Миланского бренди у нас оставалось на донышке. Фляга была стеклянная, в кожаном чехле — я пригубил и протянул флягу Дону, и он поднял ее и наклонял до тех пор, пока в узкой прорези чехла не показалась вкось полоска желтой жидкости. И тут на тропинке появился солдат в расстегнутом у ворота мундире и с велосипедом. Проходя мимо нас, солдат — молодой, с худощавым энергичным лицом — буркнул «добрый день» и покосился на флягу. Мы смотрели, как он поднялся к перевалу, сел на велосипед, поехал вниз и скрылся из глаз.
Дон сделал большой глоток и вылил остатки бренди. Пересохшая земля на миг потемнела и сразу же снова стала бурой. Дон вытряс последние капли.
— Салют, — сказал он, отдавая мне флягу. — Господи, если бы я только знал, что перед сном мне опять придется накачиваться этим пойлом.
— То-то и видно, что ты через силу пьешь, — сказал я. — Ты, может, и рад бы не пить, да приходится, через силу.
Я убрал флягу, и мы поднялись к перевалу. Дальше тропа змеилась вниз, все еще в тени. Ясный и сухой воздух был сплошь пронизан солнцем: оно не только прогревало его и освещало оно растворялось в нем, яркое, яростное; воздух даже в тени казался солнечным, и в этой солнечной тени дрожал перезвон — негромкий, но звучный — козьего колокольчика, скрытого за поворотом извилистой тропинки.
— Не могу я смотреть, как ты таскаешь эту тяжесть, — сказал Дон. — Поэтому и пью. Ты-то пить не можешь, а выбросить ни за что ведь не выбросишь.
— Выбросить? — сказал я. — Это пойло обошлось мне в десять лир. Зачем, по-твоему, я их тратил?
— А кто тебя знает, — сказал Дон. Синевато-солнечную даль долины перечеркивал темный частокол леса, рассеченный надвое лентой тропы. И где-то внизу позванивал колокольчик. Тропка поуже круто уходила вниз, ответвлялась от главной под прямым углом. — Он свернул сюда, — сказал Дон.
— Кто? — спросил я. Дон показал на чуть заметные следы шин, уходящие вниз по чуть заметной тропке.
— Понял? — сказал он.
— Видно, главная показалась ему слишком пологой, захотелось покруче, — сказал я.
— Или он хочет побыстрее добраться до дому.
— Да нет, он с разгону хочет выехать на тот перевал, а потом опять вниз, и опять сюда, и опять вниз, и на тот — пока у него инерция не кончится.
— Ну да, или пока он с голоду не помрет.
— Это точно, — сказал я. — А ты слышал, чтоб кто-нибудь помер с голоду на велосипеде?
— Вроде нет, — сказал Дон. — А ты?
— Тоже нет, — сказал я.
Мы шли вниз по главной тропе. За поворотом мы увидели козий колокольчик. Но висел он на шее у мула, и мул, навьюченный двумя мешками, спокойно щипал траву и, отрывая ее, слегка вздергивал голову немного вбок и вверх, и колокольчик позванивал, и возле тропы стояла каменная часовня, а рядом с ней сидели мужчина в вельветовых брюках и женщина в наброшенной на шею яркой шали, и у ее ног стояла закрытая тряпицей корзина. Мы продолжали спускаться, и женщина с мужчиной смотрели на нас.
— Добрый день, синьор, — сказал Дон. — Далеко нам еще?
— Добрый день, — сказала женщина.
Мужчина молча смотрел на нас. У него были вылинявшие блекло-голубые глаза, как будто их долго вымачивали в воде. Женщина прикоснулась к его руке, потом чуть подняла свою, и ее пальцы вспорхнули на миг в стремительном танце. Тогда он проговорил — высоким, резким, напоминающим стрекот цикады голосом: «Добрый день, синьоры».
— Он глухой, — сказала женщина. — Нет, тут недалеко: вон оттуда вы уже крыши увидите.
— Спасибо, — сказал Дон. — А то мы здорово устали. Вы не разрешите нам здесь немного передохнуть?
— Отдыхайте, синьоры, — сказала женщина.
Мы сняли вещевые мешки и сели. Косые солнечные лучи резко высвечивали часовню и спокойную, немного стертую, немного выветрившуюся статую в нише да два букетика увядших астр у ее подножия. Пальцы женщины снова вспорхнули в проворном танце. Другая ее рука — узловатая, загрубевшая — покоилась на тряпице, прикрывавшей корзину. Неподвижная, застывшая, она казалась упокоенной навеки, мертвой. А рука со вспархивающими пальцами казалась слишком проворной и неестественно ловкой — как у фокусника.
Мужчина все смотрел на нас.
— Вы, я вижу, пешком идете,— сказал он ломким, но однотонным голосом.
— Si, — сказали мы.
Дон вынул сигареты. Мужчина, отказываясь, слегка покачал выставленной вперед рукой. Но Дон не убирал пачку. Тогда мужчина вежливо, с достоинством кивнул и попытался вытащить сигарету, но никак не мог ее ухватить. Женщина протянула руку и, вынув сигарету, отдала ее мужчине. Он еще раз вежливо кивнул, когда прикуривал.
— Из Милана, — сказал Дон. — Это далеко отсюда.
— Далеко, — сказала женщина. Ее пальцы вспорхнули на миг и тут же успокоились. — Он был там, — сказала она.
— Si. Я был там, синьоры, — сказал мужчина. Он, не сдавливая, держал сигарету между большим и указательным пальцами. — Надо все время быть начеку, чтоб не угодить под повозку. Я там давно был. Это далеко.
— Далеко, — сказал Дон. Мы все трое курили. Мул, вздергивая голову и чуть позванивая колокольчиком, щипал траву. — Но ведь там мы сможем отдохнуть, — сказал Дон, показывая рукой туда, где за поворотом тропы в синеватой солнечной дымке тонула долина. — Миска супа, немного вина да кровать там найдутся?
Женщина смотрела на нас через бездонную пропасть, отделяющую людей от глухого, — его сигарета догорела почти до пальцев. Пальцы женщины заплясали перед его лицом. «Si, — сказал он. — Si, у священника. Священник их пустит». Он сказал что-то еще, но очень быстро, и я не понял, о чем шла речь. Женщина сняла с корзины клетчатую тряпицу и вынула мех с вином. Мы с Доном вежливо кивнули, мужчина в ответ тоже кивнул, и по очереди выпили.
— А он далеко отсюда живет? — спросил Дон.
Пальцы женщины замелькали с головокружительной быстротой. Другая ее рука, лежащая на корзине, казалось, не имела к ней никакого отношения.
— Пускай они там его и подождут, — сказал мужчина. Он глянул на нас. — Сегодня в деревне похороны, — сказал он. — Поэтому священник в церкви. Пейте, синьоры.
Мы чинно, по очереди выпили, мужчина тоже. Вино было кислое, терпкое и забористое. Мул, позвякивая колокольчиком, щипал траву, его тень, огромная в косых лучах солнца, лежала на тропе.
— Похороны, — проговорил Дон. — А кто у вас умер?
— Он должен был жениться на воспитаннице священника, — сказала женщина. — Когда соберут урожай. У них и помолвка уже была. Богатый человек и не старый. Ну вот, а два дня назад он умер.
Мужчина смотрел на ее губы.
— Ну-ну, дом да немного земли, это и у меня есть. Это так, ничего.
— Жизнь — это хорошо, — сказал Дон. Он сказал: — Э\'белло.
— Это хорошо, — сказал мужчина. Он тоже сказал: — Э\'белло.
— Так он, значит, был помолвлен с племянницей патера, — сказал Дон.
— Она ему не племянница, — сказала женщина. — Она ему никто, просто приемыш. Без родни, без никого, и он ее взял, когда ей было шесть лет. А ее мать, она только что в работном доме не жила, а так почти нищая. Нет, лачужка-то у нее была вон там, на горе. И люди даже не знали, кто у девочки отец, хотя священник все пытался уговорить одного из них жениться на ней ради де...
— Подождите, — сказал Дон. — Из кого — из них?
— Одного из тех парней, кто мог быть отцом, синьор. Но мы его не знали — до самого тысяча девятьсот шестнадцатого. И оказалось, что он молодой парень, батрак; на другой день и ее мать за ним уехала, тоже на войну, потому что здесь она с тех пор не появлялась, а потом, после Капорето, где убили девочкиного отца, один из наших деревенских парней вернулся и сказал, что видел ее мать в Милане, в таком доме... ну... в нехорошем доме. И тогда священник взял девочку к себе. Ей было шесть лет — худенькая, юркая, как ящерка. И когда священник за ней пришел, она спряталась где-то среди скал, на горе, и дом стоял пустой. И священник гонялся там за ней, между скал, и поймал, а она была зверек зверьком: одежонка — одно только название, что платье, дыра на дыре, и без ботинок, босая, а ведь зима была.
— И священник, значит, ее приютил, — сказал Дон. — Добрый, видно, человек.
— У ней нет ни родных, ни своего жилья, ничего, а только то, что ей дал священник. Ну правда, поглядишь на нее — не догадаешься. Что ни день — в разных платьях: то красное, то зеленое — как в праздник или в воскресенье, и этак-то с четырнадцати, с пятнадцати лет, когда девушке надо учиться скромности и трудолюбию, чтобы стать потом примерной женой. Священник говорил, что воспитывает ее для церкви, и вот мы ждали, чтобы он отослал ее в монастырь, к вящей славе господа. Но в четырнадцать и в пятнадцать она была уже красавица, а уж непоседа и плясунья первая в деревне, и молодые парни стали на нее поглядывать — даже после помолвки. Ну и вот, а два дня назад ее нареченный помер.
— Священник, значит, обручил ее не с господом, а с человеком, — сказал Дон.
— Он нашел ей самого лучшего жениха в нашем приходе, синьор. Молодой, богатый, и каждый год в новом костюме, да не откуда-нибудь, а из Милана, от портного. И что вы думаете, синьоры? Урожай созрел, а свадьбы-то не было.
— Я думал, вы сказали, что она будет, когда урожай соберут, — проговорил Дон. — Так вы... Значит, свадьбу хотели сыграть в прошлом году?
— Ее три раза откладывали. Ее хотели сыграть три года назад, осенью, после сбора урожая. А оглашение было в ту самую неделю, когда Джулио Фариндзале забрали в армию. И я помню, тогда вся деревня удивлялась, что его очередь подошла так быстро, правда, он был холостяк, а из родных только тетка да дядя.
— Что ж тут удивляться, — сказал Дон. — Власти, они на то и власти, чтобы все по-своему делать. И как же он отвертелся?
— А он и не отвертелся.
— Вон что. Поэтому и свадьбу отложили?
Женщина внимательно посмотрела на Дона.
— Жениха звали не Джулио, — сказала она.
— Понятно, — сказал Дон. — Ну а Джулио, он-то кто был?
Женщина ответила не сразу. Она сидела, слегка принагнув голову. Во время разговора мужчина напряженно смотрел на наши губы.
— Расскажи им, — сказал он.— Они мужчины, им женская болтовня не помеха...
— К нему она вечерами на свидание бегала, к речке, а он-то еще младше, чем она, был, поэтому в деревне и удивились, когда его забрали в армию. Мы еще и не знали, что она выучилась бегать на свидания, а они уже встречались. И она уже научилась так обманывать священника, как взрослая, может, не сумела бы.
Мужчина мимолетно глянул на нас, и в его водянистых глазах блеснула усмешка.
— Понятно, — сказал Дон. — А она, значит, и потом, после помолвки, все бегала на свидания?
— Нет. Помолвка была позже. Тогда мы еще думали, что она просто девочка. И ведь от служителей господа утаить грех ничего не стоит, их еще легче обмануть, чем меня или вас, синьоры, потому что они безгрешные.
— Верно, — сказал Дон. — И потом он, значит, узнал об этом?
— Конечно. Вскорости и узнал. Она удирала из дому вечером, в сумерки, люди видели ее и видели священника: он караулил ее в саду, прятался и караулил. Служителю господа всемогущего приходилось таиться, как псу, и люди это видели. Грех, да и только, синьоры.
— А потом парня неожиданно забрали в армию, — сказал Дон. — Так?
— Так, синьор. Совсем неожиданно, и все очень быстро тогда сделалось — ему и собраться толком не дали; мы здорово удивлялись. А потом поняли, что это был промысел божий, и думали, что священник отошлет ее в монастырь. И в ту же неделю у них была помолвка — ее нареченного сейчас там, внизу, хоронят — а свадьбу назначили на осень, и мы решили, что вот он, истинный промысел божий: господь послал ей жениха, о каком ей и мечтать-то не приходилось, чтоб защитить своего слугу. Потому что служители господа тоже подвластны искушению, так же, как я или вы, синьоры, без божьей-то помощи и они беззащитны перед дьяволом.
— Ну-ну, — сказал мужчина. — Все это так, ничего, потому что священник тоже на нее поглядывал. Мужчина, он мужчина и есть, хоть и в рясе. Верно, синьоры?
— Толкуй, толкуй, безбожник,— сказала женщина.
— И священник, значит, тоже на нее поглядывал, — сказал Дон.
— Это ему было наказание, божье возмездие — за то, что он ее баловал. И господь его в тот год не простил: урожай созрел, и мы узнали, что свадьба отложена, — как вы на это посмотрите, синьоры? — девчонка без роду, без племени отбрыкивалась от такого дара, а ведь священник хотел спасти ее, уберечь от нее же самой... Мы слышали, как они спорили — священник и девчонка, — и знали, что она его не слушается, что она удирает из дому и бегает на танцы, и жених мог в любую минуту увидеть или узнать от людей, какие фокусы она выкидывает.
— Ну а священник, — сказал Дон, — священник-то на нее все поглядывал?
— Это ему была кара, божье возмездие. И прошел год, и свадьбу опять отложили, и в тот раз не было даже церковного оглашения. Да-да, она совсем его не слушалась, синьоры, это она-то, нищенка, и мы, помнится, говорили: «Когда же жених-то все это наконец узнает, когда же он поймет, кто она такая. — ведь в деревне есть настоящие невесты, дочери всеми уважаемых людей, скромницы, рукодельницы, не ей чета».
— Понятно, — сказал Дон. — И парень, значит, ушел в армию, а свадьбу отложили на год?
— И еще на один, синьоры. А потом еще на один. И назначили на нынешнюю осень, и хотели сыграть ее как раз в этом месяце, когда соберут урожай. И молодых огласили — третий раз, уже в прошлое воскресенье, и священник сам читал оглашение, а жених был в новом миланском костюме, и она стояла рядом, а на плечах у нее была шаль, которую он ей подарил, и она обошлась ему лир в сто, а на шее у нее была золотая цепь, тоже его подарок, потому что дарил он ей такие вещи, какие и королеве не стыдно подарить, а он дарил их ей, девчонке без роду, без племени, но мы надеялись, что хоть со священника-то теперь господь снимет проклятие и отведет от его дома сатанинское наваждение — ведь нынешней осенью еще и солдат должен был возвратиться.
— Ну а жених-то, — спросил Дон, — он давно болел?
— Тут тоже все неожиданно и очень быстро сделалось. Крепкий был парень и здоровый, ему бы жить да жить. И вот заболел да в три дня и помер. Может быть, вы услышите колокол, если прислушаетесь. — Синеватая завеса косых солнечных лучей все еще скрывала долину. А здесь, в солнечной тишине, изредка позванивал колокольчик. — Все в руках божьих, — проговорила женщина. — Кто может сказать, что он хозяин своей жизни?
— Никто, — ответил Дон. Он смотрел на меня и сказал по-английски: — Дай-ка сигарету.
— Они у тебя.
— Нету их у меня.
— Нет есть, в брючном кармане.
Он вытащил сигареты и продолжал говорить по-английски:
— И умер он очень быстро. И обручили его очень быстро. И Джулио очень быстро загребли в армию. Тут есть чему подивиться. Все делалось очень быстро — только со свадьбой никто не спешил. Со свадьбой они, похоже, совсем не торопились. Понимаешь, у них все шло небыстро да неспешно, как только Джулио загребли в армию. А к его приходу опять все завертелось очень быстро. Надо бы узнать, входят ли священники в итальянские рекрутские комиссии. — Старик напряженно смотрел на его губы выцветшими, но внимательными и цепкими глазами. — И эта главная тропа ведет, значит, вниз, в деревню, а велосипедист свернул на узенькую, боковую...
Женщина снова принагнула голову.
— Он в церкви, синьоры, — сказал мужчина.
— Понятно, — сказал Дон. Женщина положила мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки...
Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва заметные контуры часовни с распятием и поблекшими, увядшими цветами проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стремительно выстывать, хотя мы все еще шли, — мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу. Колокол все звонил.
— Странное время для похорон, — сказал я. — Он наверняка долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.
— Им занимается быстрая команда, — сказал Дон.
Мы не видели церковь: ее заслоняла каменная изгородь. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал:
— Так, значит, это дядин дом.
— Дядин?
— У него только тетка да дядя, — сказал Дон. — Вон смотри, у двери... — В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед.— Да велосипед же, дурень, — сказал Дон.
— Это его велосипед?
— Конечно. Чей же еще?
Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.
— Значит, та, другая, тропка подходит к их черному ходу, — сказал я. — Которым пользуется семья.
Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.
— Там, во дворе, наверняка нет ветра, — сказал Дон. — И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.
— Правильно, — сказал я.
Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Потом скрылся в доме.
— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.
— А может, он приехал на похороны.
Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились темным мраком. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.
— Может быть, — сказал Дон.
Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас.
— Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется для нас глотка вина? — Она молча стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Она явно служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.
— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?
— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивается.
Женщина заговорила:
— Конечно, синьоры. Присядьте.
Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.
— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.
Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.
— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.
— А что, и спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?
Женщина посмотрела на него.
— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии наш племянник.
— Вчистую, синьора?
— Вчистую, синьор.
— Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У покойного тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.
— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина. Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко ответила, что ничего не выйдет, и нам сразу стало ясно — уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова слышался шуршащий шорох листьев, колеблемых ветром.
— Нам говорили, что священник... — все же начал Дон.
— Да? Так что — священник?
— Что у священника можно переночевать.
— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. Когда я глянул на Дона, он отвернулся и взял со стола бутылку.
— Ну, — сказал я, — почему же ты вдруг замолчал?
— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним, ведь у него нету других родственников.
— А может, она боится, что его снова заберут в армию?
— Это что, шутка?
— Мне бы на ее месте было не до шуток. Позови-ка ее и скажи: «Мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника». Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.
— Я знаю... — сказал Дон. — Так мы остановимся у священника?
— Салют, — сказал я.
— Салют.
Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листвы.
— Хоть бы было сейчас лето, — сказал Дон.
— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.
— Ну сегодня-то на сеновале спать нам не придется. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, пораньше, отправимся дальше.
Я налил в стаканы вина.
— Интересно, далеко тут до следующей деревни?
— Конечно, далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?
— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стакан. — Выпьем.
Мы чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгоняя их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены ограды.
Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне двадцать два. А ведь возраст — это не только годы: это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — тут неважно, что тебя от него отделяет: время или пространство, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.
Мы стояли в ветреной тьме, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал вперед ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра к церкви, к кладбищу.
— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон. Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться.
Церковь была сложена из темного камня, эта была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых стальных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:
— Трудяга. Хлопотун.
— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон.
Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные вихор ьки, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого ,в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных молельщиков терялась, едва заметная и маленькая, в этом уходящем ввысь полумраке. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.
— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.
А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками; сквозь полумрак бледным пятном проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами языков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь; его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными.
— И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее— скажем, за обеденным столом — и смотреть, как она ест его пищу, чтобы из девчонки-нищенки, из приемыша христа ради превратиться во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее, но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, Хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее преображенную, боишься, а ее прозрения; боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз.
— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.
— А я и не возражаю. Я сказал только, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему; их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем неглубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
Панихида кончилась. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою бесшумных шутов; ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было закончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он мимолетно повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон.
Каменный дом священника угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос: «Трудяга». Но в вечернем сумраке почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего лишь на миг.
— Только в этот раз надо было сказать «хлопотунья», — добавил Дон.
— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
— Вот именно, — сказал Дон.
Дверь открыла женщина, по виду крестьянка с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную, костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазу по огоньку.
— Ну, — шепнул я, — скажи ей что-нибудь.
— Нам говорили, что его преподобие... — начал Дон. — Что мы можем... — Женщина стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники... Ужин да кровать на одну ночь...
Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступени лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь,— сказал Дон.
— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
— Может быть, — сказал Дон.
Женщина открыла дверь, и мы вошли в освещенную комнату. Там стоял стол и на нем — свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба и металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Тогда Дон глянул на меня и сказал:
— Может, мы все-таки ее увидим.
— Почему ты думаешь, что он не будет есть?
— Ты что, не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
— Откуда ты знаешь?
— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить... — Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?
— Суп.
— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол. — Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.
— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла.
Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и непоколебимо тянется вверх.
В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, — и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одну, существовали отдельно: неясная фигурка в ветреной тьме — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей: бесстрастный и волнующий душу, мощный, и одинокий, и обреченный на муку.
Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие, и извинение за то, что нам пришлось ждать — он говорил тихо и торопливо, — в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не поднимая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву на латыни. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивали. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос — я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас — впервые — близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидящими зрачками — как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас — затравленные, несчастные. «Я совсем забыл, — сказал он. — Настало время...» И опять женщина обрушила на него какое-то слово, и мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, и пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение — не знаю уж, что это было, — не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно:
— Вы к нам издалека, синьоры?
— Из Милана, — ответили мы в один голос.
— А до Милана были во Флоренции, — сказал Дон.
Священник не поднимал голову. Он ел быстро. Потом не глядя потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.
— Так вы говорите, во Флоренции, — сказал он. — Прекрасный город. И люди там — как бы это определить? — духовнее, что ли, чем миланцы.
Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз ударил ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руках деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином и все так же, не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и сказал короткий тост. Но пить не стал. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины.
— Настало время... — сказал он.
Женщина перебила его — она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, — он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду — поверх ее плеча — его затравленные глаза.
— Настало время... — сказал он, повысив голос.
Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.
— Он читал поминальную, — сказал Дон. Дон католик. — Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.
— Да? — сказал я. — А мне и невдомек.
— Да, — оказал Дон. — Поминальную. Перепутал, наверно.
— Конечно, — сказал я. — Наверняка. Ну а мы-то что теперь будем делать?
Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она не смотрела на нас.
— Простите, синьора, — сказал Дон. — Что нам теперь делать?
— Ешьте. — Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.
— Выпьем, — оказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл — с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше — торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было. Где бы он ни был, он был один наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией — будь то потоп, засуха или ураган — человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически — так могла бы, наверно, говорить машина.
— Если б сейчас хоть лето было, — сказал я.
— Выпьем, — сказал Дон. Он снова налил.
Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там.
— В том-то и дело, — сказал Дон. — Здесь никого больше нет. Во всем доме.
— А женщина?
— Да и мы тоже. — Он посмотрел на меня.
— А-а, вон ты о чем, — сказал я.
— Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл с нами слишком долго. А тот только что вернулся из армии после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна.
В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась — изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.
— Вам пора уходить, — сказала она.
— Уходить? — спросил Дон. Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. — Где же тогда переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.
— Может, — сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый, монотонный голос.
— Да в чем хоть дело-то? — спросил Дон. — Что здесь происходит, синьора? — Она смотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы — как на ребенка.
— Здесь господь творит свой промысел, юноша, — сказала она. — Возблагодарите господа за то, что по своей юности не разумеете путей его. — Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра.
Монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в в «опилку. Потом встряхнул ее.
— Маловато. Давай-ка раскошеливайся. — Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. — Теперь нормально, — сказал Дон.
Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. В, прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро шагал взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки. Ветер раздувал сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, и, когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер трепал его сутану. Когда Дон вдруг опустился на колени, священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы его ударили. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а ветреный зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника — она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, — нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползает гигантская круглая муха.
Столики стояли на подветренной стороне улицы, и здесь было сравнительно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а порой ледяные языки ветра дохлестывались даже досюда и злобно цепляли нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта — скрипач и волынщик — тянули дикую, но однотонную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и, пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз дергал его за грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и, расплачиваясь, бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, отправлял их в карман, и, казалось, что он отличает достоинство монет по звуку.
— Давай выпьем, — сказал Дон.
— Можно, — сказал я.
Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, — ее тащил мул-недоросток, и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка. Она была в белом, почти светящемся платье, без пальто, и она шла плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в сумерках платье. Я смотрел и думал: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась — и не приблизится — никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъехавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились — лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу — в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает, это был Дон.
— Посмотри-ка, — Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели — они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка — поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, — и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант — старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти — глядел туда же. Но вот те двое повернулись и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз — посреди улицы, среди людей — лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. — Давай выпьем, — сказал Дон.
Официант поставил на наш стол еще две рюмки с бренди.
— В вашу деревню, кажется, приехал военный, — сказал Дон.
— Это вы верно, — сказал официант. — Один.
— Сдается мне, что больше вам и не нужно, — сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла — или, может, увела — свое белое, слишком белое для всех нас платье.
— У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему. — Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба. — Вы остановились у священника, синьоры?
— Гостиницы-то у вас нет, — сказал Дон.
— А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком здесь, кроме вас, англичан, никто не ходит.
— Мы американцы.
— Оно конечно. — Он почти незаметно пожал плечами. — Это уж ваше дело. — Потом сказал:— Вы просились к Кавальканти?
— Родственники военного, да? Просились. Но его тетка сказала...
— Она не послала вас к священнику?
— Нет.
— Вон как, — сказал официант. Он нагнулся и вытер фартуком стол. — Так, значит, американцы?
— Американцы, — сказал Дон. — А почему она не послала вас к священнику?
Официант аккуратно протирал фартуком стол.
— Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит.
— Не ходит в вашу церковь?
— Не ходит. Вот уже три года не ходит. А ее муж ходит молиться в соседнюю деревню.
— Понятно, — сказал Дон. — Так, значит, три года назад они сменили приход?
— Сменили? Она-то теперь нигде не молится. — Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер его фартуком. — Да и перемены-то, они тоже бывают разные; бывают такие, что и не заметишь, а то, бывает, далеко заходят. — Он посмотрел на нас. — Она вроде меня.
— Вроде вас?
— Вы не пробовали говорить с ней о церковниках? — Он посмотрел на Дона. — А вот зайдите к ней завтра и попробуйте.
— И это, значит, случилось три года назад, — сказал Дон. — Три года назад у вас тут многое стало меняться.
— Во-во. Племянник ушел в армию, дядя сменил приход, а тетушка... И все за одну неделю!
— А что вообще у вас тут говорят про ваши перемены?
— Про какие перемены?
— А вот про недавние.
— Про какие недавние? — Он смотрел на Дона. — Вроде бы по закону перемены не запрещены.
— Так-то оно так. Если перемены законные. Но иногда законники просто хотят проверить, все ли идет по закону. Верно?
Официант сделал вид, что ему стало совсем неинтересно. Но его выдавали глаза, выражение лица.
— Как вы догадались, что он из полиции?
— Из полиции?
— Ну да. Вы его еще военным назвали, видно, забыли, как по-нашему «полицейский». Ничего, синьоры, поживете у нас подольше — все слова будете помнить.— Он смотрел на Дона. — Значит, вы его тоже раскусили, да? Он сегодня заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер, что он, мол, ботинки продает. Ну я-то сразу его раскусил.
— Вон что, — сказал Дон. — Уже, значит, приехал. Так почему же он не прекратил... почему он разрешил им...
— Ну а вы, — сказал я, — откуда вы знаете, что он из полиции?
Официант посмотрел на меня.
— А я не знаю. Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше нравится — думать про кого-нибудь, что он шпик, да ошибиться? Или наоборот?