Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Белый круг

Пекло.

Дорога на кладбище шла меж пыльных полей, на которых торчали кое-где, вразброд дождевальные установки, похожие на железные засохшие деревья. Придет час, щелкнет где-то тумблер или таймер, как это у них там называется, и деревья покроются серебристыми водяными кронами. А пока час не пришел, поля изнемогали от июльской жары, солнце отвесно в них било, и коричневатая пыль, принесенная горячим ветром из Саудовской Аравии, вольно лежала на буро-зеленых листьях хлопчатника, которым славились эти места.

Слева от шоссе, на холме, на изумрудной свежей травке, громоздились полуразвалившиеся, цвета слоновьей кожи стены Иродова дворца. Там был Национальный парк, красные газонокосилки легко бегали по склону; шум их моторов, теряясь в пространстве, не долетал до дороги.

Стеф впервые ехал на это кладбище, в кибуц \"Эйлан\". Поглядывая по сторонам из-за руля арендованного \"фиатика\", он угрюмо думал о том, что в конце концов все дороги приводят на кладбище и заканчиваются под камнем. \"Спи спокойно, наш дорогой Рувим Соломонович\". \"Прощай навеки, баба Циля! Пусть будет мир в твоей могиле\". Евреи предпочитают укладывать своих мертвецов на вечное хранение без таких заботливых пожеланий, но кибуцное кладбище — светское, там хоронят всех подряд, не делая разницы меж эллином и иудеем, и за собственные деньги можно написать на могильной плите хоть целую поэму золотыми буквами. Светское кладбище! Это ж надо…

Стеф взглянул на часы. До начала похорон оставалось полчаса, но хотелось приехать не в последний момент, хотелось увидеть знакомых, узнать, как все это случилось: Ритке не стукнуло еще и пятидесяти, она ничем серьезным никогда не болела и умерла в одночасье, ночью; в доме никого не было. Прибавив газу, Стеф вгляделся. Никакого кибуца не было и в помине, проклятый хлопчатник подступал к дороге с обеих сторон. Так можно и опоздать, это уже совсем никуда не годится. Стеф усмехнулся: опоздать на кладбище! Где-где, а под могильной плитой каждому дано очутиться в свое время, не в чужое. Да и какое там время! Цветущий островок кладбища за пограничным забором — иная страна, там время кривое.

Он успел вовремя. Человек сорок провожающих маялись в чистом поле, на жаре, перед воротами. В стороне стоял голубой микроавтобус без бортовых окон, там в ящике лежала Ритка. За забором, в безветрии, темно зеленели деревья и слышны были приятные голоса вертящихся брызгалок, как будто стайка птиц разом вспархивала и, сделав низкий круг, возвращалась на свое место. И поле, как море, приливало к берегу кладбища.

— Стеф, ты?!

Это Валера Бойм, не вполне уравновешенный человек.

— Что ты так удивляешься, Валера! — поморщился Стеф, как от кислого. Мы же с тобой виделись в позапрошлом году. Нет, в прошлом…

Валера — бывший москвич, бывший инженер-строитель — приехал в Израиль лет десять назад, в самый разгар большой иммиграции из России. Строительное дело, как видно, не слишком-то его увлекало, тем более работу по профессии найти никак не удавалось. С некоторым даже облегчением — час, час пробил! он сменил циркуль на кисть, кульман на мольберт и занялся живописью всецело и бесповоротно. И если многочисленные новые знакомцы из мира искусств, разглядывая его картины, иронически щурились и что-то бормотали себе под нос, Валеру это не смущало ничуть. Он делал свое дело и получал удовольствие от жизни. А от голода в Израиле еще никто не умер: от пули, от скуки, от шаровой молнии, — только не от голода.

— Ну как, в Японию не едешь? — выглядывая в толпе знакомые лица, спросил Стеф.

Пять лет назад Валера скоропостижно женился на японской туристке и отправился с ней в загадочную страну Восходящего солнца. Там, по слухам, Валера разгуливал в кимоно и в японских народных чунях, питался сырой рыбой, а с женой объяснялся выразительными знаками. Валерино приключение в среде его беспокойных израильских приятелей вызвало не столько удивление, сколько добрую зависть: ну и Валера, ну и черт возьми! Каждый человек в душе не прочь жениться на японке, уехать на край света и сидеть там в зарослях сакуры у подножья горы Фудзияма. В тени вишневых деревьев Валера Бойм посидел недолго: то ли жене надоело его кормить, то ли какая иная причина положила конец семейному союзу, — но через полтора года после отъезда Валера в своих чунях вернулся на историческую родину, в Тель-Авив. Любовь к Японии он сохранил — дымчатую и чуть грустную, как всякая истинная любовь.

— Что я там забыл, в этой Японии… — отведя взгляд, неискренне сказал Валера. — Ты на машине? Тогда я с тобой.

— Куда это? — спросил Стеф.

— Да на поминки, — сказал Валера. — Все наши едут.

— Ладно, поедем, — решил Стеф. — Только я ненадолго — мне завтра лететь ни свет, ни заря.

— Куда летишь-то? — спросил Валера.

— В Москву, — сказал Стеф.

— Картинку мою возьмешь? — спросил Валера. — Там продать можно, заработаем немного.

— Нет, — сказал Стеф. — Это — нет.

Валера Бойм не обиделся.

Гроб, сколоченный из некрашеных досок, подвезли к могиле на тележке с велосипедными колесами. Двое плечистых могильщиков с покрытыми головами подвели под него плетеные толстые веревки — Стеф почему-то с облегчением отметил про себя, что веревки новые, белые, — и, упершись сильными ногами в края ямы, стали опускать. Третий похоронщик — приятный господин в черной шелковой ермолке — прочитал еврейскую погребальную молитву, а потом красивым голосом запел \"Эль мале рахамим\". Русская Ритка лежала в своем ящике, а церемония накатанно шла: приятный господин молился еврейскому Богу, толпившиеся вокруг могилы крестились либо так стояли. В кибуцном хлеву протяжно и мягко мычали коровы. За кладбищенскими кипарисами, невдалеке, видны были желтые пальцы минаретов над арабской деревней.

Через четверть часа все было кончено. Сгибаясь в поясе, люди выкладывали холмик цветами или случайными камешками, здесь же подобранными с земли. Каждый держался своего закона — дремучего, темного и прекрасного. Приятный господин терпеливо за этим наблюдал, а потом повернулся и не спеша пошел по своим делам.

— Это все-таки хорошо, что теперь можно хоронить, как кому нравится, поспевая за Стефом к машине, сказал Валера Бойм. — Японцы, например…

— Ну да, — не дослушал Стеф. — Кто о чем, а вшивый о бане… Конечно, хорошо! Раньше вообще могли за забором зарыть, если не еврей. Но мимо земли никого еще не пронесли, а, Валера?

— Ну нам-то с тобой это никогда не грозило, — согласился Валера Бойм и взглянул разведочно — он не дал бы гарантии, что Степан Рунич чистокровный еврей, даже если его называть Стефом или хоть Авраамом.

Самого Стефа, человека с художественным вкусом, его собственное происхождение занимало более, чем в меру. Поиски корней — занятие хоть и увлекательное, но совершенно бессмысленное: в лучшем случае на горизонте посверкивают, как стеклышки под косым солнцем, лысинки прадедушек, а дальше — сплошной туман, синяя тьма, в которой, положа руку на сердце, не отличишь и попа от раввина. Все мы произошли от Адама и Евы, этой бедовой телочки с круглыми ноздрями и персиковыми пятками, и за ее любопытство нам приходится расплачиваться по сей день. Недостаточно ей было бананов с апельсинами… Но живость характера праматери была Стефу по душе, он гордился ею, как знаменитой дальней родственницей. Испытывать же запоздалую гордость за раввинов, попов или улыбчивых лам, вкрапленных, возможное дело, в родовую цепочку, ускользающую в ту самую синюю тьму, Стеф не желал. Если даже сам царь Давид доводился ему прямым предком — это обстоятельство не делало Стефа ни богаче, ни красивей, ни хотя бы музыкальней: медведь ему на ухо наступил от рождения, знаменитую арфу он отнес бы за ненадобностью в комиссионный магазин. Впрочем, обладай Стеф весомыми доказательствами такого родства — он, возможно, смотрел бы на дело иначе.

Степан Рунич, недоучившийся московский искусствовед, подрабатывающий торговлей картинками и раритетами, в российских пределах оставил по себе память легкую и добрую. В рассветные шестидесятые он, тогда двадцатилетний то ли идеалист с коком на голове, то ли нигилист с прилипшей к губе сигаретой \"Памир\", немного стиляжничал, в меру фарцевал иконами и складнями, но и с печным жаром вламывался с любой точки в рассуждения о будущем русского искусства, которое, как известно и глухонемому, неотторжимо от кремлевской политики. Тяга к публичным рассуждениям привела его однажды под вечер на площадь Маяковского, где он с приступки памятника, подаренного гражданам правительством Советского Союза, в очередь с другими такими же мальчиками и девочками разъяснял жидкой толпе зевак и стукачей необходимость отмены цензуры: это даст немедленный толчок развитию искусств и поможет обновлению унылого общества. Четверо мальчиков и девочек отправились вслед за тем в уральские политические лагеря, а остальные — в их числе и Степа Рунич — были взяты на строгую заметку.

Старший Рунич, мирно заведовавший архитектурным отделом городского проектного института, был \"приглашен\" куда следует, и любезный дядька в штатском разъяснил ему в доступной форме, что ждет непутевого Степана в самом близком будущем. И так само собою получалось, что в Степановой преступной непутевости, несомненно, виноват Рунич-папа, как будто это он сам, Евгений Анисимович, взобравшись на злополучную приступку, расшатывал советскую власть в угоду западным капиталистам и провокаторам. Затем, сделав многозначительное отточие, дядька противно улыбнулся, закурил папиросу и спросил доверительно, почти по-приятельски, с какой этой стати Евгений Анисимович в двадцать четвертом году, когда вся великая страна дружно скорбела по случаю безвременной кончины Владимира Ильича Ленина, поменял фамилию: был Рунькин, а стал Рунич. Зачем?

А затем, пустился в сбивчивые объяснения Евгений Анисимович, что покойный дедушка, интеллигентный человек (\"Чаем торговал?\", — скорее утвердил, чем спросил дядька и пометку сделал в блокноте самопиской), был всю жизнь почему-то поклонником Бегича, сугубо литературного героя, — так, блажь, красивое звучание, — и вот на семейном совете решили немножко подправить фамилию исключительно для благозвучия.

— Нехорошо! — укорил дядька и осудительно поводил головой из стороны в сторону. — Вот я, допустим, Тарасов по фамилии, был у меня в роду какой-то, предположим, Тарас, русский рабочий или даже крепостной крестьянин. И вот я как был, так и есть Тарасов, скажем так, Иван Иванович. Потому что я родство помню и горжусь своей нацией. А вы, выходит, Евгений, не помнящий родства. Рунька — это кто? А?

Евгений Анисимович вздохнул и горестно поджал губы.

— Рунька, — сказал он, помолчав, — сколько я знаю, это папа как раз того самого дедушки. Но если вы думаете, что мы скрываем национальность, то вы, поверьте мне, заблуждаетесь.

— А я не думаю, — твердо сказал дядька. — Я знаю. Скрываете. И не папа, а мама.

— Какая мама? — спросил Евгений Анисимович. — Чья?

— Рунька эта! — отрубил дядька. — Прабабка ваша! Из местечка Кривокляки! Мама дедушки, который чаем торговал на Неглинке и был репрессирован как нетрудовой элемент! А вы об этом — ни гу-гу! А?

— Ну может быть, — промямлил Евгений Анисимович. — Вам лучше знать… И все же мы ничего не скрываем. Рунич, Бегич. Вон Абрамович тоже так кончается — на \"ич\".

— Оставьте вы вашего Бегича! — посоветовал дядька. — Хватит людей смешить. И если ваш сын Степан Евгеньевич, по подпольной кличке Стеф, еще раз появится на площади Маяковского — пеняйте на себя. Пусть лучше в обход идет, по Оружейному переулку. Так и запомните.

Огибая площадь Дзержинского по дороге к метро, Рунич с облегчением думал о том, что до покойного Каца, до безумного Матвея, лежащего в своих разноцветных штанах в безымянной могиле на окраине Кзылграда, на берегу Аральского моря, лубянский дядька так и не докопался. Видно, и в этой всезнающей организации не все знают. Или, может быть, история \"Беглеца по кругу\", как называл себя несчастный Матвей, пылится на другой полке, в другой папке с надписью \"Хранить вечно\". Он был уверен, Матвей, что несет в себе часть Вечности, незаменимую важнейшую часть Нечто, что это Нечто, праздничного цвета павлиньева пера, по-домашнему ему открыто и имеет форму беспредельного шара… Вспоминая все эти несуразности самым краешком памяти, Рунич испытал к увешанному порожними консервными банками Матвею душевную нежность — за то, что не утащил за собою всю семью на мертвые берега Арала, за то, что хранится в соседней папке.

К чести Евгения Анисимовича надо сказать, что встреча с дядькой в особняке на Малой Лубянке никак не повлияла на отношения его с сыном. Винить в происшествии следовало не Степку, а советскую власть. За ужином Рунич-старший, улыбаясь невесело, пересказал своими словами лубянский разговор, помянув многократно никому уже неведомую Руньку.

Стеф слушал внимательно, мотал на ус. Дикая страна, крокодилья власть! Чайный дедушка их волнует. Уехать бы отсюда к чертовой матери, хоть в Штаты, хоть на мыс Горн!

— Папа, — спросил Стеф, — а ты бы уехал? Навсегда?

— Ну что ты, сынок, — сказал Евгений Анисимович не вполне уверенным голосом. — Тут ведь наша родина…

К дому Ритки, в котором она прожила последние двадцать лет, подъехали со стороны Яффы. Дом стоял на берегу моря, когда-то в нем жил богатый арабский торговец пряностями, предусмотрительно бежавший от евреев в Лондон в сорок восьмом году. Муниципальные власти, надумавшие заселить эту часть Тель-Авива художниками, писателями и музыкантами — одним словом, свободными, но довольно-таки безалаберными артистами, — сдали изрядно уже обветшавшее без надзора строение Ритке сроком на сорок девять лет. Почему именно на сорок девять и что произойдет на пятидесятом, никто не задумывался, и в первую очередь сама Ритка. Что же до муниципальных чиновников, они втайне рассчитывали на то, что богемные артисты выживут отсюда сохранившихся арабов или на худой конец сумеют с ними поладить: не горевшие любовью к евреям поклонники пророка Магомета все более склонялись к курению наркотиков, хулиганству и воровству. Те же качества, за исключением, быть может, последнего, были, по мнению чиновников, присущи и артистам; и это до определенного предела сближало проблематичных арабов с беззаботными служителями муз. Так или иначе, но сами чиновники не поехали бы жить в тот райончик ни за какие коврижки.

Дом, в подвале которого по недосмотру покойной хозяйки гнездился бродячий араб с ишаком, фасадом своим глядел на море, а северной стеной выходил в запущенный садик с одичавшим виноградом и плодоносной смоковницей. Посреди сада журчал когда-то фонтан, треньканье играющей воды услаждало слух торговца пряностями. От фонтана осталась лишь растрескавшаяся бетонная чаша в форме раковинной створки, а море, как и встарь, размашисто вышвыривало на песок почерневшие монетки и обломочки зеленого древнего стекла.

В парадном зале дома можно было разместить вертолет с развернутыми лопастями, и еще место бы осталось. Риткин мольберт на треноге, книжный шкаф с залистанными монографиями великих и малых художников, туша контрабаса, висящего на мясном крюке на стене, — все здесь казалось несоразмерно мелким, почти игрушечным. Да и люди под крышей этого роскошного мраморного ангара были как бы и некстати — вроде карликов в заводском цеху, на железном производстве. Два десятка \"наших\", сидевших на разномастных стульях и табуретках вокруг тяжелого устойчивого стола, не испытывали, однако, заметного беспокойства — они были привычны к этому дому, к тревожному ворчанию моря за его стрельчатыми окнами, прорезанными в стенах крепостной толщины и мощи.

— Выпьем за упокой души, — сказал Витя Савицкий, график. — Не чокаясь… — И, обводя взглядом сидящих, добавил взыскательно, почти сердито: — У всех налито?

Выпили, недвижно помолчали, глядя мимо рюмок, сквозь кедровую столешницу, сквозь мозаичный пол — вниз, в глубь земли, где лежала теперь Ритка.

Потом разом зашевелились, задвигались.

— Валера говорит, ты завтра в Москву? — потянулся к Стефу бородатый, с косичкой по лопатки Володя Гор, пейзажист. — Скучаешь?

— Дела… — уклончиво ответил Стеф. — Я слыхал, ты из Цфата съехал?

— Религиозные загрызли, — кивнул Володя. — В субботу продавать не дают, турист не идет… Куда мы катимся, честное слово!

— А жена как? — спросил Стеф.

— Жива пока… А какая там у меня была мастерская! И кабанятина всегда, ну всегда, по десять шекелей кило!

Стеф знал здесь почти всех, хотя бы в лицо. Вон Мира Грузберг сидит коленки расставила, как будто играет на виолончели, вон Сережка Лапидот из Иерусалима, плакатист, вывески теперь пишет. А это кто, седой? Марик, что ли, Карпов? Как сдал! А вон там вроде израильтянин — сидит, ничего не понимает.

— Это кто? — спросил Стеф у Валеры Бойма. — Ну в ковбойке, с носом?

— Ученик Риткин, — дал справку Валера. — Кибуцник. По-русски ни бельмеса не знает.

— А ты на иврите-то выучился? — спросил Стеф. — \"Бельмес\" как будет?

— Представляешь, ничего в голову не лезет, — беспечально признался Валера. — Что знал, все в Японии позабыл. Ну что ты будешь делать?! Хорошо, что теперь здесь все по-нашему говорят.

— А кибуцник? — съязвил Стеф.

— Выучится, — отмахнулся Валера, — куда денется… На поминки раньше тоже не ходил, сидел на полу, как какой-то араб.

— Меняется, что ли, все? — спросил Стеф.

— Не то слово! — обрадовался Валера. — Просто не поверишь! Еще наших подъедет тысяч триста-четыреста — другая страна будет, все так говорят.

Другая страна, глядя на радующегося Валеру Бойма, думал Стеф. Все говорят по-русски, все ходят на поминки, вместо того чтобы сидеть шиву. Государство Израиль — форпост западной цивилизации на Ближнем Востоке. Как будто не отсюда, не с Синайской горы она пошла, эта цивилизация.

— Жалко все же кибуцника, — сказал Стеф.

— А чего его жалеть? — пожал плечами Валера. — Привыкнет… Бери пельмени, они некошерные. Знаешь, где их делают? Здесь, в Яффе! Помнишь Гинзбурга — скульптор такой был, из Харькова? Так вот, представляешь, он открыл фабричку, набрал арабов и лепит себе пельмени. И, главное, пишет на коробке по-русски: \"Сибирские пельмени Гинзбург. Яффа\". Все берут.

Ну и ну, задумчиво жевал Стеф. Ну и ну. \"Сибирские пельмени Гинзбург\". Закладывают краеугольный камень Третьего храма — и лепят пельмени. Поют над христианской могилой \"Эль мале рахамим\". Умирают от пуль и бомб террористов — и плачут на концертах Аллы Пугачевой. Израильский народ. Первый год третьего тысячелетия. Родной сумасшедший дом. И как хорошо, что завтра на рассвете можно улететь отсюда к чертовой матери — в Москву, в Кзылград, на прокаженный остров.

Действительно, меняется страна, ничего не скажешь. Двадцать лет назад было лучше, двадцать пять — еще лучше. А где это видано, чтобы хоть что-нибудь в нашем мире менялось не к худшему? Может, на том и мир стоит, никак не рухнет: все хуже, и хуже, и хуже. У плохого дна нет, не расшибешься, а хорошее выглядывать, задрав голову, — так ведь и шея занемеет. Вот и стоим, зажав синицу в кулаке.

Надо прощаться, ехать. Можно, собственно, посидеть еще — да не хочется: без Ритки дом уже не тот, все, что осталось от старого дома — так это подвальный араб со своим ишаком. Стеф поднялся и прошел в кухню — там мать Ритки, старуха с гранатовым аграфом в седых волосах, чистила селедку к столу.

— Спасибо, что пришли помянуть, — сказала старуха. — Нет больше нашей Риты, девочки.

— Ужасно, — сказал Стеф. — Поверить нельзя…

— Она вас любила, — сказала старуха. — В спальне альбом лежит с фотографиями, выберите себе на память. Вы где сейчас живете?

— Постоянно — нигде, — сказал Стеф. — Последний год в Париже просидел. Работа. Завтра опять улетаю.

— Ну идите, — сказала старуха. — Идите.

Стеф пролистал альбом, нашел, что хотел: молодая Ритка, в белом, тонкая и легкая, как тростниковая дудочка.

2. Погружение в 60-е

Шесть рисунков Гончаровой, найденные Стефом в прошлом году на женевском блошином рынке, оказались подлинниками. Рисунки валялись в кипе грошовых поделок: сосна на альпийском склоне, дитя со слезой на марципановой щеке — и Стеф был поначалу убежден, что набрел на классический фальшак. Смущало лишь одно обстоятельство: какими такими кривыми тропинками занесло фальшивую \"русскую амазонку\" на женевский блошиный рынок?

По словам разговорчивого торговца, предлагавшего публике чугунный \"пояс невинности\" с действующим замком и двумя к нему фигурными ключами, латунные зажигалки времен второй мировой войны, пишущую машинку \"Континенталь\", которой лет через двести и цены не будет, и граммофонную пластинку Элвиса Пресли с собственноручной подписью знаменитого певца на конверте, — по словам этого симпатичного борца с жизненными невзгодами, рисунки, оцененные им по пятнадцати франков за штуку, попали к нему прямиком со склада выморочного имущества: умер какой-то русский, из старых эмигрантов, наследники не обнаружились, да и что там было наследовать — и вот вещички свезли на склад. Что там еще было? Тумбочка, бритвенный прибор, немного одежды. Русские книжки. Какие книжки? Вот, завалялась парочка… Золотое охотничье пламя лизнуло душу Стефа. Он держал в руках первоиздание гумилевского \"Колчана\" и \"Камеру обскура\" с дарственной надписью Сирина на титульном листе: \"Замечательному Владимиру Николаевичу Оболенскому в память об озере, облаке, башне. В. Сирин\". Тем временем торговец, примерившись соколиным глазом, назвал цену: пять франков книжка. Сто франков за все, для ровного счета.

Гончарова вызвала на Сотби настоящий ажиотаж. Стеф заработал кучу денег, снял в Латинском квартале квартиру подороже, купил черный полотняный костюм и серебряную зажигалку \"Дюпон\" и вот уже полгода летал бизнес-классом.

Откинувшись на широкую спинку кресла, привольно вытянув ноги, Стеф невнимательно следил за убегающим, исчезающим из поля зрения стеклянным зданием тель-авивского аэропорта. Через четыре часа — Москва, толкотня перед скворечниками паспортного контроля, эти дурацкие зеркала за спиной, в тесном пограничном коридорчике: не прицепил ли гость Москвы атомную бомбу к затылку… Москва — и дальше, на восток, в дремлющую с полуопущенными веками, гранатовую, шафранную Среднюю Азию. Кзылград — не Женева, нет-нет, Аральское море — не озеро Леман. Нет там ни бизнес-класса, ни отелей, а на рынке торгуют парной бараниной, сваренным из столярного клея таинственным лекарством мумие и серебряными ханскими, с сердоликом и бирюзой зубочистками, которые для удобства можно повесить на шею на специальной веревочке. Как здорово, что, дотянув почти до шестидесяти, Стеф Рунич остался, как прежде, легким на подъем, сердце его — тьфу-тьфу! — беспокоит не часто, а зубы он носит во рту, а не в кармане полотняного пиджака за семьсот марок. А что перекатываются в кармане, в коробочке с отделениями для почасового приема, разноцветные таблетки от давления — так это только нормально: в его возрасте, между нами говоря, обязательно должно что-нибудь болеть. Болею — значит, существую! Вот так… Ритка бедная ничем не болела, а Толик Лунин вообще на руках ходил каждое утро, как шимпанзе. Ну и что? Лучше уж пить таблетки.

Боинг шел над морем, справа плыл Кипр. Стеф спросил кофе у стюардессы, достал из портфеля \"Историю русского авангарда\", заложенную на главе \"Матюшин. Союз молодых художников\", и раскрыл том. Телевизионные программы в самолетах он не смотрел никогда.

Можно было устроиться и как-нибудь попроще, но Стеф заказал номер в \"Шератоне на Тверской\" именно потому, что впереди был Кзыл

град с его ханскими зубочистками. Все пять звезд \"Шератона\" призваны были проводить Стефа в аральскую глухомань. Так он решил, так и сделал.

В номере чуть слышно, как двигатель хорошего автомобиля, гудел кондиционер, на столике под торшером стояли ваза с фруктами и бутылка с минеральной водой \"Нарзан\". Широчайшая кровать, квадратная, была безукоризненно застлана со вкусом подобранным покрывалом. Вид этих роскошных гостиничных сексодромов \"кинг-сайз\" всегда вызывал у Стефа укол совести: он здесь, он спит на прохладных, почти звенящих простынях, хоть поперек кровати, хоть по диагонали, а Вера, его Верка посапывает себе носом в одинокую подушку то в Берлине, то в Париже, то в Майами, где мухи — и те от жары дохнут. Посапывает и ждет его возвращения из очередной поездки… Но боль от укола вскоре проходила и рассасывалась без следа. Он, Стеф, должен в конце концов зарабатывать деньги, и таскать за собой по всему свету жену, как чемодан со штанами и рубашками, — чистое сумасшествие, дурацкая прихоть. Кроме того, Верка бывает иногда такая вредная, что просто хоть веревку мыль. Расскажи ей, например, о такой вот кровати, о том, что стало ему здесь с порога неловко, даже немного совестно — она сразу же спросит мерзким тоном: и часто ли ты, Степан, приглашал гостей оппозиционного пола, чтоб они по мере твоих сил и возможностей скрасили эту самую неловкость? Лучше б спросила по-свойски: \"Девок водил?\" — и он ответил бы почти искренне: \"Да ты что!\"

Телефон с множеством кнопок стоял на письменном столе, и Стеф, нетерпеливо цокая, обнаружил нужную: выход в город. С кого начать? Ну конечно, с Юры Куприянова, одноклассника, теплого друга детства. Не отвечает — то ли не вернулся еще с платной стоянки, где он сторожит чужие машины, то ли окучивает картошку на садовом участке. Тогда Савицкому, на мобильник.

— Савицкий слушает.

— Женька, ты? Я в Москве, дня на три. Стеф это, Стеф! В \"Шератоне\".

— Класс! Я снимаю в кафе \"Сурдинка\", на Бронной. Орлов играет джаз со своими лабухами. Помнишь его? Да Леха! Наш человек, он в шестидесятые в \"Синей птичке\" играл, конная милиция народ гоняла.

— Леха? Это которого высылали на сто первый как тунеядца? Тот?

— Точно. Он теперь первый номер, лучше не бывает. Я за тобой машину пошлю, приезжай.

— А кто придет?

— Все наши. Потом пойдем посидим куда-нибудь. Давай, ехай! На Орла народ прет, как сорок лет назад. Нам там столик держат… Вера как?

Блокнотик с выписанными номерами московских телефонов Стеф закрыл и отложил в сторонку: не к спеху, завтра можно будет позвонить.

Небольшое кафе было набито до отказа; люди стояли в коридоре, ведущем в зал, нужно было протискиваться, пробиваться. Камера Савицкого, укрепленная на штативе, торчала против эстрады, посреди зала, как буровая вышка посреди лесных зарослей.

На деревянной эстрадке, как будто перенесенной сюда до планочки, до последнего гвоздика из голливудских съемочных павильонов, играл джаз Леха Орлов. Золотой саксофон, который Леха бережно держал в руках, ровным голосом сильного, много терявшего человека рассказывал историю о дикой прелести жизни, о надежде, которой никогда не дано стать реальностью. Два ударника, высоко поднимая и оттопыривая локти, обрушивались, приступ за приступом, на свои барабаны. Лабал на фоно маленький седой пианист с разлапистыми кистями молотобойца, и гитарист в коричневом кожаном жилете сыпал и сыпал звонким прыгающим горохом.

Зал слушал. Слушали, отрешенно прикрыв глаза, обветшавшие шестидесятники с валидолом в пистончиках джинсов, слушали интеллигентные серебряные старики с острыми коленками. Слушали двадцатилетние, легонько раскачиваясь над столами в такт музыке.

— Тащатся! — наклонившись к Стефу, прошептал усатый мужичок в веревочном хемингуэевском свитере — знаменитый писатель, бывший битник. Все! Как тогда!

Стеф осматривался, стараясь не вертеть головой. \"Как тогда!\" Но конная милиция не разъезжает по улице, и стукачи внаглую не разглядывают людей в зале. Да и сам зал с его американской эстрадой \"тогда\", в шестидесятые, прикрыли бы вмиг — напустили бы комсомольцев и разнесли тут все в щепу… Зал слушал, раскачиваясь, как евреи на молитве в синагоге. Евреи вот уже три тысячи лет как раскачиваются — и то никак не раскачаются.

Стеф оглядывался, высматривая знакомые лица. \"Кто этот чистенький старик? Наискосок от Ордовского Левы?\" — спросил он у бывшего битника. \"Американский посол пришел послушать Орлова\", — ответил тот.

\"Как тогда\", да не совсем. Кое-что все же изменилось. А мы бредем своей дорогой, которая ведет к кладбищу, плетемся, отвернув голову назад, в шестидесятые — там осталась наша молодость, наши дурацкие надежды, и это ведь о них, о них поет теперь золотой саксофон Лехи Орлова. Закат, солнышко вот-вот коснется горизонта. Односторонняя дорога уводит из птичьего леса в синюю пустыню.

Орлов на старых ногах по-молодому соскочил с эстрады, подошел к столику посла. Зал почтительно вслушивался в обрывки дружелюбной английской речи.

— Пока перерыв, — сказал Женя Савицкий, — давайте запишем интервью. — И указал оператору: — Снимай с рук, поживей будет!

Жужжала камера, знаменитый писатель, покачивая в бокале красное вино, вспоминал о московском Бродвее сорокалетней давности, о запретных джазовых записях на рентгенопленке — \"на костях\", о стилягах в фирменных шузах на рифленой каучуковой подметке. Выходило так, что, если взглянуть объективно, стиляги наряду с диссидентами расшатывали большевистские опоры режима.

— Известный арт-дилер Степан Рунич, шестидесятник, наш бывший соотечественник из дальнего зарубежья, — объявил Савицкий и поднес сетчатую головку к лицу Стефа.

— Джаз и большевики были просто несовместимы, — сказал Стеф. Большевики — это, прежде всего, власть, а джаз тоже был властью над нами. Два медведя в одной берлоге не живут… Вот Советы и давили джазистов, как могли. Поэтому лабухи — вон, Орлов, например, — были как бы офицерами, а те, кто приходил их слушать, — рядовыми. Каждый набитый битком джазовый зал уже антисоветская рота.

— Музыкальная рота против тоталитарной армии, — вставил Савицкий. Вооружение — саксофон да барабанные колотушки.

— На Лубянке не только яды варили, — продолжал Стеф. — Там, говорят, и над психотропным оружием ломали головы… Джаз — это и есть психотропное оружие. Какие там колотушки! Вы ведь видели, как зал слушал Орлова!

Зал зашумел, захлопал. Молоденькая девчоночка с зелеными волосами, с колечками в бровях подошла к Стефу за автографом. Знаменитый писатель, потянувшийся было за ручкой, глядел на девчоночку неприязненно.

После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.

Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был — \"тогда\", в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.

В мастерской мало что изменилось, за исключением разве что самого хозяина — поседевшего, но такого же стремительного, подвижного. Первым делом, войдя, Лева Ордовский сбросил пиджак с карденовскими серебряными пуговицами и надел широкий бухарский халат в зеленую и золотую полоску, потом извлек из вместительного холодильника \"Дженерал Электрик\" две бутылки \"Абсолюта\" и початую бутылку \"Смирновки\". Поздние гости — общим счетом человек десять — разместились вокруг старинного стола на гнутых точеных ножках, кто в креслах, а кто впритирку на турецком диване, покрытом павловопосадскими расписными платками. Такие же бахромчатые платки, расписанные розами и бутонами, сплошь закрывали низкий потолок мастерской, знававшей в прежние времена нашествия цыган из речного кабака \"Поплавок\" — с душевной пьянкой, с таборными песнями под гитару и дикой пляской, от которой вставал дыбом паркетный пол. Стеф нашел себе местечко на диване, втиснувшись между придвинутым впритык к изголовью книжным шкафом и поэтессой Ладой Абрамовой, красивой молодой женщиной с сумрачным смуглым лицом, с выпуклыми и широкими розовыми губами, от одного взгляда на которые мужское сердце сбивалось с налаженной рыси и без понуканья переходило на галоп. Напротив, на стене, висела работа хозяина: обнаженная на павловопосадском фоне, на этом самом, кажется, турецком диване, вытянутые плавные формы, дикарские торчащие груди, к треугольнику внизу живота приклеен пучок лебяжьего пуха.

— Нравится? — спросила поэтесса, глядя исподлобья голубенькими деревенскими глазами. — Мне тоже… Это я позировала.

— Похоже?

— Ну не знаю… — сказала Лада.

— А пух?

— Не мой, — сказала Лада. — Что вы сидите, как бревно? Налейте мне, я не могу рукой пошевелить в этой тесноте.

В дверь позвонили, рассыльный в красной кепке внес пиццу в больших картонных коробках.

— Вот сюда ставь! — показал Лева место на столе. — А вторую — сюда. Эй, ребята, налейте ему стакан!

Стеф пошевелился, упираясь плечом в стенку шкафа. Горячая пицца, красная кепка. Все как у нас, как там. \"Там\" и \"здесь\". День и ночь. Европа и Азия. Только \"там\" не наливают рассыльному стакан водки, \"здесь\" не рассуждают о сытой старости по полной пенсионной программе. Запад и Восток. И только еврейские эмигранты снуют туда-сюда по зыбким подвесным мостикам, чужие и там, и здесь.

— Ну давайте! — поднимая над столом граненую стопку, сказал Лева Ордовский. — Поехали! За нас.

Гости охотно выпили.

— Слышите, как она, журча, течет к печени? — воспользовавшись нагрянувшей на миг тишиной, взыскательно спросил знаменитый писатель.

— Он всегда это спрашивает, — ставя рюмку, сказала Лада Абрамова. Потому что у него уже ничего не осталось, кроме печени.

Разговор вольно кочевал вокруг стола. Не откладывая, выпили по второй. Речь зашла о книжке воспоминаний хозяина \"Бульдозер-65\", вышедшей накануне. Льва хвалили, говорили о важнейшем элементе присутствия: на Бульдозерной выставке Лева Ордовский оказался волею исторической судьбы не последним человеком, его холст был измят и разорван заляпанным глиной железным динозавром, и сам он чуть не угодил под зубастый ковш. Стеф все это слышал множество раз, в самых различных исполнениях. Участников Бульдозерной выставки становилось все меньше, книг о ней — все больше. Бульдозер с рябым дебилом в рулевой кабинке, раздавивший неофициальную художественную выставку на окраинном московском пустыре, сделался уже символом эпохи. И то, что в Кельне эта давняя история мало кому не давала спать по ночам, тоже было в порядке вещей.

Там, в Кельне, позади Собора, на средневековой улочке, Лев Ордовский проживал большую часть года и лишь на летние теплые месяцы возвращался в Москву, в старую мастерскую. В Кельне было удушающе скучно, никто не заглядывал в Левину мансарду на огонек, а о таком вот ночном сборище после джаз-концерта вообще нечего было и думать: не было никого подходящего в узком поле зрения, да и полиция, вызванная потревоженными шумом соседями, прибыла бы через пять минут. Здесь, в Москве, соседи тоже иногда проявляли недовольство — когда, например, цыгане приступали к своим разрушительным пляскам: били кулаками в дверь мастерской и грозили милицией. Но ведь только грозили! И бутылка водяры, протянутая за порог, проверенно сбивала пламя возмущения: умиротворенные соседи, выпив на сон грядущий, благородно терпели до утра грохот и рев ордовской гулянки. В Кельне само предположение о таком полюбовном разрешении конфликта могло вызвать лишь мечтательную улыбку.

И тем не менее с наступлением осенних дождей Лева с некоторым даже облегчением собирал чемоданы и летел в Германию преподавать рисунок в художественной школе. Он — в Кельн, другие — в Веллингтон, Цинцинатти или Кейптаун, на тучные пажити, по которым гуляют налоговые инспекторы и разъезжают красные газонокосилки. Художники, писатели, музыканты. Брюзжащие счастливчики, лысеющие дети удачи.

— Я сегодня утром была в Малаховке, — услышал Стеф Ладу Абрамову. — А вы?

— В Тель-Авиве, — сказал Стеф.

— Вы обрезаны? — с неподдельным интересом спросила поэтесса.

— Что-что? — переспросил Стеф.

— Дело в том, что я приняла ислам, — твердо объяснила Лада. — Три месяца я не сплю с мужем, он у меня из Переяславля.

— Но почему ислам? — спросил Стеф. — Чем вам плохо христианство? — Он вспомнил корявый палец минарета над арабской деревней, за кладбищем кибуца Эйлан.

— Я перевожу Омара Хайяма, — сказала Лада. — Христианка не может погрузиться в него без остатка.

— Тогда понятно… — сказал Стеф. — Я помогу вам, Лада. Не беспокойтесь ни о чем.

Дикая история и трогательная. Переводит Хайяма… Может, она сумасшедшая, эта Лада Абрамова, и вообще не стоит с ней связываться? Он ведь не тянул ее за язык, она сама ему наплела всю эту жеребятину — сначала про лебяжий пух, теперь про необрезанного мужа. Может, встать и уйти, уехать в свой \"Шератон\" — и все?

— А когда вы закончите перевод — что потом? — спросил Стеф. — Обратно перейдете?

— Ну там посмотрим… — резонно ответила Лада. — А вы чем вообще-то занимаетесь?

— Вообще-то авангардом, — сказал Стеф.

— Шестидесятниками? — спросила Лада. — Надоело уже, в печенках сидят! Она кивнула через стол на знаменитого писателя, насупившегося над своим вином.

— Нет, первым, — сказал Стеф. — Серебряный век. Филонов, Лисицкий. Малевич, конечно.

— Малевич, ну да, — сказала Лада Абрамова. — Он был диктатор, правда? \"Черный квадрат\" выставили на Крымском валу, я ходила смотреть. Что там за ним, вы знаете? За Квадратом?

— Нет, — сказал Стеф. — А вы?

— Знаю, — сказала Лада. — Сто миллионов долларов. Или двести.

Женя Савицкий вслушивался, наставив ухо.

— А что! — сказал Савицкий. — Еще одно толкование, тысяча первое. И ничуть не хуже других. Каждый видит за Квадратом то, что ему нравится. За \"Джиокондой\" видишь Джиоконду, за \"Товарищем Сталиным на пшеничном поле\" товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. А за \"Черным квадратом\" — все, что хочешь: хоть новорожденного кенгуру, хоть Пизанскую башню. В этом все дело.

— Раз, господа, заговорили о Черном квадрате, — учительским тоном произнес Лева Ордовский, — тогда все в порядке. Если в интеллигентном обществе не вспоминают о Квадрате, — значит, что-то разладилось и жди неприятностей, вплоть до землетрясения. Аминь.

— \"Черный квадрат\" — это точка отсчета, — зорко глядя перед собой, сказал знаменитый писатель и, выдерживая паузу, отфыркнулся в усы. — Первый день Новой эры. Да! Но — знак культуры, а не произведение искусства.

— Толкование номер тысяча два! — объявил Савицкий. — А что интересно…

Каждому было, что сказать и что возразить. Застольный круговой разговор распался на звенья. Вот уже почти целый век судят-рядят искусствоведы и домохозяйки, ученики старших классов и философы, метафизики и реалисты, что же все-таки имел в виду Казимир Малевич, изображая Черный квадрат на своем холсте. Судят и рядят, и, описывая круги, не продвигаются ни на миллиметр к разгадке. Но каждый уверен в своей промежуточной правоте.

— Зачем дурака-то валять! — сердито глядя, сказала художница Юля Маслова, скандальная во хмелю. — Он был теософ, Посвященный, и это все знают. Черный квадрат — сгусток Энергии. Ну что — достаточно?

Возражать напрямую никто не решился — Юля могла и вазой засветить в голову, были такие случаи. Только молодой поэт из Калуги, нео

будетлянин, промямлил подходящее к случаю:

— Квадрат — выход в Космос, черный провал…

Юля Маслова уперлась в будетлянина подозрительным взглядом.

— Сам Малевич называл \"Квадрат\" иконой, — примирительно сказал Лева Ордовский и потянулся наливать. — В переносном, конечно, смысле.

— Вот это дело другое! — согласилась Юля Маслова, подставляя порожнюю рюмку. — В переносном! — И одобрительно посмотрела на старинную икону, висевшую на стене, — закопченную, темную, как глубокая вода.

Первое отступление о Черном квадрате, 1668

Икона — старинная, темная, как глубокая вода, — висела посреди неба и облаков, на стене молельни. Бревенчатая молельня с дюжиною изб, жавшихся к ее ароматному сосновому телу, таилась в лесной чащобе, в северной глухомани, в трех днях пути от краснокирпичных стен Москвы. Сюда, в медвежье царство, в волчье вольное княжество, где и Соловью-разбойнику пришлось бы не по себе, привел Тихон полсотни упорных людей и икону принес в красном сундуке с медными гвоздочками, с золотыми шляпочками.

Молельню звали в лесу Шатром, Тихона — Наставником.

До леса, и до Шатра, и до церковной гнусной смуты звался он Тихоном, богомазом Тишей. Иконопись давалась ему радостно, святую строгость ликов он смягчал и расцвечивал лазоревыми, розовыми, зелеными красками, которые сам и растирал в бронзовых круглых горшочках. Его страсть к неуместному праздничному многоцветью была замечена начальством Строгановского монастыря; его предупредили, одернули: новизна в таком деле была не к месту, как в огороде репей. Все закончилось, когда Тишка, святой дурак, нарисовал голубую корову с золотыми рогами и петухом на голове. В Вифлеемском хлеву скотина глядела на Младенца человеческими глазами, подернутыми любопытством и жалостью. Это было уже чересчур. В тот же день, еще до постного обеда, Тишка ходко шагал по степной дороге прочь от монастыря. За спиной у него болталась, как серое порожнее вымя, тощая котомка, через шею была перекинута на берестяной веревочке пара запасных лаптей.

Годы спустя ему пришло в голову поменять имя, но быстро и бесповоротно он отказался от этой идеи. Приближенные соратники вкрадчиво ему советовали, доброжелательно понукали — он отворачивался. Традиции всегда его настораживали, раздражали. Традиция намертво связывает старое с новым, запечатывает глаза и уши, не дает мыслям живой воли. Новое имя — новый человек; и все минувшие радости и печали, дурное и хорошее, раздумья и разгулья, лазоревые облака над красными елями и даже та золоторогая корова в хлеву — все это, вместе со старым именем, будет смыто, сметено мертвым ветром в тартарары… Зачем? Ведь на вытоптанном пустыре и трава не растет. А Бога все равно не обманешь, хоть горшком назовись и в печку полезай. А людей обманывать ни к чему, это грех истинный. Да и милых родителей, сохранившихся еще в кругу внутреннего взгляда, придется истребить из памяти. Поменять данное тебе при рождении имя — все равно, что оттолкнуть мать, ударить отца: они тебя нарекли с любовью, а ты их ослушался и предал. Вот что значит поменять имя, насыпать могильный холм над прошлым.

В северный лес, к волкам и медведям, привел Тихона не запрет писать святых на липовых досках, а недоуменная обида: почему нельзя писать так, как нравится? Что преступного в том, что скотина глядит синими по-человечьи глазами, а влюбленный старик летит к молодой барышне по воздуху, не касаясь земли изношенными ногами! Разве же это ересь, которую следует полосовать кнутом, выжигать огнем очистительного костра?! Смиренно поклоняться из рода в род бездарной мазне, третьесортной картинке — вот это ересь, отупление души. Не на рукотворной доске надо искать Бога, а в себе самом; и богочеловек станет сродни человекобогу.

Опасными своими мыслями тертый Тихон не делился ни с кем до поры, до времени. А в раскат церковной смуты под крики и ругань попов собрал вокруг себя упорных единомышленников и решил селиться вместе с ними вдали от людей и их церквей, в лесной неприступной глуши. И стал — Наставником.

На новом месте все началось со строительных хлопот. Леса кругом — на дни и дни пути, дивный лес, мачтовые стволы один к одному. Шутили, помахивая топорами: тут и Ковчег можно построить, и пережить потоп… Заготовив лесины, задержались: где ставить храм? И какой? Куда разворачивать фасадом? Под какую крышу подводить — под двускатную, плоскую? Под какое навершие? Ждали слова Наставника, а Тихон медлил.

Наконец, собрал людей, сказал, как о бесповоротном:

— Бог не ждет, а Шатер подождет. Начнем не с Шатра, а с изб. До снега должны управиться, а то померзнем в зиму вместе с детьми.

Люди удивлялись благодарно, скребли в затылках: ну и Тихон, круто берет! Богу — Богово, а человеку все же человеково. И то правда.

А под храм расчистили покамест площадку над рекой — под крепкий избяной дом в одну комнату, с сенями.

— Хоть чистым золотом стены обшей, — назидал Тихон за вечерней едой похлебкой из дичины, сухарями, — Бога не умаслишь, не подкупишь. Спесь это, люди, спесь и лукавство! Хоть выше Ивана Великого колокольню подыми, ближе к Богу не станешь ни на шаг, ни на полшага. К небу — да, но не к Богу.

Весной, после снега, застучали молотки над рекой. Через месяц без малого все было готово. Шатер святить не стали: собрались перед входом в чистой одежде, праздничной. Тихон сказал: \"Ждите!\" — и вошел в дом, затворив за собою дверь: по чину ему.

Ждали молча: никто вслух не гадал, что там делает Наставник. И ко

гда Тихон позвал, вошли торжественно, не буднично. Огляделись, сдержанно ворочая головами.

Против двери, на дощатой стене, выкрашенной в небесный голубой цвет, с вольно плывущими розовыми, зелеными и белыми облаками, висело нечто, мешковато закрытое серой завесой. Наставник стоял у завешенного, глядя, как люди наполняют Шатер.

— Здесь мы будем говорить к Богу, — дождавшись, когда вошел последний, сказал Тихон. — Это трудно — говорить к Нему, а услышать Его — и вовсе не в наших силах. Но видеть Его внутренним нашим взором может каждый, кто этого хочет: такими Он нас создал когда-то, в далекие времена. Веками нас морочили самозванные мудрецы, показывая нам деревянные доски с изображениями скучных чужих людей: \"Молитесь Богу!\" А Бог — наш, он здесь, рядом, он за стеной, за лесом, за небом. Он близко — и далеко, он везде и нигде. Не в рисованной золотом иконе мы увидим его, а в темном окне, выходящем в бесконечную стихию, — надо только получше всмотреться! Так смотрите…

В совершенной тишине Тихон повернулся и потянул серую завесу. На стене, посреди неба и облаков, открылась икона, внутри ее белесой ковчежной рамы зиял Черный квадрат.

3. Ронсак и другие

Жан-Луи Ронсак, владелец процветающего парижского издательства книг и альбомов по искусству, конец недели проводил в своем загородном доме в лесу Фонтенбло. Лес был хорош, и дом был хорош. От обширного исторического то ли сарая, то ли какого-то склада сохранились до наших времен лишь каменные стены необычайной прочности — хоть из пушки по ним пали. Все остальное, что в обозримые времена составляло всякий дом, было ответственно удалено семь лет назад в ходе сложной архитектурной операции и заменено на новые, современные компоненты безупречного качества — когда Жан-Луи приобрел эту замечательную недвижимость, вокруг которой прыгали зайцы и летали над высокой травой фазаны. Изысканные эти птицы, обладай они генетической памятью, могли бы гордиться, и по праву: их предки, вылупившиеся из яиц каких-нибудь два века назад — детский, согласитесь, срок в истории развития биологических видов! — неизменно попадали на королевский стол, на золотые блюда, в желе. Да и ушастые прыгуны от них не отставали: заячье рагу высоко ценилось теми, кто понимает, а королевские охотничьи угодья зеленого Фонтенбло обладали, как сказали бы нынче, отличной экологией.

Люди придумали время на свою голову, и вот теперь каждый дурак может твердить с глубокомысленным видом: \"Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними\". Так или иначе, но потомки королей с аппетитом жуют котлету за пластмассовым столиком \"Макдоналдса\" на углу, а издатель Жан-Луи Ронсак ковыряет серебряной вилкой фазанью грудку в лесу Фонтенбло, в бывшем сарае, перестроенном во дворец. Кесарю — кесарево, и это без вариантов.

Тем же утром, когда Стеф в своем московском \"Шератоне\" озабоченно разглядывал привольно спящую на кровати \"кинг-сайз\" мусульман

скую поэтессу Ладу Абрамову, — тем же солнечным утром к Жан-Луи Ронсаку в его сарай явился гость. Отодвинув чашку с недопитым кофе, Жан-Луи всматривался в визитную карточку с дворянским гербом и никак не мог вспомнить, где он встречал это труднопроизносимое имя: князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, антиквар. Кажется, Николь Занд из \"Фигаро\" ему о нем говорила. Или профессор Бонамур… Слуга в униформе, с серебряным подносиком в руках, молча стоял, ожидая указаний хозяина.

— Кто это в такую рань? — спросила Луиза, жена Ронсака — пожилая женщина с перстнем, в котором светился изумрудный кабошон размером с собачий глаз. Лицо у Луизы было гладкое, восковое, и только руки выдавали истинный возраст хозяйки.

— Какой-то антиквар… — Ронсак задвинул карточку уголком под блюдце, потом передумал, сунул ее в карман и полуобернулся к слуге: — Проводи его в библиотеку, я выйду.

В синей домашней тужурке со шнурами, стройный и подтянутый, как офицер, Жан-Луи Ронсак выглядел куда моложе своих семидесяти. Допив кофе и машинально стряхнув хлебные крошки со скатерти, он поднялся из-за стола. В библиотеку вел высокий внутренний коридор, на стенах которого размещалась небольшая, но со знанием дела подобранная коллекция русских художников-авангардистов минувшего века: от Ларионова и Лентулова до Штейнберга и Зверева. Он не испытывал никаких сантиментов к России, но никак не мог понять, как в этой дикой азиатской стране, стране других людей, раз за разом подымаются высокие волны искусства, обегающие мир. Волны, вырывающиеся из пекла, из жерла вулкана, а не из прозрачной глубины спокойного озера.

С другими людьми Жан-Луи Ронсак охотно встречался, вглядывался в них своими внимательными серыми глазами, как вглядывался бы в представителей иной цивилизации, прилетевших в Париж из непроницаемой космической тьмы с дружеским визитом. Эти встречи способствовали тому, что Жан-Луи в конце концов пришел к твердому выводу: все русские без исключения страдают характерной для этого талантливого и необузданного народа формой безумия. Раздумывая над этим выводом, Жан-Луи не исключал, что заболеванию способствует специфический климат азиатских русских просторов, так замечательно описанных Бальзаком, а в особенности Дюма-отцом.

Очевидно, что и князь с труднопроизносимым именем, явившийся без приглашения, прибыл как раз оттуда, и это в значительной степени объясняет его поведение.

Зажав подмышкой потертый картонный бювар, Мирослав Г. Коробкович-Матусинский прогуливался по библиотеке и рассеянно поглядывал на корешки книг, в значительной части кожаные и тисненные старым золотом.

— Простите, ради Бога, что свалился, как снег на голову! — на дурном английском сказал князь и улыбнулся безмятежно. — Но мы все же встретились, и это главное.

Князь был одет в бесформенную спортивную куртку, не подходящую к случаю, и мятые коричневые брюки с пузырями на коленях. Выглядел он на пятьдесят-пятьдесят пять трудно прожитых лет, однако взгляд его сохранил если и не здоровую ясность, то совершенную беззаботность.

Услышав про снег на голове, Жан-Луи Ронсак чуть заметно нахмурился: он терпеть не мог, когда незнакомые ему люди говорили загадками. Кроме того, спортивная куртка с надписью \"Adidas\" на спине была тут явно неуместна. \"При чем тут снег? — раздраженно подумал Ронсак. — Сейчас скажет, что хочет взять Эверест на велосипеде… Кто ж его все-таки подослал — Бонамур или Николь?\"

— Садитесь, — сухо пригласил Ронсак, и сам опустился в тяжелое кожаное кресло. — Что вас сюда привело в такую рань? Вы ведь антиквар, не так ли?

— Антиквар — тоже, — охотно согласился князь. — Но прежде всего коллекционер, мы в этом отношении коллеги. Коллекционеры, знаете ли, это братство, наднация.

— И что же вы коллекционируете? — совсем уже холодно осведомился Ронсак.

— Угадайте! — игриво предложил князь, и Жан-Луи горько пожалел, что не хватит у него решимости немедленно выставить посетителя за дверь.

— Ну шахматы… — предположил Ронсак, вспомнив о странном увлечении русских этой головоломной игрой.

— Холодно! — воскликнул князь, и издатель нахмурился уже вполне демонстративно: ну вот, снег, теперь холод… — Я собираю картины! И у меня есть Кац! Тот самый!

— Какой? — уточнил Ронсак.

— Кац, Кац! — повторил князь Коробкович-Матусинский. — Который переписывался с Малевичем. Это у него Петров-Водкин позаимствовал \"Красного коня\".

— Переписка сохранилась? — с сомнением, но и с надеждою спросил Ронсак.

— Да уж поверьте вы мне! — почти бушевал князь в своем кресле. — Вы ее увидите — я уже дал задание нужным людям в России. Кац — это Атлантида, и я вам принес от нее ключ.

— А вы, мой друг, не… фантазер? — наклонившись к князю и отрывисто ударяя его кончиком пальца по колену, как по музыкальной клавише, доверительно спросил Жан-Луи.

Взглянув на хозяина свысока, Коробкович потянулся к потрепанному картонному бювару и открыл его. Из бювара, с белого с лимонной желтизною листа смотрела молодая женщина с неповторимо прекрасным лицом. Портрет был сделан пером, одной тонкой уверенной линией, прерываемой в нескольких местах пунктиром бисерных точек. Казалось, убери из контура хотя бы самую крохотную его часть — и весь рисунок необратимо рассыплется на глазах и обратится в горсточку черного праха у подножья листа.

— Двадцать четвертый год, вот тут написано, — сказал Коробкович. Видите? \"Кац\" и дата. Это же не хуже Модильяни! Вы когда-нибудь такое держали в руках?

— Какой же это Кац? — не сводя глаз с рисунка, сказал Ронсак. В его отменной памяти замелькали, как на экране компьютера, имена знаменитых русских авангардистов, но Каца там не было и близко. Может, мистификация, подделка?

— Матвей Кац — последний великий авангардист, — продолжал Коробкович. О нем забыли во всей этой кутерьме, но вот он появился, как Атлантида из моря.

— Да, действительно, такое может случиться в России, — согласно кивнул Жан-Луи Ронсак. — А что о нем еще известно?

— Его имя, — сказал князь, — встречается в истории русского авангарда вплоть до середины двадцатых годов. А потом — точка. Все были уверены, что его посадили, как Малевича… Он, говорят, был человеком со странностями.

— Все они были со странностями, — придвигая к себе бювар, сказал Ронсак. — И это, как вам известно, не помешало им стать теми, кем они стали… У него есть живопись? Как увидеть другие его работы? Что с ним вообще случилось?

— Что со всеми, — князь развел руки и вздохнул. — Он умер… Я прихожусь ему родственником, правда, довольно-таки дальним.

— А его семья? — спросил Ронсак. — Дети, внуки?

— Какая там семья! — беспечально сказал князь Коробкович. — Не было у него никакой семьи.

— Но как же так! — удивился Жан-Луи. — Он — Кац, а вы русский князь. Вот тут написано… — Двумя пальцами он вытянул из кармана куртки визитную карточку гостя.

— Ну и что ж! — махнул рукой Коробкович. — Меня это совершенно не волнует: я не антисемит.

— Я, в сущности, тоже… — сказал Жан-Луи Ронсак и немного помолчал. Но чем я могу быть вам полезен? Купить…

— Нет-нет! — живо возразил князь и бювар потянул к себе. — Я не продаю. Но давайте просто договоримся: все материалы, которые я раскопаю — а я раскопаю, уж поверьте вы мне! — лягут вот на этот стол. И вы, со всеми вашими возможностями, воскресите Каца, как Иисус Христос Лазаря. В первом ряду великих русских авангардистов появится еще один гениальный безумец. И потом, когда все встанет на свои места, уже можно будет продавать, продавать и продавать…

— При одном условии, — сказал Ронсак и с осторожностью опустил ладонь на бювар. — Оставьте мне это на временное хранение.

— Хорошо, — решил Коробкович. — Я согласен… Пишите расписку.

Нельзя утверждать, что антиквар Мирослав Г. Коробкович-Матусинский ни в каком родстве не состоял с художником Матвеем Кацем. Возможно, и состоял, был нашему, как говорится, забору двоюродный плетень. Так он ведь и князем, может быть, назывался не совсем беспричинно. Мало ли водилось на Руси измордованных, спившихся и проигравшихся в пух и прах родовитых ребят, чьи драчливые прародители выползли из лесов и слетелись из Орды, из овечьих степей! В незапамятные дни оставшиеся за окоемом времени, эти скорые на расправу молодцы верховодили в разбойных ватажках, набираясь там если и не ума, то боевого опыта и начальственной спеси, и вот оставили на память своим измельчавшим и обнищавшим потомкам занимательные истории и несдираемый титул. Так что, возможно, и Мирослав Коробкович-Матусинский был князь. Возможно.

Зато чаеторговец Рунькин определенно князем не был; в этом направлении все было ясно. Что же касательно женской линии, то Дора Григорьевна, жена архитектора Евгения Анисимовича Рунича, в девичестве носила, действительно, благородную среди евреев фамилию Кац. Благородную — но отнюдь не княжескую. Но и у Мирослава в роду, в третьем колене, затесался-таки какой-то Кац, к тому же Абрам: легкомысленная двоюродная бабка не устояла перед напором нахального нацмена. И тот Кац приходился племянником чаеторговцу.

Нетрудно догадаться, что пути нахального Каца и красивой бабки сошлись не на дворцовом маскараде. Бабка сочувствовала эсерам, а еврей и вовсе был бомбистом и скрывался в глубоком подполье. Знакомство случилось на какой-то тайной сходке с песнями, перетекло в любовь — и в результате появился на Божий свет Матвей Кац, будущий художник. Слухи о рождении младенца дошли и до Рунькиных, и до Коробковичей, однако судьба новорожденного, не говоря уже о жизни его родителей, нисколько не увлекала родню: и бомбист, и его подруга были кончеными людьми, отрезанным ломтем. Бабку, действительно, вскоре арестовали за хранение динамита, присудили к каторге, и она умерла от туберкулеза по дороге на Акатуй. Абрам Кац дотянул до революции, пошел в комиссары, но, не найдя с большевиками общего языка, переметнулся к батьке Махно и был изрублен в лапшу в случайной стычке под Кониками. О своих родителях Матвей, прошедший положенный всем нам срок детства среди знакомых, а то и вовсе чужих людей, сохранил теплые расплывчатые воспоминания. От рано пропавшей из жизни матери осталась в жестяной коробке из-под монпансье фотографическая карточка: белокурая красавица, чуть скуластая, с ямками на щеках. Отец не оставил ничего, даже портрета, и после гибели под Кониками продолжал жить в душе единственного сына безлико: его зрительный образ не сохранился, разве что в дебрях полицейских или чекистских архивов. Матвей от этого не испытывал сердечного неудобства, он представлял себе отца в разных видах, в каких только хотел, и часто его рисовал тонкими струнными линиями и отрывистыми пулеметными точками. После окончательной пролетарской победы над буржуями даже упоминание о махновце стало опасным: все ранние подвиги бомбиста не шли в зачет. Но Матвей в бесконечных опросных листках неуклонно называл отца революционным бойцом, что привело его в конце концов на берег Аральского моря, на самый обрыв жизни.

И к этому следует прибавить, что Руничи слыхом не слыхивали ни о каком Мирославе, а князья Коробковичи-Матусинские ни при какой погоде не числили на ветвях своего развесистого родового древа ни местечковую Руньку, ни чаеторговца с Неглинки, ни самих супругов Руничей с их отпрыском Степаном Евгеньевичем, Стефом. Встрече предопределено состояться в обозримом будущем — в европейском ухоженном городе, вдали от необозримых степных и лесных русских просторов, по которым шастали когда-то буйные предки антиквара и где обмяк, разваленный шашкою, отец безумного художника-авангардиста.

4. Кзылград

Птичка пела над базаром, ее чистый и нежный голос метался между вытоптанной землей и раскаленным, как дно медного таза, небесным кругом. Птичья клетка, сплетенная из ивовых прутьев, раскачивалась на ветке пыльного тутового дерева, под деревом сидел, поджав под себя ноги, старик Гульмамад в драном полосатом халате и пил чай из красной пиалушки. Старика, не сиди он у высокой пирамиды, сложенной из чарджоуских дынь, можно было бы принять за школьного учителя или разбойника пустыни, с равным умением вскрывающего горло барана и человека, — и не ошибиться: одно другому не помеха, днем, если есть охота, можно учить круглоголовых детишек уму-разуму, а прохладной азиатской ночью грабить проезжих людей на пустынных дорогах… На кзылградском базаре, однако же, старик не собирался ни грабить, ни учить. С удовольствием сердца слушая свою птичку, он безмятежно поджидал покупателей. Торговые дела старика Гульмамада шли не лучшим образом — судя хотя бы по тому, что в пирамиде, составленной из литых золотистых дынь, как из артиллерийских снарядов крупного калибра, не видно было ни единого пробела. Но терпения старику было не занимать, птичка красиво пела, а чай был вкусен и горяч. А покупатель объявится в свой срок, иншалла!

В Стефе Руниче старик Гульмамад безошибочно определил бы туриста, если б туристы приезжали когда-нибудь в город Кзылград, на берег Аральского моря. Но и местные старожилы не помнили, чтоб кто-либо по собственной воле и за свой счет прибыл сюда, в Кзылград, любоваться солончаками и вести задушевные разговоры с прокаженными, разбежавшимися из лепрозория, построенного еще при большевиках, и привольно расселившимися по всему городу. И в этом наплевательском нежелании посетить Кзылград была, если разобраться, заключена горькая несправедливость: почему любознательные бездельники предпочитают набитые крокодилами джунгли богатым змеями кзылградским окраинам? Чем крокодил лучше змеи? И это уже не говоря о прокаженных, вне всякого сомнения, представлявших собою достопримечательность города у моря, — достопримечательность, во всяком случае, куда более значительную, чем какие-то очередные исторические развалины. Но кому же неизвестно, что рассуждения о несправедливости заводят в тупик! Сокол так любит суслика, а суслик совсем не любит сокола… В этом все дело.

О змеях и каракуртах Стеф был наслышан, о прокаженных тоже. Отличить, однако, прокаженного человека от непрокаженного оказалось практически невозможно — не справку же спрашивать у первого встречного! — и это злило Стефа и пугало. Прилетев ранним утром на ветхом биплане, от которого в смущении попятились бы и братья Райт, он не присел еще ни на миг: гостиницы в Кзылграде не оказалось, скамейки вместе со скверами и бульварами здесь не были заведены от начала времен, а чайханщик в буфете споласкивал посуду в ведерке с такой водой, какой хороший хозяин не стал бы поливать и кормовую брюкву. С дорожным баулом на плече Стеф петлял по грязным улочкам в поисках муниципалитета или редакции газеты, пока дорога не привела его на базар.

Хотелось есть — со вчерашнего вечера Стеф не держал во рту и маковой росинки. Птичьи трели указали ему верное направление, а чарджоуские дыни распространяли райский аромат. Да и сам старик Гульмамад, полосатым мешком сидевший на земле, на старой газетке, производил впечатление вполне здорового и доброжелательного человека.

— Почем дыни? — спросил Стеф, подходя.

Спустя минуту, сидя на своем бауле рядом со стариком, он уже вгрызался в сахарное дынное мясо. Сок стекал по щекам и подбородку, Гульмамад одобрительно глядел на едока.

— Тут газета есть? — принимаясь за очередной ломоть, спросил Стеф.

Гульмамад понимающе кивнул и оторвал от газетки, на которой сидел, небольшой кусок.

— Да нет, — улыбнулся Стеф с набитым ртом, — местная газета, городская!

— Нам не надо, — сказал Гульмамад, сложил оторванный кусок и сунул его за голенище сапога.

— А эти… — продолжал расспрашивать Стеф. — Ну прокаженные?

— Вон стоит, — охотно дал справку старик Гульмамад, — лепешками торгует.

В нескольких шагах от дынной пирамиды костлявый туркмен в зимней шапке продавал лепешки с лотка. Стеф перестал жевать и уставился на туркмена.

— Но как же так? — промямлил Стеф. — Это же хлеб… Все едят…

— Ну да! — подтвердил Гульмамад. — У них пекарня есть, — он указал на туркмена, — хорошая пекарня. Там они пекут. — И достал из-за пазухи лепешку, показал Стефу. — Хочешь?

— А зараза? — глядя на лепешку, как на гранату, сказал Стеф. — Ведь зараза!

— Сома не ешь ни за что! — убирая хлеб, строго сказал старик Гульмамад. — Мы сома не едим, это он заразу переносит.

Раздумывая над услышанным, Стеф утер сладкий подбородок рукою и продолжал жевать. Значит, сом виноват. А прокаженные пекари тут ни при чем. Интересный городок, ничего не скажешь! Если спасешься от лепры, сифон тебе тут обеспечен: вон сколько безносых болтаются по базару. Сифон, что ли, килька переносит? Знали проклятые большевики, куда загнать Матвея Каца.

— А спать тут где можно? — размашисто зашвырнув дынную корку в пыль, спросил Стеф. — Ночевать? Гостиница-то — йок.

— На вокзал иди, — сказал старик. — В Комнату матери и ребенка. Там спи.

— У меня нет никакого ребенка! — возразил Стеф. Ему хотелось смеяться, пузырьки нервного смеха перекатывались в горле.

— Долер дай — тебя пустят, — решил вопрос Гульмамад, выплеснул чаинки из пиалушки и, налив в нее чай, протянул Стефу.

\"Долер\". Значит, этот дынный старичок догадался, — не помог ни позорный монгольский пиджак, купленный на московской барахолке, ни допотопные коричневые сандалеты с железными застежками. Старик, не щурясь, разглядел в Стефе Руниче иностранца. Ладно, плевать, хотя хотелось сойти здесь за своего: меньше было бы разговоров. Но каков все же прогресс! Мистер Доллар добрался уже и до Кзылграда… Отведя большой палец, Стеф прижал его к носу и гулко, залпом высморкался на землю.

— Кзылград — хорошо? — утерев нос ладонью, а потом рукавом монгольского пиджака, спросил Стеф. — Кино есть? Баня?

— Очень хорошо, — сказал старик. — Нет бани. Зачем нам баня? В арыке вода бесплатная, бери сколько хочешь.

— А больница? — не отставал Стеф. — Музей?

— Сумасшедший дом остался, — сказал старик. — Кому надо, туда идет: если порезали, или укол сделать. Там теперь хорошо! Приватизацию провели, директор главный корпус под танцы сдал. Люди приходят, шляются, веселятся. И шашлычную открыли.

— А где же теперь сумасшедшие сидят? — усмехнувшись довольно-таки бессмысленно, спросил Стеф. — Перевели их, что ли?

— Зачем перевели? — удивился Гульмамад. — Больница большая, всем места хватит.

— Ну и ну… — подымаясь с баула, сказал Стеф. — А зачем тебе птичка?

— Ты вот спрашиваешь, — объяснил старик Гульмамад, — другой кто-нибудь тоже подойдет, спросит и дыню возьмет. Торговое дело, сынок!

Сумасшедший дом был расположен за вокзалом, по другую сторону железнодорожных путей. Высокий забор, окружавший когда-то больницу, давно растаскали на дрова, а кирпичные ворота с железными тюремными створками остались стоять, как стояли при коммунизме. Сохранилась и караулка при воротах, но она была пуста, стекла — выбиты. Заглянув вовнутрь, Стеф рассмотрел на полу караульного помещения несколько порожних бутылок и крендель человеческого кала.

Фасад главного корпуса был украшен мощными колоннами и строгим портиком, над которым уместно выглядела бы квадрига бронзовых коней с копьеметателем в античном шлеме. Но не было квадриги, а вместо нее светился и мигал разноцветными лампочками щит с надписью \"Дискотека\". Сильный музыкальный шум окутывал корпус, как облако. Справа от корпуса, на отшибе, ютился крепкий еще флигель, к нему вела заасфальтированная дорожка с растрескавшимся, покоробленным покрытием. Дорожкой, как видно, редко пользовались по назначению: несколько то ли посетителей, то ли больных, выйдя из подъезда, брели навстречу Стефу по вольной земле, поросшей верблюжьей колючкой. Стеф взглянул на них с опаской, но они не обратили на него никакого внимания.

— Регистратура где тут будет? — окликнул Стеф, ни к кому в отдельности не обращаясь.

Никто ему не ответил.

Регистратура обнаружилась за углом флигеля, вход в нее вел с улицы: три ступеньки и дверь с зарешеченным оконцем. Сбоку от двери, на стеклянной бордовой доске, можно было различить вылинявшую золотую надпись: \"Министерство здравоохранения. Психиатрическая больница им. Карла Маркса и Фридриха Энгельса\". Стеф нажал на ручку и вошел.

За столом, друг против друга, сидели двое мужчин в серых халатах — один местный, другой русский, блондин. Меж ними, на выщербленной столешнице, помещалась откупоренная банка консервов и бутылка плодово-ягодного вина.

— Регистратура здесь будет? — любезно, почти льстиво спросил Стеф.

— Ну здесь, — неохотно сказал русский. — А вам чего?

— У меня дело одно есть, — начал Стеф и снял с плеча баул. — Понимаете, родственник мой тут лечился в шестидесятые годы, и я хотел бы узнать… Вот, у меня документы все есть. — Он достал из кармана конверт со справками, не без хлопот полученными в Москве, в загсе. — Кац Матвей Абрамович, матери моей двоюродный как бы дядя.

Русский принял конверт и заглянул в него без интереса.

— Держите на память, — сказал русский, возвращая конверт. — У нас часть архива вывезли, — он неопределенно взмахнул рукой, и это должно было означать, что вывезенное исчезло без следа, — а другую еще не успели. В складе надо искать. Там бардак не дай Бог!

— Бабу Стешу надо попросить, — подал голос местный, — она, если есть, обязательно найдет.

— Во, точно! — поддержал русский. — Она, может, его еще помнит, дядю вашего или кого там…

— А где она? — спросил Стеф. — Можно ее видеть?

— Поделиться надо, брат, — с нажимом сказал местный. — Бабка работает, полы моет, а мы ее сейчас на склад пошлем. Это как же получается?

— А если она не найдет ничего в этом складе? — усомнился Стеф.

— Тоже верно, — согласился русский. — Но, если повезет, с тебя бутылка.