Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В то утро, когда Лев впервые повел стаю на Старого Бена, в лагерь явились откуда-то семеро костлявых, изможденных малярией болотных жителей, промышлявших енота капканами или же сеявших хлопок и кукурузу на полосках, что окаймляли низину; одетые немногим получше Сэма Фазерса и куда хуже Теннина Джима, они еще с ночи пришли во двор со своими старыми дробовиками и винтовками и, присев на корточки, терпеливо дрогли под дождем. Самый речистый из них сказал (Сэм Фазерс рассказал потом майору де Спейну, что все лето и осень они захаживали в лагерь в одиночку, по двое, по трое — постоят, поглядят на Льва и уйдут):

— Доброе утро, майор. Мы слыхали — вы нынче собираетесь пускать синего кобеля на того двухпалого медведя. Мы хотим посмотреть, если вы не против. Стрелять не будем, разве набежит на нас.

— Милости просим, — сказал майор де Спейн. — Пожалуйста, стреляйте. Медведь не столько наш, сколько ваш.

— И то правда. Мне с него причитается: не одну корову ему скормил. И подсвинка три года назад.

— И мне причитается, — сказал другой. — Только не с медведя.

Де Спейн взглянул на него. Тот дожевал табак, сплюнул:

— Телка у меня пропала. Хорошая телочка. Прошлый год. После нашел ее в том виде примерно, как вы своего жеребенка в июне.

— Вот как, — сказал майор де Спейн. — Что ж, милости прошу стрелять зверя из-под моих собак.

По Старому Бену в тот день не дали ни выстрела. Охотники его не видели. Он был поднят в сотне шагов от прогалины, где показался мальчику летним полднем три года назад. Мальчик стоял меньше чем в четверти мили оттуда. Он слышал, когда собаки подозрили медведя, но не уловил незнакомого голоса, который принадлежал бы Льву, и сделал вывод, что Льва там нет. Гон по Старому Бену шел гораздо быстрей, чем прежде, и высокая, тонкая истерическая нота отсутствовала, но даже это не подсказало истины. Уже вечером Сэм разъяснил ему, что Лев гонит без голоса.

— Когда вцепится Старому Бену в глотку, тогда зарычит, — сказал Сэм. — А лая от него не дождемся, как не дождались, когда он в сарае на дверь прыгал. Это в нем та синяя порода. Ты называл ее.

— Эрдель, — сказал мальчик.

Лев вел гон; медведя подняли чересчур близко к реке. Вернувшись со Львом часов в одиннадцать ночи, Бун клялся, что Лев припер было Старого Бена, но гончие струсили сунуться, и Старый Бен отбился и — в воду и вплавь по течению, а он со Львом прошли миль десять берегом в поисках места, где медведь вышел из воды, и переправились вброд, и двинулись обратно другим берегом, но так и не напали до темноты на след, а возможно, Старый Бен уплыл даже за тот брод. Костя гончих почем зря, Бун поел, что оставил ему от ужина дядюшка Эш, и ушел спать, а немного спустя мальчик отворил дверь в комнатушку, ходуном ходившую от храпа, и большой пес важно поднял голову, скользнул по нему дремотным взглядом и опять положил голову на Бунову подушку.

Когда снова наступил ноябрь и последний день, который становилось уже обычаем оставлять для Старого Бена, в лагере собралось десятка полтора пришлых. И не только трапперов. Были тут и городские, из соседних окружных центров типа Джефферсона, прослышавшие о Льве и Старом Боне и пожелавшие присутствовать на ежегодной встрече сизого великана пса со старым беспалым медведем. Некоторые приехали даже без ружья, в охотничьих куртках и сапогах, купленных в лавке накануне.

Лев настиг Старого Бена в пяти с лишним милях от реки, остановил, насел и увлек за собой разазартившихся гончих. Мальчик услышал гон; он стоял не так уж далеко. Он услышал улюлюканье Буна; услышал два выстрела — это генерал Компсон с расстояния (не было сладу с перепуганной лошадью) ударил по медведю из обоих стволов пятью картечинами и пулей. Залились гончие по уходящему зверю. Мальчик услышал их уже на бегу; хватая воздух, спотыкаясь, хрипя легкими, добежал туда, где стрелял генерал Компсон и легли две убитые Старым Беном собаки. Увидел на медвежьем следу кровь от выстрелов Компсона, но дальше бежать не смог. Прислонился к дереву, стараясь отдышаться, утишить стук сердца и слыша, как глохнет, выходя из слуха, гон.

Вечером в лагере, где заночевали пятеро из все еще не пришедших в себя горожан, весь день плутавших по лесу в своих новеньких охотничьих куртках и сапогах, пока Сэм Фазерс не пошел им на выручку, — вечером он узнал остальное: как Лев вторично настиг медведя и не дал ему ходу, но один лишь кривой мул, не боящийся запаха звериной крови, подошел близко, а мул этот был под Буном, стрелком заведомо никудышным. Бун расстрелял по медведю все пять зарядов своего дробовика, и все мимо, и Старый Бен пришиб еще одну собаку, вырвался, добежал до реки и был таков. Опять Бун со Львом пустились берегом вдогон. Зашли далеко, слишком далеко; уже смеркалось, когда переправлялись, и не успели сделать и мили вдоль другого берега, как стемнело. На сей раз Лев и в потемках нашел у воды след Старого Бена — возможно, учуял кровь, — но, к счастью, Лев был на сворке, и, спрыгнув с мула, Бун схватился с псом врукопашную и оттащил-таки от следа. Теперь Бун и не ругался. Встал на пороге, облепленный грязью, донельзя усталый, с трагическим и все еще изумленным выражением на широченном, химерически-безобразном лице.

— Промазал, — сказал он. — Пять раз промазал с десяти шагов.

— Кровь, однако же, мы пустили, — сказал майор де Спейн. — Генерал Компсон его задел. Прежде нам не удавалось.

— А я промазал, — повторил Бун. — Пять раз промазал. У Льва на глазах.

— Не тужи, — сказал майор де Спейн. — Отменный был гон. И кровь пустили. В следующую охоту посадим на Кэти генерала Компсона или Уолтера, и он от нас не уйдет.

И тут Маккаслин спросил:

— Эй, Бун, а где же Лев?

— У Сэма оставил, — ответил Бун. Он уже поворачивался уходить. — Не гожусь я ему в напарники.

Нет, мальчик не питал ко Льву ненависти и страха. Во всем происходящем ему виделась неизбежность. Что-то, казалось ему, начинается, началось. Последний акт на уже подготовленной сцене.

Начало конца, а чему конца — он не знал, но знал, что печали не будет. Будет смирение и гордость, что и он удостоен роли, пусть даже только роли зрителя.

III

Стоял декабрь. Самый холодный на его памяти. Они пробыли в лагере уже четыре дня сверх положенных двух недель, дожидаясь, чтобы потеплело и Лев со Старым Беном провели свой ежегодный гон. Тогда можно будет сняться — и по домам. Эти непредвиденные дни ожидания, коротаемые за покером, исчерпали запас виски, так что Буна и мальчика отрядили в Мемфис с чемоданом и запиской от майора де Спейна к мистеру Семсу, винокуру. То есть Буна майор де Спейн и Маккаслин посылали за виски, а его — присмотреть, чтобы Бун это виски, или большую часть, или хоть сколько-нибудь да довез.

В три часа ночи Теннин Джим его поднял. Он быстро оделся, поеживаясь не от холода — в камине уже бушевало гулкое пламя, — а от глухого зимнего часа, когда сердце вяло гонит кровь и сон не кончен. Он прошел из дома в кухню полоской железной земли под оцепенело блистающей ночью, которая только через три часа начнет уступать место дню, обжег небо, язык, легкие до самых корешков студеной тьмой и вступил в тепло кухни, где светила лампа и туманила окошки раскаленная плита и где за столом, уткнувшись в тарелку и работая сизыми от щетины челюстями, уже сидел Бун — лицо не умыто, жесткие лошадиные космы не чесаны, — на четверть индеец, внук скво из племени чикесо, то встречающий тугими и яростными кулаками намек на возможность хоть капельки не белой крови в своих жилах, то, обычно спьяна, доказывающий при помощи тех же кулаков и столь же яростно, что отец его был чистокровный чикесо, притом вождь, и даже мать наполовину индианка. Рост у него был метр девяносто, разум ребенка, сердце лошади, жесткие глаза-пуговки, ничего не выражающие — ни подлости, ни великодушия, ни доброты, ни злобы — и сидящие в лице, корявее которого мальчик в жизни не видел. Как если бы кто нашел грецкий орех размером покрупней футбольного мяча, прошелся по нему зубилом и затем выкрасил почти одноцветно не в индейский краснокожий, а в яркий румяно-кирпичный колер, обязанный происхождением частично, может быть, и виски, в основном же бесшабашному житью под открытым небом; и не морщины на этом лице, не сорока прожитых годов печать, а попросту складки от прищуров на солнце и вослед уходящему в сумрак зарослей зверю — складки, напрочно выжженные лесными кострами, у которых леживал он, прикорнув на холодной ноябрьской или декабрьской земле, чтобы чем свет продолжить охоту, — словно время было всего лишь средой наподобие воздуха, сквозь которую он и шагал, как сквозь воздух, не старясь. Он был храбр, предан, беспечен и ненадежен; не имел профессии, занятья, ремесла, а имел один порок — пристрастие к виски, и одну добродетель — безусловную, нерассуждающую верность майору де Спейну и двоюродному брату мальчика, Маккаслину.

— Порой хочется то и другое отнести к достоинствам, — заметил как-то майор де Спейн.

— Или к порокам, — отозвался Маккаслин.

Мальчик сел к столу; под полом завозились собаки от запаха жареного мяса или же от шагов. Лев рыкнул на них коротко и властно — так на любой охоте вожаку стоит лишь кратко распорядиться, и все поймут, кроме дурачья, а среди майоровых и маккаслиновских собак не было равных Льву по величине и силе и, возможно, по храбрости, но не было и дураков: последнего успокоил Старый Бен год назад.

Когда кончали завтракать, вошел Теннин Джим. Фургон уже стоял у крыльца. Эш оказал, что сам отвезет их к узкоколейке, где их подберет идущий в Хоукс лесовозный состав, а тарелки пускай моет Джим. Мальчик знал, почему Эш решил ехать. Он уже бывал свидетелем того, как старый Эш доводит Буна до белого каления.

Было холодно. Колеса фургона стучали о мерзлую землю; небо четко сверкало. Он теперь не поеживался — тело била крупная, размеренная дрожь, а посередке ощущалось еще тепло и спокойная, точно подрессоренная, тяжесть от недавнего завтрака.

— Утром гон не состоится, — сказал он. — У собак чутья не будет, следа не возьмут.

— Лев возьмет, — сказал Эш. — Льву чутья не надо. Ему медведя надо.

Ноги Эш обмотал мешковиной, с головой покрылся, укутался стеганым одеялом из тех, под которыми спал в кухне на полу, и вид у него в сверкающем и разреженном звездном свете был ни на что не похожий.

— Он и по леднику десятимильному медведя будет гнать. И нагонит. А другие собаки не в счет, они все равно Льву не компания, когда впереди Льва медведь.

— Чем это тебе другие собаки не нравятся? — спросил Бун. — Ни черта ведь сам не смыслишь. Ни разу за время, что мы тут, не высунул носа из кухни, кроме как за дровишками да сейчас вот.

— Они мне крепко нравятся, — сказал Эш. — За них я спокоен. Мне бы смолоду беречь здоровье, как они свое берегут.

— Так вот, гона сегодня не будет, — сказал Бун. Голос его звучал жестко и уверенно. — Майор обещал ждать, пока мы с Айком вернемся.

— Погода нынче переломится. Оттепель. К ночи дождь. — Вслед за тем Эш фыркнул, засмеялся где-то под одеялом, куда упрятал лицо. — Пошевеливайтесь, мулы! — дергая вожжи, прикрикнул он, мулы рванули (фургон загромыхал, накренился) и через несколько шагов снова затрусили обычной рысцой. — И потом желал бы я знать, зачем это майору тебя дожидаться. Вот Лев ему нужен. А от тебя ни медвежатины, ни другой какой дичины в лагере сроду не видали.

«Сейчас Бун ему скажет слово, а то и ударит», — подумал мальчик. Но обошлось, как обходилось прежде и после; от Эша Бун стерпит, хотя четыре года назад посреди улицы в Джефферсоне Бун выпустил из чужого пистолета пять зарядов по негру — с тем же успехом, что по Старому Бену прошлую осень.

— Шалишь, — оказал Бун. — Пока не вернусь вечером, собаки — ни шагу. Раз обещал мне — все. Ты знай мулов погоняй, заморозить меня решил, что ли?

Доехали до линии, развели костер. Немного погодя из лесу на светлеющем востоке показался состав с бревнами, и Бун остановил его, помахав рукой. В натопленном служебном вагончике мальчик задремал, а у Буна с обоими кондукторами зашел разговор о Льве и Старом Боне, как в позднейшие времена зашел бы о Салливэне и Килрейне, а еще позднее — о Демпси и Тэнни.[2] И до самой станции, под толчки и громыханье безрессорного вагона, слышал мальчик сквозь сон про задранных Старым Беном телят и свиней, про разоренные им закрома и сокрушенные западни и ловушки, и про свинец, что гнездился, должно быть, под шкурой у беспалого Старого Бена — в здешних краях медведи с изувеченной капканом лапой по пятьдесят лет, случалось, носили кличку Трехпалого, Беспалого, Двупалого, но Старый Бен был медведь особый (медвежьим царем величал его генерал Компсон) и потому заслужил не кличку, но имя, какого не постыдился бы и человек.

На восходе солнца приехали в Хоукс. Вышли из теплого вагона в своем затрепанном охотничьем хаки и грязных сапогах. Но здесь было в порядке вещей и это, и небритые щеки Буна. Хоукс состоял из лесопилки, продуктовой лавки, двух магазинов да лесосгрузки в тупичке, и все тут ходили в сапогах и хаки. Вскоре прибыл мемфисский поезд. В вагоне Бун купил у разносчика бутылку пива и три пачки жареной кукурузы с патокой, и под Буново жеванье мальчик снова уснул.

Но в Мемфисе порядок вещей был иной. На фоне высоких зданий и булыжных мостовых, красивых экипажей, конок, людей в крахмальных воротничках и галстуках погрубели и погрязнели их сапоги и хаки, жестче и небритей сделалась у Буна борода, и все настойчивее стало казаться, что не след бы Буну и выходить из лесу со своим лицом, а тем более забираться в места, где нет ни майора де Спейна, ни Маккаслина, ни другого кого из знакомых, чтобы успокоить прохожих: «Не бойтесь. Он не тронет». Добывая языком застрявшую в зубах кукурузу и шевеля сизой щетиной, похожей на стальную стружку от нового ружейного ствола, Бун прошел по гладкому полу вокзала, коряча и напруживая ноги, точно ступал по намасленному стеклу. Миновали первый салун. Даже сквозь закрытые двери на мальчика повеяло опилками и застарелым спиртным духом. Бун закашлялся. С полминуты примерно прокашлял.

— Черт побери, — сказал он, — где б это я мог простыть.

— На вокзале, — сказал мальчик.

Бун, уже опять было закашлявший, замолчал. Взглянул на мальчика.

— Чего? — переспросил он.

— Ты же ни в лагере, ни в поезде не кашлял.

Бун все глядел помаргивая. Перестал моргать. Но не закашлял. Сказал негромко:

— Одолжи мзде доллар. Не зажимай. У тебя есть. Ты ж их не тратишь. Ты не то чтобы скупой. Просто тебе вроде никогда ничего не надо. У меня в шестнадцать бумажка долларовая выпархивала из рук — и рассмотреть не успею, каким банком выпущена. Давай доллар, Айк, — заключил он спокойно.

— Ты ведь обещал майору. Обещал Маккаслину. Что до самого лагеря ни капли.

— Ладно уж, — сказал Бун по-прежнему негромко и терпеливо, — напьюсь я, что ли, на один доллар? А второго ты же не дашь.

— Уж в этом можешь быть уверен, — сказал мальчик, тоже спокойно, с холодной злостью на кого-то, только не на Буна, потому что помнилось ему: Бун, храпящий в кухне на стуле, чтоб не проспать, разбудить его и Маккаслина по кухонным часам и поспеть с ними за семнадцать миль в Джефферсон к мемфисскому поезду; необъезженный техасский пестрый пони, на которого мальчик выпросил у Маккаслина позволение и денег, и вдвоем с Буном они купили этого дикаря на аукционе за четыре доллара семьдесят пять центов и доставили домой, захомутав колючей проволокой меж двумя смирными старыми кобылами (а лущеной кукурузы пони никогда не видал и принял зерна за каких-нибудь, наверное, жучков), и, наконец (ему тогда было десять, а Буну всю жизнь было десять), Бун сказал, что пони укрощен, и, надев ему мешок на голову, с помощью четырех негров они завели его в оглобли старой двуколки, впрягли, они с Буном взмостились на сиденье, Бун сказал: «Порядок, ребята. Пускайте», и один из негров — Теннин Джим — сдернул мешок и отскочил опрометью, и, задев за столб, в воротах слетело первое колесо, но тут Бун схватил мальчика за шиворот и выбросил из двуколки в кювет, так что дальнейшее он увидел урывками: второе колесо хряпнулось о калитку, катится через двор и на веранду; обломки двуколки там и сям на дороге; уцепившись за вожжи, Бун уносится на животе в бешено клубящуюся пыль, и вожжи лопаются, а через два дня в семи милях от дома пойман, наконец, и пони с остатком хомута и оголовьем уздечки на шее, как герцогиня с двумя ожерельями сразу… Он дал Буну доллар.

— Порядок, — сказал Бун. — Зайдем, чего тебе стоять на холоду.

— Мне не холодно…

— Лимонаду выпьешь.

— Не хочу лимонаду.

Дверь захлопнулась за спиной. Солнце поднялось уже довольно высоко. День был яркий, хотя Эш пророчил к ночи дождь. Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость. Лучше не думать об этом. А то ноги сами рвутся бежать на вокзал, на перрон — в первый поезд, идущий на юг; лучше не думать. Улица полна была движения. Крупные нормандские лошади-першероны, щегольские экипажи, оттуда высаживались мужчины в модных пальто и розовые дамы в мехах и шли в здание вокзала (салун был всего через дом от него). Двадцать лет назад, кавалеристом отряда Сарториса, действовавшего в составе армии Форреста, отец его въехал в Мемфис, по главной улице и (рассказывали) прямо в холл гостиницы Гейозо, где, развалясь в кожаных креслах, офицеры-янки поплевывали в высокие, блестящие медью плевательницы, — и ускакал цел и невредим…

Дверь за спиной отворилась. Тыльной стороной ладони Бун утирал губы.

— Порядок, — сказал он. — А теперь — дело делать и домой мотать.

У винокура им запаковали виски в чемодан. Где и когда Бун обзавелся еще бутылкой — не известно. Должно быть, мистер Семс дал. (Когда прибыли в Хоукс на закате дня, она была пуста.) Обратный поезд отходил через два часа; от винокура, никуда не заходя, они вернулись на вокзал, как наказывал и приказывал Буну сперва майор де Спейн, а потом Маккаслин — за тем они и мальчика приставили. Бун почал свою бутылку в вокзальном туалете. Человек в форменной фуражке подошел сказать, что здесь не положено, взглянул разок на Буново лицо и промолчал. Потом в ресторане Бун, держа стакан под столом, стал наливать, но явилась распорядительница и (поскольку женщина) не промолчала, и он опять пошел в туалет. Он уже успел громогласно поведать о Льве и Старом Бене негру-официанту, а заодно и всем посетителям, которые никогда не слыхали про Льва, да и не желали бы слышать, если б то от них зависело. Затем Буна осенило насчет зверинца. В три часа на Хоукс, оказывается, отходит еще поезд, и, стало быть, сейчас они пойдут смотреть зверей, а поедут трехчасовым. В третий же раз придя из туалета, Бун объявил, что они немедля едут в лагерь за Львом и втроем отправляются в зверинец, где медведи заелись мороженым и конфетками, и Лев всем им там жару даст.

Так что на поезд, которым следовало вернуться, они не сели, но трехчасового он не дал Буну пропустить и тем поправил дело; теперь Бун и в туалет не уходил; пил тут же в вагоне да разглагольствовал про Льва, поймав кого-нибудь в проходе, и его слушали молча, как молчал служитель на вокзале.

Когда на закате приехали в Хоукс, Бун спал. Мальчик растолкал его, вытащил из вагона вместе с чемоданом и даже убедил поужинать в продуктовой лавке. Так что Бун почти протрезвился к тому времени, когда паровичок повез их обратно в лес, над которым багряно заходило солнце; и небо было уже пасмурное, и ночью земля не замерзнет. Спал теперь мальчик, присев за рубиновой от жара печуркой; вагончик трясся и тарахтел, разговор шел про Льва и Старого Бена, и кондуктора отвечали с понятием, потому что здесь Бун был среди своих.

— Небо затянуло, на оттепель пошло, — говорил Бун. — Завтра Лев его кончит.

Кончать выпало Льву или кому другому — только не Буну. Он ни разу еще, сколько помнили, не подстрелил дичи посущественнее белки — разве что негритянку в тот день, когда пять раз палил в негра. Негр был парень рослый, находился в четырех шагах от Буна, разряжавшего по нему пистолет, взятый у чернокожего деспейновского кучера, и тоже выхватил пугач, выписанный по почте за полтора доллара, и изрешетил бы Буна, но выстрелов не получилось, а одни осечки: щелк-щелк-щелк-щелк-щелк; Бун же израсходовал обойму не прежде, чем разбил зеркальную витрину, за которую с Маккаслина потребовали сорок пять долларов, и ранил в ногу проходившую мимо негритянку, но тут уж пришлось расплачиваться майору де Спейну: они с Маккаслином разыграли в карты, кому платить за витрину, кому за ногу. А нынешний год в лагере, в первое же утро охоты, прямо на Буна выбежал рогач; мальчик услышал пятикратный грохот старого Бунова дробовика и потом голос Буна: «Уходит, треклятый! Наперерез бери! Наперерез!» — и, добравшись до места, увидел, что от пятерки расстрелянных гильз до оленьих следов неполных двадцать шагов расстояния.

В ту ночь в лагере было пятеро гостей из Джефферсона: Баярд Сарторис с сыном, младший Компсон и еще двое. А наутро, выглянув из окна в рассветную серую морось, предсказанную Эшем, мальчик увидел более двадцати человек — добрый десяток лет снабжали эти люди Старого Бена зерном, свиньями и телятами, а теперь стояли и сидели на корточках под мелким дождем, в ветхих шляпах, куртках и комбинезонах, которые любой городской негр давно бы выбросил или сжег; даже ружья, старые, невороненые, имелись не у всех, а лишь резиновые сапоги были на них целые и крепкие. Пока завтракали, подошла еще дюжина пеших и конных: лесорубы с участка в тринадцати милях ниже лагеря, рабочие хоукской лесопилки, кондуктор с узкоколейки (единственный обладатель ружья среди них), — так что в то утро майор де Спейн повел в лес отряд, уступавший вооружением, но едва ли численностью тем, какие он водил в последнюю, мрачную пору 64–65-го годов. В дворике пришельцы не уместились, стояли и за воротами, где майор де Спейн верхом на своей кобыле ждал, пока Эш (в грязном фартуке) набьет жирными от смазки патронами и подаст ему карабин, и где пес синеватой масти важно и огромно — по-лошадиному, не по-собачьи — застыл у стремени, помаргивая дремотными топазовыми глазами, слепой и глухой ко всему вокруг, даже к гаму гончих, которых вывели на смычках Бун и Теннин Джим.

— На Кэти посадим генерала Компсона, — сказал майор де Спейн. — В прошлом году он пустил кровь; будь под ним спокойный мул, он бы…

— Нет, — сказал генерал Компсон, — стар я уже гонять по зарослям на лошадях и мулах. Притом я свой шанс год назад упустил. Стану сегодня на номере. А Кэти я хочу дать пареньку.

— Погодите, — сказал Маккаслин. — У Айка вся жизнь впереди, с охотой и медведями. Пусть другой…

— Нет, — сказал генерал Компсон. — На Кэти сядет Айк. Он уже лучше нас обоих дело знает, а лет через десяток сравняется и с Уолтером.

Он не верил, пока майор де Спейн не велел ему сесть на Кэти. И вот он сидит на одноглазом муле, не шарахающемся от дикой крови, и глядит на пса, что встал у стремени майора де Спейна и в сером зыбком свете кажется крупней теленка, крупней, чем есть на самом деле, — крупная голова, грудь чуть ли не шире его собственной, мышцы под синеватой шерстью не дернутся, не дрогнут ни от чьего прикосновенья, ибо сердце, которое гонит к ним кровь, не любит никого и ничего, — встал огромно, как лошадь, и, однако, иначе, ведь образ коня вяжется с весомостью и быстротой, не больше; Лев же внушал мысль не только о храбрости и всем прочем, из чего складывается стремление и воля преследовать и добывать, но и о стойкости, о воле перейти за всякий вообразимый для плоти предел упорства в этом стремлении догнать и добыть. Пес взглянул на него. Шевельнул головой, поверх мелкого собачьего тявканья взглянул глазами, как у Буна — без глубины, как у Буна — без низости и великодушия, без доброты и злобы; холодными, сонными — и только. Затем глаза моргнули, и мальчик понял — они не смотрят на него и не смотрели, просто голова у Льва так повернулась.

В это утро он услышал гон с самого начала. Лев скрылся из виду, пока Сэм с Тенниным Джимом седлали мула и лошадь, выпряженных из фургона, а затем и гончие включились в поиск, принюхиваясь и повизгивая, и тоже исчезли в чаще. Он, майор де Спейн, Сэм и Теннин Джим двинулись следом, и шагов с двухсот из талого леса донесся до них первый, высокий, по-человечески рыдающий, знакомый мальчику звук, а там и остальные гончие вступили, полня звонким ревом сумрачную глушь. И началась скачка. Ему казалось, он видит обоих: большой сизый пес стремится упорно и молча, а впереди локомотивом прет медвежья туша, как четыре года назад, сквозь бурелом, с неимоверной скоростью, и мулы на галопе отстают все больше. Треснул одинокий выстрел. Редколесьем пронеслись они вдогонку уходящему, мрущему гону мимо стрелявшего траппера — мимо указующей руки, костлявого лица и черной, изрыгающей крик дырки, обсаженной гнилыми зубами.





Новый оттенок послышался в лае, и в трехстах шагах перед собой мальчик увидел собак и обернувшегося к ним медведя. Увидел, как с ходу метнулся Лев и как медведь отбил прыжок лапой, кинулся в визжащий собачий клубок, уложил одну на месте, рванулся прочь. А мимо всадников потекли потоком гончие. Заорали де-Спейн с Джимом, точно из пистолета стреляя, захлопал Джим ремнем, пытаясь повернуть собак обратно. Теперь мальчик и Сэм Фазерс скакали одни. Все же со Львом продолжала гон еще собака. Он узнал ее по голосу. Тот прошлогодний кобелек, и тогда, и теперь несмышленыш, по крайней мере с точки зрения прочих гончих. «Может, в этом-то и храбрость», — подумал он.

— Правей! — раздался голос Сэма позади. — Правей бери! От реки его бы оттеснить.

Отсюда начинались тростники. Дорогу он знал не хуже Сэма. Из кустов выехали почти точно к тропе. Она вела сквозь заросли к реке, на высокий открытый берег. Тупо бахнула винтовка Уолтера Юэлла — раз и еще дважды.

— Нет, — сказал Сэм. — Я слышу гончака. Вперед.

Из узкого безверхого туннеля, из шороха и треска тростников они выскакали на обрыв, под которым желтая вода, казалось, недвижно густела и не давала отраженья в сером струящемся свете. Теперь и мальчик слышал кобелька. Лай стоял на месте — тонкое исступленное тявканье. Вдоль берега бежал Бун, за плечами у него на веревке взамен ружейного ремня бился и мотался дробовик. Круто повернул к ним, подбежал — лицо дикое, — вспрыгнул на круп одноглазому мулу, позади мальчика.

— Треклятая лодка! — выкрикивал он. — На той стороне причалена! Медведь прямо на тот берег! Лев не дал ему уплыть! И кобелек поддержал! Лев так близко, что нельзя было стрелять! Жми! — орал он, колотя мула пятками в бока. — Жми давай!

Оскальзываясь на талой почве, ринулись вниз сквозь лозняк и в воду. Холода, ледяного ожога мальчик не ощутил, правой рукой поднимая ружье над водой, левой держась за луку, за плывущего мула — с одного боку он, с другого Бун. А за спиной где-то был Сэм, но тут река, вода кругом наполнилась собаками. Гончие плыли быстрее мулов: еще мулы не коснулись дна, а они уже карабкались на крутой берег. А с того берега улюлюкал майор де Спейн, и, оглянувшись, мальчик увидел, как входит в воду лошадь Джима.

Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Они взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и каруселью вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся в прыжке.

На этот раз медведь не сшиб его на землю. Принял пса в обе лапы, словно в объятия, и упали вдвоем. Мальчик соскочил уже с мула. Взвел курки, но не мог ничего различить в каше пятнистых собачьих тел, пока оттуда не начал снова возникать медведь. Бун кричал, а что — не разобрать; Лев висел, вцепившись в глотку, на медведе, а тот, полуподнявшись, ударом лапы далеко отбросил одну из гончих и, вырастая, вырастая бесконечно, встал на дыбы и принялся драть Льву брюхо передними лапами. Бун бросился вперед. Перемахнув через одних, расшвыряв других собак пинками, с тускло блеснувшим ножом в руке, он с разбега вспрыгнул на медведя, как раньше на мула, сжал ногами медвежьи бока, левой рукой ухватил за шею, где впивался Лев, и мальчик уловил блеск лезвия на взмахе и ударе.

Рука опустилась лишь раз. Мгновенье они походили на скульптурную группу: намертво впившийся пес, медведь и оседлавший его человек, неприметно действующий, шевелящий глубоко вошедшим ножом. Затем повалились навзничь, на Буна, увлеченные его тяжестью. Медвежья спина поднялась первая, но тут же Бун оседлал ее снова. Он так и не выпустил ножа, и опять мальчик уловил нащупывающее движение руки и плеча, почти недоступное глазу; затем медведь встал на дыбы, неся на себе Буна и Льва, повернулся, как человек, сделал два или три шага в сторону леса и грянулся оземь. Не поник, не склонился долу. Рухнул, как дерево, так что всех троих — человека, собаку, медведя, — казалось, упруго подбросило.

Подбежали мальчик с Джимом. Встав на колени, Бун возился у медвежьей головы. Левое ухо у Буна было раскромсано, левого рукава куртки как не бывало, голенище правого сапога распорото сверху донизу; по ноге, по руке, по лицу — не дикому теперь, а совершенно спокойному — текла алая кровь, разжижаемая дождиком. Втроем они разжали Льву челюсти.

— Полегче, черти, — сказал Бун. — У него же все кишки наружу, не видите разве?

Он стал стаскивать с себя куртку, говоря Джиму по-прежнему спокойно:

— Подведи-ка сюда лодку, она шагах в ста ниже по реке. Я ее там видел.

Теннин Джим встал, пошел. И тут, то ли подняв голову на возглас Джима, то ли так взглянув (из памяти выпало), мальчик увидел нагнувшегося Джима и — Сэма Фазерса ничком в грязи.

Нет, его не сбросил мул. Мальчику помнилось — Сэм тоже спешился еще до того, как Бун рванулся на медведя. Ни раны, ни ушиба. И когда мальчик с Буном повернули его лицом вверх, глаза Сэма были открыты и он сказал что-то на языке, на котором говорил, бывало, с Джо Бейкером.[3] Но подняться он не смог. Теннин Джим подвел лодку к обрыву; слышно было, как он перекликался через реку с майором де Спейном. Бун обвернул Льва курткой, снес в лодку, туда же перенесли Сэма, затем вернулись, привязали Джимов ременной поводок одноглазому мулу к седлу и сволокли медведя с обрыва и в лодку, и Теннин Джим остался, чтобы переправить лошадь и обоих мулов вплавь. Не успела лодка причалить, как Бун прыгнул на берег мимо майора де Спейна, ухватившего лодку за нос. Майор поглядел на Старого Бена, негромко сказал: «Так». Вошел в лодку, наклонился, дотронулся до Сэма, тот взглянул на него и опять произнес что-то на своем древнем языке.

— Что с ним, не знаешь? — спросил майор де Спейн.

— Не знаю, сэр, — ответил мальчик. — С мула он не падал. Слез еще раньше, чем Бун кинулся к медведю. А потом смотрим — лежит на земле.

— Скорее там, черт подери! — кричал Бун Теннину Джиму, доплывшему еще только до середины реки. — Давай мне мула!

— Зачем тебе мул? — спросил майор де Спейн.

Бун и не оглянулся на него.





— Еду за доктором в Хоукс, — сказал он невозмутимо, и под алой кровью, неустанно размываемой дождем, лицо его было совершенно спокойно.

— Тебе самому доктор нужен, — сказал майор де Спейн. — Теннина Джима по…

— Кончайте, — сказал Бун. Он повернулся к майору де Спейну. Лицо по-прежнему спокойное, но голос тоном выше: — Не видите — у пса все потроха повыпущены.

— Бун! — проговорил майор де Спейн. Они смотрели друг на друга. Бун был по меньшей мере на голову выше; даже мальчик уже перерос майора де Спейна.

— Надо доктора, — сказал Бун. — Кишки ему…

— Хорошо, — сказал майор де Спейн.

Джим вышел из воды на берег. Лошадь и второй мул уже почуяли Старого Бена; они шарахнулись, бросились прочь, таща за собой Джима, и лишь на самом верху обрыва он остановил их, привязал, вернулся. Майор де Спейн отстегнул ремешок компаса от петлицы и дал Джиму.

— Поезжай немедля в Хоукс за доктором Крофордом, — приказал он. — Скажи ему, в лагере нужно двух человек посмотреть. Садись на мою лошадь. Дорогу отсюда найдешь?

— Да, сэр, — сказал Теннин Джим.

— Хорошо, — сказал майор де Спейн. — Езжай. — Он повернулся к мальчику.

— Бери мулов и лошадь и — за фургоном. Мы спустимся в лодке к Енотову мосту. Там и встретимся. Доберешься?

— Да, сэр, — ответил мальчик.

— Добро. Действуй.

Он отправился за фургоном. Тут он увидел, как далеко завел их гон. Давно миновал уже полдень, когда он надел на мулов упряжь и привязал лошадь к задку фургона. Лишь в сумерки добрался он до Енотова моста. Лодка была уже там. Еще не успев ее разглядеть, едва завидев воду, он принужден был выпрыгнуть с вожжами в руках из кренящейся повозки, обежать, схватить под уздцы, а затем за ухо шарахнувшегося мула и, упершись в землю каблуками, держать, пока не подоспел снизу Бун. А лошадь уже оборвала недоуздок и ускакала по дороге, ведущей к лагерю. Они повернули фургон задком к реке, выпрягли мулов, мальчик отвел второго мула ярдов на сто и привязал у дороги. Тем временем Бун перенес Льва из лодки, где теперь не лежал, а сидел Сэм, и, когда Сэма поставили на ноги, он взошел кое-как на берег и попытался влезть в фургон, но Бун не стал ждать — подхватил Сэма под мышки и поднял на сиденье. Они снова прикрепили ремень к седлу Кэти, подволокли Старого Бена к фургону и, откинув задок, втащили туда по двум наклонно приставленным брусьям, затем он привел второго мула, и Бун принялся бить по твердой, глухо звучащей под ударами морде, пока мул не встал, дрожа, рядом с Кэти. И тут хлынул дождь, точно весь день сдерживался, дожидаясь.

Они возвращались сквозь дождь, сквозь ручьистую слепую темень, и задолго до того, как проблеснули лагерные огни, до них донесся рог и путеводные, через равные промежутки, выстрелы. Когда проезжали темную Сэмову хижину, Сэм привстал. Опять сказал что-то на языке предков, потом отчетливо произнес:

— Пустите меня. Пустите меня.

— У него и огня нет, — сказал майор. — Погоняй! — приказал он жестко.

Но Сэм уже силился подняться.

— Пусти меня, хозяин, — сказал он. — Домой пусти!

И мальчик остановил мулов. Бун сошел, снял Сэма с повозки. Теперь он не стал ставить Сэма на ноги. Отнес на руках в хижину, майор де Спейн раскопал в очаге непотухшие угли, зажег лампу скрученной бумажкой, Бун положил Сэма на койку, стащил сапоги, майор де Спейн укрыл его, а мальчик остался при мулах держать под уздцы того, второго, опять испуганно порывавшегося, потому что стоило фургону стать, как запах Старого Бена прихлынул опять по струящейся черноте воздуха, — но глаза Сэма были, наверно, опять раскрыты, нацелены провидящим взглядом далеко за хижину и охотников, за мертвого медведя и умирающего пса. Затем поехали дальше, на протяжный плач рога и мерные выстрелы, каждый из которых как бы повисал, не падая, в густой текучей тьме, пока к нему не примыкал, не приливался следующий, — подъехали к освещенному дому, к ярким окнам в дождевых потеках, к лицам, молча обращенным к окровавленному и спокойному Буну, входящему в дом с укутанной в куртку ношей. Кровавым свертком опустил он Льва на свою затхлую беспростынную постель, которую не мог разровнять даже Эш, по-женски ловкий в уборке.

Доктор с хоукской лесопилки уже прибыл. Бун не допустил его до себя: прежде пусть займется Львом. Хлороформировать Льва доктор не рискнул. Вправил внутренности и зашил без наркоза — майор де Спейн держал Льва за голову, Бун за ноги. Но Лев и не шевельнулся ни разу. Он лежал, уставя желтые глаза куда-то мимо людей в охотничьих куртках, новых и старых, что набились в душную комнатку, крепко пахнущую Буном и его одеждой, и молча смотрели. Потом доктор промыл, прижег, забинтовал Буну лицо, руку и ногу, и они — мальчик с фонарем впереди, за ним доктор, Маккаслин, майор де Спейн и генерал Компсон — направились в хижину к Сэму. Теннин Джим уже развел там огонь, дремал, сидя на корточках у очага. А Сэм — как Бун его уложил, а майор де Спейн укрыл — так и лежал пластом, но тут открыл глаза, провел взглядом по лицам, и когда Маккаслин тронул его за плечо и сказал: «Сэм, доктор хочет тебя посмотреть», то он даже выпростал руки из-под одеяла и стал нашаривать пуговки на рубашке, но Маккаслин сказал: «Погоди. Мы сами». Они раздели его. Он лежал — медно-коричневое, почти безволосое тело исконного лесовика, тело старика, у которого ни детей, ни родных, ни своего народа, — лежал недвижно, открыв глаза, но ни на кого уже не глядя; доктор кончил осмотр, укрыл Сэма одеялами, вложил стетоскоп в чемоданчик, щелкнул замком, и один лишь мальчик знал, что Сэму тоже не жить.

— Переутомление, — сказал доктор. — Возможно, шок. В его ли возрасте переплывать реки зимой. Это пройдет. Только пусть полежит денек-другой. Тут найдется кому побыть при нем?

— Найдется, — ответил майор де Спейн.

Они вернулись в дом; там в душной комнатенке по-прежнему сидел на тюфяке Бун и не снимал руки с головы Льва, и люди — те, для кого Лев гонял зверя, и те, кто до этого дня лишь понаслышке знал о нем, — тихо входили, чтобы взглянуть и уйти. Потом рассвело, и все пошли во двор смотреть Старого Бена, чьи глаза тоже были открыты, стертые зубы оскалены, лапа изувечена капканом, под шкурой — желвачками старые пули (общим числом пятьдесят две штуки — картечин, винтовочных и круглых), и под левым плечом еле видная щелка, сквозь которую нож Буна добрался до медвежьей души. Затем Эш застучал в донце таза тяжелой ложкой, сзывая народ на кухню, и впервые на памяти мальчика гончие ни разу во весь завтрак не завозились под полом. Видно, старый медведь и мертвый наводил на них ужас, преодолеть который самим, без Льва, им было не под силу.

Дождь перестал еще ночью. А среди утра явилось белесое солнце, быстро выжгло туманы и тучи, нагрело воздух и землю; день выдался из тех безветренных, декабрьских, миссисипских, что как бы воскрешают бабье лето. Они вынесли Льва на веранду, на солнце. Об этом подумалось Буну.

— Черт подери, — сказал Бун, — он же не любитель комнат, это ж я заставлял. Сами знаете.

Чтобы не потревожить Льва, Бун ломом оторвал доски пола, на которых лежал тюфяк, и Льва перенесли вместе с постелью и положили лицом к лесу. Затем мальчик, доктор, Маккаслин и майор де Спейн пошли в хижину к Сэму. Не открывая глаз, Сэм дышал так тихо, так мирно — почти незаметно было, что дышит. Доктор не стал прикладывать ни стетоскопа, ни даже руки.

— У него все в порядке, — сказал доктор. — Он и не простудился. Просто организм забастовал.

— Забастовал? — переспросил Маккаслин.

— Да. Со стариками это бывает. А выспался или пропустил стаканчик — и передумал помирать.

Воротились в лагерь. И тут они начали прибывать: тощие обитатели болот — трапперы, что живы хинином, енотами и речной водой, фермеры с окаймляющих низину кукурузных и хлопковых полосок, чьи посевы, закрома и закуты разорял старый медведь, лесорубы с соседнего участка, хоукские пильщики и горожане из мест отдаленнее Хоукса, чьих собак старый медведь убивал, чьи ловушки и западни ломал, чей свинец носил под шкурой. Они прибывали верхами, пешие, в фургонах, входили во двор и, насмотревшись на медведя, проходили к веранде, где лежал Лев; скоро дворик уже не вмещал их — без малого сто человек, стоя или присев на корточки, вели под усыпительно-теплым солнцем негромкие разговоры об охоте, о дичи и собаках — ее добытчиках, о тех гончих, медведях, оленях и людях, какие были и каких уже нет, — и время от времени большой синий пес открывал на минуту глаза, не на говорящих, а на леса взглядывая как бы запечатлевающим или удостоверяющимся взглядом. На закате он умер.

То был последний вечер лагеря. Льва понесли в лес, то есть Бун завернул его в свое стеганое одеяло и понес, никому не позволяя и коснуться, как вчера до прибытия доктора; Бун нес, а следом с фонарями и зажженными сосновыми сучьями шли мальчик, генерал Компсон, Уолтер и, числом все еще до полусотни, приезжие, которых ожидало теперь ночное возвращение в Хоукс и за Хоукс, и лесовики, кому предстояло не разъезжаться, а пешком разбредаться по своим глухоманным лачугам. Бун и к лопате никого не допустил, сам вырыл яму, положил Льва, засыпал, и в смолистом пыланье и дыме, струившихся сквозь зимние ветви, генерал Компсон встал в изголовье могилы и сказал прощальное слово, как над человеком. Потом пошли обратно. Тем временем майор де Спейн с Маккаслином и Эшем скатали и увязали постели. Мулов уже впрягли, фургон стоял нагруженный, дышлом к дороге, и когда мальчик вбежал в кухню к уже поужинавшим де Спейну и Маккаслину, то плита не топилась, на столе — хлеб и остатки холодного мяса и только кофе горячий.

— Как это? — закричал он. — Зачем? Я не еду.

— Едешь, — сказал Маккаслин. — Все едем. Майор велел по домам.

— Нет! Я остаюсь.

— В понедельник тебе в школу. И так уже не две, а три недели пропустил. До понедельника посидишь за учебниками, иначе не успеешь наверстать. У Сэма ничего серьезного. Ты слышал, что сказал доктор Крофорд. Я оставляю тут Буна и Джима — побудут с ним, пока не встанет.

У него сжимало горло. В кухне уже собрались остальные. В отчаянии он рывком оглянулся на них. Бун держал в руке непочатую бутылку. Перевернув ее, Бун хлопнул по донцу ладонью, зубами вытащил и выплюнул пробку, отпил.

— Ты у меня от школы не отвиливай, — сказал Бун. — А то спущу штаны и выпорю. Я не Кас, церемониться не стану, пусть тебе хоть шестьдесят, не только шестнадцать будет. Что из тебя выйдет без образования? Что из Каса вышло бы? Что, черт подери, из меня вышло бы, когда б я в школу не ходил?

Мальчик опять повернулся к Маккаслину. Он дышал все чаще, все короче, словно в кухне не хватало воздуха на всех.

— Сегодня еще только четверг. Я возьму здесь лошадь, приеду домой в воскресенье вечером, днем даже, Маккаслин. Просижу до ночи за книжками и подгоню, — говорил он — за гранью уже и отчаяния.

— Нет, сказано, — отрезал Маккаслин. — Садись ужинать. Сейчас отправ…

— Постой, Кас, — сказал генерал Компсон, кладя руку на плечо мальчику. Тот не заметил, как он подошел.

— Что с тобой, сынок? — спросил генерал Компсон.

— Я должен остаться, — сказал он. — Должен.

— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка, состряпанная за деньги каким-то педагогом, тебя в девять потов вгонит, покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кас, — продолжал он, хотя Маккаслин и так молчал. — Увяз одной ногой на ферме, другой — в банке, а в коренном, в древнем деле ты перед ним младенец; вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения, — и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков… Так не скажешь, в чем причина?

Но у мальчика выговорилось по-прежнему только:

— Я должен остаться.

— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Съестного вам тут хватит. А в воскресенье, значит, домой, как обещал Маккаслину? Не вечером — днем.

— Да, сэр, — ответил он.

— Вот так. Давайте-ка ужинать, — заключил генерал Компсон. — Шевелись, ребята. Ночью еще морозец ударит.

Отужинали. Фургон стоял готовый, оставалось только сесть. Бун довезет их до опушки, до фермерской конюшни, где ждет шарабан. Запрокинув перевязанную голову, с бутылкой в руке, Бун стоял у фургона, рисовался на фоне неба высоченным силуэтом в афганской чалме. Вот бутылка оторвалась от губ и полетела прочь, кувыркаясь и поблескивая в жидком свете звезд, порожняя. «Кто едет — садись, кто не едет — с дороги катись», — объявил Бун. Уселись. Бун влез на козлы рядом с генералом Компсоном, фургон двинулся в ночь, и сперва исчезли очертанья, а там и темный движущийся сгусток стал неразличим среди окружающей тьмы. Но долго еще слышал мальчик, как повозка деревянно и неспешно погромыхивала по рытвинам. А когда и громыханье замерло, не замер Бунов голос. Бун пел — коряво, зычно, без мотива.

Это в четверг. А в субботу утром Теннин Джим оседлал охотничью лошадь Маккаслина, что шесть лет провела безвыездно в лесу, и начинало вечереть, когда он на взмыленной лошади проехал под ворота к лавке, где Маккаслин был занят выдачей арендаторам и работникам продуктов на неделю. На сей раз, чтобы не тратить время в городе, не ждать, пока заложат шарабан майора де Спейна, они сели в маккаслиновский и — в Джефферсон за майором (правил Маккаслин, Теннин Джим спал на заднем сиденье); майор де Спейн только обул сапоги, надел куртку, и той же ночью они проделали в потемках весь тридцатимильный путь до лагеря, чем свет в воскресенье пересели на лагерных кобылу и мула и на восходе солнца выехали из чащобы на взгорье, где похоронили Льва; свежела земля невысокого холмика и хранила еще следы Буновой лопаты, а за могилой укреплен меж четырех стволов помост из свежесрубленного молодняка, и что-то обернутое одеялом на помосте, а ближе к холмику — Бун и мальчик на корточках, и тут Бун — повязка снята, сорвана, длинные струпья от когтей Старого Бона, как черная засохшая смола на солнце, — вскочил и навел на них свой старый дробовик, из которого всю жизнь только и знал что мазать, но Маккаслин уже спешился: рывком высвободил ноги из стремян, на ходу, опершись о седло, спрыгнул с мула и пошел к Буну.

— Не подходи, — сказал Бун. — Проклят буду, не пущу к нему. Не подходи, Маккаслин.

А Маккаслин подходил — быстро, но не горячась.

— Кас! — позвал майор де Спейн, и затем: — Бун! Слышишь, Бун!

Он тоже спешился. Вскочил и мальчик на ноги, а Маккаслин все шел, не горячась и неуклонно, дошел до холмика, твердо протянул руку — движеньем быстрым, но не поспешным, схватил дробовик поперек ствола, и они с Буном застыли друг против друга над могилой Льва, и Бун, почти на целую голову возвышаясь над Маккаслином своим усталым, неукротимым, изумленно-яростным лицом, перечеркнутым медвежьими когтями, задышал трудно, всей грудью, точно в лесу, во всей дремучей глухомани не стало воздуха на четверых, на двоих, на одного даже Буна.

— Пусти ружье, Бун, — сказал Маккаслин.

— Ах ты, недомерок… — выговорил Бун. — Я ж у тебя вырву его. Вырву и галстучком на шейке завяжу.

— Верю, — сказал Маккаслин. — Пусти ружье, Бун.

— Такое его желание было. Он сказал нам. Сказал в точности, как все сделать. Не дам трогать. Как он велел, так и похоронили, и с тех пор вот сижу, стерегу от рысей и прочей мрази, и не дам…

Пальцы его разжались, и Маккаслин, наклонив дробовик, разрядил его так быстро, что не успел еще, кажется, первый патрон долететь до земли, а из патронника выщелкнулся уже пятый, последний, — и отбросил ружье прочь, глядя все это время Буну в глаза.

— Ты убил его, Бун? — спросил он.

Бун шагнул, отстраняясь; будто все еще пьян с четверга, вытянул, ища опоры, руку, шатко двинулся к ближнему дереву, не рассчитал, как бы ослеп, и, падая, валясь, выбросил обе руки, уперся в толстый ствол, повернулся, прислонился к дереву спиной и затылком — лицо неистовое, усталое, в шрамах, грудь широко вздымается и опадает, — а Маккаслин неотступно шел за ним и не отводил глаз от глаз Буна.

— Ты убил его, Бун?

— Нет! — сказал Бун. — Нет!

— Правду скажи, — настаивал Маккаслин. — Я сам не смог бы ему отказать.

И тут подбежал мальчик. Встал между ними, загораживая Буна, и не из глаз только хлынули слезы, а — ощутилось мальчику — потом брызнули со всего лица.

— Не лезь к нему! — закричал он. — К черту! Не лезь!

IV

Мальчик раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам майор де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. После той финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва генерал Компсон с Уолтером Юэллом затеяли было зимой учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за пустую и призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже мальчик понимал, что мертвому припаркой не помочь, что майор де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей мальчик не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь майора де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — мальчик, Маккаслин, генерал Компсон (для него эта охота была последней), Уолтер, Бун, Теннин Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых мальчику мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот мальчик приехал в город с Маккаслином и пошел к майору де Спейну в контору — просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.

— Пожалуйста, — сказал майор де Спейн. — Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дэзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?

— Нет, сэр, — ответил он. — Я думал, может, Бун…

Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.

— Добро, — сказал майор де Спейн. — Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.

— Хорошо, сэр, — сказал он. — Спасибо.

И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:

— Может быть, вы сами…

Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь майор де Спейн не оборвал мальчика, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда мальчик вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седовласый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем — большой пес синеватой масти; в тот последний год всадник и собака стали чем-то похожи друг на друга, по крайней мере в глазах подростка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет. Майор де Спейн так и не поднял больше глаз.

— Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка — привези.

— Хорошо, сэр, — сказал мальчик. — Привезу.

Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. Часу в первом ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше майору де Спейну, хотя на деле майором де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку, и озирался, потрясенный, горестно изумленный, — а ведь он раньше знал, и думал, что уже не удивится, увидав наполовину выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.

Паровичок пронзительно свистнул, дернул, запыхтел, лязг сцеплений медленно, точно спросонья, передался вдоль состава, вагон тронулся с места, торопливое попыхиванье перешло в густые мерные выхлопы, и он смотрел, как голова поезда, завершив дугу единственного на всей линии поворота, скрывается в чаще и втягивает за собой хвост, словно уползающая в траву тусклая и безвредная змейка, — и вот уже поезд на всех парах, погромыхивая, мчит его меж двумя стенами не тронутого топором глухого леса, как в прежние дни; тогда-то змейка была безвредной. Еще лет пять назад из этого самого вагона Уолтер Юэлл на ходу поезда подстрелил оленя с рогами о шести концах; или вспомнить про того молодого медведя: первый состав идет по тридцатимильной ветке, только что проложенной в глубь леса; а между рельсами — медведь, выставил зад этаким игривым щенком и копается в шпалах, интересуется, нет ли там муравьев или других букашек, и вообще, что это за чудные, ровные, прямоугольные колоды без коры, точно за одну ночь из пустоты возникшие и легшие бесконечной, математически строгой шеренгой; уже паровоз подходит, а он все изучает шпалы; машинист притормозил, шагах в тридцати дал свисток, медведь сорвался пулей и на первое попавшееся дерево — на молодой ясенек не толще мужской ляжки — вскарабкался почти на верхушку, приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски, а кондуктор швыряет в него комками балласта; когда же тремя часами позже состав возвращался с первым грузом бревен, медведь еще только спускался с ясеня, и опять он вскарабкался повыше, и опять спрятался за ствол, и когда днем паровоз снова отправился за бревнами, и когда шел в сумерки обратно, медведь все сидел на дереве; а Бун в обед приезжал на станцию за мукой, слышал, как поездная бригада рассказывала, и всю ту ночь Бун и Эш (оба были тогда на двадцать лет моложе) просидели под ясенем, чтобы кто-нибудь не подстрелил медведя, а утром майор де Спейн задержал состав на станции, и лишь на закате дня (к тому времени близ дерева собрались, помимо Буна с Эшем, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер и двенадцатилетний Маккаслин) медведь спустился на землю, проведя на дереве почти тридцать шесть часов без воды, — а люди стояли у бочажка и подумали уже было, что сейчас медведь остановится и напьется; Маккаслин впоследствии рассказывал ему, как медведь, помедлив, посмотрел на воду, на людей, опять на воду и не стал пить, пустился прочь, побежал, как бегут медведи, печатая передними и задними лапами параллельные, но раздельные ряды следов.

Да, тогда змейка была безвредна. В лагере порой слышали шум проходящего поезда, а порой и нет — они ведь не прислушивались. Слышали, как легко и быстро протаскивал пыхтящий паровозик постукивающие на стыках порожние платформы в глубь леса и как пронзительный его свисточек через мгновение тонул в задумчивой и безучастной глухомани, не разбудив даже эха. Потом состав возвращался груженый, шел не так быстро, но по-прежнему создавал видимость бешеной, хотя игрушечно-ползучей скорости; теперь паровоз не свистел — берег пар, лишь отдувался, кидал в лицо вековым лесам свое пыхтеньице в неистовом и бесполезном тщеславии, шумном, пустом, ребяческом, увозя бревнышки куда-то и зачем-то, а лес позади уже смыкался над пнями и шрамами, — так груженная песком игрушечная тележка везет и сгружает свою кладь и спешит за новой, неутомимая, безостановочная, быстрая, но играющая ею рука еще быстрее возвращает песок на место, чтоб было чем грузить тележку. Иное дело — теперь. Поезд-то был прежний: паровоз, платформы, хвостовой вагон, даже машинист, кочегар и кондуктора, те самые, перед которыми Бун — успевший за каких-нибудь четырнадцать часов напиться, вытрезвиться, опять напиться и снова почти протрезветь — хвалился в тот день два года назад, что завтра Старому Бену конец; и шел этот поезд с той же игрушечно-бешеной быстротой между теми же глухими, непроницаемыми стенами леса, мимо памятных ему мест, старых звериных троп, на которых гонял он оленей, раненых и нераненых, где не раз на глазах у него олень, уж никак не раненый, вылетал из лесу, и на насыпь и через рельсы и с насыпи и в лес, на тех же вроде бы четырех ногах, что и прочее зверье, и, однако, отринув землю, стрелой несся над нею, удлиненный, втрое длиннее обычного и даже цветом светлее — как если бы существовала между покоем и абсолютным движением грань, за которой даже масса химически перерождается, без боли и муки меняя не только объем и форму, но и цветом приближаясь к цвету ветра; но теперь поезд словно нес в обреченную топору глушь знамение конца, весть о новом заводе, пусть еще недостроенном, о рельсах и шпалах, пусть еще не уложенных; и не только поезд — сам он, казалось, нес эту весть в памяти, в глазах, хранящих увиденное, и даже в одежде, как, выходя от больного или покойника на чистый, мягко веющий воздух, приносят с собой стойкий и тягостный запах; и теперь он понял (еще утром на станции он осознал, но не оформил в мысль), почему не поехал майор де Спейн; понял, что и сам он после этого неизбежного раза больше сюда не вернется.

Машинист дал свисток — уже подъезжали, но он знал и так. А вон и Эш с фургоном, и вожжи опять обмотал вокруг рукояти тормоза, хотя только на памяти мальчика майор де Спейн восемь лет толкует Эшу, что так нельзя; поезд замедлил ход, загремели, сталкиваясь, буфера, вагон поравнялся с фургоном, он спрыгнул с ружьем в руке, над ним кондуктор, высунувшись, махнул машинисту флажком, вагон медленно проплыл мимо, все еще замедляя ход, но уже паровоз чаще и чаще кидал свои выдохи в немотствующую глушь, бряканье сцеплений опять прокатилось вдоль состава, вагон набрал наконец скорость, и поезда не стало. Его и не было. Ни звука не осталось. Глушь сомкнулась в вышине, безучастная, погруженная в себя, вечная, несметно-зеленеющая, древнее лесопилок, протяженнее узкоколеек.

— Мистер Бун уже здесь? — спросил он.

— Еще раньше меня, — сказал Эш. — Сошел я вчера в Хоуксе, а там уже фургон ждет нагруженный, Бун для меня приготовил, а вечером приехал я в лагерь — он уже на крылечке сидит. Затемно сегодня в лес подался. Сказал, что идет к Беличьему дереву и чтоб ты туда шел охотиться, там встретитесь.

Он знал это место — большое камедное дерево стоит на опушке, посреди старой вырубки, и если тихонько подкрасться и выскочить внезапно, то в эту пору года на ветвях можно иногда застать с дюжину белок, и деваться им будет некуда: деревьев рядом нет. Так что он не стал садиться в фургон.

— Я прямо туда, — сказал он.

— Так я и думал, — сказал Эш, — и коробку с патронами вот захватил.

Он передал коробку и стал сматывать вожжи с тормоза.

— Сколько тебе раз майор говорил так не делать, — сказал мальчик.

— Чего? — сказал Эш. Потом продолжал: — И пусть Бун Хоггенбек учтет — обед через час будет на столе, так что поторапливайтесь, если хотите обедать.

— Через час? — переспросил он. — Да еще девяти нет. — Он вынул часы, повернул циферблат к Эшу. — Смотри.

Эш и не взглянул на часы.

— Это городское время. Мы не в городе теперь. Мы в лесу.

— Тогда на солнце посмотри.

— И на солнце смотреть нечего, — сказал Эш. — Если вы с Буном Хоггенбеком желаете обедать, то приходите, когда вам говорят. Некогда мне будет потом со стряпней возиться, дровами займусь. Под ноги вот надо смотреть. Тут этих ползучих теперь полно.

— Ладно, — сказал он.

И лес, зеленеющий, летний, окружил его кольцом не одиночества, а уединения. Лес был все тот же; извечному, ему так же незачем было меняться, как незачем меняться зелени лета, пожарам и дождям осени, ледяному холоду и порой даже снегу…



…в тот день, в то утро, когда он убил своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, и они вернулись в лагерь, — он помнит, с каким сердитым, даже оскорбленным недоверием смотрел тогда, помаргивая, Эш, и в конце концов Маккаслину пришлось подтвердить, что он и вправду уложил оленя: весь вечер Эш просидел насупленный и неприступный в углу за плитой, так что ужин подавал Теннин Джим, и он же разбудил их в час ночи и сообщил, что Эш уже поставил завтрак на стол, и разозленный майор де Спейн принялся костить Эша на все корки, а Эш угрюмо огрызался, и наконец выяснилось, что Эш тоже хочет пойти на охоту и убить оленя — не просто хочет, а твердо намерен, и майор де Спейн сказал: «Вот напасть, ведь если мы его не пустим, то придется самим фартук надевать», а Уолтер Юэлл добавил: «Или вставать завтракать в полночь»; и поскольку мальчик уже убил оленя и больше ему не полагалось, разве что мясо кончится, то он предложил было свое ружье Эшу, но вмешался майор де Спейн и велел отдать его на сегодня Буну, а Эшу вручил норовистый Бунов дробовик и два картечных заряда, но Эш сказал: «Патроны у меня есть», — и показал, целых четыре: картечь, дробь третий номер на зайца, и два на птицу, и рассказал историю и происхождение каждого заряда, и мальчику запомнилось, с какими лицами слушали майор де Спейн, Уолтер и генерал Компсон, запомнились лицо и голос Эша: «Не выстрелят? Еще как выстрелят! Вот этот, — он указал на картечь, — дал мне генерал Компсон восемь лет назад, прямо из ружья вынул, того самого, из которого уложил тогда рогача. А вот этот, — торжествующе поднял он заячий, — да он постарше этого мальца!» В то утро он сам зарядил Эшу ружье, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой пошла в патронник; падал снег, майор де Спейн с Джимом ехали верхом, а он, без ружья, и Эш шли рядом с лошадьми, и вот наброшенные гончие взяли след, в неслышно оседающем воздухе раздался звучный, милый уху лай и пропал в лесу почти мгновенно, словно погребенный вместе с еще не родившимся эхом под хлопьями, невесомыми, валящимися без счета, без устали, без шороха; с порсканьем ускакали за собаками майор де Спейн и Джим, и все встало на место, он понял — так ясно, точно от Эша сейчас услышал, — что Эш уже наохотился и даже оленя простил ему, мальчишке, и они повернули обратно; вернее, Эш спросил: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда», и пошел впереди сквозь падающий снег, потому что Эш не знал дороги, хотя вот уже двадцать лет ежегодно проводил здесь полмесяца и хотя до лагеря не было и мили; но вскоре его не на шутку стало тревожить то, как Эш нес ружье, и он пропустил Эша вперед, и Эш, широко шагая, словоохотливый теперь, завел нескончаемый стариковский монолог сперва про место, которым шли, потом про лес и жизнь в лесу, про дичину, про еду вообще, и как ее следует готовить, и как его жена готовит, и кратко про свою старуху жену, а отсюда сразу же и обстоятельно про кормилицу-мулатку, которую взяли недавно соседи майора де Спейна, и что если она и впредь будет так хвостом крутить, то он ей покажет, на что способны старики, жаль только, что жена с него глаз не спускает; они шли теперь звериной тропой через заросли тростника и шиповника, кончавшиеся в четверти мили от лагеря; путь им преградило поваленное дерево, большая колода, легшая поперек тропы, и Эш, по-прежнему болтая, хотел перешагнуть через нее, как вдруг из-за колоды поднялся годовалый медведь, сел на задние лапы, передние вяло держа перед собой, точно молитвенно прикрыть ими лицо собрался; прошло какое-то мгновенье, ружье Эша поднялось неуверенным рывком, мальчик сказал: «Сперва пошли патрон в патронник», но ружье уже щелкнуло, и он сказал: «Там же нет патрона, патрон пошли», и Эш послушался, ружье покачалось, застыло, раздался щелк осечки, мальчик сказал: «Перезаряди», и патрон, тяжело кувыркаясь, полетел вбок, в заросли. «Третий номер теперь», — подумал он, и опять щелкнуло впустую, и он подумал: «Остался бекасинник»; Эш быстро перезарядил, он крикнул: «Не стреляй! Не стреляй!», но уже снова раздался легкий сухой едкий щелк, медведь повернулся, опустился на четвереньки и был таков, и осталась колода, тростник, бархатный и непрерывный снег, и Эш сказал: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда. Идем же», и двинулся было дальше, глядя на Эша, но Эш сказал: «Сначала надо патроны подобрать», и он сказал: «Оставь их к черту! Идем», но Эш прислонил ружье к колоде, сошел с тропы, нагнулся и шарил между корней, пока он не подошел и не разыскал патроны, и они оба выпрямились, и в этот миг ружье, прислоненное в трех шагах и на время позабытое ими, само собой рявкнуло, грохнуло, пыхнуло пламенем и умолкло, и теперь он понес его — разрядил, подал Эшу последнюю окаменелую гильзу и, не запирая уж ствола, сам принес ружье в лагерь и поставил в угол за Бунову койку…



…лето, и осень, и снег, и влажная, набухшая соками весна в их предначертанном чередовании, незапамятные и вечно живые фазы бытия леса — леса, который сделал, или почти уже сделал, его человеком; лес вспоил и вскормил старого Сэма Фазерса, потомка негров-рабов и индейских вождей, духовного отца мальчика, кого он чтил, и слушался, и любил, кого лишился и по ком скорбел; придет пора, он женится, и они с женой в свой краткий черед познают короткое и призрачное счастье (и назвать ли его счастьем, раз оно по природе своей так неживуче), и память о нем унесут, быть может, и туда, где плоть уже не внемлет плоти, ведь память-то живуча, — но все же лес будет ему единственной женой и любовницей.

Он шел, не приближаясь к камедному дереву, а, напротив, удаляясь от него. Не таким уж давним было время, когда ему не разрешили бы бродить здесь одному; став чуть постарше и начав понимать, что ничего почти не знает, он и сам не решился бы зайти сюда один; а еще повзрослев и смутно определив уже пределы своего неведения, он решился бы уже пройти и прошел бы здесь с компасом, не заблудившись, не потому, что так уж возросла его вера в себя, а потому, что Маккаслин, майор де Спейн, Уолтер и Компсон приучили его наконец доверять компасу, куда бы ни указывала стрелка. Теперь же он шел не по компасу, а лишь подсознательно сверяясь с солнцем, и, однако, мог бы в любой момент указать на карте место, где находился, с точностью до сорока шагов; и действительно, почти там, где и ожидал, он увидел один из четырех бетонных столбов, установленных землемерами компании по углам участка, которого майор де Спейн не захотел продать; поднявшись по пологому склону, он вскоре уже стоял на вершине холма, и отсюда были видны все четыре столба, сохранившие свою белесую окраску и под зимним снегом и дождем, безжизненные, поразительно чуждые здесь, где даже распад был кипящей, брызжущей, вспухающей суматохой зачатий и рождений, а смерти попросту не существовало. Засыпанные листвой двух осеней, размытые водами двух весен, могилы были уже неразличимы. Но тот, кто не сбился с дороги, не нуждался и в надгробных камнях, он ориентировался по приметам, по деревьям вокруг, как учил Сэм Фазерс, — и, копнув охотничьим ножом, чтобы удостовериться, он сразу же наткнулся на круглую жестянку из-под колесной мази, где лежала высохшая увечная лапа Старого Бена, захороненная над костями Льва.

Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, майором де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему охотничий рог его, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом, возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Сэм, наверно, все утро знает, что я здесь в лесу», — подумал он, подходя к дереву, на котором они с Буном укрепили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и майора де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, но прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной новый платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет, он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что испещрила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма.

Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимости и дробности — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца рвущегося, ни тела израненного… Он остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый страх, идущий с тех времен, когда его, Айзека Маккаслина, на свете не было, — древний страх, но не испуг, не трусость, — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень колен, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от него — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах ее даже слышен ему — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от усталого всеведенья, отверженности, смерти. Змея наконец шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся двуного вопреки законам тяжести и равновесия, — не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая; бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».

Трудно сказать, когда именно до него впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — тяжело и звучно лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по рельсу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — человек крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил ему встречу Бун.

До сих пор он шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, чтоб легче было проносить сквозь заросли, он двинулся через гущу подлеска навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому одинокому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, мотнувшись вниз по древесному стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем он увидел Буна. Бун сидел прислонясь к дереву спиной, нагнув голову и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части дробовика, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие разобранные части, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал стволом о казенник исступленно, как помешанный. Он и не поднял голову взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:

— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!