Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Тьфу ты, – сказал Компсон. – Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.

– Нравственность? – сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: – Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?

– Кому нужно подкупать его? – сказал Компсон. – Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил, что есть мочи, в свой треклятый горн.

Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность», почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:

– Где-то я слышал. Если кто и знает, то, скорее всего, ты. Как его зовут?

– Зовут? – переспросил Рэтклифф. – Петтигрю? А. Ты имеешь в виду имя. – И Рэтклифф назвал имя. – А что?

– Ничего, – ответил Пибоди. – Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?

Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но по крайней мере хоть что-то; по крайней мере все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» – и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:

— Позвольте мне теперь, полковник, — с достоинством начал Фома, — просить вас оставить на время интересную тему о литературных ухватах; вы можете продолжать ее без меня. Я же, прощаясь с вами навеки, хотел бы вам сказать несколько последних слов…

– Ну, ладно. Что у тебя?

Испуг и изумление оковали всех слушателей.

– Это может и не сработать, – сказал Пибоди. – Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?

— Фома! Фома! да что это с тобою? Куда ты сбираешься? — вскричал наконец дядя.

Компсон выругался.

— Я сбираюсь покинуть ваш дом, полковник, — проговорил Фома самым спокойным голосом. — Я решился идти куда глаза глядят и потому нанял на свои деньги простую, мужичью телегу. На ней теперь лежит мой узелок; он не велик: несколько любимых книг, две перемены белья — и только! Я беден, Егор Ильич, но ни за что на свете не возьму теперь вашего золота, от которого я еще и вчера отказался!..

– Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.

— Но, ради бога, Фома? что ж это значит? — вскричал дядя, побледнев как платок.

И Пибоди объяснил, правда, не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Хенстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.

Генеральша взвизгнула и в отчаянии смотрела на Фому Фомича, протянув к нему руки. Девица Перепелицына бросилась ее поддерживать. Приживалки окаменели на своих местах. Господин Бахчеев тяжело поднялся со стула.

– Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, – сказал Пибоди.

— Ну, началась история! — прошептал подле меня Мизинчиков.

– Вот как? – отозвался Петгигрю. – В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.

В эту минуту послышались отдаленные раскаты грома: начиналась гроза.

– Мы заплатим за него сами, – сказал Пибоди. – Даже, собствено говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.

Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.

– Здание суда? – переспросил он, чуть обернувшись.

IV

– У нас будет городу – сказал Пибоди. – Церковь уже есть – это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железным ящик, что мешается под ногами в лавке Рэткдмффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.

Изгнание

Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петгигрю спросил:

— Вы, кажется, спрашиваете, полковник: «что это значит?» — торжественно проговорил Фома, как бы наслаждаясь всеобщим смущением. — Удивляюсь вопросу! Разъясните же мне, с своей стороны, каким образом вы в состоянии смотреть теперь мне прямо в глаза? разъясните мне эту последнюю психологическую задачу из человеческого бесстыдства, и тогда я уйду, по крайней мере обогащенный новым познанием об испорченности человеческого рода.

– И что?

Но дядя не в состоянии был отвечать: он смотрел на Фому испуганный и уничтоженный, раскрыв рот, с выкатившимися глазами.

– Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, – сказал Пибоди.

— Господи! какие страсти-с! — простонала девица Перепелицына.

– Да, – сказал курьер. – Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.

— Понимаете ли, полковник, — продолжал Фома, — что вы должны отпустить меня теперь, просто и без расспросов? В вашем доме даже я, человек пожилой и мыслящий, начинаю уже серьезно опасаться за чистоту моей нравственности. Поверьте, что ни к чему не поведут расспросы, кроме вашего же посрамления.

– Родственник ему? – спросил Пибоди.

— Фома! Фома!.. — вскричал дядя, и холодный пот показался на лбу его.

– Нет, – ответил Петгагрю. – Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.

– Удачи? – переспросил Пибоди.

— И потому позвольте без объяснений сказать вам только несколько прощальных и напутственных слов, последних слов моих в вашем, Егор Ильич, доме. Дело сделано, и его не воротишь! Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю. Но умоляю вас на коленях: если в сердце вашем осталась хотя искра нравственности, обуздайте стремление страстей своих! И если тлетворный яд еще не охватил всего здания, то, по возможности, потушите пожар!

Петтигрю не улыбнулся.

— Фома! уверяю тебя, что ты в заблуждении! — вскричал дядя, мало-помалу приходя в себя и с ужасом предчувствуя развязку.

– Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.

— Умерьте страсти, — продолжал Фома тем же торжественным тоном, как будто и не слыхав восклицания дяди, — побеждайте себя. «Если хочешь победить весь мир — победи себя!» Вот мое всегдашнее правило. Вы помещик; вы должны бы сиять, как бриллиант, в своих поместьях, и какой же гнусный пример необузданности подаете вы здесь своим низшим! Я молился за вас целые ночи и трепетал, стараясь отыскать ваше счастье. Я не нашел его, ибо счастье заключается в добродетели…

– Ну и перешло? – спросил Пибоди.

— Но это невозможно же, Фома! — снова прервал его дядя, — ты не так понял и не то совсем говоришь…

Петтигрю не улыбнулся и теперь.

— Итак, вспомните, что вы помещик, — продолжал Фома, опять не слыхав восклицания дяди. — Не думайте, чтоб отдых и сладострастие были предназначением помещичьего звания. Пагубная мысль! Не отдых, а забота, и забота перед богом, царем и отечеством! Трудиться, трудиться обязан помещик, и трудиться, как последний из крестьян его!*

– Извини, – сказал Пибоди. – Постарайся забыть.

— Что ж, я пахать за мужика, что ли, стану? — проворчал Бахчеев, — ведь и я помещик…

И добавил:

– Мы решили дать городу имя Джефферсон.

— К вам теперь обращаюсь, домашние, — продолжал Фома, обращаясь к Гавриле и Фалалею, появившемуся у дверей, — любите господ ваших и исполняйте волю их подобострастно и с кротостью. За это возлюбят вас и господа ваши. А вы, полковник, будьте к ним справедливы и сострадательны. Тот же человек — образ божий, так сказать, малолетный, врученный вам, как дитя, царем и отечеством. Велик долг, но велика и заслуга ваша!

— Фома Фомич! голубчик! что ты это задумал? — в отчаянии прокричала генеральша, готовая упасть в обморок от ужаса.

Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный всяческих уз, и лишь глядел на Пибоди. Потом задышал, поднял скребницу и повернулся к лошади. Пибоди на миг показалось, что он вновь принимается чистить лошадь. Но вместо того, чтобы провести скребницей, курьер просто положил ее на бок лошади и с минуту стоял, чуть склонив голову и глядя в сторону. Потом вскинул лицо и взглянул на Пибоди.

— Ну, довольно, кажется? — закричал Фома, не обращая внимания даже и на генеральшу. — Теперь о подробностях; положим, они мелки, но необходимы, Егор Ильич! В Харинской пустоши у вас до сих пор сено не скошено. Не опоздайте: скосите и скосите скорей. Таков совет мой…

– Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», – сказал он.

— Но, Фома…

– На пятьдесят долларов дегтя? – удивился Пибоди.

— Вы хотели, — я знаю это, рубить зыряновский участок лесу; — не рубите — другой совет мой. Сохраните леса: ибо леса сохраняют влажность на поверхности земли… Жаль, что вы слишком поздно посеяли яровое; удивительно, как поздно сеяли вы яровое!..

– Смазывать фургоны до Оклахомы, – сказал Петтигрю.

— Но, Фома…

– Да, можно бы, – согласился Пибоди. – Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.

— Но, однако ж, довольно! Всего не передашь, да и не время! Я пришлю к вам наставление письменное, в особой тетрадке. Ну, прощайте, прощайте все. Бог с вами, и да благословит вас господь! Благословляю и тебя, дитя мое, — продолжал он, обращаясь к Илюше, — и да сохранит тебя бог от тлетворного яда будущих страстей твоих! Благословляю и тебя, Фалалей; забудь комаринского!.. И вас, и всех… Помните Фому… Ну, пойдем, Гаврила! Подсади меня, старичок.

И Фома направился к дверям. Генеральша взвизгнула и бросилась за ним.

Так и появилось здание суда – и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без стола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах – холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецунемцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех – в том числе и чикасо Иккемотубе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), – но они (остальные белые, его собратья или – в тот первый день – друзья по несчастью) еще не замечали особенности – свойства, – чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа – эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, – тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий, сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»

— Нет, Фома! я не пущу тебя так! — вскричал дядя и, догнав его, схватил его за руку.

— Значит, вы хотите действовать насилием? — надменно спросил Фома.

Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех – трех – бандитов и одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, – эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, – крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, – сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:

— Да, Фома… и насилием! — отвечал дядя, дрожа от волнения. Ты слишком много сказал и должен разъяснить! Ты не так прочел мое письмо, Фома!..

– Черт возьми, Джефферсон.

— Ваше письмо! — взвизгнул Фома, мгновенно воспламенясь, как будто именно ждал этой минуты для взрыва, — ваше письмо! Вот оно, ваше письмо! вот оно! Я рву это письмо, я плюю на это письмо! я топчу ногами своими ваше письмо и исполняю тем священнейший долг человечества! Вот что я делаю, если вы силой принуждаете меня к объяснениям! Видите! видите! видите!..

– Джефферсон, штат Миссисипи, – добавил другой.

И клочки бумаги разлетелись по комнате.

– Джефферсон, округ Йокнапатофа, штат Миссисипи, – поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.

— Повторяю, Фома, ты не понял! — кричал дядя, бледнея всё более и более, — я предлагаю руку, Фома, я ищу своего счастья…

– Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, – сказал Компсон. – Нечего прохлаждаться. За дело.

— Руку! Вы обольстили эту девицу и надуваете меня, предлагая ей руку; ибо я видел вас вчера с ней ночью в саду, под кустами!

Генеральша вскрикнула и в изнеможении упала в кресло. Поднялась ужасная суматоха. Бедная Настенька сидела бледная, точно мертвая. Испуганная Сашенька, обхватив Илюшу, дрожала как в лихорадке.

И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нашвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», я все поняли, что он ямеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.

— Фома! — вскричал дядя в исступлении. Если ты распространишь эту тайну, то ты сделаешь самый подлейший поступок в мире!

— Я распространю эту тайну, — визжал Фома, — и сделаю наиблагороднейший из поступков! Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях! Я готов взобраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда о вашем гнусном поступке всем окрестным помещикам и всем проезжающим!.. Да, знайте все, все, что вчера, ночью, я застал его с этой девицей, имеющей наиневиннейший вид, в саду, под кустами!..

– Один пусть поработает на моем месте, в тени, – сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор – и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под Парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час – смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, стеленные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.

— Ах, какой срам-с! — пропищала девица Перепелицына.

– Замок, – сказал Рэтклифф.

— Фома! не губи себя! — кричал дядя, сжимая кулаки и сверкая глазами.

– Что? – переспросил кто-то.

— …А он, — визжал Фома, — он, испугавшись, что я его увидел, осмелился завлекать меня лживым письмом, меня, честного и прямодушного, в потворство своему преступлению — да, преступлению!.. ибо из наиневиннейшей доселе девицы вы сделали…

– Индейский деготь, – сказал Рэтклифф.

— Еще одно оскорбительное для нее слово, и — я убью тебя, Фома, клянусь тебе в этом!..

— Я говорю это слово, ибо из наиневиннейшей доселе девицы вы успели сделать развратнейшую из девиц!

– Что? – переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь, собственной добродетели или по крайней мере силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему – им: поселку (уже городу) – пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть, как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией для чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь – щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или, защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку – к примеру, Компсону или Пнбоди, – а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами;

Едва только произнес Фома последнее слово, как дядя схватил его за плечи, повернул, как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведшую из кабинета во двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, и Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.

— Гаврила, подбери его! — вскричал дядя, бледный как мертвец, — посади его на телегу, и чтоб через две минуты духу его не было в Степанчикове!

Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся плакированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;

Что бы ни замышлял Фома Фомич, но уж, верно, не ожидал подобной развязки.

Не берусь описывать то, что было в первые минуты после такого пассажа. Раздирающий душу вопль генеральши, покатившейся в кресле; столбняк девицы Перепелицыной перед неожиданным поступком до сих пор всегда покорного дяди; ахи и охи приживалок; испуганная до обморока Настенька, около которой увивался отец; обезумевшая от страха Сашенька; дядя, в невыразимом волнении шагавший по комнате и дожидавшийся, когда очнется мать; наконец, громкий плач Фалалея, оплакивавшего господ своих, — всё это составляло картину неизобразимую. Прибавлю еще, что в эту минуту разразилась сильная гроза; удары грома слышались чаще и чаще, и крупный дождь застучал в окна.

Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;

— Вот-те и праздничек! — пробормотал господин Бахчеев, нагнув голову и растопырив руки.

— Дело худо! — шепнул я ему, тоже вне себя от волнения, — но, по крайней мере, прогнали Фомича и уж не воротят.

— Маменька! опомнились ли вы? легче ли вам? можете ли вы наконец меня выслушать? — спросил дядя, остановясь перед креслом старухи.

Та подняла голову, сложила руки и с умоляющим видом смотрела на сына, которого еще никогда в жизни не видала в таком гневе.

Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а тЗ Маменька! — продолжал он, — чаша переполнена, вы сами видели. Не так хотел я изложить это дело, но час пробил, и откладывать нечего! Вы слышали клевету, выслушайте же и оправдание. Маменька, я люблю эту благороднейшую и возвышеннейшую девицу, люблю давно и не разлюблю никогда. Она осчастливит детей моих и будет для вас самой почтительной дочерью, и потому теперь, при вас, в присутствии родных и друзей моих, я торжественно повергаю мою просьбу к стопам ее и умоляю ее сделать мне бесконечную честь, согласившись быть моею женою!

µперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают\"“.

Настенька вздрогнула, потом вся вспыхнула и вскочила с кресла. Генеральша некоторое время смотрела на сына, как будто не понимая, что такое он ей говорит, и вдруг с пронзительным воплем бросилась перед ним на колени.

— Егорушка, голубчик ты мой, вороти Фому Фомича! — закричала она, — сейчас вороти! не то я к вечеру же помру без него!

Дядя остолбенел, видя старуху мать, своевольную и капризную, перед собой на коленях. Болезненное ощущение отразилось в лице его; наконец опомнившись, бросился он подымать ее и усаживать опять в кресло.

— Вороти Фому Фомича, Егорушка! — продолжала вопить старуха, — вороти его, голубчика! Жить без него не могу!

Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja [1] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучЗ Маменька! — горестно вскричал дядя, — или вы ничего не слышали из того, что я вам сейчас говорил? Я не могу воротить Фому — поймите это! не могу и не вправе, после его низкой и подлейшей клеветы на этого ангела чести и добродетели. Понимаете ли вы, маменька, что я обязан, что честь моя повелевает мне теперь восстановить добродетель! Вы слышали: я ищу руки этой девицы и умоляю вас, чтоб вы благословили союз наш.

°ми, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.

Генеральша опять сорвалась с своего места и бросилась на колени перед Настенькой.

— Матушка моя! родная ты моя! — завизжала она, — не выходи за него замуж! не выходи за него, а упроси его, матушка, чтоб воротил Фому Фомича! Голубушка ты моя, Настасья Евграфовна! всё тебе отдам, всем тебе пожертвую, коли за него не выйдешь. Я еще не всё, старуха, прожила, у меня еще остались крохи после моего покойничка. Всё твое, матушка, всем тебя одарю, да и Егорушка тебя одарит, только не клади меня живую во гроб, упроси Фому Фомича воротить!..

Первая сцена

И долго бы еще выла и завиралась старуха, если б Перепелицына и все приживалки с визгами и стенаниями не бросились ее подымать, негодуя, что она на коленях перед нанятой гувернанткой. Настенька едва устояла на месте от испуга, а Перепелицына даже заплакала от злости.

Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.

— Смертью уморите вы маменьку-с, — кричала она дяде, — смертью уморят-с! А вам, Настасья Евграфовна, не следовало бы ссорить маменьку-с с ихним сыном-с; это и господь бог запрещает-с…



— Анна Ниловна, удержите язык! — вскричал дядя. — Я довольно терпел!..

Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.

— Да и я довольно от вас натерпелась-с. Что вы сиротством моим меня попрекаете-с? Долго ли обидеть сироту? Я еще не ваша раба-с! Я сама подполковничья дочь-с! Ноги моей не будет-с в вашем доме, не будет-с… сегодня же-с!..

Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.

Но дядя не слушал: он подошел к Настеньке и с благоговением взял ее за руку.

В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат – Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, Он и в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университсты и вернулся на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.

— Настасья Евграфовна! вы слышали мое предложение? — проговорил он, смотря на нее с тоскою, почти с отчаянием.

Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале – негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет-то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, – с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит нм на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она – домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел – собирала хлопок, стряпала для рабочих, – выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, – бродяга, пьяница, иногда – проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее – во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, – Нэнси Мэнниго.

— Нет, Егор Ильич, нет! уж оставим лучше, — отвечала Настенька, в свою очередь совершенно упав духом. — Это всё пустое, — продолжала она, сжимая его руки и заливаясь слезами. — Это вы после вчерашнего так… но не может этого быть, вы сами видите. Мы ошиблись, Егор Ильич… А я о вас всегда буду помнить, как о моем благодетеле и… и вечно, вечно буду молиться за вас!..

В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.

Тут слезы прервали ее голос. Бедный дядя, очевидно, предчувствовал этот ответ; он даже и не думал возражать, настаивать… Он слушал, наклонясь к ней, всё еще держа ее за руку, безмолвный и убитый. Слезы показались в глазах его.

Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?

— Я еще вчера сказала вам, — продолжала Настя, — что не могу быть вашей женою. Вы видите: меня не хотят у вас… а я всё это давно, уж заранее предчувствовала; маменька ваша не даст нам благословения… другие тоже. Вы сами, хоть и не раскаетесь потом, потому что вы великодушнейший человек, но все-таки будете несчастны из-за меня… с вашим добрым характером…

Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.

— Именно с добрым характером-с! именно добренькие-с! так, Настенька, так! — поддакнул старик отец, стоявший по другую сторону кресла, — именно, вот это-то вот словечко и надо было упомянуть-с.

Судья. Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…

— Я не хочу через себя раздор поселять в вашем доме, — продолжала Настенька. — А обо мне не беспокойтесь, Егор Ильич: меня никто не тронет, никто не обидит… я пойду к папеньке… сегодня же… Лучше уж простимся, Егор Ильич…

Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казня через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.

И бедная Настенька опять залилась слезами.

Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.

— Настасья Евграфовна! неужели это последнее ваше слово? — проговорил дядя, смотря на нее с невыразимым отчаянием. — Скажите одно только слово — и я жертвую вам всем!..

Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергает его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос – стон, вопль, возможно, всхлип.

— Последнее, последнее, Егор Ильич-с, — подхватил опять Ежевикин, — и она вам так хорошо это всё объяснила, что я даже, признаться, и не ожидал-с. Наидобрейший вы человек, Егор Ильич, именно наидобрейший-с, и чести нам много изволили оказать-с! много чести, много чести-с!.. А все-таки мы вам не пара, Егор Ильич. Вам нужно такую невесту, Егор Ильич-с, чтоб была и богатая, и знатная-с, и раскрасавица-с, и с голосом тоже была бы-с, и чтоб вся в брильянтах да в страусовых перьях по комнатам вашим ходила-с… Тогда и Фома Фомич, может, уступочку сделают-с… и благословят-с! А Фому-то Фомича вы воротите-с. Напрасно, напрасно изволили его так изобидеть-с! он ведь из добродетели, от излишнего жару-с так наговорил-с… Сами будете потом говорить-с, что из добродетели, — увидите-с! Наидостойнейший человек-с. А вот теперь перемокнет-с… Уж лучше бы теперь воротить-с… потому что ведь придется же воротить-с…

Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!

— Вороти! вороти его! — закричала генеральша, — он, голубчик мой, правду тебе говорит!..



— Да-с, — продолжал Ежевикин, — вот и родительница ваша убиваться изволят — понапрасну-с… Воротите-ка-с! А мы уж с Настей тем временем и в поход-с…

Занавес быстро опускается, закрывая сцену, свет быстро гаснет. Миг темноты, потом занавес поднимается снова.

— Подожди, Евграф Ларионыч! — вскричал дядя, — умоляю! Еще одно слово будет, Евграф, одно только слово…



Сказав это, он отошел, сел в углу, в кресло, склонил голову и закрыл руками глаза, как будто что-то обдумывая.

Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине – диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены – в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени – высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.

В эту минуту страшный удар грома разразился чуть не над самым домом. Всё здание потряслось. Генеральша закричала, Перепелицына тоже, приживалки крестились, оглупев от страха, а вместе с ними и господин Бахчеев.

— Батюшка, Илья-пророк! — прошептали пять или шесть голосов, все вместе, разом.

Звук шагов, потом вспыхивает свет, словно кто-то вошедший нажал стенной выключатель, открывается левая дверь, входит Темпл, за ней Гоуэн, ее муж, и юрист Гэвин Стивенс. Темпл около двадцати пяти лет, она очень элегантна, на ней расстегнутое меховое манто, шляпка и перчатки, в руке сумочка. Вид у нее напряженный, нервный, но она сдерживается. Гоуэн на три-четыре года старше ее. Это почти тип: таких, как он, много развелось на американском Юге между двумя большими войнами: единственные сыновья состоятельных родителей, живущие в дорогих меблированных квартирах, выпускники лучших колледжей Юга или Востока, где они были членами лучших клубов; теперь они женаты и растят детей, однако до сих пор считаются выпускниками своих колледжей, выполняют приемлемую работу, которую не приходится искать самим, обычно связанную с деньгами: хлопковыми контрактами, акциями или облигациями. Но его лицо немного выделяется, в нем есть еще кое-что. С ним что-то произошло – трагедия, нечто, чего он не ожидал и чему не смог противостоять, однако он принял это и старается по-настоящему, искренне и самозабвенно (быть может, впервые в жизни) держаться как можно лучше в соответствии со своим кодексом поведения. Он и Стивенс в пальто, шляпы держат в руках. Стивенс, войдя, останавливается у двери. Гоуэн идет мимо дивана, бросает на него шляпу и подходит к столу, где, стягивая перчатки, стоит Темпл.

Вслед за громом полился такой страшный ливень, что, казалось, целое озеро опрокинулось вдруг над Степанчиковым.

Темпл (берет сигарету из пачки на столе: передразнивает подсудимую, хриплый голос впервые выдает ее подавленную, сдерживаемую истерику). «Да, Господи. Благодарю тебя, Господи». Если ей так хочется быть повешенной, то чего ждать от судьи и присяжных, кроме оказания ей этой услуги?

— А Фома-то Фомич, что с ним теперь в поле-то будет-с? — пропищала девица Перепелицына.

Гоуэн. – Перестань, Пупсик. Помолчи. Сейчас я зажгу камин, потом принесу виски. (Стивенсу.) Или дядя Гэвин займется камином, а я буду изображать дворецкого.

— Егорушка, вороти его! — вскричала отчаянным голосом генеральша и, как безумная, бросилась к дверям. Ее удержали приживалки; они окружили ее, утешали, хныкали, визжали. Содом был ужаснейший!

Темпл. Камином займусь я. Принеси виски. Потом, дяде Гэвину незачем будет оставаться. Он обещал послать мне в Калифорнию открытку, а сейчас хочет просто проститься. При желании он сделает это почти в двух словах. И может идти домой.

— В одном сюртуке пошли-с: хоть бы шинельку-то взяли с собой-с! — продолжала Перепелицына. — Зонтика тоже не взяли-с. Убьет их теперь молоньёй-то-с!..

Она подходит с зажигалкой в руке к камину и поворачивает газовый вентиль.

— Непременно убьет! — подхватил Бахчеев, — да еще и дождем потом смочит.

Гоуэн (встревоженно). Пупсик, перестань.

— Хоть бы вы-то молчали! — прошептал я ему.

Темпл (щелкает зажигалкой, подносит пламя к горелке). Господи, дашь ты мне наконец выпить?

— Да ведь он человек али нет? — гневно отвечал мне Бахчеев. — Ведь не собака. Небось сам-то не выйдешь на улицу. Ну-тка, поди, покупайся, для плезиру.

Гоуэн. Конечно, милочка. (Поворачивается к Стивенсу.) Брось пальто куда-нибудь.

Предчувствуя развязку и опасаясь за нее, я подошел к дяде, который как будто оцепенел в своем кресле.

Идет в столовую. Стивенс стоит неподвижно и смотрит на Темпл.

— Дядюшка, — сказал я, наклоняясь к его уху, — неужели вы согласитесь воротить Фому Фомича? Поймите, что это будет верх неприличия, по крайней мере покамест здесь Настасья Евграфовна.

Темпл (стоя на коленях, спиной к Стивенсу). Если вы намерены остаться, почему не садитесь? Или Vice Versa. Наоборот. Только прежде наоборот; если не садитесь, то почему не уходите? Дайте мне побыть скорбной и мстительной, нно толко в одиночестве, потому что, видит Бог, если одиночество и необходимо для чего-то, то прежде всего дня торжества…

— Друг мой, — отвечал дядя, подняв голову и с решительным видом смотря мне в глаза, — я судил себя в эту минуту и теперь знаю, что должен делать! Не беспокойся, обиды Насте не будет — я так устрою…

Стивенс смотрит на нее. Потом идет к ней, достает из нагрудного кармана платок, останавливается и опускает платок так, чтобы она увидела. Темпл смотрит на платок, потом на Стивенса.

Он встал со стула и подошел к матери.

Темпл. Это зачем?

Стивенс. Он чистый. И сухой. (Продолжает держать платок.) Тогда до завтра.

— Маменька! — сказал он, — успокойтесь: я ворочу Фому Фомича, я догоню его: он не мог еще далеко отъехать. Но клянусь, он воротится только на единственном условии: здесь, публично, в кругу всех свидетелей оскорбления, он должен будет сознаться в вине своей и торжественно просить прощения у этой благороднейшей девицы. Я достигну этого! Я его заставлю!.. Иначе он не перейдет через порог этого дома! Клянусь вам тоже, маменька, торжественно: если он согласится на это сам, добровольно, то я готов буду броситься к ногам его и отдам ему всё, всё, что могу отдать, не обижая детей моих! Сам же я, с сего же дня, от всего отстраняюсь. Закатилась звезда моего счастья! Я оставляю Степанчиково. Живите здесь все покойно и счастливо. Я же еду в полк — и в бурях брани, на поле битвы, проведу отчаянную судьбу мою… Довольно! еду!

В эту минуту отворилась дверь, и Гаврила, весь измокший, весь в грязи, до невозможности, предстал перед смятенною публикой.

Темпл (быстро поднимается). А, от паровозных искр. В поезде. Мы летим самолетом; разве Гоуэн не сказал вам? Вылет из мемфисского аэропорта в полночь; после ужина мы выезжаем туда на машине. А наутро Калифорния; весной, может быть, мы отправимся на Гавайи. Нет; не тот сезон: может, тогда в Канаду. Озеро Луиза в мае и в июне… (Умолкает, прислушивается, что делает Гоуэн в столовой.) Для чего же платок? Это не угроза, потому что вам угрожать мае нечем, так ведь? А если вам нечем угрожать, у меня не может быть ничего, нужного вам, следовательно, это и не взятка. (Из-за дверей столовой слышится шум, говорящий, что Гоуэн возвращается. Темпл торопливо понижает голос.) Тогда вот что. Я не знаю, что вам нужно, потому что мне это безразлично. И вы от меня ничего не добьетесь. (Шаги, звяканье стекла приближаются.) Теперь он предложит вам выпить, а потом тоже спросит, что вам нужно, зачем вы пошли с нами. Я вам уже сказала. Нет. Если пришли посмотреть, как я плачу, то вряд ли этого дождетесь. А ничего другого не дождетесь наверняка. Понимаете?

— Что с тобой? откуда? Где Фома? — вскричал дядя, бросаясь к Гавриле.

Стивенс. Слышу.

За ним бросились все и с жадным любопытством окружили старика, с которого грязная вода буквально стекала ручьями. Визги, ахи, крики сопровождали каждое слово Гаврилы.

Темпл. Значит, не верите. Ладно, в таком случае туше [2]. (Торопливее, напряженнее.) Я отказалась отвечать на ваш вопрос, теперь спрошу кое-что у вас: что вы… (Когда входит Гоуэн, она меняет тему разговора на середине фразы так гладко, что никто вошедший не догадался бы, что высота ее голоса изменилась.) …ее адвокат, она должна была говорить с вами; даже наркоманка, которая убивает ребенка, должна иметь то, что можно назвать причиной, даже если наркоманка черномазая, а ребенок белый, или, может, особенно если наркоманка черномазая…

— У березняка оставил, версты полторы отсюдова, — начал он плачевным голосом. — Лошадь молоньи испужалась и в канаву бросилась.

Гоуэн. Пупсик, я сказал – прекрати.

— Ну… — вскричал дядя.

Он несет поднос, на котором стоят кувшин воды, миска со льдом, три пустых бокала и три стакана, наполненных виски. Бутылка торчит из кармана пиджака. Подходит к Темпл и протягивает поднос.

— Телега перевалилась…

Гоуэн. Да. Я и сам выпью. Для разнообразия. После восьмилетнего перерыва. Почему бы и нет?

— Ну… а Фома?

Темпл. Почему бы и нет? (Смотрит на поднес.) Это не коктейли?

— В канаву упали-с.

Гоуэн. Нет, чистое.

— Да ну же, досказывай, истязатель!

Темпл берет один стакан. Гоуэн протягивает поднос Стивенсу, тот берет второй. Затем ставит поднос и сам берет третий.

— Бок отшибли-с и заплакали-с. Я лошадь выпряг, да верхом и прибыл сюда доложить-с.

Гоуэн. Ни единого глотка за восемь лет, заметьте. И, может быть, сейчас самое подходящее время начать снова. По крайней мере это будет не слишком рано. (Стивенсу.) Пей. Воды, чтобы залить?

— А Фома там остался?

Словно в рассеянности ставит свой: нетронутый стакан на поднос, наливает из кувшина воды в бокал и протягивает Стивенсу. Стивенс выпивает свое виски и берет у него бокал. Темпл тоже не притрагивается к своему стакану.

— Встал и пошел себе дальше с палочкой, — заключил Гаврила, потом вздохнул и понурил голову.

Гоуэн. Теперь, может быть, адвокат Стивенс скажет нам, что ему здесь нужно?

Слезы и рыдания дамского пола были неизобразимы.

Стивенс. Твоя жена уже сказала. Попрощаться.

— Полкана! — закричал дядя и бросился вон из комнаты. Полкана подали; дядя вскочил на него, неоседланного, и чрез минуту топот лошадиных копыт возвестил нам о начавшейся погоне за Фомой Фомичом. Дядя ускакал даже без фуражки.

Гоуэн. Тогда прощайся. Еще стаканчик на дорогу, и берись за шляпу.

Дамы побросались к окнам. Среди ахов и стонов слышались и советы. Толковали о немедленной теплой ванне, об растирании Фомы Фомича спиртом, о грудном чае, о том, что Фома Фомич крошечки хлебца-с «с утра в рот не брали-с и что они теперь натощак-с». Девица Перепелицына нашла забытые им очки, в футляре, и находка произвела необыкновенный эффект: генеральша бросилась на них с воплями и слезами и, не выпуская их из рук, снова припала к окну смотреть на дорогу. Ожидание дошло наконец до самой последней степени напряжения… В другом углу Сашенька утешала Настю: они обнялись и плакали. Настенька держала за руку Илюшу и поминутно целовала его, прощаясь с своим учеником. Илюша плакал навзрыд, еще сам не зная чему. Ежевикин и Мизинчиков толковали о чем-то в стороне. Мне показалось, что Бахчеев, смотря на девиц, как будто тоже приготовлялся захныкать. Я подошел к нему.

Берет у Стивенса бокал и поворачивается к столу.

— Нет, батюшка, — сказал он мне, — Фома-то Фомич, пожалуй бы, и удалился отсюда, да время еще тому не пришло: золоторогих быков еще под экипаж ему не достали! Не беспокойтесь, батюшка, хозяев из дому выживет и сам останется!

Темпл (ставя нетронутый стакан на поднос). Теперь положи льда и, пожалуй, добавь чуточку воды. Но сперва возьми пальто у дяди Гэвина.

Гроза прошла, и господин Бахчеев, видимо, изменил свои убеждения.

Гоуэн (достает из кармана бутылку и делает в бокале коктейль для Стивенса). В этом нет необходимости. Если он мог поднять руку, защищая черномазую убийцу в зале суда, где сидели одни белые, то наверняка сможет согнуть ее в шерстяном пальто – хотя бы затем, чтобы выпить с матерью жертвы. (Торопливо обращается к Темпл.) Извини. Может быть, ты всегда была права, а я нет: Видимо, нам обоим стоит твердить подобные вещи, пока не избавимся от некоторых воспоминаний…

Темпл. Хорошо, почему бы нет? Вот и начало. – (Она смотрит не на Гоуэна, а на Стивенса, который тоже глядит на нее серьезно и трезво.) Добавь: и с отцом.

Вдруг раздалось: «Ведут! ведут!» — и дамы с визгом побросались к дверям. Не прошло еще десяти минут после отъезда дяди: казалось, невозможно бы так скоро привести Фому Фомича; но загадка объяснилась потом очень просто: Фома Фомич, отпустив Гаврилу, действительно «пошел себе с палочкой»; но, почувствовав себя в совершенном уединении, среди бури, грома и ливня, препостыдно струсил, поворотил в Степанчиково и побежал вслед за Гаврилой. Дядя захватил его уже на селе. Тотчас же остановили одну проезжавшую мимо телегу; сбежались мужики и посадили в нее присмиревшего Фому Фомича. Так и доставили его прямо в отверстые объятия генеральши, которая чуть не обезумела от ужаса, увидя, в каком он положении. Он был еще грязнее и мокрее Гаврилы. Суета поднялась ужаснейшая: хотели тотчас же тащить его наверх, чтоб переменить белье; кричали о бузине и о других крепительных средствах, метались во все стороны без всякого толку; говорили все зараз… Но Фома как будто не замечал никого и ничего. Его ввели под руки. Добравшись до своего кресла, он тяжело опустился в него и закрыл глаза. Кто-то закричал, что он умирает: поднялся ужаснейший вой; но более всех ревел Фалалей, стараясь пробиться сквозь толпу барынь к Фоме Фомичу, чтобы немедленно поцеловать у него ручку…

Гоуэн (смешивая коктейль). Что ты, милочка? Как я могу, милочка? Кроме того, отец ребенка, к сожалению, всего лишь мужчина. А в глазах закона мужчины не должны страдать: они лишь истцы или ответчики. Закон мягок только к женщинам и детям – особенно к женщинам, тем более к черномазым наркоманкам и шлюхам, которые убивают белых детей. (Протягивая бокал Стивенсу, тот берет.) С какой же стати адвокат Стивенс будет мягок к мужчине или женщине, которые являются родителями убитого ребенка?

Темпл (хрипло). Господи, перестанешь ты или нет? Помолчи.

Гоуэн (поворачиваясь к ней, торопливо). Извини. (Повернувшись, видит, что в руке у нее ничего нет, потом замечает на подносе ее нетронутый стакан рядом со своим.) Не выпила?

Темпл. Нет. Мне хочется молока.

V

Гоуэн. Хорошо. Разумеется, горячего.

Фома Фомич созидает всеобщее счастье

Темпл. Пожалуйста.

— Куда это меня привели? — проговорил наконец Фома голосом умирающего за правду человека.

Гоуэн (поворачиваясь). Сейчас. Я позаботился и об этом. Ходил за виски и заодно поставил кастрюлю на плиту. (Идет к дверям в столовую.) Не отпускай дядю Гэвина, пока я не вернусь. Если понадобится – запри дверь. Или позвони тому защитнику свободы черномазых – как там его фамилия?

— Проклятая размазня! — прошептал подле меня Мизинчиков, — точно не видит, куда его привели. Вот ломаться-то теперь будет!

Выходит. Темпл и Стивенс молчат, пока не раздается хлопок закрываемой двери.

— Ты у нас, Фома, ты в кругу своих! — вскричал дядя. — Ободрись, успокойся! И, право, переменил бы ты теперь костюм, Фома, а то заболеешь… Да не хочешь ли подкрепиться — а? так, эдак… рюмочку маленькую чего-нибудь, чтоб согреться…

Темпл (торопливо и жестко). Что вы узнали? (Торопливо.) Не лгите. Сами видите, времени нет.

— Малаги бы я выпил теперь, — простонал Фома, снова закрывая глаза.

Стивенс. Времени? До вылета самолета в полночь? А у нее время еще есть – четыре месяца, до марта, тринадцатого марта…

— Малаги? навряд ли у нас и есть! — сказал дядя, с беспокойством смотря на Прасковью Ильиничну.

Темпл. Вы понимаете, что я имею в виду… вы ее адвокат… виделись с ней ежедневно… черномазая, а вы белый… даже если нужно было ее припугнуть… вы могли разузнать у нее за понюшку кокаина или пинту… (Умолкает и глядит на него в каком-то изумлении, отчаянии; голос ее почти спокоен.) О Господи, Господи, она не сказала вам ничего. Это я; я… Не понимаете? Не могу поверить в это… ни за что не поверю… невозможно…

— Как не быть! — подхватила Прасковья Ильинична, — целые четыре бутылки остались, — и тотчас же, гремя ключами, побежала за малагой, напутствуемая криками всех дам, облепивших Фому, как мухи варенье. Зато господин Бахчеев был в самой последней степени негодования.

Стивенс. Невозможно поверить, что не все люди – как ты выражаешься – мразь? Даже – как ты выражаешься – черномазые наркоманки и проститутки? Нет, больше ничего она не сказала.

— Малаги захотел! — проворчал он чуть не вслух. — И вина-то такого спросил, что никто не пьет! Ну, кто теперь пьет малагу, кроме такого же, как он, подлеца? Тьфу, вы, проклятые! Ну, я-то чего тут стою? чего я-то тут жду?

Темпл (суфлирует). Даже если еще что-то было.

— Фома! — начал дядя, сбиваясь на каждом слове, — вот теперь… когда ты отдохнул и опять вместе с нами… то есть, я хотел сказать, Фома, что понимаю, как давеча, обвинив, так сказать, невиннейшее создание…

Стивенс. Даже если было.

— Где, где она, моя невинность? — подхватил Фома, как будто был в жару и в бреду, — где золотые дни мои? где ты, мое золотое детство, когда я, невинный и прекрасный, бегал по полям за весенней бабочкой? где, где это время? Воротите мне мою невинность, воротите ее!..

Темпл. Тогда что же, собственно, вы узнали? Неважно, откуда; только скажите, что.

И Фома, растопырив руки, обращался ко всем поочередно, как будто невинность его была у кого-нибудь из нас в кармане. Бахчеев готов был лопнуть от гнева.

Стивенс. В тот вечер здесь был мужчина.

Темпл (торопливо, едва дав ему договорить.) Гоуэн.

— Эк чего захотел! — проворчал он с яростью. — Подайте ему его невинность! Целоваться, что ли, он с ней хочет? Может, и мальчишкой-то был уже таким же разбойником, как и теперь! присягну, что был.

Стиве не.В тот вечер? Когда Гоуэн в шесть утра выехал на машине с Бюки в Новый Орлеан?

— Фома!.. — начал было опять дядя.

— Где, где они, те дни, когда я еще веровал в любовь и любил человека? — кричал Фома, — когда я обнимался с человеком и плакал на груди его? а теперь — где я? где я?

Темпл (торопливо, хрипло). Значит, я была права. Припугнули вы ее или подкупили? (Перескакивает на другое). Я стараюсь. По-настоящему. Может, было б не так трудно, если б только я могла понять, почему они не мразь… какая причина у них не быть мразью… (Умолкает; видимо, услышала какой-то звук, предваряющий возвращение Гоуэна, или просто инстинктивно, зная свой дом, догадалась, что он уже успел согреть чашку молока. Затем продолжает торопливо и тихо.) Здесь не было мужчины. Понимаете? Я говорила, предупреждала, что от меня вы ничего не добьетесь. О, я знаю; вы могли бы в любое время допросить меня на свидетельском месте, под присягой; конечно, вашим присяжным это не понравилось бы – бессмысленное истязание убитой горем матери, но что оно в сравнении со справедливостью? Не знаю, почему вы не пошли на это. Может, еще надумаете – если мы до того времени не пересечем границу штата. (Торопливо, напряженно, жестко.) Ладно. Извиняюсь. Я понимаю. И, может быть, это лишь моя собственная мерзость, в которой мне сомневаться невозможно. (Снова хлопает дверь буфетной; оба слышат это.) Потому что даже не хочу, чтобы Гоуэн был рядом, когда я скажу «до свиданья» и стану подниматься по трапу. И кто знает…

— Ты у нас, Фома, успокойся! — крикнул дядя, — а я вот что хотел тебе сказать, Фома…

Она умолкает. Входит Гоуэн с небольшим подносом, где стоят стакан молока, солонка, лежит салфетка, и подходит к столу.

— Хоть бы вы-то уж теперь помолчали-с, — прошипела Перепелицына, злобно сверкнув своими змеиными глазками.

Гоуэн. О чем вы говорили?

— Где я? — продолжал Фома, — кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои. Жизнь, что же ты такое? Живи, живи, будь обесчещен, опозорен, умален, избит, и когда засыплют песком твою могилу, тогда только опомнятся люди, и бедные кости твои раздавят монументом!

Темпл. Ни о чем. Я сказала дяде Гэвину, что в нем тоже есть нечто виргинское или джентльменское, и, должно быть, он унаследовал это от тебя через твоего дедушку, и что я собираюсь искупать и покормить Бюки. (Прикасается к стакану, пробуя, насколько нагрето молоко, потом поднимает его. Обращается к Гоуэну.) Спасибо, дорогой.

— Батюшки, о монументах заговорил! — прошептал Ежевикин, сплеснув руками.

Гоуэн. Не за что, милочка. (Стивенсу.) Видишь? Не просто салфетка – нужная салфетка. Вот как я вышколен. (Внезапно умолкает, обратив внимание на Темпл, которая просто стоит, дерзка в руке стакан молока. Видимо, он догадывается, что происходит: обращается к ней.) Что это с тобой?

— О, не ставьте мне монумента! — кричал Фома, — не ставьте мне его! Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент*, а более ничего не надо, не надо, не надо!

Темпл. Не знаю.

— Фома! — прервал дядя, — полно! успокойся! нечего говорить о монументах. Ты только выслушай… Видишь, Фома, я понимаю, что ты, может быть, так сказать, горел благородным огнем, упрекая меня давеча; но ты увлекся, Фома, за черту добродетели — уверяю тебя, ты ошибся, Фома…

Гоуэн подходит к ней; они целуются, не долго, но и не просто чмокаются; обычный поцелуй мужчины и женщины. Потом Темпл со стаканом в руке, идет к двери, ведущей в коридор.

— Да перестанете ли вы-с? — запищала опять Перепелицына, — убить, что ли, вы несчастного человека хотите-с, потому что они в ваших руках-с?..

Темпл (Стивенсу). Тогда прощайте, до июня Бюки пришлет вам с Мэгги открытку. (Подходит к двери, останавливается и оборачивается к Стивенсу.) Может быть, я ошибаюсь даже в отношении достоинств Темпл Дрейк; если; вы случайно услышите что-то, новое и это окажется правдой, может быть, даже соглашусь это подтвердить. И, может, вы даже поверите мне – если верите, что можете узнать что-то новое.

Вслед за Перепелицыной встрепенулась и генеральша, а за ней и вся ее свита; все замахали на дядю руками, чтоб он остановился.

Стивенс. А ты веришь?

— Анна Ниловна, молчите вы сами, а я знаю, что говорю! — с твердостью отвечал дядя. — Это дело святое! дело чести и справедливости. Фома! ты рассудителен, ты должен сей же час испросить прощение у благороднейшей девицы, которую ты оскорбил.

Темпл (после паузы). Только не от меня, дядя Гэвин. Если кому-то хочется попасть на небеса, кто я такая, чтобы: мешать этому? Доброй ночи. До свиданья.

Темпл выходит, закрывает за собой дверь. Стивенс, очень серьезный, поворачивается и ставят свой коктейль на поднос.

— У какой девицы? какую девицу я оскорбил? — проговорил Фома, в недоумении обводя всех глазами, как будто совершенно забыв всё происшедшее и не понимая, о чем идет дело.

— Да, Фома, и если ты теперь сам, своей волей, благородно сознаешься в вине своей, то, клянусь тебе, Фома, я паду к ногам твоим, и тогда…

Гоуэн. Допивай. В конце концов, мне надо поужинать и собирать вещи. Что скажешь?