Стать Лютовым
ВОЛЬНЫЕ ФАНТАЗИИ ИЗ ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЯ ИСААКА БАБЕЛЯ
Часть вторая.
СЛАВА. СЛЕЖКА. СТРАХ
Вокруг была Германия.
Поезд шел через лес — добротнейший немецкий лес, не какой-то там расхристанный ельник на болоте. Каждое дерево — будь то сосна, дуб или бук вполне могло быть пронумеровано, оценено и занесено в специальный реестр. Лес, таким образом, являлся не только собранием деревьев, но и строго определенной суммой денег. Это было немного противно, но, с другой стороны, вызывало своего рода уважение к необыкновенному лесу и к тем, кто привел его к такому благоустроенному состоянию… Из окна международного вагона, с обтянутого вишневым бархатом дивана Иуда Гросман глядел на немецкие деревья, за которыми впереди стоял на речном берегу город Берлин.
В вагоне было тихо — в соседних купе никто не пел песен и не играл на гармошке, и только равномерный перестук колес на добротных европейских стыках нарушал замечательную тишину. И пьяные мешочники не буянили, и не скандалила проводница. Это была другая страна, и это был другой поезд — без мешочников, без ворья и отвратительной шпаны. Терпеливые пассажиры не достают здесь из дорожных сумок завернутых в газету жареных цыплят, и приветливые бабы в головных платках не выносят на насыпь, к поезду, вареную белую картошку с укропом и соленые огурцы в эмалированных ведрах. Иуда вдумчиво вспомнил этих милых толстопятых баб, их круглые краснощекие лица, их крепкие крестьянские ноги под темными подолами и ощутил сладкое прикосновение тоски. Потом другое пришло: жирные пятна на газете, разостланной вместо салфетки на лавке замызганного, грязного вагона, гогот случайных попутчиков, пьяных уже не первый день… Здесь этого нет, потому что здесь это невозможно. Вот ведь действительно чудо-юдо рыба-кит: вместо обходительных до приторности, благовоспитанных германских бюргеров звероподобные мужики с кружками в руке над бутылкой мутного самогона ревут что-нибудь вроде \"Там сидела Мурка в кожаной тужурке\". Сама мысль показалась нелепой, смешной, и, глядя в окно, Иуда Гросман рассмеялся. Сначала он смеялся тихонько, удерживая пузырьки смеха в горле, во рту, а потом всё громче, громче, и хлопал себя руками по коленям, и хохотал уже безудержно, сняв круглые очки и подбирая клетчатым носовым платком катившиеся из покрасневших глаз слезы… Действительно, смешно получалось: немцы в своей пивной с клетчатыми занавесочками ревут нестройным хором дикую песню.
Знаменитый писатель Иуда Гросман, направляясь в Париж, ехал через Германию, и это было хорошо и приятно. Приятно было, собственно говоря, знать про себя, что ты знаменитый русский писатель и что именно это обстоятельство сделало возможным поездку в Европу в международном вагоне, в отдельном купе, отделанном бронзовыми цацками, начищенными до солнечного блеска. Кто еще ездил в Европу? Раз-два — и обчелся… А ведь сколько в России писателей хороших, очень хороших, но не знаменитых! Стать знаменитым — это удача, это судьба. Это, если угодно, отчаянная дерзость — быть знаменитым в России. Не у каждого, ох, не у каждого достанет отваги высунуть голову из отечественного дерьма: могут ведь и палкой стукнуть, могут и отстрелить думающую часть тела, чтоб не придумала на свежем воздухе что-нибудь такое-сякое, особенное… А ему можно думать, можно говорить и молчать, можно ездить в Берлин и Париж, потому что он Иуда Гросман.
Поезд рывком выскочил из леса без опушки и бежал теперь по равнине. Среди аккуратных, ювелирно подогнанных друг к другу полей располагались усадебки: крытые малиновой черепицей особнячки и добротные каменные сараи. Иуда Гросман, рассеянно глядя, сравнивал, на что приятней смотреть: на лес или на эти домики в зелени и цветах. Выходило, что на домики, и тянуло заглянуть в окна: кто там, как.
Иуда прилег на диван, прижался затылком к круглому жесткому валику. До Берлина оставалось еще часа два с половиной, но не хотелось ни читать, ни дремать, а хотелось лежать вот так, с удовольствием впитывая в себя, в каждую теплую клеточку праздного тела плавный бег поезда.
В дверь тихонько постучали.
— Да! — сказал Иуда. — Кто там?
На пороге, с милой улыбкой на бритом круглом лице, стоял малого роста толстяк в сером мятом костюме.
— Можно? — по-немецки спросил толстяк, входя. — Позвольте представиться: Зигфрид Мюллер, торговец недвижимостью. А вы герр Иуда Гросман? Я видел вашу фотографию в газете. — С такой же интонацией он, наверно, спросил бы: \"А вы герр лев Толстой?\" — Я вас сразу узнал. А мы соседи: я тут в двух купе от вас еду.
— Тоже в Берлин? — дежурно поинтересовался Иуда. — Как будто подъезжаем…
— В Берлин, в Берлин! — почему-то обрадовался Иудиной сметливости Мюллер. Мое агентство имеет отделения во всех крупных городах, но центральная контора, конечно, в Берлине.
— Вы продаете замки? — уже с любопытством спросил Иуда. — Рыцарские? Да вы садитесь, садитесь…
— Это можно устроить, — сказал Мюллер, привольно садясь на бархатный диван. — Сейчас нелегкие времена, аристократические фамилии разоряются, распродаются… Вы хотите купить замок?
— Хочу ли я купить замок? — с приязнью глядя на Мюллера, повторил Иуда. Да, я хочу замок — с бойницами, башенками и подъемным мостом. На Рейне. С травяным лугом, по которому скачут лошади и собаки. Но хотеть, дорогой герр Мюллер, — это еще не означает купить. — Иуда с удовольствием говорил по-немецки, то и дело произнося слова на идишский манер.
— Значит, вы не можете купить у меня замок, — без улыбки подвел итог Мюллер и пожал плечами. — Но я ведь к вам пришел по другому делу. Я читал про вас в газете, там написано, что вы знаменитый писатель и ваша книжка вышла у нас по-немецки. Я хочу купить у вас эту книжку с автографом. Продайте! Я дам магазинную цену.
— Но я не торгую книгами, — с интересом глядя на Мюллера, сказал Иуда. — Я их пишу.
— Да, да! — согласился Мюллер. — Сначала пишете, а потом уже продаете. Если бы вы их только писали и складывали в сейф, вы бы ничего не заработали. У вас есть книжка? Здесь, с собой?
— Есть, — сказал Иуда Гросман.
— Так продайте же мне ее! — убедительно сказал Мюллер. — И разницу между себестоимостью и магазинной ценой вы положите себе в карман. И надпишите: \"Герр Мюллеру, его жене Грете и детям Гансу, Вольфгангу и Эве на добрую память\".
— Да не могу я, уважаемый герр! — уже сердясь, воскликнул Иуда Гросман. Неужели вы не понимаете? С какой стати я должен торговать книгами? Купите книгу где хотите, приходите завтра в наше торгпредство — я там буду, и я вам ее надпишу. Вам, детям. Но я не стану вам ничего продавать!
— Подумайте сами! — терпеливо предложил Мюллер. — Я должен идти в книжный магазин, искать, тратить время. А зачем? Где тут здравый смысл? Ведь книжка у вас, и вы можете получить у издателя другой экземпляр, по самой низкой цене. Вы же просто выбрасываете деньги на ветер!
— Знаете, с вами довольно-таки трудно говорить, — натянуто улыбаясь, сказал Иуда Гросман. — Дело тут, понимаете ли, не в издателе. Дело во мне. Я ведь не лоточник, герр Мюллер! Знаете что? Я подарю вам книгу, надпишу и подарю. И закончим это дело.
— Ну, если вы настаиваете… — Мюллер задумчиво пожевал губами. — Но я прошу вас учесть, что я пришел к вам с самыми честными намерениями.
— Как, вы сказали, зовут жену? — Иуда потянулся к карману за вечным пером.
— Грета, — сказал Мюллер. — И дети: Ганс, Вольфганг и Эва. Вы делаете мне прекрасный подарок, герр Гросман! Я сохраню вашу книжку и буду показывать ее моим друзьям. Мы культурная нация, у нас тоже есть знаменитые писатели. Сейчас не самые лучшие времена, поверьте мне. Приезжайте лет через пять-шесть, и вы увидите новую Германию!
— Да? — Иуда снова глядел с интересом. — Новую? Какую же новую? Социалистическую?
— Национал-социалистическую! — мягко поправил Мюллер. — Мы поможем миру справиться со старыми болезнями.
— Да что вы говорите! — искренне развел руками Иуда. — А мы в России хотим того же самого.
— Хотеть — это еще не значит делать, — наклонив голову к плечу, улыбнулся Мюллер. — Не так ли, господин Гросман? Это ведь ваша мысль.
— Лечить — трудная задача, — сухо заметил Иуда. — Врачи не святые, они иногда ошибаются.
— Когда порошки не помогают, надо пользоваться хирургическим ножом, убежденно сказал Мюллер. — И тогда уже не будет никаких ошибок.
— Да мы и пользуемся, — сказал Иуда Гросман. — А вы как думали?
— В таком случае позвольте вас сердечно поблагодарить за подарок, подымаясь с дивана, сказал Мюллер. — Приезжайте через несколько лет, и мы пойдем с вами в добрую германскую пивную пить доброе баварское пиво.
Через несколько лет доброе баварское пиво в добрых германских пивных пили крутые ребятки в черных военизированных рубахах со свастиками на рукаве. Пили родное пиво, ревели хором \"Хёрст Вессель\" и торжественно обещали очистить Германию от евреев и гомосексуалистов. Декорации быстро меняются, удивительно быстро. Едва ли партайгеноссе Зигфрид Мюллер был бы обрадован, увидь он в пивной Иуду Гросмана, направляющегося к нему с распростертыми объятиями.
А книга знаменитого писателя Иуды Гросмана с дарственной надписью пережила и мировую войну, и крушение тысячелетнего рейха, и самого Иуду. Эту книгу, вовремя извлеченную из надежного тайничка, раскаявшийся геноссе показывал и американским следователям в фильтрационном лагере, и распоясавшимся внукам, корившим тупого деда за нацистское прошлое. \"Милому Зигфриду Мюллеру на добрую память\"… Так какой же он, Зигфрид Мюллер, нацист и антисемит? Как все, так и он. Его нагло обманули, объегорили, задурили ему голову. И ведь в конце концов не он, милый Мюллер, расстрелял замечательного писателя, а сами русские. Так чем же, спрашивается, Сталин лучше Гитлера?
Под стеклянными сводами вокзала было тепло и сыро, как в оранжерее. Люди, растерянно улыбаясь, высыпали из вагонов и, вертя головами, выискивали встречающих. Вышел и Иуда Гросман и рассматривал толпу на перроне.
Его ждали. Молодцеватый франт в пиджаке с квадратными плечами, с букетом цветов протиснулся и, протягивая руку, сказал:
— Товарищ Гросман? Еремеев, из торгпредства. Багаж в купе? Эй, носильщик! Автомобиль ждет.
\"Еремеев, — подумал Иуда Гросман, — Еремеев из торгпредства. Как быстро люди учатся жить по-человечески! \"Эй, носильщик!\" И ждет автомобиль\".
— Заедем к нам, а потом в гостиницу, — ворковал меж тем Еремеев. — Торгпред ждет, коллектив подготовил встречу. План пребывания составлен. Опера, дизельный завод, зоопарк. Диспут \"Демократические традиции и народная литература\". Контакты с собратьями по перу. Убытие в Париж.
— Завод — нет, — сказал Иуда Гросман. — Впрочем, об этом потом… А ипподром тут есть, в Берлине? А дождик шел утром?
Еремеев улыбнулся заговорщицки, промолчал. Носильщик, с ног до головы увешанный Иудиным багажом, умело погрузил чемоданы, сумки и коробки в синий торгпредский \"хорьх\". Безмолвный шофер в форменной фуражке положил руки на перламутровое колесо руля, машина тронулась.
— Весело у вас тут в Берлине? — с жадностью глядя в окно на привольно двигавшихся по тротуарам женщин и мужчин, спросил Иуда.
— Народные массы зреют медленно, — обдумав вопрос, дал справку Еремеев. Ситуация сложная. Да что тут говорить? Немец, он немец и есть. В том смысле, что тугодум по сравнению с нашими.
— Ну да, — кивнул Иуда Гросман. — Куда им! И, потом, что русскому здорово, то немцу карачун. Тем более что думать вообще вредно, от этого голова болит. Не так, что ли?
— Так точно! — поспешно согласился Еремеев. — Кроме того, бытовой фактор выпирает: то да сё, да верхний трикотаж.
— Это в каком же смысле? — зачарованно разведал Иуда Гросман, с восторгом собирателя запирая в памяти вот это — про фактор и про трикотаж.
— Внешнее изобилие, — со знанием дела объяснил Еремеев. — Пролетарское сознание от этого затуманивается очень сильно.
Особняк торгпредства стоял за высоким — пики с наконечниками — чугунным забором, в солидном квартале, недалеко от городского центра. В нижнем холле вокруг александровского стола с малахитовой столешницей громоздились угловатые кожаные кресла. Во второй этаж вела широкая мраморная лестница с парой высоких китайских ваз у основания.
На втором этаже, в приемной перед кабинетом торгпреда, сидела за пишущей машинкой девушка по имени Катя Мансурова. При появлении Иуды Гросмана девушка поспешно поднялась из-за стола и улыбнулась гостю, как доброму старому знакомому.
— Добро пожаловать в Берлин! — подавая Иуде маленькую сухую ладошку, сказала Катя. — А у нас с вами есть общие знакомые.
Иуда почему-то обрадовался этой новости — первой в Берлине, если не считать еремеевское сообщение о верхнем трикотаже.
— Кто же? — спросил он, с любопытством щурясь на Катю.
Но тут отворилась высокая дверь кабинета, и на пороге возник торгпред.
— Потом скажу! — услышал Иуда Катины слова, произнесенные тихонько.
А торгпред гудел, разведя сильные руки для приема знаменитого гостя в надежные объятия:
— Милости, милости прошу! Входите, присаживайтесь, чувствуйте себя как дома. Кофе, чай? Может, бутерброды? А? Икра, севрюжка? По рюмочке с дороги?
Иуда Гросман держался с достоинством, если не с прохладцей, и от объятий решительно уклонился.
— Нет-нет, — сказал он, мельком оглядывая кабинет, — я не пью. Вот чайку это можно, да. Прекрасный вид тут у вас открывается из окна. Не Волга, конечно, но всё же… Вам, кстати, привет от наркома, просил кланяться.
— Нарком еще в прошлом месяце уведомил меня о вашем приезде, — потирая зачем-то руки, сказал торгпред. Глядя на бегающие розовые пальцы, Иуда благодарно вспомнил маленькую, упругую, как рыбка, ладошку машинистки и улыбнулся доброй улыбкой.
— Ну да я ведь на день-другой, — прохаживаясь вдоль стен кабинета, на которых развешаны были довольно-таки посредственные пейзажи и натюрморты, сказал Иуда Гросман. — Так что я вам в тягость не буду, да у меня и несколько встреч намечено в Берлине.
— Мы тут для вас целую программу составили! — с гордостью сообщил торгпред. — А как же иначе!
— Мои встречи намечены в Москве, — пристально глядя на торгпреда, сказал Иуда. — И одобрены.
— Тогда извините, — смешался торгпред. — Мы, значит, поспешили… Извините!
— Да ничего, ничего! — отмахнулся Иуда. — Вы же знать не могли… Гостиница мне заказана?
— Ну, конечно, — сказал торгпред. — Здесь, в самом центре. Товарищ, который встречал на вокзале, вас доставит.
— Ну как же, Пантелеев? — спросил Иуда.
— Еремеев, — без нажима поправил торгпред.
— Да, Еремеев, — вспомнил Иуда. — Политически подкованный товарищ. Молодец. Пусть прямо сейчас везет мой багаж в гостиницу, а я немного пройдусь. — Какая ладошка была у машинистки, какая ладошка! Крепенькая, теплой нежной кожи, на узком цыганском запястье… И Германия вдруг отодвинулась, отъехала на задний план, как декорация на вращающемся кругу сцены.
— У нас тут проверенные товарищи работают, — услышал Иуда ватный голос торгпреда и еще что-то про передний край борьбы с империализмом. Как видно, привет от наркома, который почему-то велел кланяться, сделал свое дело.
— Мне тут нужно кое-какие справки навести, — деловым тоном сказал Иуда Гросман. — Я могу воспользоваться услугами вашей секретарши?
— Что за вопрос! — как бы с негодованием отводя любое другое решение, взмахнул рукою торгпред. — Катя! Катя, помоги товарищу Гросману навести кое-какие справки, он не совсем хорошо ориентируется в Берлине. Пошли Еремеева с багажом в гостиницу \"Корона\". Покажи товарищу Гросману, как туда пройти пешочком. Скажи Валуевой, чтоб подменила тебя здесь, у меня.
\"Комиссарил, — подумал Иуда, — в гражданскую комиссарил торгпред где-нибудь на Украине, может, даже по соседству с Первой конной. Хорошо командует, знакомый почерк. Новое пролетарское чиновничество. А Еремеев? Тот от сохи, и это его козырной валет. Он со временем, пожалуй, сгрызет этого торгпреда, схрустит со всеми костями. Как быстро они научаются вывязывать узлы галстуков — вот ведь что интересно! Как быстро научаются, так быстро и разучиваются. Десять лет прошло с Октября, а в Бога разучились верить, торговать разучились со смаком. А научились, помимо галстуков, врать не по вдохновению, а за страх, научились дальтонизму, новую религию выучили — безбожие, со своими идолами, такими же кроваво вызолоченными, как старые боги. Изменились, обновились люди — все, и я тоже! Так, наверно, и должно быть. Только разбойники с большой дороги какими были, такими и остались: у них свой закон\".
— Вы Катя, я знаю, — сказал Иуда Гросман, выйдя от торгпреда. — А я, выходит дело, Иуда. Вам поручено мне помогать. Но если вы не хотите — скажите, и будет по-вашему… Хотите или не хотите?
— Хочу, — сказала Катя.
— Тогда сматываем удочки, — сказал Иуда Гросман. — Наймем таксомотор, поедем кататься. Кататься — и всё. Я покажу вам Берлин.
— Можно вопрос? — сказала Катя, когда они вышли за ворота.
— Лучше два, — сказал Иуда. — Вопросов всегда больше на один, чем ответов.
— Писать — трудно? Быть писателем? — спросила Катя.
Катя Мансурова, москвичка, каучуковая девочка. Как там значилось, в свидетельстве о смерти? \"Скончалась от сердечной недостаточности, в возрасте
32-х лет, в г. Москве, в Загородной больнице Лечсанупра Кремля. Вскрытие не производилось. 26 июля 1938 года\". Вот так.
— Не знаю, — сказал Иуда Гросман. — Не с чем сравнить, вот ведь в чем дело… — Множество раз совершенно разные люди спрашивали его об этом: трудно ли писать книги? Иуда действительно не знал, иногда он прикидывал похо
дя: а трудно ли? — и, не находя ответа, легко забывал о спрошенном. Писание доставляло ему наслаждение, как женщина. Трудно ли быть с женщиной? Дурацкий вопрос.
Катя легко ступала на своих стройных ногах, каблучки ее туфель-лодочек цокали по каменным плитам тротуара. Она шла справа от Иуды, и он с удовольствием ощущал, что вся его правая сторона — плечо, бок — как бы погружена в медовое солнечное тепло, а слева помещается берлинское прохладное пространство, пронизанное предвечерним слабеющим светом. Иуда скосил глаза под очками и взглянул на Катю взыскательно.
— Писатели должны быть умнее всех, — сказала Катя. — Они, например, умней актеров, не говоря уже о певцах.
— А вы откуда знаете? — удивленно спросил Иуда Гросман. — Про актеров и певцов?
— А я с ними знакома, — объяснила Катя. — Если я служу секретаршей в торгпредстве, это еще не значит, что все мои знакомые — официантки и дворники.
— Среди официанток и дворников тоже встречаются иногда милые люди…пробормотал Иуда. — А кто глупей — актеры или певцы?
— Танцоры глупей, — сказала Катя. — Хуже никого уже нет. У них всё, совершенно всё уходит в ноги.
— Иногда это идет на пользу ногам, — сказал Иуда. — Особенно у балерин.
— Ваша жена — балерина? — спросила Катя. — Писатели почему-то любят жениться на балеринах.
— Ну почему только писатели… — с сомнением улыбнулся Иуда. — По закону жанра вы должны мне теперь сказать: \"А вы тоже женаты на балерине?\" И погрозить пальчиком. Ну?
— И не подумаю, — сказала Катя. — И потом я никому не грожу пальчиком, никому.
— Тогда кулаком? — разыгрывая испуг, спросил Иуда.
— Да нет же! — сказала Катя. — Это жеманство, кокетство, как хотите. Это мне не нравится. А я хочу жить, как мне нравится.
— И получается? — заботливо спросил Иуда.
— Не всегда, — сказала Катя.
— Да, это трудно… — согласился Иуда Гросман. — А что это вы говорили насчет общих знакомых?
— Григоровича знаете? — спросила Катя. — С бородой, высокий.
— Наркомпросовский? — уточнил Иуда. — Сева? Ну, конечно! Он одно время курировал библиотеки, потом театры. Этот?
— Этот, — сказала Катя и удовлетворенно кивнула головой.
— Хороший парень, но слишком старательный, — сказал Иуда. — Зануда. Станет наркомом когда-нибудь, ему это подойдет.
Иуда Гросман ошибся. Одиннадцать лет спустя, в июне 1938, Всеволод Григорович, осужденный за левотроцкистскую контрреволюционную деятельность и шпионаж в пользу Франции, умер от цинги в лагерном бараке, на Колыме. Его семья была сослана на бессрочное поселение в Центральную Сибирь. Освободившись из ссылки после смерти Сталина, его сын от второго брака эмигрировал в Израиль в середине 70-х годов, стал там раввином, возглавил радикальную религиозную группировку \"Праведные мстители\" и 3 августа 1993 года погиб в стычке с арабами в древней столице Израильского царства Хевроне.
— А я раньше жила в Париже полгода, — сказала Катя. — Прежде чем меня сюда перевели.
— Да? — сказал Иуда. — Ну вам везет… Давайте зайдем куда-нибудь перекусить, а потом поедем кататься.
— Вы, правда, хотите кататься? — спросила Катя.
— Нет, — сказал Иуда. — Чего я сейчас хочу — так это держать ваши руки в своих. Или в Берлине не принято так говорить девушке сразу после знакомства?
— Тут за углом ваша гостиница, — сказала Катя и просунула свою ладошку ему под локоть. — Идемте.
Руки ее были душистые, яблоневые. В зеркале, с наклоном висевшем против кровати, он видел, как она обнимала его: доверчиво, бережно. И маленькие твердые ладошки плавали по его нескладному телу.
— Это смешно — быть вместе и называть друг друга на \"вы\", — сказала Катя. Но ведь вы Иуда Гросман!
— Верно, — сказал Иуда. — А вы Катя Мансурова, каучуковая девочка… Кстати, почему?
— Занималась гимнастикой, — сказала Катя. — Могу сложиться в серп и молот, у меня даже грамота есть.
Она спрыгнула с кровати и, без усилия встав на руки, на ладошки, торжествующе глядела на него снизу вверх. Распущенные ее волосы, легкие, темно-ореховые, упав, почти касались пола, розовели ровные крепкие соски маленьких круглых грудей, и над плоским сильным животом, как резное навершие, темнел выпуклый треугольник.
— Красиво, — сказал Иуда. — Ну вставай, вставай. Хватит.
За окном стояла темнота, неяркий свет торшера заливал просторную комнату. На стене, оклеенной золотистыми обоями, висела картина в широкой золоченой раме: распластанный фазан с откинутой мертвой головкой, красное вино в бокале, охотничий нож с рукояткой из ножки косули, с черным раздвоенным копытцем.
— Иди сюда, — сказал Иуда, садясь на край кровати. — Можешь встать ко мне на руки?
Она взглянула непонимающе, сказала:
— Могу.
Ему хотелось бережно сжать ее маленькие, великолепной лепки ступни в своих руках, ощутить округлость золотистых яблочных пяток и нежную, летучую тяжесть всего ее стремительного тела. Он вытянул руки, уперся локтями в колени и просительно раскрыл ладони.
— Давай!
— Подойдя и чуть изогнувшись в поясе, она коснулась пальцами его плеч и шагнула вверх, легко оттолкнувшись от пола. Руки его задрожали от напряжения. Он хотел подняться, пройти, держа ее на руках, по комнате, по ковру — и не смог. Уловив его желание и его немощь, она спрыгнула на пол и уселась рядом с ним на краешек кровати.
— Пойдем ужинать, милый? — спросила она и погладила его по лысеющей голове. — Я останусь с тобой до утра, если хочешь. Я могу.
Он поглядел на нее, улыбнулся благодарно.
— Знаешь, — сказал Иуда, — я иногда жалею, что чего-то не сделал в жизни.
— Ты? — то ли удивленно, то ли недоверчиво спросила Катя. — Иуда Гросман? Жалеешь?
— Да, я, — сказал Иуда. — Вот сейчас я пожалел о том, что никогда уже не стану цирковым гимнастом. Ни-ко-гда.
— А я знаешь о чем жалею? — спросила Катя. — Что не доживу до двухтысячного года. 31 декабря, елка, тысячелетие кончается… Может, это глупо.
— Нет, я понимаю, — сказал Иуда. — Но это интересно: Берлин, добротная кровать в гостинице \"Корона\", русская девочка думает о конце века… Ты одна, у тебя никого нет?
— Я тебе рассказывала про Григоровича, — водя босым пальцем по узору ковра, сказала Катя. — Помнишь?
— Ну да, — сказал Иуда. — Сева Григорович.
— Это мой муж, — сказала Катя. — Но мы уже целый год не живем вместе. Это он меня сюда устроил.
Новость не укладывалась в голове, не клеилась, не вязалась: правильно-нудный наркомпросовец Григорович — и Катя, каучуковая девочка.
— Ты его бросила? — с любопытством спросил Иуда Гросман. Он был благодарен Кате за то, что она бросила Севу Григоровича.
— Разошлись, — уклончиво сказала Катя. — У него все люди делились на положительных и отрицательных. Он хотел, чтобы я была положительным персонажем. Чтоб я играла на скрипке после работы. Или носила очки. — Она вдруг сообразила, что Иуда Гросман без очков — не Иуда Гросман, и смутилась.
— Да, да, — сказал Иуда. — Я понимаю… Хочешь послушать кое что, один кусочек? Вчера в поезде сидел, писал. — Не дожидаясь ее согласия, он потянулся к пиджаку, достал записную книжку в домашнем ситцевом переплете. — Ну слушай.
\"Она вернулась после восьми. Он ждал ее прихода. За окном смеркалось, живая жара дня ушла вместе со светом. Свежий ветер летел низко над землей, обтекая дома, тихих людей, безымянное дерево с его гигантскими лакированными листьями, как будто вырезанными из зеленой жести.
Что-то с ней случилось, что-то такое, чем она не желала с ним делиться, а больше делиться в большом доме было не с кем, разве что с собакой. Эта тяжкая новость жизни тяготила, взгляд ее, утром чистый до бессмысленности,
сделался теперь хмур и жесток. Они поперекатывали слова, как камешки в кармане, и пошли спать.
Ночью она проснулась. Собака в углу шлепала языком, вылизывая под хвостом, противно ныли в темноте комары. Она заерзала, отыскивая местечко для своего маленького ладного тела.
Он спросил очевидное:
— Не спишь?
— Сон приснился… — сказала она нехотя, и он с отвращением представил себе этот сон — черную бездонную дыру без вспышек и бликов, а потом подумал, что не снился ей никакой сон, а просто мучит ее что-то — то, может быть, с чем она тяжко вернулась домой.
Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.
— Прими порошок, — сказал он, — и заснешь.
— Я тебе мешаю? — сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: — Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется…\"
Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.
— Это вы про себя? — тихонько спросила Катя. — И про нее? Она плохая?
— На \"ты\", на \"ты\"! — прикрикнул Иуда. — Ну не про тебя же… А ты хорошая? Очень?
— Она злая? — сказала Катя. — А когда это выйдет?
— Никогда, — сказал Иуда. — Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?
— Да, — сказала Катя. — А почему сотрут?
— Потому что у нас всё разложено по полкам, — сказал Иуда. — Я пишу о своем, Олеша — о своем, Платонов — о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма — кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.
— Даже тебя? — с сомнением спросила Катя.
— Даже меня, — кивнул Иуда. — Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.
— Ты сильный, — сказала Катя. — Вон какие руки. — И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.
Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.
Не зря говорят в народе \"ложиться на голодный желудок\", а не \"на голодное брюхо дневать\" или \"с утра сосать лапу\", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. \"Бог даст день, Бог даст пищу\". А если нет, если забудет почему-то — значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится… В крайнем случае \"поспишь — пообедаешь\", хотя это и не факт.
Но ужин — это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.
Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.
Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни
мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.
Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку \"Мордке\", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?
Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом — тьма. Тьма, но не разрыв.
Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.
Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в \"Верлибре\", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии — тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю… Еще два года с кусочком — и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.
Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.
Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.
— Молодой лама, — сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне. — Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь… Эй, Чанги! Чаю!
Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.
— Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда, — сказал Блюмкин.
— Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби, — с довольной улыбкой сказал Рерих. — У вас прекрасный слух.
Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся — сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: \"Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!\"
За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: \"Хоя-хе!\", \"Ки-хо-хо!\". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.
— Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса, — благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих. Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.
— Ах, дорогой Николай Константинович, — доверительно приближая лоб к острому плечу Рериха, сказал Блюмкин, — какое же вы все-таки изумительное дитя! Вы ищете великую справедливость в волшебных горах, и как вы правы, как правы! А где ж ее еще искать — в курских болотах? Там, если кикимору спугнешь, и то, считай, повезло.
Рерих благодарно улыбнулся: сравнение с дитятей было ему приятно.
— Ребенок не знает стереотипов, — сказал Рерих. — Его взгляд безошибочен в своей абсолютной свободе восприятия мира. А ведь без этого худож
ник не более чем ремесленник.
— Вот хотя бы этот ваш красный бык, охряный буйвол на пути к алмазной вершине, — продолжал Блюмкин. — Так еще не видел никто, вы первый! Напишите его, и Россия вас прославит. Будьте уверены! Большевики рубиновым топором, да, рубиновым, сбили с обывателя коросту привычек, традиций, нравов. К людям вернулась детская свежесть впечатлений. Сегодня, если хотите, Россия — страна детей.
— Дети, молодой лама, бывают чрезвычайно жестоки, — снова протягивая бородку сквозь кулак, пробормотал Рерих. — Никто не знает, как оградить их от этого зла.
— Шамбала даст нам и это знание, — раздельно и твердо сказал Блюмкин. — Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой на свете.
Рерих сощурил и без того узкие глаза и молча покачал головой.
Стукнул в темноте выстрел, эхо, как каменное ядро, запрыгало по ущелью. Мужчины, вытянув шеи и застыв, вслушивались. Где-то взбрехнула собака, а потом восстановилась живая прохладная тишина.
— Шамбала, вы говорите… — потягиваясь и разминая плечи, сказал Рерих. Опыт Шамбалы — это великое наследие, спору нет. Всё дело в том, кто им распорядится, кто возьмет на себя это непомерное право.
— Вы! — ничуть не задумался Блюмкин. — Художнику дозволено то, что не дозволено Цезарю. Художнику дозволено всё, вообще всё, от нуля до бесконечности.
— Если ноль — цифровой знак, то мне этого не надо, — помолчав, сказал Рерих. — Я не счетовод.
— В том-то и суть! — воскликнул Блюмкин. — Буквы от Бога, а цифры от лукавого. После Шамбалы не цифра будет править миром, а Слово.
— Ну слово — это по вашей части, — сказал Рерих и улыбнулся тихо, за-думчиво. — Вы кого угодно переговорите.
— Слово — острие стрелы, — убежденно сказал Блюмкин. — Но есть же и стройное древко, и пестрое оперение — всего три составляющих: литература, живопись, музыка. Писатель, художник, композитор — вот Великий Треугольник бытия. Они единственные, кто творит под небом. Им всё можно, всё дозволено. Если б они не существовали, не существовал бы и мир людей. Охряный буйвол с сереб
ряными рогами казался бы изнуренной тягловой скотиной на пыльном оползне.
Покатился где-то — то ли далеко, то ли близко — камень со склона, потревоженная горная индейка прокричала в темноте свое \"стрелок-не-целься, стрелок-не-целься!\". Желтые и голубые звезды, щедро рассыпанные, поблескивали в близком небе.
— Да, так оно, наверно, и есть, — помолчав, сказал Рерих. — Если проводник не обманывает, завтра перед вечером мы выйдем к Шамбале. Проводник Дордже надежный человек, он был лазутчиком Дже-Ламы в этих местах. Он много знает и многому знает цену.
— Ему заплатили? — спросил Блюмкин.
— Конечно, — кивнул Рерих. — О тибетских шо он и слышать не хотел. Ему подавай монеты с профилем Ли Хун-Джана и семью иероглифами.
— А китайские таэли? — спросил Блюмкин. — Или на худой конец доллары?
— Только Ли Хун-Джан, — повторил Рерих. — С семью иероглифами, не с шестью.
— Тогда он действительно разбирается в тибетской жизни, — удовлетворенно покачал головой Блюмкин, допил чай и согласно обычаю деликатно выплеснул чаинки из пиалы на землю.
Народные харчевни в Берлине на каждом шагу. Из приотворенных переплетчатых окон, из-за дубовых дверей доносится мощное разноголосое пение с посвистом, запах жареных колбасок и пивной дух заставляют прохожего человека замедлить шаг и задуматься о скромных радостях жизни. Кто там орет песни, окунув губы в пивную пену, — народ или не народ? Вот это вопрос. Сидят в чистоте, сытые и довольные, попукивают, что вызывает у русского человека смешанные чувства, зато не плюют на пол и не прочищают нос, прижав к ноздре вывернутый большой палец. Каждому свое. И ведь не смертный голод, как на Украине, есть отличительная черта всякого народа и не драчливое молодечество, как где-нибудь в замоскворецких рыгаловках. Или те же очки, раз уж зашла речь о замоскворецких ценностях. Очкарик как бы уже и не народ, простому народу очки некстати, он и так глядит орлом и соколом, видит, что ему надо. Простой народ жрет самогон и валяется в канавах, а очкарики рассиживаются за ресторанными столиками, засунув за ворот крахмальную салфетку. Народ, выходит дело, принципиально беден, почти нищ, а те, кто побогаче, к народу, отдыхающему под забором, имеют лишь формальное отношение. Но ведь не нищие же сидят в берлинских народных харчевнях, орут песни, пукают и стучат пивными кружками по столу? Не нищие — так кто? Ряженые? Или, может, вообще нет никаких народов на свете, а только люди — богатые и бедные, умные и дураки, наглые и робкие? А?
Но тогда рассыпается замечательная система, продуманная начитанными, прагматичными и патриотически настроенными людьми. Каждый народ живет на своей родине, которую надо любить значительно искренней и сильнее, чем соседние пределы, расположенные за холмом или за рекой. А раз нет народа — значит, и родины нет никакой. А раз нет родины — значит, человек — безродный бродяга, подозрительный тип, не только не помнящий племенного родства, но и не ставящий в грош героя и отменного патриота, стоящего во главе всего народа — простого, не совсем простого и совсем не простого, сочиняющего стихи с прозой, но и валяющегося под забором и пукающего в пивных, населяющего родину по самую пограничную полосу — всклень. Вот ведь как всё безумно получается! Получается, что народ, составленный из людей, а не из лесных зверей и птиц небесных, помещается от границы до границы, от горы до реки и являет собою географическое понятие. Одна страна — один народ. Другая страна — другой народ. А патриотические герои всё передвигают и передвигают границы своих и чужих стран, и получаются народные неувязки.
Вот и непонятно, гордые ли народы, держа порох сухим в пороховницах, соседствуют друг с другом под руководством вождей или собрания людей пялят друг на друга глаза через границу.
— Вот хорошее местечко, — сказал Иуда Гросман и потянул Катю ко входу в пивную. — Гляди, какие они все музыкальные и румяные. Просто душа радуется. И не скандалят!
— Это здесь запрещено, — объяснила Катя. — Нельзя хулиганить, нельзя драться. Немцы — послушные люди.
— По пьяному делу кто же это слушается? — с сомнением спросил Иуда.
— Напиваться тоже нельзя, — сказала Катя. — Нельзя — и точка! Кто напьется в пивной — за того заведение отвечает: полиция, штраф.
— А валяться под забором? — смешливо щуря глаза под очками, спросил Иуда. Тоже ни-ни? Ну это, я тебе скажу, уже слишком: народ может возмутиться, даже устроить бунт.
— Да тут и заборов подходящих нет, — улыбнулась Катя. — Может, поэтому…
На пару иностранцев, устроившихся в полутемном уголке, посетители пивной не обратили ни малейшего внимания; с тем же успехом Иуда с Катей могли пройти мимо старинной двери заведения. Это было даже немного обидно.
— Как они увлечены своим пением! — разглядывая посетителей, сказал Иуда Гросман. — Народ Бетховена и Вагнера, ничего не скажешь… У нас бы уже либо привязались, либо пригласили в компанию.
— Будем пить пиво, — сказала Катя. — Мне маленькую кружку. И жареные сосиски с капустой.
— А если мы тоже будем петь? — спросил Иуда. — Нам можно?
— Да ну тебя! — сказала Катя. — Давай закажем вяленое мясо.
— Ну, конечно, — сказал Иуда. — Давай закажем… Как бы с ними всё же познакомиться? Ведь интересно! Петь — это слишком, а вот просто взять и спросить: \"Ты, друг, сам откуда будешь? А зовут тебя как? Ну со свиданьицем!\"
— Не поймут, — пожала плечами Катя. — Французы — те, может, поняли бы.
Пивная ходила ходуном. Песня будила литературные воспоминания о разбойниках Стеньки Разина на его челне посреди Волги, а глухой стук кружек о стол вызывал смутную тревогу. Такие музыкальные ребята многое могли себе позволить… Иуде вдруг вспомнился совершенно отчетливо казак Трофим Рохля с пеною на губах, в тирольской шляпочке с пером, в доме интеллигентной еврейки с круглыми коленями, на фронте. Теперь Трофим стоял перед Иудой, пялил безумные глаза, невнятная песня разрывала его рот. Иуда усмехнулся и прогнал неуместное воспоминание.
— Одни мужчины, — сказал Иуда Гросман. — Женщин нет. Если бы они решили бросить кого-нибудь в набежавшую волну, то некого было бы бросать, разве что тебя. Да и Стеньки Разина не видать, солиста.
— Стенька всегда найдется, — пожала плечами Катя. — Немцы не хуже нас, и психов тут тоже достаточно. Это только сначала так кажется — тишь да гладь, а ты почитай газеты.
Подошел официант с седыми висками, в зеленой вышитой безрукавке, принял заказ.
— Сегодня праздник? — спросил Иуда, указывая на поющих.
— У нас каждый день праздник, — чуть наклонившись к столу, любезно сказал официант, и нельзя было понять, иронизирует он или говорит всерьез. — Нравится?
— Интересно очень, — сказал Иуда.
Поют, довольно глядят. Европа! Официанту с висками не нравится — он не поет, и никто ему не скажет, что он уклонист, ему не грозит проработка, и не напишут в газете, что он социально-чуждый элемент. Такая жизнь, что даже скучно.
Вот и женщин нет никого, а у нас в России непременно сидели бы, подвывали. Какая может быть гульба без женщин! \"Мужское братство\" — это что-то противоестественное, ущербное. Даже, если угодно, скопческое. Пусть будет сугубо мужская объединяющая идея — война, скажем, или подымание тяжестей, — но как ведь хорошо, обернувшись, увидеть милое женское лицо.
— Катя, — сказал Иуда Гросман, потянувшись к ней через столик. — Катя, запомни, ради Бога: женщина должна состоять из мяса, из костей и из дерьма, а не из кирпичей, завернутых в бархат.
— Ты опять о своей, — беспечально сказала Катя. — Жить вместе беспрерывно так это не в лед превратишься, а сразу в мороженого мамонта.
Иуда смеялся, откинув голову назад. Лоб его с ранними пролысинами посверкивал от пота, как от изморози. Ай да Катя! Ай да молодчина!
— Это тебе только сейчас так кажется, — сказал Иуда, — золотая ты моя и серебряная. Время уйдет, волосы твои поредеют, зубы выпадут, и сложиться ты сможешь не в красноармейскую звезду, а в маленький теплый кукиш. И будешь ты цепляться за какого-нибудь очкастенького толстого старичка, а он — за тебя. Точка.
— Ничего не точка! — огрызнулась Катя. — И знаешь, почему? Потому что я просто не доживу до такого состояния.
— Доживешь, доживешь, — понизив голос, с придыханием сказал Иуда, и в глазах его за круглыми стеклами, как из тихой воды, всплыла и обозначилась похоть. — Ты вон какая: живой мрамор, не скажешь точней.
Больничная палата была белым-бела: и потолок, и стены светились праздничной белизной. На белоснежном фоне фикус в углу, в кадке был к месту. Над высокой койкой, стоявшей головой к окну, склонились, как зимние рыбаки над лункой, двое в накрахмаленных белых халатах; из-под узкого подола одного из них выглядывали офицерские сапоги. Другой, в хирургической шапочке, то и дело переводил взгляд с лица умирающей на циферблат золотого, с откидной крышкой хронометра в старческой розовой ладошке.
За окном палаты порывами и вразнобой дул ветер и метались, как псы на цепи, тучные кроны деревьев леса, тесно обложившего правительственную кремлевскую больницу. Вечерело.
— Готово, — сказал старик в хирургической шапочке и захлопнул крышку хронометра. — Точность действия поразительная: секунда в секунду.
— Время занесите в формуляр, — указал офицер. — Ну и всё, что положено: имя-фамилия девичья — Мансурова Екатерина Александровна, возраст — тридцать два, что там еще?.. Я обожду.
Музыкальный шум в пивной не возрастал и не опадал, держался монолитно и наполнял комнату без зазоров. От одной песни с видимым удовольствием переходили к другой, от другой — к третьей. Голосом или звательным движением руки требовали пива, но никто не был пьян и не совершал неожиданных интересных поступков. Всё это начинало надоедать Иуде Гросману.
— Тебе скучно? — участливо спросила Катя.
— Ну, если б мы с ними пели… — протянул Иуда. — Может, пойдем побродим немного?
Они поднялись из-за стола и стали протискиваться к выходу. На них не обращали внимания. Кто-то в расшитой безрукавке, рыжий, с сильной шеей встал с лавки, когда они были за его спиной, и толкнул Иуду Гросмана. Иуда покачнулся, зацепился за что-то, очки слетели с его лица и упали на пол. Рыжий извинялся, дружелюбно шлепая Иуду по плечам красной лапой. Певцы прекратили свое музыкальное занятие и глядели сердобольно, некоторые поднялись и соболезнующе окружили потерпевшего. Катя наклонилась и среди ног толпящихся нащупала очки на полу. Одно стекло было раздавлено, другое треснуло.
— Бывает, — сказал Иуда, когда они вышли на улицу. — Милые люди… Ночью нам с тобой очки ни к чему, а с утра пойдем и купим.
— Тут есть недалеко один оптик, — сказала Катя. — Ты вдаль тоже видишь не очень хорошо? — И бережно, крепко взяла его под руку.
Как дивно взяла, как доверчиво! Разведочно скользнула лепной, великолепной своей ладошкой ему под локоть, просунула повыше и, словно уловив и почувствовав желание Иуды, решительно прижала к себе его руку. Стоило разбить дюжину очков, чтобы — вот так: скрещенные руки, Катя, берлинская улица. Как это дьявольски здорово: замирать от прикосновения, желать, получать и владеть — и, освобождаясь от теплой жизни в миг наивысшего счастья души, радостно понимать, что его, Иудина, свобода не знает слова \"навсегда\".
До гостиницы \"Корона\" рукой подать, и улицы светлые, как днем.
А наутро пропажа очков причинила неудобства: Иуда Гросман досадливо щурился, то приближая, то отводя от лица глянцевую карточку меню в гостиничном кафе.
— Дай, я прочту, — попросила Катя. — Сейчас позавтракаем и пойдем к оптику. Омлет будешь? С ветчиной? И сыр?
— И сыр, — сказал Иуда. — И к оптику.
— А кофе прямо сейчас или потом? — спросила Катя.
— А кофе — нет, — сказал Иуда. — Чай. Крепкий чай с пышкой. Я одесский еврей, а не берлинский немец. Ты приедешь ко мне в Париж?
— Ну да, — подумав, сказала Катя. — Я попробую. Если разрешат. На конец недели.
Желтый огненный омлет, розовая пышка. Все знакомо и все не как в России. Интересно, кормили здесь князя Давида Реувейни таким омлетом или нет?
— Ну пошли, — скомкав зачем-то салфетку и бросив ее на стол, сказал
Иуда Гросман. — Все хорошо.
Свет здесь тоже другой — жестче и холодней, чем в Одессе. Дома строго выстроились по обочинам чистой гулкой мостовой, как присяжные в суде. Дома-женщины, дома-мужчины. Отчетливые жесткие линии: плечи, надбровья. В трех кварталах, за маленькой квадратной площадью, лавочка оптика с золочеными декоративными очками над входом. Пришли.
Лавочка помещалась в небольшой светлой комнате, разделенной надвое лакированной деревянной стойкой. Лавируя за стойкой, молодой человек с идеальным косым пробором в пшеничных волосах демонстрировал свой товар двум американским теткам, сидевшим на высоких табуретах по эту сторону стойки, лицом к молодому человеку и спиною к вошедшим. Товару было много: на стойке перед тетками, на мягкой бархатной подстилочке, громоздились, задрав оглобельки, очки разнообразных видов и размеров, числом не менее двух дюжин. Чуть в стороне расположились очешники — серебряные и лаковые, кожи оленьей, змеиной и крокодиловой, и бисерные вышитые, и тонкого индийского муслина.
На бряканье колокольчика над входной дверью молодой человек с пробором обернулся и загнанно взглянул на вошедших.
— Эти вам к лицу, — с трудом подбирая английские слова, нежно сказал продавец. — Замечательно!
Тетка с седыми буклями оборотилась к подруге, как к зеркалу, и скептически взглянула. Наклонив голову к плечу, подруга приоткрыла рот, словно бы собираясь вынести приговор, и показала отменные вставные зубы, но не произнесла ни звука.
— Стекла великоваты, — стаскивая очки, сказала тетка с буклями.
— Тогда эти, — двумя пальцами выуживая новую пару откуда-то из-под стойки, еще нежней произнес молодой человек. — Вот. И очешник со скидкой.
Устроившись за спиной у американок, Иуда Гросман внимательно наблюдал и слушал. Лицо его, к удивлению Кати, выражало совершенное довольство.
— Это надолго, — прошептала Катя. — Они всё тут переберут.
Иуда не ответил, только улыбнулся.
А тетка с буклями снова повернулась к подруге, и та снова не сказала ничего, только неопределенно повела головой из стороны в сторону.
— Стекла мелковаты, — возвращая очки продавцу, сказала тетка.
— Это мода, — прожурчал молодой человек. — Все так теперь носят.
— Да, да, — покачивая буклями, тетка согласно улыбнулась. — Но стекла мелковаты.
— Тогда вот, — с напряженной улыбкой сказал молодой человек. — Стекла восьмиугольные, дужки с петельками. Золотое покрытие. Модель \"Антоний и Клеопатра\". Замечательно!
Иуда, всматриваясь, восторженно что-то пробормотал.