, подошел к патефону, стоящему на столе среди бумаг и тряпок. Он покрутил ручку, выбрал пластинку и поставил ее на диск. Потом проговорил:

— Теперь постарайся потанцевать под музыку… а юбку все время держи так.

— Она взяла всего несколько уроков танцев, — предупредила мама.

Понимая, что испытание будет решающим, и зная мою неповоротливость, она боялась за исход этого экзамена. Но антрепренер махнул рукой, приказывая ей молчать, включил музыку и тем же жестом предложил мне танцевать. Я начала двигаться, приподняв юбку, как он велел. По правде говоря, я вяло и тяжело передвигалась из стороны в сторону, чувствуя, что все время сбиваюсь с ритма. Антрепренер стоял возле патефона, упершись локтями в стол и повернувшись ко мне лицом. Внезапно он остановил пластинку и пошел к своему креслу, красноречиво указав на дверь.

— Разве не годится? — с тревогой и вызовом спросила мама.

Он ответил, не глядя на нее:

— Да, не годится, — а сам тем временем шарил по карманам, ища портсигар.

Я знала, что, когда мама начинает говорить таким тоном, она непременно затеет ссору, и поэтому потянула ее за рукав. Но она с силой оттолкнула меня и, глядя на антрепренера сверкающими глазами, повторила еще громче:

— Не годится? А нельзя ли узнать почему?

Антрепренер, найдя сигареты, стал искать спички. Он был очень полный, и казалось, каждое движение стоит ему величайших усилий. Он ответил спокойно, хоть по-прежнему тяжело дышал:

— Не годится потому, что у нее нет способностей, и еще потому, что фигура не подходит.

Тут произошло то, чего я так опасалась: мама начала кричать, выкладывая ему все свои обычные доводы: что я настоящая красавица, что лицом я похожа на Мадонну, и пусть он только посмотрит, какие у меня ноги, грудь и бедра. Антрепренер зажег сигарету и закурил, глядя на маму и ожидая, когда она кончит. Потом он сказал грустным и жалобным голосом:

— Года через два из твоей дочери может выйти прекрасная кормилица… но танцовщица никогда.

Он еще не знал, какая неистовая сила таится в маме, и поэтому ужасно удивился тому, что произошло вслед за этим, даже курить перестал, а так и остался стоять с разинутым ртом. Он хотел было что-то возразить, но мама ему не дала произнести ни слова. Мама была худая и слабенькая, и просто непонятно, откуда у нее брался такой голос и такой запал. Она поносила старого антрепренера, а также его танцовщиц, которых мы видели в коридоре. Под конец она схватила куски шелка, из которых должна была шить ему сорочки, и швырнула их старику прямо в лицо с криком:

— Пусть вам шьют сорочки другие… может, ваши танцовщицы с этим справятся… а я, хоть осыпьте меня золотом, не буду вам шить, и все тут!

Такого исхода антрепренер вовсе не ожидал, он стоял пораженный и побагровевший, закутанный с головы до ног материей. Я тянула маму за рукав и чуть не плакала от стыда и унижения. Наконец она послушалась меня, и, оставив старика выпутываться из развернувшихся кусков шелка, мы вышли из комнаты.

На другой день я рассказала об этой сцене художнику, которому поверяла все свои тайны. Он очень смеялся над предсказанием антрепренера, что из меня выйдет хорошая кормилица, а потом заметил:

— Бедная моя Адриана, я тебе уже говорил много раз… опоздала ты родиться… надо было это сделать четыреста лет назад: то, что сейчас считается недостатком, в то время очень ценилось, и наоборот… антрепренер в какой-то мере прав… он знает, что публике нравятся худенькие блондинки с маленькой грудью и узкими бедрами, с лукавым и вульгарным личиком… а ты хотя и не толстая, но крупная, к тому же брюнетка, у тебя пышная грудь, и бедра — тоже, а лицо нежное и спокойное… что тут поделаешь? Мне ты подходишь… продолжай позировать… а потом в один прекрасный день выйдешь замуж и нарожаешь детей, похожих на тебя, таких же смугленьких и пухленьких, с нежными и спокойными мордашками.

Я твердо сказала:

— А мне большего и не надо!

— Молодец, — одобрил он, — а теперь чуть-чуть повернись на бок… вот так.

Этот художник по-своему привязался ко мне, и, если бы он остался в Риме, я по-прежнему делилась бы с ним своими мыслями, он мог бы помочь мне советом, и тогда, вероятно, жизнь моя сложилась бы иначе. Но он постоянно жаловался, что его картины плохо раскупаются, и в конце концов ему подвернулся случай устроить выставку в Милане, куда он и переехал насовсем. Я по его совету продолжала работать натурщицей. Но другие художники оказались не такими любезными и симпатичными, поэтому я не была склонна рассказывать им о своей жизни. По правде говоря, вся моя жизнь в ту пору состояла из сплошных грез, желаний и надежд, и в ней не происходило ничего особенного.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Итак, я продолжала работать натурщицей, хотя мама ворчала — ей все казалось, что я мало зарабатываю. Мама в то время часто бывала сердита, и, несмотря на то, что она скрывала истинную причину своего дурного настроения, я понимала, что все это из-за меня. Как я уже говорила, она делала ставку на мою красоту, надеясь добиться бог знает каких успехов и удач, моя работа натурщицы была, по ее мнению, лишь первой ступенькой, а остальное, как она любила выражаться, приложится. И то, что я оставалась жалкой натурщицей, огорчало ее и даже вызывало в ней раздражение против меня, будто я своей непритязательностью лишала ее верных денег. Конечно, она не высказывала своих мыслей вслух, но давала это понять грубыми словами, упреками, вздохами, печальными взглядами и другими столь же прозрачными намеками. Все это было настоящей пыткой, и тогда-то я поняла, почему многие девушки, которых, как и меня, пилят их разочарованные и честолюбивые мамаши, в один прекрасный день убегают из дома и вешаются на шею первому встречному, лишь бы избавиться от подобной тирании. Понятно, что мама вела себя так из любви ко мне. Но такая любовь отчасти напоминает любовь хозяйки к курам-несушкам: когда курица перестает нестись, ее начинают щупать, взвешивать на руках, раздумывая, а не выгоднее ли будет ее зарезать.

Как терпелива и наивна молодость! Моя жизнь в то время была ужасной, а я этого не замечала. Все деньги, которые я получала за свои долгие, тяжелые и скучные сеансы в студиях художников, я до единою гроша отдавала маме, а в свободное время, когда я не позировала обнаженная, озябшая и онемевшая, я гнула спину за швейной машиной или сидела с иголкой в руке, помогая маме. Ночь заставала меня за шитьем, а утром чуть свет я поднималась: нужно было ехать в мастерские, они находились далеко от нашего дома, а сеансы начинались всегда очень рано. Но прежде чем отправиться на работу, я прибирала постель и помогала маме навести порядок в доме. Я была неутомима, покорна и нетребовательна и одновременно спокойна, весела и безмятежна, душе моей были чужды зависть, злоба и ревность, наоборот, я была полна какой-то неизъяснимой нежности и благодарности, оттого что чувствовала себя цветущей и молодой. Я не замечала убогости нашего жилища. Одна большая и почти пустая комната служила нам мастерской: середину ее занимал стол, заваленный лоскутами, другие лоскуты висели на гвоздях, вбитых в темные, потрескавшиеся стены, тут же стояло несколько старых, продавленных стульев; в другой комнате мы с мамой спали на широкой двуспальной кровати, и как раз над нами на потолке расплылось большое влажное пятно, а когда шел дождь, капало прямо на нас; в закопченной кухоньке было тесно от мисок и кастрюль, которые не слишком чистоплотная мама никогда не успевала перемыть все до одной. Я не замечала, что приносила в жертву свою молодость, не зная развлечений, не ведая любви и радости. Когда теперь я вспоминаю свои юные годы, свой добрый и простодушный нрав, сердце мое переполняется сочувствием к самой себе, такой слабой и беззащитной, подобное чувство вызывают у нас злоключения героев в романах, хотелось бы, чтоб все несчастья их миновали, да знаешь — это невозможно. Так уж заведено, люди не понимают, на что им, собственно, нужны доброта и простодушие; и не в этом ли заключена грустная загадка жизни: достоинства, которыми природа щедро наделила людей и которые все восхваляют на словах, на деле лишь усугубляют наши несчастья.

В ту пору мне казалось, что мои надежды обзавестись семьей рано или поздно должны осуществиться. Каждое утро я садилась в трамвай на площади недалеко от нашего дома. На этой площади среди других зданий виднелось длинное и невысокое строение, примыкавшее к городской стене, оно служило гаражом для автомобилей. В этот час у ворот гаража всегда стоял юноша, который мыл и приводил в порядок свою машину. Он пристально смотрел на меня. Черты его смуглого лица были тонки и безукоризненны, нос небольшой, прямой, глаза темные, красиво очерченный рот и белые зубы. Он был похож на популярного в то время американского киноактера, поэтому я обратила на него внимание и даже приняла его сперва не за того, кем он был на самом деле, потому что он прекрасно одевался и держался с достоинством, как хорошо воспитанный человек. Я вообразила, что у него собственная машина, а сам он, вероятно, человек обеспеченный, именно из тех синьоров, о которых так часто твердила мне мама. Он, конечно, нравился мне, но я думала о нем, только пока видела его, а потом, на работе, забывала. Однако он, должно быть, этими взглядами незаметно приручил меня. Однажды утром, когда я стояла на остановке и ждала трамвая, я услышала, что кто-то зовет меня точно так, как зовут кошек, я обернулась и увидела, что он из машины делает мне знак приблизиться, и я, ни минуты не колеблясь, с бессознательной покорностью, которая очень удивила меня, пошла к нему. Он открыл дверцу, и, прежде чем сесть в машину, я увидела, что рука его, лежащая на окне, была большая и загрубевшая, с поломанными почерневшими ногтями, а указательный палец пожелтел от никотина, словом, это была рука человека, занимающегося физическим трудом. Молча я села в машину.

— Куда вас отвезти? — спросил он, захлопывая дверцу.

Я назвала адрес одной из мастерских. Голос у него был тихий и приятный, хотя уже тогда я почувствовала в нем что-то фальшивое и манерное.

Он сказал:

— Прекрасно… сейчас мы прокатимся немного… ведь еще очень рано… потом я отвезу вас, куда вы пожелаете.

Машина тронулась. Мы выехали из нашего квартала на пригородную аллею, которая тянется вдоль городской стены, потом поехали по длинной улице мимо маленьких домишек и лавок и выбрались наконец за город. Тут машина помчалась как бешеная по шоссе, с обеих сторон обсаженному платанами. Не глядя на меня и показывая на спидометр, он то и дело говорил:

— Вот сейчас восемьдесят километров… девяносто… сто… сто двадцать… сто тридцать…

Видно, он хотел поразить меня этой скоростью, но я беспокоилась только о работе и боялась, как бы из-за какого-нибудь несчастного случая машина не застряла по дороге. Вдруг он затормозил, выключил мотор и повернулся ко мне:

— Сколько вам лет?

— Восемнадцать, — ответила я.

— Восемнадцать… я думал больше. — В его голосе действительно было что-то манерное. Иногда он понижал его до шепота, будто разговаривал сам с собой или хотел поведать какую-то тайну. — А как вас зовут?

— Адриана… а вас?

— Джино.

— Чем вы занимаетесь? — спросила я.

— Я коммерсант, — не задумываясь ответил он.

— И эта машина ваша собственная?

Он презрительно оглядел машину и сказал:

— Да, моя.

— А я вам не верю, — откровенно заявила я.

— Не верите… вот так да, а почему? — спросил он удивленным и шутливым тоном, нисколько не смутившись.

— Вы шофер.

Он еще более насмешливо и недоуменно спросил:

— Вы говорите удивительные вещи… смотрите-ка… шофер… а почему вы так думаете?

— Вижу по вашим рукам.

Он спокойно, без смущения посмотрел на свои руки и сказал:

— От синьорины, видно, ничего не скроешь… какой у вас, однако, острый глаз… правильно, я шофер… Ну что, довольны?

— Нет, не довольна, — сухо ответила я, — прошу вас сейчас же отвезти меня в город.

— Но в чем дело? Вы рассердились на меня за то, что я сказал вам неправду?

В эту минуту, сама не знаю почему, я невольно обозлилась на него.

— Не будем говорить об этом… Отвезите меня, пожалуйста.

— Но это же шутка… что тут такого… разве уж и пошутить нельзя?

— Я не люблю подобных шуток.

— А вы с характером… я-то подумал, а вдруг эта синьорина какая-нибудь принцесса… и, если она узнает, что я всего-навсего бедный шофер, она и смотреть на меня не захочет… Скажу-ка ей, что я коммерсант.

Он очень ловко вывернулся, польстив мне и в то же время давая понять, что питает ко мне определенные чувства. А кроме того, он сказал эти слова с такой обольстительной улыбкой, что совсем покорил меня.

— Я не принцесса… я работаю натурщицей и этим живу. Так же как вы работаете шофером.

— А что значит «натурщица»?

— Я хожу в студии художников, раздеваюсь, и художники меня рисуют.

— А мать у вас есть? — возмущенно спросил он.

— Конечно, а почему вы спрашиваете?

— И мать разрешает вам раздеваться перед мужчинами?

Я никогда не думала, что в моей профессии есть нечто постыдное, ведь и в самом деле в ней нет ничего плохого, но мне было приятно, что он именно так смотрит на вещи, это говорит о его серьезном отношении к жизни и его нравственности. Как я уже говорила, мне очень хотелось жить по-человечески, и он, несмотря на свою фальшивость, понял (я до сих пор не знаю, как это ему удалось), чтó он должен был мне говорить и чего не следовало. Другой на его месте, думала я, узнав, что я позирую обнаженной, поднял бы меня на смех либо повел себя нескромно. Так первое неприятное впечатление от его обмана рассеялось незаметно для меня самой, и я подумала, что он все-таки, должно быть, серьезный и честный парень, именно таким я в мечтах представляла себе человека, который станет моим мужем.

— Мама как раз и нашла мне эту работу, — откровенно призналась я.

— Тогда она, видно, не любит вас.

— Нет, — возразила я, — мама меня любит… но она сама в девушках тоже была натурщицей… и потом, уверяю вас, в этом нет ничего дурного… я знаю многих девушек, которые этим занимаются, и все они очень серьезные.

Он с сомнением покачал головой и, прикоснувшись к моей руке, сказал:

— Знаете, мне приятно, что я с вами познакомился… очень-очень приятно.

— И мне тоже, — ответила я просто.

В эту минуту я ощутила вдруг влечение к нему, я почти хотела, чтоб он меня поцеловал. И конечно, поцелуй он меня тогда, я не стала бы противиться. Но он сказал серьезным и покровительственным тоном:

— Будь на то моя воля, вы не стали бы натурщицей. — Я почувствовала себя несчастной и была благодарна ему за эти слова. — Такая девушка, как вы, — продолжал он, — должна сидеть дома, в крайнем случае работать… но заниматься честным трудом, не принося в жертву свою репутацию… Такая девушка, как вы, должна выйти замуж, вести хозяйство, иметь детей, любить мужа.

Как раз то, о чем я мечтала! Я была очень довольна, что и он думает или делает вид, что думает так же. Я сказала:

— Вы правы… но все равно вы не должны плохо говорить о маме… она хотела, чтобы я стала натурщицей, как раз потому, что любит меня.

— Я бы этого не сказал, — безжалостно отрезал он, и в голосе его послышалось возмущение.

— Нет, она меня любит… только она некоторых вещей не понимает.

Так мы разговаривали, устроившись на переднем сиденье машины. Как сейчас помню, стоял май, воздух был теплый, причудливые тени от платанов застилали дорогу. Изредка мимо нас с бешеной скоростью проносились машины. На зеленом, залитом солнцем поле не было ни души. Наконец он посмотрел на часы и сказал, что пора возвращаться в город. Он только один раз прикоснулся к моей руке. Я ждала, что он хотя бы попытается поцеловать меня, но этого не произошло, потому я была одновременно и разочарована и довольна его сдержанностью. Разочарована потому, что он мне нравился, и я невольно глядела на его красные пухлые губы; а довольна потому, что мое мнение о нем как о человеке серьезном подтверждалось, таким именно я и хотела его видеть.

Он довез меня до мастерской и сказал, что с нынешнего дня он всегда сможет провожать меня на работу, если только я в определенный час буду приходить на трамвайную остановку, так как он в это время свободен. Я охотно приняла его предложение, и в тот день долгие часы, проведенные в мастерских художников, не были для меня такими тяжкими, как обычно. Мне казалось, что жизнь моя приобрела новый смысл. Я радовалась, что могу думать о нем спокойно, без всяких угрызений совести, как о мужчине, который нравится мне не только своей внешностью, но и обладает теми достоинствами, которые я считаю необходимыми в человеке.

Маме я ничего не сказала, так как боялась, и не без оснований, что она не допустит моего брака с бедным шофером, не имеющим блестящих видов на будущее. На другое утро он, как и обещал, приехал за мной и отвез прямо в мастерскую. В последующие дни, когда стояла хорошая погода, он увозил меня на какую-нибудь пустынную пригородную аллею или на шоссе, чтобы спокойно поболтать со мной. Разговоры мы вели на серьезные и пристойные темы, держался он по отношению ко мне почтительно, старался мне понравиться. Я в то время была очень сентиментальна, а все, что касалось отзывчивости, добродетели, нравственности, семейных отношений, в особенности волновало меня, ну прямо до слез, которые часто наворачивались мне на глаза, и душа моя наполнялась томным и упоительным покоем, сочувствием и доверием к людям. Так постепенно я стала считать Джино идеалом. Иногда я задумывалась: какие же у него недостатки? Он красив, молод, умен, честен, серьезен, его действительно нельзя упрекнуть ни в малейшем грехе. Размышляя так, я даже удивлялась: ведь не каждый день приходится встречать идеальных людей. Это почти пугало меня. Что он за человек, спрашивала я себя, сколько его ни испытывай, в нем не проявляется ни одной плохой черты, ни одного недостатка? Я и не заметила, как влюбилась в него. А ведь известно, что любовь смотрит сквозь розовые очки, так что и урод может показаться привлекательным.

Я была так влюблена, что, когда он впервые поцеловал меня на том самом шоссе, где мы вели наш первый разговор, я испытала какое-то облегчение: это был естественный переход от давно созревшего желания к его осуществлению. Однако та непреодолимая страстность, с которой встретились наши губы, немного испугала меня. Я поняла, что отныне мои поступки уже зависели не от меня, а от той сладкой и могучей силы, которая настойчиво толкала меня к нему. Но я совершенно успокоилась, когда сразу же после поцелуя он сказал, что теперь мы жених и невеста. И на этот раз он угадал мои сокровенные мысли и сказал именно то, что полагалось. Так рассеялся мой страх, вызванный первым поцелуем, и все время, пока машина стояла на шоссе, я целовала его, уже не сдерживая себя, с чувством полной, страстной и естественной отрешенности.

Впоследствии я получила и ответила на много поцелуев, однако, бог тому свидетель, я не участвовала в них ни душой, ни телом — так получают и отдают старую монету, прошедшую через тысячи рук, — но я навсегда запомню тот первый поцелуй за его почти скорбную силу, в него, казалось, я вложила не только свою любовь к Джино, но и все свои надежды, Помню, как я почувствовала, что перед глазами все закружилось, небо и земля поменялись своими местами. В самом же деле я только запрокинула голову немного назад, чтобы продлить поцелуй. Что-то живое и прохладное ударялось и давило на мои зубы, и, когда я их разжала, я почувствовала, что его язык, столько раз ласкавший мой слух нежными словами, теперь, проникая в мой рот, доставляет мне иное, до сих пор еще не изведанное удовольствие. Я не знала, что можно так целоваться и что поцелуй может быть таким продолжительным, поэтому я очень скоро задохнулась и как будто бы опьянела. Когда мы поцеловались, я откинулась на спинку сиденья с закрытыми глазами и затуманенным сознанием, готовая вот-вот упасть в обморок. Так в этот день я поняла, что на свете существуют и другие радости, кроме спокойной семейной жизни. И мне не казалось, что эти радости лишат меня той самой жизни, о которой я до сих пор мечтала. А после обещания Джино жениться на мне я почувствовала, что в будущем смогу наслаждаться и тем и другим, не считая себя грешницей и не испытывая угрызений совести.

Я была уверена, что поступаю правильно и честно, поэтому в тот же вечер, только, пожалуй, с излишним трепетом и радостью, рассказала обо всем маме. Она сидела за швейной машиной возле окна при ослепительном свете лампочки без абажура. Покраснев, я сказала:

— Мама, у меня есть жених.

Я увидела, как мамино лицо исказилось, будто ее окатили с головы до ног ледяной водой.

— Кто он?

— Один юноша, я с ним недавно познакомилась.

— А чем он занимается?

— Он шофер.

Я хотела еще что-то сказать, но не успела. Мама бросила шить, вскочила со стула и схватила меня за волосы.

— У тебя жених… и меня не спросилась… да еще шофер… о, несчастная… ты меня уморить хочешь! — вопила она, пытаясь ударить меня по щеке.

Я изо всех сил закрывала лицо руками, потом вырвалась, но она погналась за мной. Я бегала вокруг стола, стоящего посредине комнаты, она преследовала меня с криком и руганью. Меня страшно испугало выражение болезненного исступления на ее худом лице.

— Я тебя убью, — кричала она, — сейчас я тебя убью!

И казалось, что чем упорнее она твердила слова «я тебя убью», тем больше росло ее бешенство и тем реальнее становилась угроза. Я задержалась у стола и внимательно следила за каждым ее жестом, потому что она действительно была способна если не убить, то, во всяком случае, покалечить первым же подвернувшимся под руку предметом. И в самом деле, она схватила большие портновские ножницы и швырнула их в меня, я едва успела отскочить в сторону. Ножницы с размаху ударились в стену. Мама, испугавшись сама своего поступка, внезапно рухнула на стул, закрыла лицо руками и разразилась нервными и хриплыми рыданиями, в которых, казалось, было больше злобы, чем обиды. Сквозь слезы она произнесла:

— А я-то возлагала на тебя такие надежды… мечтала увидеть тебя богатой… с твоей-то красотой… и нате вам — невеста нищего.

— Но он не нищий, — робко возразила я.

— Шофер, — пожала она плечами и еще раз повторила, — шофер… Несчастная, ты кончишь, как я.

Эти слова она произнесла нараспев, будто смаковала их горечь.

— Он женится на тебе, ты станешь его служанкой, а потом будешь служить своим детям, вот чем все кончится, — добавила она.

— Мы поженимся, когда он накопит достаточно денег и купит свою собственную машину, — сказала я, выдавая один из проектов Джино.

— Это еще на воде вилами писано… Только сюда не смей его приводить! — закричала она вдруг, повернув ко мне свое заплаканное лицо. — Не смей сюда его приводить… Не желаю его видеть… делай что угодно, встречайся с ним где хочешь… Но сюда не смей приводить!

В тот вечер я легла спать без ужина, на душе у меня было грустно и тревожно. Но я понимала, что мама ведет себя так, потому что любит меня и возлагает на мое будущее бог знает какие надежды, а мои отношения с Джино разрушают все ее планы. И гораздо позднее, когда я узнала, чтó это были за планы, я все равно не могла ее осуждать. Ведь всю свою жизнь она честно трудилась, а видела одни лишь огорчения, заботы и бедность. Что же тут удивительного, если она желала своей дочери совсем другой участи? Должна добавить, что у мамы, скорей всего, не было определенных и точных планов, просто она тешила себя неясными и радужными мечтами, которые как раз за эту их неопределенность можно было лелеять без всяких угрызений совести. Таково мое предположение, но, возможно, мама в глубине души все-таки решила направить меня когда-нибудь по тому роковому пути, на который мне пришлось позднее ступить самой. Я не ставлю это ей в упрек, а говорю так, потому что до сих пор сама не разобралась, о чем же она тогда думала. Кроме того, я по собственному опыту знаю, что можно одновременно одинаково относиться к совершенно противоположным вещам и не замечать при этом противоречия, а выбирать то, что тебя больше всего устраивает в данный момент.

Мама заклинала меня не приводить в дом Джино, и я какое-то время выполняла ее просьбу. Но после наших первых поцелуев Джино, казалось, потерял покой, мы обязаны были, говорил он, поступать по всем правилам; каждый раз он настаивал, чтобы я познакомила его с мамой. Я боялась сказать ему, что мама и видеть его не желает, так как считает профессию шофера ничтожной, поэтому я под разными предлогами оттягивала их встречу. В конце концов Джино понял, что я что-то от него скрываю, и принялся так настойчиво допрашивать меня, что я вынуждена была сказать ему правду:

— Мама не хочет видеть тебя, она считает, что я должна выйти замуж за благородного синьора, а не за простого шофера.

Разговор наш происходил в машине все на том же загородном шоссе. Джино посмотрел на меня и печально вздохнул. Я была так влюблена, что не заметила фальши в его поведении.

— Вот что значит быть бедняком! — воскликнул он с пафосом.

— Ты обиделся? — наконец решилась спросить я.

— Нет, но я оскорблен, — ответил он, качая головой, — другой на моем месте не просил бы представить его, не говорил бы о помолвке… а поступил бы так, как поступают все.

Я сказала:

— Какое это имеет значение? Я ведь тебя люблю. Этого вполне достаточно.

— Если бы я пришел с кучей денег, — продолжал он, — и даже не заикнулся бы о браке… вот тогда твоя мать с радостью приняла бы меня.

Я не осмелилась спорить, ведь он говорил чистую правду.

— Знаешь, что мы устроим? — начала я. — В ближайшие дни я просто приведу тебя к нам, мама поневоле должна будет познакомиться с тобой, не станет же она отворачиваться от тебя.

В условленный день я ввела Джино в нашу комнату. Мама только что кончила работу и освобождала один конец большого стола для ужина. Я подошла к ней и сказала:

— Мама, это Джино.

Я ожидала какой-нибудь выходки с ее стороны, поэтому на всякий случай предупредила Джино. Но, к величайшему моему удивлению, мама окинула его взглядом с головы до ног и сухо произнесла:

— Очень приятно.

И вышла из комнаты.

— Вот увидишь, все будет хорошо, — сказала я, приблизившись к Джино, и, подставив губы, попросила: — Поцелуй меня.

— Нет, нет, — произнес он шепотом, отталкивая меня. — Твоя мать тогда будет вправе думать обо мне плохо…

Он всегда знал, что надо делать и чего не надо. В глубине души я не могла не признать справедливости его слов. Вошла мама и сказала, не глядя на Джино:

— Откровенно говоря, я приготовила ужин только на двоих… ты меня не предупредила… но сейчас я схожу и…

Ей не удалось договорить. Джино шагнул вперед и перебил ее:

— Ради бога… ведь я пришел сюда не есть, разрешите пригласить вас и Адриану отужинать со мной.

Он держался чинно, как вполне благопристойный человек. Мама не привыкла к такому тону и приглашениям, поэтому с минуту она колебалась, потом, взглянув на меня, сказала:

— Мне все равно, как Адриана.

— Мы можем пойти в ближайшую остерию, — предложила я.

— Как вам будет угодно, — ответил Джино.

Мама сказала, что пойдет переоденется. Мы остались одни. На душе у меня было радостно, мне казалось, что я одержала величайшую победу, тогда как в действительности это была лишь комедия, в которой только одна я не принимала участия. Я подошла к Джино и порывисто поцеловала его, так что он даже не успел оттолкнуть меня. Этим поцелуем я хотела выразить свою радость освобождения от того тревожного состояния, в котором я пребывала много дней, уверенность, что теперь наша свадьба наверняка состоится, и благодарность Джино за то, что он так мило разговаривал с мамой.

У меня не было никаких затаенных мыслей, я вся была как на ладони: я хотела выйти замуж, я любила Джино и маму. Я была искренна, доверчива, беззащитна, какой бывает девушка в восемнадцать лет, когда разочарование еще не затронуло ее душу. Только гораздо позднее я поняла, что такая наивность волнует и нравится очень немногим, а большинству людей она кажется просто смешной и толкает их на подлые поступки.

Мы все трое отправились в остерию, которая находилась недалеко от нашего дома, по ту сторону городской стены. За столом Джино даже не глядел в мою сторону, он направил все свое внимание только на маму с явным намерением завоевать ее симпатию. Его желание понравиться маме казалось мне закономерным, и поэтому я не придавала значения той неприкрытой лести, которую он щедро расточал. Он называл маму «синьора», что было для нее непривычно. Он старался повторять это слово как можно чаще, оно звучало как припев то в начале, то в середине фразы. Как бы невзначай он говорил: «Вы женщина умная и, конечно, поймете…» или «Вы знаете жизнь, поэтому вам не нужно объяснять такие вещи…» И еще более кратко: «С вашим умом…» Джино даже счел нужным сказать маме, что в моем возрасте она была, наверное, красивее меня.

— Откуда ты знаешь? — спросила я, немного обидевшись.

— О, это само собой разумеется… есть вещи, которые понятны и так, — неопределенно ответил он вкрадчивым голосом.

Бедняжка мама только хлопала глазами от такого потока лести, лицо ее стало ласковым, приятным, нежным, она, как я заметила, беззвучно шевелила губами, точно повторяла про себя слащавые комплименты, на которые не скупился Джино. Я уверена, что впервые в жизни ей говорили такие слова, и ее изголодавшееся по ласке сердце никак не могло насытиться. А мне, как я уже сказала, это лицемерие казалось выражением искреннего уважения к маме и внимания ко мне, что явилось новым ярким дополнением ко всем достоинствам Джино.

Между тем за соседний столик уселась компания молодых парней. Один из них был явно навеселе, он уставился на меня и громко произнес по моему адресу довольно неприличный комплимент. Джино услышал эту фразу, тотчас же встал и подошел к молодому человеку:

— А ну-ка, повторите, что вы сейчас сказали!

— А тебе какое дело? — спросил парень, притворяясь совсем пьяным.

— Синьора и синьорина пришли со мной, — повысил голос Джино, — и, пока они со мной, все, что касается их, касается и меня… поняли?

— Понял, успокойся… Ладно, ладно, — ответил тот, оробев.

Все остальные смотрели на Джино с неприязнью, но не осмеливались поддержать дружка. А тот, притворяясь еще более пьяным, чем был на самом деле, наполнил бокал вином и предложил его Джино. Но Джино решительно отказался.

— Не хочешь выпить, тебе не нравится это вино? — заорал пьяный. — Не хочешь, как хочешь… вино — первый сорт… сам выпью.

И он залпом выпил вино. Джино еще раз строго посмотрел на него и вернулся на свое место.

— Невоспитанные люди, — сказал он, садясь на стул и нервно одергивая пиджак.

— Зачем вы разговаривали с ними? — сказала польщенная вниманием мама. — Вы же знаете, что это за сброд…

Но Джино, очевидно, считал, что он еще не до конца показал свою галантность, поэтому ответил:

— Как это зачем? Я стерпел бы, если бы находился здесь с какой-нибудь… надеюсь, вы меня понимаете, синьора, — стерпел бы, говорю я… Но быть в таком месте, в ресторане с синьорой и синьориной… В конце концов этот тип понял, что я шутить не намерен, и, как вы видели, сразу притих.

Это происшествие окончательно покорило маму. А кроме того, Джино уговаривал ее пить вино, которое опьяняло ее не меньше, чем все его комплименты. И как бывает с подвыпившими людьми, она, несмотря на невольную симпатию к Джино, все-таки не сумела скрыть своего огорчения из-за того, что он стал моим женихом. При первом же удобном случае она решила намекнуть ему, что все равно останется при своем мнении.

Такой случай представился, когда начался разговор о моем занятии. Не помню, почему зашла речь о новом художнике, которому я в то утро позировала. И вот тогда Джино сказал:

— Можете считать меня глупцом, несовременным, как угодно… но я не могу примириться с тем, что Адриана каждый день раздевается перед всеми этими художниками.

— А почему? — спросила мама изменившимся голосом, который предвещал бурю, чего не мог знать Джино.

— Да хотя бы потому, что это неприлично.

Не буду воспроизводить полностью ответ мамы, потому что он весь был пересыпан бранными словами, к которым мама прибегала каждый раз, когда выпивала вина или сердилась. Но мамина речь даже без этих слов отражала ее взгляды и чувства.

— Ах, неприлично! — начала она кричать что было силы, и все посетители, бросив есть, повернулись в нашу сторону. — Ах, неприлично… а что же тогда прилично? Может быть, прилично весь божий день гнуть спину, мыть посуду, шить, готовить обед, гладить, чистить, натирать полы и потом вечером встречать мужа, который еле ноги волочит от усталости и тотчас же после ужина ложится спать, повернувшись лицом к стене? Это прилично? Жертвовать собой, не иметь ни минуты отдыха, стареть, дурнеть, подохнуть, это прилично? Да знаете вы, что я вам скажу? Мы живем на свете только раз, а после смерти — царство небесное… и вы можете катиться ко всем чертям вместе с вашими приличиями, а Адриана правильно делает, что раздевается перед художниками, которые ей за это платят… и она поступала бы еще правильнее, если бы…

Тут последовал целый поток непристойностей, которые мама выговорила все так же громко, а я, слушая их, заливалась краской.

— И если бы Адриана занималась этим, — продолжала она, — я не только не мешала бы ей, а даже помогала бы… да, помогала бы… лишь бы, конечно, за это платили, — добавила она, подумав немного.

— Я уверен, что вы на это не способны, — ничуть не смутившись, возразил Джино.

— Не способна? Вы так считаете?.. И что это вы себе думаете, а? Воображаете, будто я счастлива, что Адриана невеста шофера, невеста такого нищего, как вы? Да я бы все отдала за то, чтобы она жила в роскоши. Вы думаете, приятно видеть, как Адриана с ее красотой, за которую другие не пожалели бы отдать тысячи, готова на всю жизнь стать вашей служанкой? Ну, так вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь!

Мама кричала, все на нас оглядывались, и мне было ужасно стыдно. Но Джино, как я уже сказала, нисколько не смутился. Он улучил минуту, когда мама, выбившись из сил, замолкла, взял графин и, наполнив ее бокал, предложил:

— Не желаете ли еще немного вина?

Бедной маме ничего не оставалось, как сказать: «Спасибо» и принять бокал, который ей протягивал Джино. Публика, видя, что мы, несмотря на ссору, продолжаем пить как ни в чем не бывало, занялась своими делами.

— Адриана так красива, что вполне заслуживает жизни, какую ведет моя хозяйка, — сказал Джино.

— А какую жизнь она ведет? — быстро спросила я, желая перевести разговор на другую тему.

— Утром, — ответил он с самодовольным, даже гордым видом, как будто богатство его хозяев отбрасывало частицу блеска на него самого, — она просыпается в одиннадцать, а то и в двенадцать часов… ей приносят завтрак прямо в постель на серебряном подносе и в серебряной посуде… после она принимает ванну, но сперва ее горничная растворяет в воде какие-то соли, отчего вода становится душистой. Потом я в автомобиле везу ее на прогулку… она заезжает в кафе выпить рюмочку вермута или же заходит в магазины… Вернувшись домой, обедает, спит и потом целых два часа одевается… если бы вы видели, сколько у нее платьев… шкафы битком набиты… потом опять едет на машине и наносит визиты знакомым… затем ужинает… вечером отправляется в театр или на бал… часто принимает у себя гостей… они играют в карты, пьют, слушают музыку… Это богатые люди, очень богатые. У моей хозяйки одних драгоценностей, я думаю, на несколько миллионов.

Словно ребенок, которого ничего не стоит отвлечь и у которого из-за любого пустяка меняется настроение, мама уже забыла обо мне, о том, как несправедливо обошлась со мной судьба, и слушала затаив дыхание рассказ об этой роскошной жизни.

— Миллионов? — жадно повторила она. — А ваша хозяйка красива?

Джино, куривший сигарету, с презрением выплюнул табачную крошку:

— Какое там красива… самая настоящая уродина… худая, похожа, скорей, на ведьму.

Так они продолжали разговаривать о богатстве хозяйки Джино, вернее, он продолжал хвастаться этим богатством, будто оно было его собственным. А мама, любопытство которой скоро иссякло, впала в мрачное настроение и за весь вечер не произнесла больше ни слова. Возможно, она стыдилась, что вела себя бестактно, а может быть, завидовала этому богатству и с досадой думала, что мой жених — нищий.

На следующий день я с беспокойством спросила у Джино, не обиделся ли он на маму, но Джино ответил, что, хотя он и не разделяет ее точку зрения, зато прекрасно понимает, что все объясняется жизнью мамы, полной несчастья и лишений. «Можно только пожалеть ее», — сказал он. Я была уверена, что говорит он так потому, что любит меня. Таково было мое мнение на этот счет, поэтому я была благодарна Джино, проявившему необыкновенную чуткость. По правде, я боялась, что мамина выходка испортит наши отношения. Да, я была благодарна Джино за его тактичность и еще раз подумала, что он — само совершенство. Если бы я была не так ослеплена и более опытна, я бы поняла, что такое впечатление может производить только человек бессовестный и лживый, а искренний выказывает вместе с достоинствами свои слабости и недостатки.

Короче говоря, я стала чувствовать себя ничтожеством рядом с Джино, мне постоянно казалось, что я ничем не вознаградила его за долготерпение и такт. И если через несколько дней я уже не противилась его все более смелым ласкам, то это, вероятно, происходило от моей мягкости и доброты, ибо я смутно чувствовала, что в жизни нужно за все так или иначе платить. А кроме того, как я уже говорила о нашем первом поцелуе, меня влекла к нему неодолимая и притягательная сила, которую можно сравнить лишь с силой сна; ведь именно сон, желая сломить наше сопротивление, заставляет нас думать, что мы бодрствуем, так мы и засыпаем, убежденные, что не сдались.

Я прекрасно помню все ступени моего грехопадения, потому что каждая победа Джино была для меня и желанной и нежеланной, вызывала во мне и радость и угрызения совести. Объяснялось это тем, что каждую победу он одерживал не спеша, даже с умышленной медлительностью, не выражал нетерпения. Джино вел себя не как влюбленный, снедаемый страстью, а как полководец, который осаждает крепость, и мое послушное тело покорялось ему постепенно. Однако впоследствии Джино по-настоящему влюбился в меня, хитрость и расчет уступили место если не глубокой любви, то сильной и ненасытной страсти.

Во время наших прогулок на машине он ограничивался поцелуями в губы и шею. Но как-то утром, целуясь с ним, я почувствовала, что его пальцы теребят пуговицы моей кофточки. Потом я ощутила холод и, взглянув из-за его плеча в зеркальце над ветровым стеклом машины, увидела, что грудь у меня наполовину обнажена. Мне стало стыдно, но я не осмелилась прикрыться. Джино сам пришел мне на выручку, торопливым движением он натянул на меня кофточку и застегнул пуговицы. Я была ему благодарна за этот поступок. Но потом, дома, вспоминая об этом случае, я испытала приятное волнение. На следующий день он повторил то же самое, на сей раз мне это доставило удовольствие и не было уже так стыдно. Постепенно я привыкла к таким доказательствам его страсти, и думаю, что, если бы он не прибегал к ним вновь в вновь, я испугалась бы, что он меня разлюбил.

Между тем он все чаще говорил, как мы будем жить, когда поженимся. Он рассказывал и о своих родителях, которые жили в провинции и которые, собственно, не были уж такими бедняками: они владели небольшим участком земли. Я думаю, что с Джино случилось то, что случается со многими лгунами: они сами начинают верить в свои выдумки. Конечно, его сильно влекло ко мне, это влечение, по мере того как росла наша близость, становилось все более искренним. Что касается меня, то наши разговоры заглушали угрызения совести и давали мне ощущение полного безмятежного счастья, какого я никогда после уже не испытывала. Я любила, была любима, рассчитывала скоро выйти замуж, и мне казалось, что бóльшего и желать нечего.

Мама прекрасно понимала, что наши утренние прогулки носят не совсем невинный характер, и часто давала мне это понять, заявляя: «Я не знаю и знать не желаю, чем вы занимаетесь во время ваших поездок на машине» или «Ты и Джино затеяли глупость… тебе же будет хуже» и тому подобное. Однако я не могла не заметить, что теперь ее упреки звучали как-то неубедительно, спокойно и безразлично. Казалось, что она не только смирилась с мыслью, что мы с Джино будем любовниками, но как будто даже желала этого. Теперь-то я знаю точно; она ждала случая, чтобы расстроить нашу свадьбу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Как-то в воскресенье Джино сказал мне, что его господа уехали за город, все слуги распущены по домам, а на вилле остались только он да садовник. Не хочу ли я посмотреть дом? Он мне так часто и так восторженно рассказывал о доме, что мне было интересно побывать там, и я охотно согласилась. Но в ту самую минуту, когда я дала согласие, меня охватило сильное волнение, и я поняла, что желание посмотреть виллу лишь предлог, а дело совсем в другом. Но я старалась обмануть и себя, и его, притворяясь, что верю в этот предлог; так, вероятно, всегда бывает, когда желаешь чего-то запретного.