Уильям Фолкнер
Реквием по монахине
ПЕРВОЕ ДЕЙСТВИЕ
ЗДАНИЕ СУДА
(ИМЯ ДЛЯ ГОРОДА)
Здание суда младше, чем город, который возник где-то в конце века как фактория агентства по делам индейцев чикасо и оставался поселком почти тридцать лет, до тех пор, как обнаружил не отсутствие хранилища для бумаг и, разумеется, не потребность в нем, а то, что, лишь построив или хотя бы приняв решение строить его, сможет выпутаться из положения, грозящего кое-кому убытком.
У поселка, имелись свои бумаги; одно лишь выселение индейцев породило со временем подобие архива, не говоря уж о неизбежных бумагах непрочного людского союза против внешних условий – в данном случае времени и дебрей: о тощей, пожелтевшей, измятой связке путаных, подчас безграмотных земельных пожалований, патентов, передач и актов, списков налогоплательщиков и ополченцев, купчих на рабов, бухгалтерских сводок валютных курсов и фальшивых денег, объявлений о вознаграждении за беглых и краденых негров и прочий живой инвентарь, расписок и закладных, календарных записей о рождениях и браках, смертях, публичных повешениях и земельных аукционах, – все эти три десятилетия постепенно копившихся в железном, похожем на пиратский сундук ящике, он стоял в задней комнате дома, где размещались почтовая контора и лавка фактории, потом, тридцать лет спустя, после побега из тюрьмы и пропажи старинного, чудовищного железного замка, привезенного за тысячу миль из Каролины, ящик перенесли в новую, маленькую, похожую на дровяной сарай пристройку, сооруженную два дня назад у бревенчатой импровизированной тюрьмы с промазанными глиной щелями; вот так и появилось на свет здание суда округа Йокнапатофа: по воле случая, не только позже тюрьмы, но и вообще нежданно-негаданно; в ящике лежали документы, не взятые откуда-то для сохранности, а просто собранные вместе; вынесли его из задней комнаты по причине, не связанной с комнатой или ящиком, напротив: ящик никому не мешал, его даже стало недоставать, потому что зимними вечерами у печки он вместе с бочками виски и пороха и бочонками смальца и соли служил сиденьем или подставкой для ног, и вообще за него взялись только потому, что поселок (внезапно, не становясь деревней, он станет городом; однажды, почти сто лет спустя, он бурно пробудится – от общественной спячки, откуда ни возьмись появятся клубы «Ротари» и «Лайон», Торговые палаты и Городские салоны красоты: неистовый стук в гулкие барабаны не во имя чего-то, а лишь для того, чтобы стучать громче, чем соседние скопища людей к северу, югу, востоку и западу, провозгласит себя городом, как Наполеон себя – императором, и будет подкреплять эту уловку раздуванием своих переписей – лихорадка, горячка, в которой он вечно будет путать кипение с движением и движение с прогрессом. Но до того пройдет сто лет; в то время это была граница продвижения переселенцев, там жили пионеры, мужчины и женщины, суровые, простые и стойкие, жаждущие денег, или приключений, или свободы, или просто убежища и не особенно разборчивые в достижении своих целей), неожиданно столкнулся не столько с проблемой, требующей решения, сколько с дамокловым мечом дилеммы, от которого надо было спасаться;
Даже побег из тюрьмы состоялся по воле случая: шайка – трое или четверо бандитов с натчезской тропы (двадцать пять лет спустя легенда станет утверждать и через сто лет по-прежнему будет стоять на том, что среди них были и оба Харпа, по крайней мере Большой Харп, поскольку обстоятельства, метод побега отдавали будто запахом, ароматом какой-то гаргантюанской, причудливой игривости, веселой и вместе с тем устрашающей, словно поселок невзначай, ненароком очутился в поле зрения или в пределах досягаемости какого-то скучающего, эксцентричного великана. Но их – Харпов – там не могло оказаться, потому что они и даже последние из головорезов Мейсона к тому времени были перебиты или разогнаны, бандиты, видимо, принадлежали к организации Джона Мюррела – если только им нужно было принадлежать к чему-то, кроме простого братства хищников) – была случайно захвачена небольшим отрядом ополченцев и доставлена в джефферсонскую тюрьму, поскольку она была ближайшей, отряд этот в числе прочих явился два дня назад в Джефферсон на общий пикник по случаю Четвертого июля, празднество на другой день перешло в почти всеобщую пьяную драку, после которой даже самые крепкие из выживших оказались столь немощными, что жители вышвырнули их из поселка, отряд, которому выпало захватить бандитов, переправили в бессознательном состоянии на одном из трофейных фургонов к болоту в четырех милях от Джефферсона, известному под названием Ураганная низина, где ополченцы разбили лагерь, чтобы восстановить силы или хотя бы способность передвигаться, и где в ту ночь четверо – или трое – бандитов, возвращаясь с последних подвигов на Тропе, случайно наткнулись на бивачный костер. И тут в легенде возникают две версии: по одной – сержант, командующий ополченцами, узнал в ком-то из бандитов дезертира из своей части, по другой – кто-то из бандитов узнал в сержанте былого приверженца своего, бандитского ремесла. Так или иначе, все они, ополченцы и пленники, вернулись в Джефферсон единой компанией, по одной версии, они объединились, чтобы продолжить попойку, по другой – ополченцы привели пленников в отместку за изгнание. Потому что во времена границы, времена пионеров личная свобода и независимость являлись почти физическим условием жизни, подобно огню и воде, и ни одной общине не было дела ни до чьей нравственности, покуда безнравственные поступки совершались вдали от нее, так что Джефферсон, находясь не на Тропе и не на Реке, а между ними, естественно, не желал видеть проходимцев ни оттуда, ни отсюда;
Но тут они появились неожиданно, внезапно, застав поселок врасплох. Бандитов водворили в бревенчатую, с промазанными глиной щелями тюрьму, никакого замка на ней пока не было, поскольку до сих пор сидела в ней мелюзга – местные дебоширы, пьяницы и беглые негры, – для которой было вполне достаточно толстого деревянного бруса, вставленного поперек двери в пазы, как на амбаре. Однако в тюрьме теперь находились те, кто мог оказаться четырьмя – тремя – Диллинджерами или Джесси Джеймсами своего времени, а за их головы полагалась награда. Поэтому тюрьму заперли на ключ; пробуравили одно отверстие в двери, другое в косяке, продели в них обрывок толстой цепи и отправили в лавку гонца, чтобы тот снял с нэшвиллского почтового мешка древний каролинский замок – железное чудище весом около пятнадцати фунтов, с ключом, по длине едва уступающим штыку, – не только единственный в этой местности, но и первый в этом уголке Соединенных Штатов, привез его туда один из трех пионеров, первых поселенцев и основателей округа Йокнапатофа – Александр Холстон, он был полуслугой-полутелохранителем доктора Сэмюэла Хэбершема и полугувернером-полунянькой его восьмилетнего, лишившегося матери сына, все трое приехали верхом из Теннесси через Камберлендское ущелье вместе с Луи Гренье, младшим сыном некоего гугенота, Гренье привез в эту местность первых рабов, получил первый большой земельный патент и стал первым хлопковым плантатором; а доктор Хэбершем, не расстающийся с потертой черной сумкой, где хранились пилюли и скальпели, его дюжий неразговорчивый телохранитель и восьмилетний сын-полусирота составили население поселка (какое-то время, еще до получения имени, он был известен как поселок доктора Хэбершема, потом Хэбершемский, потом просто Хэбершем; сто лет спустя, вследствие разлада между двумя дамскими клубами из-за наименования улиц для упрощения доставки почты, возникло движение сперва за то, чтобы заменить это имя снова на Хэбершем; потом, когда этот план потерпел неудачу, – чтобы разделить город надвое и назвать одну половину в честь старого пионера, доктора и основателя; Хэбершем был другом старого Иссетибехи, вождя племени, сын Хэбершема уже мужчиной двадцати пяти лет женился на одной из его правнучек и в тридцатых годах уехал в Оклахому вместе с изгнанным народом своей жены, – сперва неофициальным, потом официальным агентом по делам индейцев чикасо, и в конце концов подал в отставку гневным обвинительным письмом самому президенту Соединенных Штатов; а Холстон – его ученик и питомец уже вырос – стал первым в поселке содержателем таверны, известной до сих пор как Дом Холстона, исконные бревенчатые стены, полы из бочарной клепки и вырубленные стамеской пазы до сих пор целы где-то под современным штампованным стеклом, кирпичной облицовкой и неоновыми трубками. Замок этот принадлежал ему;
Пятнадцать фунтов никчемного железа везли тысячу миль через дебри с пропастями и болотами, засухами и половодьями, дикими зверями, дикими индейцами и еще более дикими белыми, хотя лучше было бы взять те же пятнадцать фунтов еды, или семян для ее выращивания, или хотя бы пороха для ее защиты, везли только для того, чтобы они стали неотъемлемой принадлежностью, своего рода достопримечательностью в баре глухоманной таверны, замок ничего не запирал и не защищал, поскольку ничто за крепкими ставнями и решетками не нуждалось в дополнительных запоре и защите; не заменял даже пресса для бумаг, поскольку единственными бумагами в Доме Холстона были скрученные жгуты для разжигания трубки, лежащие в старой пороховнице над каминной доской; он всегда немного мешался, его постоянно перекладывали со стойки на полку, потом на каминную доску, а затем снова на стойку, потом решили навешивать на прибывающий дважды в месяц мешок с почтой; эта была знакомая, известная, привычная, вскоре старейшая неизменная вещь в поселке, более старая, чем жители, потому что Иссетибеха и доктор Хэбершем скончались, Александр Холстон состарился и заболел подагрой, а Луи Гренье жил на своей обширной^плантации, половина которой находилась даже не в округе Йокнапатофа, и поселок редко его видел; более старая, чем город, потому что там уже появились новые, хоть и принадлежащие людям старого закала фамилии – Сарторис и Стивенс, Компсон и Маккаслин, Сатпен и Колдфилд,
– и уже нельзя было, встав в проеме кухонной двери, устроить охоту на оленя, медведя или дикого индюка, тем более на мешок с почтой – письмами и даже газетами, – который каждые две недели доставлял из Нэшвилла специальный верховой курьер, это было единственным его занятием, он получал за него жалованье от федерального правительства; и данное решение явилось второй фазой превращения чудовищного Каролинского замка в здание суда округа Йокнапатофа;
Мешок с почтой не всегда прибывал в поселок каждые две недели и даже не всегда каждый месяц. Но рано или поздно прибывал, и все знали, что прибудет, потому что он – седельный вьюк из воловьей кожи, куда не вошла бы полная смена белья, содержащий в себе три-четыре письма и вдвое меньше плохо отпечатанных газет, запаздывающих на три-четыре месяца и насыщенных наполовину, а иногда и полностью домыслами или главным образом неточностями, – являл собой Соединенные Штаты, энергию и волю к свободе, полную независимость, он приносил в эти до сих пор почти непроходимые дебри тонкий, властный голос нации, которая вырвала себе свободу у одного из самых могучих народов на земле, а затем в том же поколении успешно ее отстояла; столь властный и внятный, что человек, возящий мешок на скаковой лошади, вооружался только жестяным горном, из месяца в месяц он ездил, не таясь, вызывающе, почти с презрением там, где путника убивали лишь ради того, чтобы снять с него сапоги, потрошили, словно медведя, оленя или рыбу, набивали живот камнями и топили в ближайшем водоеме; он даже не снисходил до того, чтобы тихо проезжать там, где другие даже вооруженными группами старались пройти незаметно или по крайней мере без шума, а, наоборот, оповещал о своем одиночном приближении всех, до кого доносился рев его горна. И вскоре замок Александра Холстона стал служить для запирания мешка. Но не потому, что мешок, привезенный незапертым за триста миль из Нэшвилла, нуждался в запоре. (Сперва планировалось, что замок будет на мешке постоянно. То есть не только в поселке, но и по пути в Нэшвилл и обратно. Курьер отказался, кратко, в трех словах, два из которых были непечатными. Поводом служила тяжесть замка. Курьеру указали, что это нелогично, поскольку – невысокий, щуплый, вспыльчивый наездник весил меньше ста фунтов – пятнадцать фунтов даже не придадут ему веса обычного взрослого мужчины, что они лишь соответствуют весу пистолетов, которые, как полагал его наниматель, Соединенные Штаты, он возит с собой, и даже платил ему за это, но ответ прозвучал столь же бойко, хоть и не столь кратко: что замок весит пятнадцать фунтов на задней двери поселковой лавки или почтовой конторы Нэшвилла. Но поскольку между Нэшвиллом и поселком триста миль, вес замка, пятнадцать фунтов на милю, умножается на триста, то есть превращается в четыре тысячи пятьсот фунтов. Эта была вопиющая нелепость, физически невозможная и для замка и для лошади. Однако пятнадцать фунтов, помноженные на триста миль, несомненно составляли четыре с половиной тысячи либо миль, либо фунтов, тем более что, пока пытались это обмозговать, курьер повторял свои первые три кратких – два непечатных – слова.) В задней комнате лавки мешок, снова окруженный и огражденный цивилизацией, запирать было незачем, а его целость и сохранность доказывали, что замок не нужен и в трехсотмильном путешествии по кишащей бандитами Тропе; нуждался мешок в замке столь же мало, как был для него приспособлен, поскольку пришлось прорезать ножом два отверстия по краям, продевать в них дужку замка и запирать, но любая другая рука с ножом могла бы срезать замок так же легко, как он был навешен. Поэтому старый замок даже не символизировал безопасности: навешивание замка представляло собой жест приветствия свободных людей свободным людям, не только отделенному тремястами милями дебрей Нэшвиллу, но и полутора тысячами – Вашингтону: жест уважения без подобострастия, зависимости без унижения правительству, которое они помогли основать и приняли с гордостью, но все же как свободные люди, свободные отказаться от него, едва между ним и ними возникнут несогласия, всякий раз по прибытии мешка замок охватывал его железным символом неприкосновенности, а старый Алек Холстон, бездетный холостяк, тем временем все больше старел и седел, подагра все больше поражала его тело и дух, все жестче и неподатливее становился не только его костяк, но и гордость, потому что замок все-таки принадлежал ему, он лишь давал его напрокат и поэтому в некотором смысле был почетным стариком в поселке, где неприкосновенной почиталась не только правительственная почта, но и свободное правительство свободных людей, пока оно не забывало позволять людям жить свободно, не под собой, а подле себя;
Вот этот самый замок и навесили на тюрьму. Быстро, не дожидаясь, пока гонец доставит из Дома Холстона разрешение старого Алека снять замок с почтового мешка и использовать для новой цели. Алек не стал бы протестовать из принципам не отказал бы в просьбе, разве что по наитию; возможно, он сам предложил бы замок, если бы узнал вовремя или первый подумал об этом, но сразу бы заартачился, вообразив, что этот вопрос обсуждался без него. И в поселке все это знали, хотя не стали дожидаться гонца совсем по другой причине. Собственно говоря, к старому Алеку не отправляли никакого гонца; посылать его, а тем более ждать, пока он вернется, было некогда; замок требовался не затем, чтобы удержать бандитов в тюрьме, потому что (как потом оказалось) он был для них не большей помехой, чем обычный деревянный брус; замок был необходим для защиты не поселка от бандитов, а бандитов от поселка. Потому что, едва пленники оказались в поселке, образовалась партия, твердо решившая линчевать их тут же, немедленно, без разговоров, – маленькая, но решительная группа, которая пыталась отбить пленников у ополченцев, пока ополченцы искали, кому бы их сдать, и преуспела бы в этом, если бы не человек по фамилии Компсон, прибывший в поселок несколько лет назад со скакуном, на которого выменял у Иккемотубе, племянника Иссетибехи, квадратную милю земли, которая станет самой ценной в будущем городе Джефферсоне; он, как гласит легенда, выхватил пистолет и не подпускал линчевателей, пока бандитов водворяли в тюрьму, буравили отверстия и кто-то ходил за замком старого Алека. И поскольку в поселке теперь были уже совсем новые фамилии и лица-лица столь новые, что, казалось, не имели заметных (для старожилов) жизненных стадий, кроме сосания материнской груди, и прошлого, кроме оставивших след прожитых годов; фамилии столь новые, словно не имели заметных (или поддающихся обнаружению) жизненных стадий и лет, словно придуманные вчера, – появляется и третья версия: будто бы в тот день один или все бандиты могли узнать среди находящихся в поселке не только сержанта-ополченца;
Словом, Компсон запер тюрьму, и гонец с двумя лучшими конями поселка – один под седлом, другой в поводу – пробился через заросли к Тропе и поскакал за сто с лишним миль в Натчез с вестью о пленниках и полномочием получить за них награду; в тот же вечер на кухне Дома Холстона состоялось первое муниципальное собрание поселка, прототип не только городского совета в будущем, когда поселок станет городком, но и Торговой палаты, когда он провозгласит себя городом, председательствовал Компсон, а не старый Алек, уже одряхлевший, мрачный, неразговорчивый, даже в жаркий июльский вечер он сидел перед тлеющим в камине поленом и даже повернулся спиной к столу (обсуждение его не интересовало; пленники пребывали в его власти уже с тех пор, как их заперли его замком; прежде, чем кто-то прикоснется к замку, чтобы открыть его, решение собрания, каким бы оно ни было, должны были представить ему на ратификацию), за которым предшественники отцов города Джефферсона сидели, можно сказать, на военном совете, речь шла не только о получении награды, но и ее сохранении и защите. Потому что оппозиционных партий было уже две: не только линчеватели, но и ополченцы, заявляющие, что в качестве трофея пленники принадлежат тем, кто их захватил; что они – ополченцы – лишь согласились на заключение пленников в тюрьму, но отказываться от награды и не думали: в расчете на нее ополченцы взяли в лавке фактории виски и развели перед тюрьмой громадный костер, вокруг которого объединились с линчевателями в попойке или собственной конференции. Вернее, им так казалось. Поскольку истина заключалась в том, что перед лицом угрозы общественному порядку и благосостоянию Компсон официально потребовал медицинскую сумку доктора Пибоди, преемника Хэбершема, и трое из присутствующих – Компсон, Пибод» и продавец лавки (фамилия его была Рэтклифф; сто лет спустя она еще будет существовать в округе, но за это время дважды достанется преемникам, воспринимавшим слова лишь на слух, поэтому, когда четвертый в силу необходимости научится вновь писать ее, она утратит «к» и последнее «ф») – добавили настойки опия в кувшин виски, преподнесли его изумленному сержанту как дар поселка, вернулись на кухню Дома Холстона и стали ждать, пока шум окончательно не утих; затем партия закона и порядка произвела быструю вылазку, собрала всю объятую сном оппозицию, линчевателей и ополченцев, бросила их в тюрьму к пленникам, снова заперла дверь и отправилась по домам спать – а утром первым прибывшим предстала картина, напоминающая декорацию под открытым небом, откуда и пошла легенда о бешеных Харпах: не просто невероятная, но и непостижимая, не просто причудливая, но и жутковатая (однако по крайней мере бескровная, чего не допустил бы ни один из Харпов): не только замок исчез с двери, и даже не только дверь исчезла с тюрьмы, но исчезла целая стена, промазанные глиной бревна с вырубленными топором пазами были бесшумно и аккуратно разобраны в темноте и так же аккуратно сложены в сторонке, оставляя тюрьму открытой на обозрение, будто сцену, где последние бунтовщики все еще лежали, картинно раскинувшись в мертвецком сне, весь поселок собрался и смотрел, как Компсон старается разбудить пинками хоть кого-то из спящих, пока один из рабов Холстона – муж кухарки, официант, конюх и кучер – не ворвался в толпу с криком: «Где замок, где замок, старый господин спрашивает, где замок».
Замок исчез (как и три лошади, принадлежавшие трем линчевателям). Жители не могли найти даже тяжелую дверь и цепь, чуть было не решили, что бандиты были вынуждены утащить дверь, чтобы украсть цепь и замок, но спохватились на этой грани безответственного обвинения здравому смыслу. Однако замка не было; поселок быстро догадался, что дело теперь не в сбежавших бандитах и упущенной награде, а в замке, и перед ними не просто неприятная ситуация, а грозная дилемма; раб опрометью пустился к Дому Холстона, опрометью выбежал оттуда, чуть ли не до того, как дверь и стены успели скрыть, поглотить его, а потом извергнуть снова, и помчался через толпу прямо к Компсону со словами: «Старый господин велит принести замок» – не передать, а принести. Компсон и его помощники (тут-то впервые и появился, вернее, показался почтовый курьер – хилый человечек: лишенный возраста, зубов и волос, он казался слишком щуплым, чтобы даже подойти к лошади, тем более проезжать верхом на ней по шестьсот миль каждые две недели, однако проезжал, притом у него хватало духу вызывающе трубить в горн не только в начале и конце, но и на всем протяжении пути: это было презрение к возможным – вероятным – грабителям, сравнимое с презрением к тому официальному хламу, что могли у него отнять, и остающееся в рамках пристойности, лишь поскольку у грабителей хватало такта не соваться к нему) отправились на кухню, где старый Алек по-прежнему сидел перед тлеющим поленом спиной к помещению. Не обернувшись и теперь, он потребовал вернуть замок. Это был даже не ультиматум, а распоряжение, бесстрастный приказ, курьер уже втиснулся в толпу, он стоял, ничего не говоря и ничего не упуская, напоминающий невесомую высохшую или окаменелую птицу, разумеется, не стервятника и даже не хищника, скорее птенца птеродактиля, замерзшего, едва вылупись из яйца, десять ледниковых эпох тому назад и в своем младенчестве столь древнего, что ему впору быть дряхлым, докучливым родоначальником всей последующей жизни. Старому Алеку доказывали, что замок исчез лишь потому, что бандиты не успели или не смогли сорвать его с двери, что даже сумасшедшие, пустясь в бегство на краденых лошадях, не повезут шестифутовую дверь из дуба слишком далеко, что молодые люди Иккемотубе уже идут по следам лошадей к Реке и что замок вполне может быть обнаружен с минуты на минуту, может, под первым же кустом на околице поселка: зная, что ничего этого не будет, что нет предела невероятному, ужасному и эксцентричному для тех, кто лишь ради побега из бревенчатой тюрьмы разобрал целую стену и сложил бревна в аккуратный штабель у обочины, и что ни они, ни старый Алек больше не увидят замка;
И не увидели; оставшуюся часть дня и весь следующий день, пока старый Алек покуривал трубку у тлеющего полена, разгневанные и оробелые старейшины искали пропажу, им помогали (теперь говорят: вторую половину дня) чикасо Иккемотубе, во всяком случае, они находились там, смотрели: дикие люди, неукротимые, бездомные дети дебрей, выглядевшие еще более дикими и бездомными в хлопчатобумажной одежде белого человека, в фетровых и соломенных шляпах, они стояли, или сидели на корточках, или ходили следом, степенные, внимательные, пытливые, пока белые потели и бранились среди зарослей, покрывающих тщательно прочесываемый плацдарм; и все это время повсюду был вездесущий курьер, Петтигрю, он не помогал искать и никому не мешал, но все время находился рядом, непроницаемый, угрюмый, ничего не упускающий; наконец под вечер Компсон с треском продрался сквозь последние кусты куманики, величественным жестом, словно отрекаясь от трона, отер потное лицо и сказал:
– Ладно, черт побери, заплатим ему.
И они задумались над этим последним ходом; они поняли его серьезность потому, что Пибоди пытался шутить по этому поводу, хотя каждый знал, что даже Пибоди не видит здесь ничего смешного:
– Да – только побыстрей, а то он посоветуется с Петтигрю и оценит замок по фунтам.
– По фунтам? – переспросил Компсон.
– Петтигрю умножал вес замка на триста миль до Нэшвилла. Старый Алек может начать из Каролины. Это будет пятнадцать тысяч фунтов.
– О, – произнес Компсон. И созвал своих людей, протрубив в охотничий рог, который один из индейцев носил на ремне вокруг шеи, однако даже тут они устроили последнее торопливое совещание; Пибоди снова перебил их.
– Кто заплатит? – спросил он. – Скорее всего, Алек потребует по доллару за фунт, даже если по тарифу Петтигрю он нашел замок в золе своего камина.
Они – Компсон, во всяком случае, – видимо, уже думали об этом; эта мысль наряду с присутствием Петтигрю, очевидно, и служила причиной того, что он стремился поскорее отвести всех с этим предложением к Алеку, дабы никто не посмел отказаться уплатить свою долю. Но Пибоди сорвал этот план. Потный, разгневанный Компсон мрачно оглядел их.
– Значит, Пибоди, возможно, выложит один доллар, – сказал он. – А остальные кто? Я?
И тут Рэтклифф, торговец, владелец лавки, нашел решение – столь простое, столь безграничное в действии, что они даже не удивились, почему никто не подумал об этом раньше; оно не только разрешало проблему, но отменяло ее; и не только эту, но и все проблемы, отныне и навсегда, открывая их взору, словно разорванная завеса, некое блестящее пророчество, обширную, безграничную панораму Америки: эту землю безграничных возможностей, этот кладезь, созданные не людьми и не чрез людей, а для них, как в древности манна небесная, и от человека ничего за это не требовалось, нужно было только жевать и глотать, поскольку в своей безграничной Всеблагости страна создаст, произведет, выучит, укрепит и увековечит некую расу тружеников, предназначенную собирать эту манну и совать кому-то в вялые руки или даже в рот – всеобъемлющее, безбрежное, без начала и конца отнюдь не лукавство или хитрость, а благодеяние, неотъемлемое и непреложное, подобно свету, дождю и воздуху.
– Занесем его в книгу, – Рэтклифф так и сказал – в книгу, а не в гроссбух, потому что она была единственной вещью подобного рода между Нэшвиллом и Натчезом, разве что такая же случайно могла оказаться несколькими милями южнее, в Яло-Буша, первом агентстве по делам племени чокто, – разлинованная тетрадь в бумажной обложке, наподобие школьной, в которой постепенно рос заведенный на имя Мохатахи (матриарха чикасо, матери Иккемотубе и сестры старого Иссетибехи, которая – она умела расписываться, во всяком случае выводить что-то карандашом или пером, и было решено, по крайней мере допущено считать это подписью – при переходе царства ее сына к белым подписывала все документы, по крайней мере придавала им законную силу) длинный утомительный список товаров, оплачиваемых Соединенными Штатами: ситца и пороха, виски и соли, нюхательного табака, хлопчатобумажных брюк и окаменелых конфет, взятых с полок Рэтклиффа ее потомками, подданными и рабами-неграми. Вот и все, что нужно было сделать поселку: приписать замок к списку, к счету. Какую назначить цену замку – было совершенно безразлично. Если бы его оценили даже по тарифу Петтигрю: пятнадцать фунтов, помноженные на расстояние не только до Каролины, но и до самого Вашингтона, – на это, возможно, никто не обратил бы внимания; они могли бы запросить семнадцать с половиной тысяч долларов за окаменелую и несокрушимую конфету, и никто не стал бы даже читать этой записи. Итак, это было принято, утверждено, решено. Этого не требовалось даже обсуждать. Они больше не думали об этом, разве что нет-нет да и восхищаясь (возможно, с некоторыми сомнениями) собственным бескорыстием, поскольку не хотели ничего – и менее всего избежать любых справедливых упреков, – кроме честного и справедливого решения вопроса о замке. Они вернулись к старому Алеку, по-прежнему сидящему с трубкой перед тлеющим камином. Только старый Алек не оправдал их надежд; он не желал никаких денег, ему был нужен замок. Тут у Компсона иссякли последние остатки терпения.
– Ваш замок пропал, – резко заявил он старому Алеку. – Вы получите за него пятнадцать долларов, – произнес он уже увядающим голосом, потому что даже в подобной ярости можно осознать тщетность своих усилий. Однако эта ярость, бессилие, изнеможение, это чрезмерное – что бы там оно ни было – подвигнуло голос еще на одно слово: «Или…», тут он умолк окончательно и дал Пибоди возможность вмешаться.
– Или что? – сказал Пибоди, и не старому Алеку, а Компсону. – Или еще что?
Тут Рэтклифф опять нашел выход из положения.
– Погодите, – сказал он. – Дядя Алек получит в залог пятьдесят долларов. Он скажет нам фамилию того кузнеца в Каролине, мы отправим туда человека и закажем новый замок.
Дорога туда-обратно и все прочее обойдется примерно в полсотни. Дяде Алеку мы дадим в виде залога пятьдесят долларов. А потом, когда замок прибудет, он вернет нам деньги. Идет, дядя Алек?
И на этом все могло кончиться. Возможно, и кончилось бы, не будь там Петтигрю. Они вовсе не забыли о нем и не уподобили себе. Они просто втянули-вживили (так им казалось) – его в свой гражданский кризис, подобно тому, как отчаянная, беззащитная устрица лишает подвижности неустранимую песчинку. Никто не видел, как он шел, однако Петтигрю был уже в центре комнаты, где Компсон, Рэтклифф и Пибоди стояли перед сидящим в кресле старым Алеком. Могло бы показаться, что он просочился туда, если бы не та твердость, которая может (при необходимости) стать незаметной, но только не иллюзорной и уж ни в коем случае не текучей; он высказался мягким, рассудительным тоном, а потом стоял под взглядами остальных, щуплый, низкорослый, словно ребенок, и несокрушимый, словно алмаз, явно предвещая недоброе, внося в эту глухоманную комнатушку тысячи миль непроходимых дебрей, весь громадный, неизмеримый авторитет государственности, не только представляя правительство и даже не только олицетворяя его; он являл собой, по крайней мере в ту минуту, Соединенные Штаты.
– Дядя Алек не лишался никакого замка, – сказал он. – Лишился его дядя Сэм.
Минуту спустя кто-то произнес:
– Что?
– Вот что, – сказал Петтигрю. – Тот, кто повесил этот замок на почтовую сумку, сделал добровольное пожертвование Соединенным Штатам, а Соединенные Штаты защищает тот же самый закон, что и маленьких детей: дать им можно все что угодно, но забрать назад уже нельзя, иначе он или они совершат тем самым еще кое-что.
Все не сводили с него глаз. Некоторое время спустя кто-то вновь нарушил молчание. Это был Рэтклифф.
– Что совершат? – спросил он.
Петтигрю ответил, все так же мягко, равнодушно, незамедлительно и спокойно:
– Нарушение акта конгресса, где, в частности, за утрату государственной собственности предусмотрено либо пять тысяч долларов штрафа, либо не менее года заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. А тому, кто сделал прорези в почтовом мешке, предусмотрено за порчу или уничтожение государственной собственности либо десять тысяч долларов штрафа, либо не менее пяти лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое.
Он не двинулся с места даже и теперь; лишь обратился к старому Алеку:
– Надеюсь, у вас тут будет ужин, как всегда, рано или поздно, более или менее?
– Постой, – сказал Рэтклифф. И повернулся к Компсону. – Это правда?
– Не все ли равно, черт возьми, правда или неправда? – ответил Компсон.
– Как по-твоему, чем он займется, едва оказавшись в Нэшвилле? – И окрысился на Петтигрю: – Ты должен был уехать в Нэшвилл еще вчера. Чего болтаешься здесь?
– Ехать в Нэшвилл незачем, – сказал Петтигрю. – Почта вам не нужна. У вас нечем ее запереть.
– Нечем, – сказал Рэтклифф. – Вот мы и предоставим Соединенным Штатам самим разыскивать замок Соединенных Штатов.
На сей раз Петтигрю ни на кого не взглянул. Он даже ни к кому не обращался, как старый Алек, повелевая вернуть свой замок:
– Акт конгресса предусматривает за неправомочное перемещение и либо присвоение, либо корыстное, либо злонамеренное использование или порчу государственной собственности либо штраф – стоимость вещи плюс от пятиста до десяти тысяч долларов, либо от тридцати дней до двадцати лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. Они могут даже издать новый акт, когда прочтут, куда вы навесили замок почтового отделения бюро по делам индейцев.
И повернулся; теперь он снова обращался к старому Алеку:
– Пойду, к своей лошади. Когда это собрание кончится и у вас можно будет поесть, пришлите за мной черномазого.
Петтигрю ушел. Немного погодя Рэтклифф сказал:
– Как по-вашему, чего он хочет этим добиться? Награды? Но угодил невпопад; это было ясно всем.
– Он уже добился, чего хотел, – сказал Компсон и выругался снова. – Неразберихи. Только этой проклятой неразберихи.
И тоже угодил невпопад; поняли это все, но высказал Пибоди:
– Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него – представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив – с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали, и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению; потом разбрелись по домам ужинать – с тем аппетитом, какой у них мог быть, и вскоре опять, хотя обычно в это время уже лежали в постелях, собрались все вместе, на сей раз у Рэтклиффа, в задней комнате его лавки, и опять сидели, слушая, как Рэтклифф рассуждает с недоумением и тревогой (и чем-то еще, в чем они признали уважение, когда поняли, что он – Рэтклифф – нерушимо убежден, что целью Петтигрю являются деньги; что Петтигрю изобрел или разработал план, столь щедро вознаграждаемый, что он – Рэтклифф – оказался не только неспособен опередить его и взяться за дело первым, он – Рэтклифф – не мог догадаться, в чем этот план состоит, даже получив намек), пока Компсон не прервал его.
– Тьфу ты, – сказал Компсон. – Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
– Нравственность? – сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: – Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
– Кому нужно подкупать его? – сказал Компсон. – Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил, что есть мочи, в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность», почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
– Где-то я слышал. Если кто и знает, то, скорее всего, ты. Как его зовут?
– Зовут? – переспросил Рэтклифф. – Петтигрю? А. Ты имеешь в виду имя. – И Рэтклифф назвал имя. – А что?
– Ничего, – ответил Пибоди. – Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но по крайней мере хоть что-то; по крайней мере все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» – и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
– Ну, ладно. Что у тебя?
– Это может и не сработать, – сказал Пибоди. – Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
– Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда, не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Хенстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
– Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, – сказал Пибоди.
– Вот как? – отозвался Петгигрю. – В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
– Мы заплатим за него сами, – сказал Пибоди. – Даже, собствено говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
– Здание суда? – переспросил он, чуть обернувшись.
– У нас будет городу – сказал Пибоди. – Церковь уже есть – это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железным ящик, что мешается под ногами в лавке Рэткдмффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.
Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петгигрю спросил:
– И что?
– Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, – сказал Пибоди.
– Да, – сказал курьер. – Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.
– Родственник ему? – спросил Пибоди.
– Нет, – ответил Петгагрю. – Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.
– Удачи? – переспросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся.
– Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.
– Ну и перешло? – спросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся и теперь.
– Извини, – сказал Пибоди. – Постарайся забыть.
И добавил:
– Мы решили дать городу имя Джефферсон.
Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный всяческих уз, и лишь глядел на Пибоди. Потом задышал, поднял скребницу и повернулся к лошади. Пибоди на миг показалось, что он вновь принимается чистить лошадь. Но вместо того, чтобы провести скребницей, курьер просто положил ее на бок лошади и с минуту стоял, чуть склонив голову и глядя в сторону. Потом вскинул лицо и взглянул на Пибоди.
– Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», – сказал он.
– На пятьдесят долларов дегтя? – удивился Пибоди.
– Смазывать фургоны до Оклахомы, – сказал Петтигрю.
– Да, можно бы, – согласился Пибоди. – Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.
Так и появилось здание суда – и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без стола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах – холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецунемцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех – в том числе и чикасо Иккемотубе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), – но они (остальные белые, его собратья или – в тот первый день – друзья по несчастью) еще не замечали особенности – свойства, – чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа – эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, – тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий, сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»
Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех – трех – бандитов и одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, – эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, – крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, – сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:
– Черт возьми, Джефферсон.
– Джефферсон, штат Миссисипи, – добавил другой.
– Джефферсон, округ Йокнапатофа, штат Миссисипи, – поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.
– Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, – сказал Компсон. – Нечего прохлаждаться. За дело.
И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нашвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», я все поняли, что он ямеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.
– Один пусть поработает на моем месте, в тени, – сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор – и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под Парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час – смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, стеленные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.
– Замок, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросил кто-то.
– Индейский деготь, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь, собственной добродетели или по крайней мере силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему – им: поселку (уже городу) – пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть, как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией для чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь – щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или, защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку – к примеру, Компсону или Пнбоди, – а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами;
Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся плакированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;
Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают\"“.
Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja
[1] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Первая сцена
Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат – Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, Он и в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университсты и вернулся на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.
Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале – негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет-то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, – с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит нм на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она – домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел – собирала хлопок, стряпала для рабочих, – выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, – бродяга, пьяница, иногда – проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее – во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, – Нэнси Мэнниго.
В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.
Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?
Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.
Судья. Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…
Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казня через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.
Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.
Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергает его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос – стон, вопль, возможно, всхлип.
Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!
Занавес быстро опускается, закрывая сцену, свет быстро гаснет. Миг темноты, потом занавес поднимается снова.
Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине – диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены – в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени – высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.
Звук шагов, потом вспыхивает свет, словно кто-то вошедший нажал стенной выключатель, открывается левая дверь, входит Темпл, за ней Гоуэн, ее муж, и юрист Гэвин Стивенс. Темпл около двадцати пяти лет, она очень элегантна, на ней расстегнутое меховое манто, шляпка и перчатки, в руке сумочка. Вид у нее напряженный, нервный, но она сдерживается. Гоуэн на три-четыре года старше ее. Это почти тип: таких, как он, много развелось на американском Юге между двумя большими войнами: единственные сыновья состоятельных родителей, живущие в дорогих меблированных квартирах, выпускники лучших колледжей Юга или Востока, где они были членами лучших клубов; теперь они женаты и растят детей, однако до сих пор считаются выпускниками своих колледжей, выполняют приемлемую работу, которую не приходится искать самим, обычно связанную с деньгами: хлопковыми контрактами, акциями или облигациями. Но его лицо немного выделяется, в нем есть еще кое-что. С ним что-то произошло – трагедия, нечто, чего он не ожидал и чему не смог противостоять, однако он принял это и старается по-настоящему, искренне и самозабвенно (быть может, впервые в жизни) держаться как можно лучше в соответствии со своим кодексом поведения. Он и Стивенс в пальто, шляпы держат в руках. Стивенс, войдя, останавливается у двери. Гоуэн идет мимо дивана, бросает на него шляпу и подходит к столу, где, стягивая перчатки, стоит Темпл.
Темпл (берет сигарету из пачки на столе: передразнивает подсудимую, хриплый голос впервые выдает ее подавленную, сдерживаемую истерику). «Да, Господи. Благодарю тебя, Господи». Если ей так хочется быть повешенной, то чего ждать от судьи и присяжных, кроме оказания ей этой услуги?
Гоуэн. – Перестань, Пупсик. Помолчи. Сейчас я зажгу камин, потом принесу виски. (Стивенсу.) Или дядя Гэвин займется камином, а я буду изображать дворецкого.
Темпл. Камином займусь я. Принеси виски. Потом, дяде Гэвину незачем будет оставаться. Он обещал послать мне в Калифорнию открытку, а сейчас хочет просто проститься. При желании он сделает это почти в двух словах. И может идти домой.
Она подходит с зажигалкой в руке к камину и поворачивает газовый вентиль.
Гоуэн (встревоженно). Пупсик, перестань.
Темпл (щелкает зажигалкой, подносит пламя к горелке). Господи, дашь ты мне наконец выпить?
Гоуэн. Конечно, милочка. (Поворачивается к Стивенсу.) Брось пальто куда-нибудь.
Идет в столовую. Стивенс стоит неподвижно и смотрит на Темпл.
Темпл (стоя на коленях, спиной к Стивенсу). Если вы намерены остаться, почему не садитесь? Или Vice Versa. Наоборот. Только прежде наоборот; если не садитесь, то почему не уходите? Дайте мне побыть скорбной и мстительной, нно толко в одиночестве, потому что, видит Бог, если одиночество и необходимо для чего-то, то прежде всего дня торжества…
Стивенс смотрит на нее. Потом идет к ней, достает из нагрудного кармана платок, останавливается и опускает платок так, чтобы она увидела. Темпл смотрит на платок, потом на Стивенса.
Темпл. Это зачем?
Стивенс. Он чистый. И сухой. (Продолжает держать платок.) Тогда до завтра.
Темпл (быстро поднимается). А, от паровозных искр. В поезде. Мы летим самолетом; разве Гоуэн не сказал вам? Вылет из мемфисского аэропорта в полночь; после ужина мы выезжаем туда на машине. А наутро Калифорния; весной, может быть, мы отправимся на Гавайи. Нет; не тот сезон: может, тогда в Канаду. Озеро Луиза в мае и в июне… (Умолкает, прислушивается, что делает Гоуэн в столовой.) Для чего же платок? Это не угроза, потому что вам угрожать мае нечем, так ведь? А если вам нечем угрожать, у меня не может быть ничего, нужного вам, следовательно, это и не взятка. (Из-за дверей столовой слышится шум, говорящий, что Гоуэн возвращается. Темпл торопливо понижает голос.) Тогда вот что. Я не знаю, что вам нужно, потому что мне это безразлично. И вы от меня ничего не добьетесь. (Шаги, звяканье стекла приближаются.) Теперь он предложит вам выпить, а потом тоже спросит, что вам нужно, зачем вы пошли с нами. Я вам уже сказала. Нет. Если пришли посмотреть, как я плачу, то вряд ли этого дождетесь. А ничего другого не дождетесь наверняка. Понимаете?
Стивенс. Слышу.
Темпл. Значит, не верите. Ладно, в таком случае туше
[2]. (Торопливее, напряженнее.) Я отказалась отвечать на ваш вопрос, теперь спрошу кое-что у вас: что вы… (Когда входит Гоуэн, она меняет тему разговора на середине фразы так гладко, что никто вошедший не догадался бы, что высота ее голоса изменилась.) …ее адвокат, она должна была говорить с вами; даже наркоманка, которая убивает ребенка, должна иметь то, что можно назвать причиной, даже если наркоманка черномазая, а ребенок белый, или, может, особенно если наркоманка черномазая…
Гоуэн. Пупсик, я сказал – прекрати.
Он несет поднос, на котором стоят кувшин воды, миска со льдом, три пустых бокала и три стакана, наполненных виски. Бутылка торчит из кармана пиджака. Подходит к Темпл и протягивает поднос.
Гоуэн. Да. Я и сам выпью. Для разнообразия. После восьмилетнего перерыва. Почему бы и нет?
Темпл. Почему бы и нет? (Смотрит на поднес.) Это не коктейли?
Гоуэн. Нет, чистое.
Темпл берет один стакан. Гоуэн протягивает поднос Стивенсу, тот берет второй. Затем ставит поднос и сам берет третий.
Гоуэн. Ни единого глотка за восемь лет, заметьте. И, может быть, сейчас самое подходящее время начать снова. По крайней мере это будет не слишком рано. (Стивенсу.) Пей. Воды, чтобы залить?
Словно в рассеянности ставит свой: нетронутый стакан на поднос, наливает из кувшина воды в бокал и протягивает Стивенсу. Стивенс выпивает свое виски и берет у него бокал. Темпл тоже не притрагивается к своему стакану.
Гоуэн. Теперь, может быть, адвокат Стивенс скажет нам, что ему здесь нужно?
Стивенс. Твоя жена уже сказала. Попрощаться.
Гоуэн. Тогда прощайся. Еще стаканчик на дорогу, и берись за шляпу.
Берет у Стивенса бокал и поворачивается к столу.
Темпл (ставя нетронутый стакан на поднос). Теперь положи льда и, пожалуй, добавь чуточку воды. Но сперва возьми пальто у дяди Гэвина.
Гоуэн (достает из кармана бутылку и делает в бокале коктейль для Стивенса). В этом нет необходимости. Если он мог поднять руку, защищая черномазую убийцу в зале суда, где сидели одни белые, то наверняка сможет согнуть ее в шерстяном пальто – хотя бы затем, чтобы выпить с матерью жертвы. (Торопливо обращается к Темпл.) Извини. Может быть, ты всегда была права, а я нет: Видимо, нам обоим стоит твердить подобные вещи, пока не избавимся от некоторых воспоминаний…
Темпл. Хорошо, почему бы нет? Вот и начало. – (Она смотрит не на Гоуэна, а на Стивенса, который тоже глядит на нее серьезно и трезво.) Добавь: и с отцом.
Гоуэн (смешивая коктейль). Что ты, милочка? Как я могу, милочка? Кроме того, отец ребенка, к сожалению, всего лишь мужчина. А в глазах закона мужчины не должны страдать: они лишь истцы или ответчики. Закон мягок только к женщинам и детям – особенно к женщинам, тем более к черномазым наркоманкам и шлюхам, которые убивают белых детей. (Протягивая бокал Стивенсу, тот берет.) С какой же стати адвокат Стивенс будет мягок к мужчине или женщине, которые являются родителями убитого ребенка?
Темпл (хрипло). Господи, перестанешь ты или нет? Помолчи.
Гоуэн (поворачиваясь к ней, торопливо). Извини. (Повернувшись, видит, что в руке у нее ничего нет, потом замечает на подносе ее нетронутый стакан рядом со своим.) Не выпила?
Темпл. Нет. Мне хочется молока.
Гоуэн. Хорошо. Разумеется, горячего.
Темпл. Пожалуйста.
Гоуэн (поворачиваясь). Сейчас. Я позаботился и об этом. Ходил за виски и заодно поставил кастрюлю на плиту. (Идет к дверям в столовую.) Не отпускай дядю Гэвина, пока я не вернусь. Если понадобится – запри дверь. Или позвони тому защитнику свободы черномазых – как там его фамилия?
Выходит. Темпл и Стивенс молчат, пока не раздается хлопок закрываемой двери.
Темпл (торопливо и жестко). Что вы узнали? (Торопливо.) Не лгите. Сами видите, времени нет.
Стивенс. Времени? До вылета самолета в полночь? А у нее время еще есть – четыре месяца, до марта, тринадцатого марта…
Темпл. Вы понимаете, что я имею в виду… вы ее адвокат… виделись с ней ежедневно… черномазая, а вы белый… даже если нужно было ее припугнуть… вы могли разузнать у нее за понюшку кокаина или пинту… (Умолкает и глядит на него в каком-то изумлении, отчаянии; голос ее почти спокоен.) О Господи, Господи, она не сказала вам ничего. Это я; я… Не понимаете? Не могу поверить в это… ни за что не поверю… невозможно…
Стивенс. Невозможно поверить, что не все люди – как ты выражаешься – мразь? Даже – как ты выражаешься – черномазые наркоманки и проститутки? Нет, больше ничего она не сказала.
Темпл (суфлирует). Даже если еще что-то было.
Стивенс. Даже если было.
Темпл. Тогда что же, собственно, вы узнали? Неважно, откуда; только скажите, что.
Стивенс. В тот вечер здесь был мужчина.
Темпл (торопливо, едва дав ему договорить.) Гоуэн.
Стиве не.В тот вечер? Когда Гоуэн в шесть утра выехал на машине с Бюки в Новый Орлеан?
Темпл (торопливо, хрипло). Значит, я была права. Припугнули вы ее или подкупили? (Перескакивает на другое). Я стараюсь. По-настоящему. Может, было б не так трудно, если б только я могла понять, почему они не мразь… какая причина у них не быть мразью… (Умолкает; видимо, услышала какой-то звук, предваряющий возвращение Гоуэна, или просто инстинктивно, зная свой дом, догадалась, что он уже успел согреть чашку молока. Затем продолжает торопливо и тихо.) Здесь не было мужчины. Понимаете? Я говорила, предупреждала, что от меня вы ничего не добьетесь. О, я знаю; вы могли бы в любое время допросить меня на свидетельском месте, под присягой; конечно, вашим присяжным это не понравилось бы – бессмысленное истязание убитой горем матери, но что оно в сравнении со справедливостью? Не знаю, почему вы не пошли на это. Может, еще надумаете – если мы до того времени не пересечем границу штата. (Торопливо, напряженно, жестко.) Ладно. Извиняюсь. Я понимаю. И, может быть, это лишь моя собственная мерзость, в которой мне сомневаться невозможно. (Снова хлопает дверь буфетной; оба слышат это.) Потому что даже не хочу, чтобы Гоуэн был рядом, когда я скажу «до свиданья» и стану подниматься по трапу. И кто знает…
Она умолкает. Входит Гоуэн с небольшим подносом, где стоят стакан молока, солонка, лежит салфетка, и подходит к столу.
Гоуэн. О чем вы говорили?
Темпл. Ни о чем. Я сказала дяде Гэвину, что в нем тоже есть нечто виргинское или джентльменское, и, должно быть, он унаследовал это от тебя через твоего дедушку, и что я собираюсь искупать и покормить Бюки. (Прикасается к стакану, пробуя, насколько нагрето молоко, потом поднимает его. Обращается к Гоуэну.) Спасибо, дорогой.
Гоуэн. Не за что, милочка. (Стивенсу.) Видишь? Не просто салфетка – нужная салфетка. Вот как я вышколен. (Внезапно умолкает, обратив внимание на Темпл, которая просто стоит, дерзка в руке стакан молока. Видимо, он догадывается, что происходит: обращается к ней.) Что это с тобой?
Темпл. Не знаю.
Гоуэн подходит к ней; они целуются, не долго, но и не просто чмокаются; обычный поцелуй мужчины и женщины. Потом Темпл со стаканом в руке, идет к двери, ведущей в коридор.
Темпл (Стивенсу). Тогда прощайте, до июня Бюки пришлет вам с Мэгги открытку. (Подходит к двери, останавливается и оборачивается к Стивенсу.) Может быть, я ошибаюсь даже в отношении достоинств Темпл Дрейк; если; вы случайно услышите что-то, новое и это окажется правдой, может быть, даже соглашусь это подтвердить. И, может, вы даже поверите мне – если верите, что можете узнать что-то новое.
Стивенс. А ты веришь?
Темпл (после паузы). Только не от меня, дядя Гэвин. Если кому-то хочется попасть на небеса, кто я такая, чтобы: мешать этому? Доброй ночи. До свиданья.
Темпл выходит, закрывает за собой дверь. Стивенс, очень серьезный, поворачивается и ставят свой коктейль на поднос.
Гоуэн. Допивай. В конце концов, мне надо поужинать и собирать вещи. Что скажешь?
Стивенс. О сборах или о выпивке? А сам? Ты, кажется, собирался выпить?
Гоуэн. О, конечно, конечно. (Поднимает наполненный стакан.) Может, тебе лучше уйти и оставить нас утешаться? возмездием?
Стивенс. Хотел бы я, чтобы оно могло вас утешить.
Гоуэн. И я бы хотел, клянусь Богом. Я бы хотел, чтобы мне хотелось только возмездия. Око за око – существует ли большая нелепость? Только, чтобы это понять, нужно лишиться глаза.
Стивенс. И все-таки она должна умереть.
Гоуэн. Ну и что? Велика потеря – черномазая шлюха, пьяница, наркоманка…
Стивенс. …бездомная бродяга, которую мистер и миссис Гоуэн Стивенс лишь из простой жалости и человечности вытащили из канавы, чтобы дать ей еще один шанс… (Гоуэн стоит неподвижно, рука его все крепче сжимает стакан. Стивенс наблюдает за ним, ) А в благодарность за это…
Гоуэн. Слушай, дядя Гэвин. почему бы тебе не отправиться домой? Или к черту, или куда угодно?
Стивенс. Иду, через минуту. Потому ты и считаешь… потому и говоришь, что она должна умереть?
Гоуэн. Нет. Мое дело – сторона. Я даже не был на суде. Даже не возбудил иска – кажется, это именуется так? Я лишь случайно оказался отцом ребенка, которого она… Черт возьми, кто называет это выпивкой?
Он швыряет недопитый стакан в миску со льдом, торопливо хватает пустой бокал и льет туда из бутылки виски. Сперва не издает ни звука, потом вдруг становится ясно, что он смеется: смех начинается вполне нормально, но почти сразу же выходит из-под контроля и переходит в истерику, он все льет виски в бокал, который вот-вот переполнится, но тут Стивенс хватает его за руку.
Стивенс. Перестань. Сейчас же перестань. Хватит.
Отнимает бутылку у Гоуэна, ставит ее, берет бокал и отливает часть содержимого, оставляя разумную, допустимую дозу, отдает Гоузну. Гоуэн берет, прекращает безумный смех и приходит в себя.
Гоуэн (с нетронутым бокалом в руке). Восемь лет. Восемь лет и капли не брал в рот – и вот результат: мой ребенок убит черномазой наркоманкой и шлюхой, она даже не пустилась в бегство, чтобы полицейский или еще кто мог ее пристрелить, как бешеную собаку… Понимаешь? Я восемь лет не пил и вот получил то, что заслуживал. Получил и расплатился. И могу снова пить. А пить мне теперь не хочется. Понимаешь? Я не хотел того, что заслуживал, но то, что я уплатил, ничего мне не стоило, не было даже потерей. Вот почему я смеялся. Это триумф. Потому что я получил то, чего даже не хотел. По дешевке. У меня было двое детей. Понадобилось лишиться одного, чтобы понять – мне это ничего не стоила… Полцены: ребенок и повешение черномазой шлюхи – вот и все, что мне пришлось заплатить за освобождение.
Стивенс. Освобождения не существует.
Гоуэн. От прошлого. От своего безрассудства. Пьянства. Трусости, если угодно…
Стивенс. Не существует и прошлого.
Гоуэн. Смейся. Только не очень громко, а? Чтобы не тревожить дом… не тревожить мисс Дрейк… мисс Темпл Дрейк… Конечно, как же не трусость? Только назови ее для приличия просто перетренировкой. Понимаешь? Гоузн Стивенс, научившийся в Виргинии пить, как джентльмен, напивается, как десять джентльменов, берет с собой студентку провинциального колледжа, девицу: кто знает, может быть, даже невинную, едет в машине на бейсбольный матч в другой провинциальный колледж, пьянеет больше двадцати джентльменов, сбивается с дороги, напивается, как сорок джентльменов, разбивает машину, напивается больше восьмидесяти джентльменов, полностью теряет сознание, а невинную девицу похищают и увозят в мемфисский публичный дом… (Бормочет что-то неразборчивое.) Стивенс. Что?
Гоуэн. Конечно, трусость. Называй это трусостью – к чему нам приличия?
Стивенс. Женитьба на ней – вовсе не трусость. Что…
Гоуэн. Еще бы. Женитьба – чистейшая старая Виргиния. Это уже сто шестьдесят джентльменов.
Стивенс. Побуждения были вполне джентльменскими. Пленница в публичном доме; я не совсем разобрал…
Гоуэн (торопливо, протягивая руку к столу). Где твой стакан? Черт бы побрал это пойло… Вот…
Стивенс (подставляет стакан). Хватит. Что ты сказал о пленнице в публичном доме?
Гоуэн (хрипло). Перестань. Ты слышал.
Стивенс. Ты сказал – «и ей там нравилось». (Они глядят друг на друга.) И поэтому ты никак не можешь ее простить – не потому, что она была причиной того эпизода, которого ты не можешь ни вернуть, ни забыть, ни искупить, ни объяснить, ни даже перестать о нем думать, а потому, что она сама не страдала, наоборот, ей это нравилось – тот месяц походил на сцену из старого фильма, где бедуинский принц держит в пещере белую девушку? Потому что тебе пришлось лишиться не только холостяцкой свободы, но и самоуважения мужчины, уверенности в поведении своей жены и происхождении ребенка, потому что пришлось расплачиваться за то, чего твоя жена даже не теряла, о чем не жалела? И поэтому бедная, пропащая, обреченная, безумная негритянка должна умереть?
Гоуэн (напряженно). Уходи отсюда. Уйди.
Стивенс. Сейчас. Тогда уж застрелись сам: перестань вспоминать, перестань ворошить то, о чем не можешь забыть; погрузись в небытие, уйди, скройся в него навсегда, чтобы больше не вспоминать, больше не просыпаться ночами в корчах и в поту, раз ты не в силах уйти от воспоминаний. Было с ней еще что-то в том мемфисском доме, о чем никто, кроме вас, не знает, может быть, не знаешь и ты?
Не сводя глаз со Стивенса, Гоуэн медленно, осторожно ставит на поднос свой бокал, берет бутылку, подносит ко рту и запрокидывает голову. Пробка вынута, из бутылки сразу же начинает литься виски, стекая по его руке на пол. Он, видимо, не замечает этого. Голос его сдавлен, еле разборчив.
Гоуэн. Господи, помоги мне… Господи, помоги…
Стивенс неторопливо ставит свой стакан на поднос, поворачивается, на ходу берет с дивана шляпу и направляется к выходу. Гоуэн еще секунду стоит с запрокинутой неопустевшей бутылкой. Потом издает долгий, дрожащий вздох, словно проснувшись, ставит пустую бутылку на поднос, замечает свой нетронутый стакан, берет его, медлит, потом поворачивается, швыряет его в камин, в пылающую горелку и замирает спиной к зрителям, издает еще один глубокий, дрожащий вздох, закрывает лицо руками, потом поворачивается, смотрит на мокрый рукав, достает платок и, возвращаясь к столу, прикладывает его к рукаву, сунув платок в карман, берет с маленького подноса сложенную салфетку и вытирает рукав, видит, что это бессмысленно, швыряет скомканную салфетку на поднос, где было виски; и теперь внешне опять спокойный, будто ничего не случилось, берет большой поднос, ставит на него стаканы, кладет маленький поднос и салфетку и спокойно несет в столовую, свет начинает гаснуть.
Свет гаснет полностью. Сцена погружается в темноту.
Свет зажигается.
Третья сцена
Гостиная Стивенсов. Одиннадцатое марта, 10 часов вечера.
Комната выглядит так же, как и четыре месяца назад, только теперь включена настольная лампа, и диван передвинут так, что часть его видна зрителям, на нем лежит завернутый в одеяло маленький неподвижный предмет, одно из кресел стоит между лампой и диваном, так что тень от него падает на этот предмет, делая его почти невидимым, двери в столовую закрыты. Телефон стоит на маленькой подставке в углу, как и во второй сцене.
Дверь из коридора открывается. Входит Темпл, за ней Стивенс. Темпл теперь в халате; волосы убраны и стянуты резинкой, словно она приготовилась ко сну. Стивенс держит пальто и шляпу в руках, костюм на нем новый. Видимо, Темпл предупредила Стивенса, чтобы он не шумел; во всяком случае, он старается двигаться тихо. Темпл входит, останавливается, пропуская его. Он оглядывает комнату, видит диван и стоит, глядя на лежащий предмет.
Стивенс. Это называется соглядатай.
Под взглядом Темпл подходит к дивану и останавливается, глядя на предмет в тени. Осторожно передвигает кресло, открывая взгляду мальчика лет четырех, завернутого в одеяло и спящего.
Темпл. Ну и что? Ведь философы и гинекологи утверждают, что женщина защищается любым оружием, даже собственными детьми.
Стивенс (глядя на ребенка). В том числе и снотворными таблетками, которые ты дала Гоуэну?
Темпл. Пусть так. (Подходит к столу.) Если бы я только могла совладать с собой, сколько времени мы бы сберегли. Я вернулась из Калифорнии, но, кажется, до сих пор не могу прийти в себя. Верите вы в совпадения?
Стивенс (оборачиваясь). Пока не убежусь – нет.
Темпл (берет со стола сложенный телеграфный бланк, разворачивает его, читает). Отправлена из Джефферсона шестого марта. Текст: «До тринадцатого осталась неделя. Но куда вы отправитесь потом?». Подписано: Гэвин.
Складывает телеграмму по старым складкам и перегибает еще раз. Стивенс смотрит на нее.
Стивенс. Ну и что? Сегодня одиннадцатое. Это и есть совпадение?
Темпл. Нет. (Бросает сложенный бланк на стол, поворачивается.) В тот день – шестого – мы с Бюки сидели на пляже. Я читала, а он все приставал с вопросами, ну, знаете: «Мама, Калифорния далеко от Джефферсона?», я говорю: «Да, милый», – и продолжаю читать, вернее, пытаюсь, а он: «Мама, долго мы пробудем в Калифорнии?», я отвечаю: «Пока нам не надоест», а он говорит: «Пока не повесят Нэнси?» Я растерялась и промолчала, надо было предвидеть этот вопрос, тут – как это говорится? Устами младенцев? – о» и спрашивает: «А куда поедем потом?» Тогда мы вернулись в отель, а там ваша телеграмма. Ну?
Стивенс. Что «ну»?
Темпл. Ладно, ради Бога, давайте прекратим. (Подходит к креслу.) Чего вы добиваетесь теперь, когда я здесь, не важно, кто тому причиной? Могу предложить вам виски. Положите куда-нибудь пальто и шляпу.
Стивенс. Пока не знаю. Так вот почему ты вернулась…
Темпл (перебивает). Я вернулась? Это не я…
Стивенс (перебывает). …. сказала: «Ради Бога, давайте прекратим».
Они глядят друг на друга.
Темпл. Хорошо. Положите пальто и шляпу на стул.
Стивенс кладет пальто и шляпу на стул. Темпл садится.
Стивенс усаживается напротив, так что между ними оказывается спящий ребенок.
Темпл. Итак, Нэнси должна быть спасена. И вы заставляете меня вернуться, или вы с Бюки вдвоем, или, как бы там ни было, здесь вы и здесь я. Очевидно, вы решили, что я о чем-то умолчала, или узнали что-то, о чем я могла бы умолчать. Что же вы разузнали? (Стивенс не отвечает: голос Темпл становится нетерпеливым.) Ладно. Что вам известно?
Стивенс. Ничего. Меня это и интересует. Все, что…
Темпл. Повторите.
Стивенс. Что повторить?
Темпл. Что вам может быть известно?
Стивенс. Ничего. Я…
Темпл. Хорошо. Почему вы решили, что я о чем-то умалчиваю?
Стивенс. Ты вернулась. Аж из Калифорнии.
Темпл. Неудачно. Сделайте еще попытку.
Стивенс. Ты была там, (Темпл, не поворачивая головы, протягивает руку к стелу, шарит, пока не нащупывает пачку сигарет, достает сигарету и продолжает шарить той же рукой, пока те находит зажигалку, кладет их на колени.) На процессе. Ежедневно, с самого начала.
Темпл (по-прежнему не глядя на него, самым небрежным образом сует в рот сигарету). Безутешная мать…
Стивенс. Да, безутешная мать…
Темпл (с сигаретой во рту, не глядя на него). …смотрит, как свершается мщение; тигрица над телом убитого детеныша…
Стивенс. …которая была слишком охвачена горем, чтобы думать о мести… даже вынести один лишь вид убийцы своего ребенка…
Темпл (не глядя на него). Мне надоело спорить.
Стивенс не отвечает. Темпл щелкает зажигалкой, затягивается, кладет зажигалку на стол. Стивенс придвигает ей пепельницу. Теперь Темпл смотрит на него.
Темпл. Спасибо. Теперь яйцо начнет учить курицу. Неважно, умалчивала я о чем-то или нет. Это ничего не меняет. Нам требуется лишь показание. Что Нэнси сумасшедшая. Уже давно.
Стивенс. Я тоже думал об этом. Но уже поздно. Оно имело бы смысл пять месяцев назад. Суд окончен. Ее признали виновной и приговорили к смерти. В глазах закона она уже мертва. Нэнси Мэнниго в глазах закона больше не существует. Есть и еще одна причина, более веская.
Темпл (курит). Да?
Стивенс. У нас нет этого показания.
Темпл (курит). Да? (Откидывается назад, часто затягиваясь. Голос у нее мягкий, спокойный, только слишком торопливый, как и затяжки.) Верно. Постарайтесь выслушать меня. Выслушайте как следует. Это показание дам я; иначе для чего же мы сидим здесь в десять часов вечера, почти накануне ее казни? Зачем же еще я вернулась – как вы сказали – аж из Калифорнии, тем более, как вы, очевидно, тоже сказали, выдумала совпадение, чтобы сохранить – как, возможно, сказала бы я – собственное лицо? Теперь нужно только решить, что должно быть в этом показании. Постарайтесь же; может, вам все-таки стоит выпить?