Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Моэм Сомерсет



На чужом жнивье[1]

Хотя мы с Блэндами знакомы уже много лет, я не знал, что Ферди Рабенстайн приходится им родственником. С Ферди мы впервые встретились, когда ему было лет пять­десят, а в пору, о которой я пишу, уже давно перевалило за семьдесят. Впрочем, изменился он мало. Его жесткие, но все еще густые вьющиеся волосы, конечно, побелели, од­нако фигура сохраняла легкость, и держался он с обычной своей галантностью. Легко верилось, что в молодости он был замечательно хорош собой и что молва ему не льстит. У него и сейчас был точеный семитский профиль и блестящие черные глаза, разбившие сердце не одной англичанке. Вы­сокий, худощавый, с правильным овалом лица и гладкой кожей, он к тому же прекрасно носил платье, и даже сей­час в вечернем костюме выглядел самым красивым из всех известных мне мужчин. В пластроне его рубашки красова­лись черные жемчужины, на пальцах — платиновые коль­ца с сапфирами. Пожалуй, его стиль грешил известной брос­костью, но чувствовалось, что он прекрасно соответствует характеру Ферди: ему бы просто не пошло ничто иное.

— В конце концов, я человек восточный, — отшучи­вался он, — могу себе позволить толику варварского из­лишества.

Мне всегда приходило в голову, что Ферди Рабен­стайн прямо просится в литературные герои: отличная бы получилась биография. Он не был великим человеком, но, в назначенных себе пределах, превратил свою жизнь в произведение искусства. То был маленький шедевр, вро­де персидской миниатюры, чья ценность — в полной завершенности. Только, к сожалению, данных было бы ма­ловато. Такая биография должна бы состоять из писем, которые скорей всего давно были уничтожены, а также из воспоминаний тех, кто очень стар и вскоре сойдет в гроб. У самого Ферди память феноменальная, но он не станет писать мемуары, ибо воспоминания для него — источник глубоко интимных радостей, а человек он такта безупреч­ного. Да я и не знаю никого, кроме Макса Бирбома, кто мог бы воздать подобному герою по заслугам. В сегод­няшнем жестоком мире лишь он способен отнестись к банальному с таким нежным участием и возбудить такое мягкое сочувствие к тщете. Удивительно, что Макс, кото­рый, надо думать, знает Ферди и много дольше, и много лучше моего, не пожелал ради него пускать в ход свою изощренную фантазию. Ферди просто был создан, чтобы попасть к Максу на перо. А иллюстрировать эту изыскан­ную книгу, стоящую у меня перед глазами, следовало бы, конечно, Обри Бердслею. То был бы тройной памятник, воздвигнутый великими в честь однодневки, которая по­чила бы на века в чарующе прозрачном янтаре.

Победы Ферди были светскими, и ристалищем ему служил большой свет. Родился он в Южной Африке, в Англию приехал уже в двадцатилетнем возрасте. Какое-то время занимался биржевыми операциями, но, унаследовав значительное отцовское состояние, оставил дела и предался праздной жизни. Английское общество тогда еще выло непроницаемо для посторонних, и еврею нелегко было прорваться сквозь его препоны, но перед Ферди они пали, словно стены Иерихона. Он был красавец, богач, он любил охоту, он был приятен в обращении. Ему принадлежал дом на Керзон-стрит, обставленный изумительной французской мебелью, он держал повара-француза, ездил в двухместной карете. Любопытно было бы уз­нать, как, с каких шагов началась столь блистательная карьера, но сведения об этом покрыты мраком неизвест­ности. Когда мы с ним встретились впервые, он уже давно слыл одним из самых элегантных людей в Лондо­не. Случилось это в Норфолке, в одном весьма фешене­бельном доме, куда меня как подающего надежды мо­лодого романиста пригласила хозяйка, питавшая сла­бость к литературе; общество там собралось самое из­бранное, и я был преисполнен трепета. Нас было шестнадцать человек гостей, чувствовал я себя неуве­ренно и одиноко среди членов кабинета, гранд-дам и пэров Англии, говоривших о людях и обстоятельствах, мне совершенно не известных. Они держались вежли­во, но безучастно, и я не мог не сознавать, что, так или иначе, являюсь для хозяйки обузой. Спас меня Ферди. Он присаживался ко мне, прохаживался со мной, раз­говаривал только со мной. Едва он узнал, что я писа­тель, как сразу заговорил о драме и романе; выяснив, что я долго жил на континенте, с большой приятно­стью стал рассуждать о Франции, Германии, Испании. Можно было подумать, что он и впрямь дорожит моим обществом. Он подарил мне лестное ощущение того, что мы с ним нечто совсем иное, чем прочие гости, и на фоне наших с ним разговоров о высоких материях все остальные — о международном положении, скан­дальных разводах каких-то супружеских пар и нарас­тавшем нежелании фазанов подставляться под пули — просто несерьезны. Если в глубине души Ферди и в са­мом деле ощущал хоть тень презрения к окружавшим нас бодрым и энергичным господам, я убежден, что толь­ко мне позволил он заметить это чувство, но, огляды­ваясь назад, не могу не задаться вопросом: а вдруг это был, в конце концов, всего лишь учтивый и очень тонкий комплимент с его стороны? Ему, конечно, нрави­лось испытывать силу своих чар, и, осмелюсь заметить, непритворное удовольствие, которое я получал от на­шей беседы, ему льстило, но все же у него не было ка­кой-либо иной причины нянчиться с малоизвестным ро­манистом, кроме искреннего интереса к литературе и искусству. Я ощущал, что оба мы, по сути дела, были равно чужды этому кругу (я — потому что был писате­лем, он — потому что был евреем), но не мог не завидо­вать непринужденности, с какой он держался. Чувство­вал он себя как дома. Все называли его Ферди. Каза­лось, хорошее настроение его не покидает. За словом — будь то колкость, шутка или ответная реплика — он не лез в карман. Его любили в этом доме, потому что он всех смешил и никогда никого не ставил в неловкое положение, сказав что-либо недоступное разумению присутствовавших. Он придавал их жизни легкий при­вкус восточной романтики, но делал это так умно, что от этого они еще больше ощущали себя англичанами. С ним невозможно было соскучиться, и, если он оказы­вался среди приглашенных, можно было не опасаться, что за столом повиснет убийственное молчание, как водится порою у британцев. На случай неизбежной пау­зы у Ферди Рабенстайна всегда была припасена тема, которую все находили забавной. Бесценная находка для любого общества! В памяти у него хранился неисчерпа­емый запас еврейских анекдотов. Он был отличным ими­татором, еврейскому акценту и мимике подражал заме­чательно; голова у него при этом уходила в плечи, лицо приобретало хитроватое выражение, в голосе появля­лись елейные нотки, и перед вами представал раввин, или старьевщик, или разбитной коммивояжер, а то и толстуха сводница из Франкфурта. Удовольствие было как в театре. Оттого, что сам он был еврей и не скрывал этого, мы хохотали до упаду, хотя и не без легкого смущения — по крайней мере моего. Мне не вполне понят­но, что это за юмор, повелевающий так жестоко насме­хаться над собственным племенем. Позже я узнал, что еврейские анекдоты были коньком Ферди Рабенстайна, и почти не бывало случая, чтобы, оказавшись с ним в од­ной компании, я, поздно или рано, не услышал от него какого-нибудь самоновейшего анекдота.

Впрочем, лучшая история, которую он мне тогда рас­сказал, была отнюдь не еврейская. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что навсегда запала в память, но почему-то мне никогда не представлялось случая пе­ресказать ее. И если я привожу ее здесь, то потому толь­ко, что этот незначительный, но любопытный эпизод ка­сается людей, чьи имена останутся в светских анналах вик­торианской эпохи, и, по-моему, жаль было бы забыть его. Ферди поведал, что давным-давно, в ранней молодости, он как-то раз гостил в одном загородном доме, где позна­комился с миссис Лангтри, находившейся в расцвете кра­соты и легендарной славы. Дом этот стоял не так уж далеко — в часе-другом езды на машине от имения герцогини Сомерсетской, королевы Инглинтонского парада красоты, а так как Ферди был немного знаком с герцогиней, ему пришло в голову, что было бы забавно свести обеих женщин вместе. Мысль эта понравилась миссис Лангтри, и он тотчас отправил герцогине записку, нельзя ли привезти к ней в гости известную красавицу. Было бы только справедливо, писал он, если бы самая прелестная женщина нынешнего поколения (дело было в 80-х годах прошлого века) могла отдать дань уважения самой прелестной женщине поколения предшествующего. «Непременно привозите, — последовал ответ, — но предупреждаю, что для нее это будет шоком». Они приехали в двуконной карете (на миссис Лангтри был голубой капор с длинными атласными лентами, плотно прилегавший к головке и подчеркивавший изящество линий, ее синие глаза казались в нем еще синее), навстречу гостям вышла малень­кая, уродливая старая карга и вперила свои иронически поблескивавшие глазки-бусинки в лучезарно прекрасную гостью. Они выпили чаю, поговорили и вскоре отправи­лись обратно. Дорогой миссис Лангтри не проронила ни слова; Ферди заметил, что она тихо глотает слезы. Когда они вернулись домой, она поднялась к себе и вечером не спустилась к обеду. Ее впервые пронзила мысль, что кра­сота смертна.



На прощание Ферди спросил у меня адрес и, когда я через несколько дней вернулся в Лондон, пригласил меня отобедать. Нас было шесть человек: американка — жена английского лорда, художник из Швеции, актриса и из­вестный критик. Еда была отменная, напитки — превос­ходные. Беседа велась непринужденно и умно. После обеда Ферди упросили поиграть на рояле. Как я потом выяс­нил, он всегда играл только венские вальсы, они-то и со­ставляли его особый репертуар, и легкая, напевная, чувственная музыка, казалось, идеально гармонировала с его осторожной фатоватостью. Играл он без малейшего надрыва, ритмично, с четкой фразировкой и прекрасным туше. Этим обедом началась длинная череда наших со­вместных трапез; он приглашал меня раза два-три в году, а со временем мы все чаще и чаще стали встречаться и на светских раутах. Мое положение в обществе упрочилось, а его, пожалуй, чуть-чуть пошатнулось. В последние годы я встречал его порою на приемах, где среди гостей быва­ли и другие евреи, и в его блестящих жидким блеском глазах, когда они на миг задерживались на лицах сопле­менников, мелькало, как мне чудилось, добродушное удив­ление: куда, дескать, катится мир! Иные считали его сно­бом — по-моему, несправедливо: просто, волею обстоя­тельств, в ранней юности ему встречались одни лишь зна­менитости. К искусству он питал подлинную страсть и в общении с его создателями поворачивался лучшей своей стороной. С ними он никогда не позволял себе той лег­кой дурашливости, какую напускал в разговорах с вели­кими, наводя на мысль, что никогда не принимал их пре­словутое величие за чистую монету. Вкус у него был ра­финированный, и многие его друзья рады были восполь­зоваться его осведомленностью. Никто лучше Ферди не разбирался в старинной мебели, и благодаря ему было спасено немало ценных предметов обстановки, перемес­тившихся с чердаков фамильных особняков на почетные места в гостиных. Он любил прохаживаться по аукционам и всегда был готов услужить советом важным дамам, ко­торым хотелось сделать изысканную покупку и в то же время выгодно вложить деньги. Он был богат и доброду­шен. Ему нравилось покровительствовать искусству, и он не жалел трудов, чтобы раздобыть заказ для начинающего художника, чьим талантом восхищался, или приглашение в богатый дом для молодого виолончелиста, не имевшего другого случая выступить перед публикой. Но не подво­дил он и хозяев таких домов. Он отличался слишком хо­рошим вкусом, чтоб опуститься до обмана, и как ни бы­вал порою снисходителен к посредственности, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы помочь человеку бесталан­ному. Собственные его музыкальные вечера проходили в узком, избранном кругу и доставляли истинное наслаж­дение.

Жены у него не было.

— Я человек светский, — говорил он, — и, льщу себя надеждой, без предрассудков: tous les goûts sont dans la nature[2], но я вряд ли смог бы жениться на ино­племеннице. Можно, конечно, явиться в оперу и в смо­кинге, ничего страшного. Но мне это просто в голову не придет.

— В таком случае почему бы вам не жениться на ев­рейке?

(Сам я не слышал этого разговора, но мне пересказа­ла его та самая разбитная, дерзкая особа, которая и при­ступила с ним к Ферди.)

— Ах, моя дорогая, наши женщины так плодовиты. Мне невыносима сама мысль о том, что я могу наводнить мир крошкой Исааком, крошкой Иаковом, крошкой Ревеккой, крошкой Лией и крошкой Рахилью.

Однако в свое время у него были громкие любовные приключения, и он все еще жил в ореоле былых романти­ческих подвигов. В молодости характер у него был влюб­чивый. Я знавал пожилых дам, которые говорили мне, что он был неотразим, и, поддавшись нахлынувшим вос­поминаниям, рассказывали, как та или иная женщина со­вершенно теряла из-за него голову, и, как ни удивитель­но, не находили для нее слов осуждения в своем сердце — столь велика была власть его красоты. Забавно было узна­вать в высокородных дамах — героинях только что опуб­ликованных мемуаров, или в почтенных пожилых матро­нах, всегда готовых поговорить об успехах своих внуков в Итоне и путавших карты за бриджем, — тех самых жен­щин, которых некогда снедала греховная страсть к кра­савцу еврею. Самой шумной любовной историей Ферди была связь с герцогиней Херефордской — обворожитель­ной, любезной и бесшабашной красавицей конца викто­рианской эпохи. Их роман длился двадцать лет. Несом­ненно, за это время у Ферди случались и другие увлече­ния, но отношения с герцогиней оставались незыблемы­ми и общепризнанными. А когда они наконец расстались, он сумел превратить стареющую любовницу в верного дру­га, что свидетельствует о его несравненном такте. Недав­но, помнится, я видел эту пару на ленче. Она была высо­кой старухой с величавой осанкой и со слоем краски на изношенном лице. Дело было в «Карлтоне», и Ферди, пригласивший меня и герцогиню, опоздал на несколько ми­нут. Он предложил нам коктейль, но она отказалась, объяс­нив, что нам уже его подали.

— То-то я смотрю, у вас глаза блестят еще ярче обыч­ного, — заметил он.

Старая увядшая женщина зарделась от удовольствия.



Молодость моя миновала, я вступил в средний воз­раст и стал задумываться о том, что скоро придется на­зывать себя пожилым человеком. Я писал романы и пьесы, путешествовал, набирался опыта, влюблялся и охладевал, но все так же встречал Ферди на светских раутах. Разразилась и долго не кончалась война, мил­лионы людей погибли, изменился облик мира. Ферди не жаловал войны. Чтобы сражаться, он был слишком стар, немецкая его фамилия раздражала слух, но он проявил осторожность и обезопасил себя от унижений. Старые друзья были ему верны, и он избрал исполнен­ное достоинства и не слишком строгое уединение. Но вот наступил мир, и Ферди мужественно старался не падать духом в изменившихся условиях. В обществе все смешалось, вечера проходили бурно, но Ферди прино­ровился к новой жизни. Он все так же рассказывал смеш­ные еврейские анекдоты, так же прелестно играл валь­сы Штрауса, так же расхаживал по аукционам и давал советы новым богачам, что следует купить. Я переехал за границу, но всякий раз, бывая в Лондоне, встречался с Ферди; правда, теперь в нем появилось что-то жутко­ватое: время не оставляло на нем следов. Во всю свою жизнь он не проболел и дня. Все так же элегантно оде­вался. Проявлял ко всему интерес. Сохранил живость ума. И его приглашали на обеды не из уважения к прош­лому, а потому что он был полезным гостем. И он все так же устраивал прелестные маленькие концерты в сво­ем доме на Керзон-стрит.

На одном таком музыкальном вечере я и сделал от­крытие, которое пробудило в памяти все, тут рассказан­ное. Мы ужинали в одном доме на Хилл-стрит, был боль­шой прием, и, когда женщины поднялись наверх, мы с Ферди оказались рядом. Он сказал, что в пятницу вече­ром у него будет играть Лия Мэкерт и был бы рад меня видеть.

— Как жаль, — сказал я, — но я должен быть у Блэндов.

— Каких Блэндов?

— Суссекских, в усадьбе Тильби.

— Вот не думал, что вы их знаете.

Он как-то странно посмотрел на меня и засмеялся. Я не понял, что его так развеселило, и добавил:

— О, мы старые знакомые. У них чудный дом, очень

гостеприимный.

— Адольф приходится мне племянником.

— Сэр Адольфус?

— Мы ведь говорим об одном из щеголей эпохи Ре­гентства, не так ли? Да, не стану скрывать, наречен он был Адольфом.

— Все, кого я знаю, зовут его Фредди.

— Ну да, и, полагаю, его жена Мириам откликается только на имя Мюриел.

— Каким образом он может быть вашим племянником?

— Таким, что моя сестра Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который под конец жиз­ни стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом, и их единственный сын Адольф в положенное время стал Адольфусом Блэндом, вторым баронетом.

— Так, значит, мать Фредди Блэнда, леди Блэнд, которая живет на Портленд-плейс, ваша сестра?

— Моя сестра Ханна. Старшая в семье. Ей восемьдесят лет, но она в полном здравии — и физически, и умственно, и вообще замечательная женщина.

— Ни разу ее не видел.

— Полагаю, ваши друзья Блэнды об этом позаботи­лись. Она ведь так и не избавилась от своего немецкого акцента.

— Вы с ними видитесь?

— Мы не встречаемся уже двадцать лет. Ведь я весь такой из себя еврей, а они такие истые англичане. — Он улыбнулся. — Никогда не мог запомнить, что они теперь Фредди и Мюриел. Вечно выскакивал с Адольфом и Ми­риам в самую неподходящую минуту. К тому же им не по душе мои байки. Так что лучше было не встречаться. Ну, а когда началась война и я не изменил фамилию, это ока­залось для них уже слишком. Но менять ее было, увы, поздно. Я не мог приучить своих друзей не думать о себе как о Ферди Рабенстайне, и меня это вполне устраивало. У меня не было дерзновенного желания именоваться Сми­том, Брауном или Робинсоном.

Хотя он говорил шутливо, в его голосе слышна была (впрочем, не уверен: чересчур зыбким было ощущение) едва трепетавшая насмешка, и мне почудилось, как смут­но чудилось и прежде, что в глубине его непроницаемой души живет циничное презрение к покоренным им ино­племенникам.

— Значит, вы никогда не видели его мальчиков? — полюбопытствовал я.

— Не случилось.

— Вы, конечно, знаете, что старшего зовут Джордж. По-моему, он не такой умный, как младший, Гарри, но очень обаятельный. Думаю, он бы вам понравился.

— А где он сейчас?

— Его только что отчислили из Оксфорда. Наверное, дома. А Гарри еще в Итоне.

— Почему бы вам не привести Джорджа ко мне на ленч?

— Я предложу ему. Думаю, он с удовольствием придет.

— До меня дошли слухи, что он, так сказать, трудный ребенок.

— Ну, не знаю, не сказал бы. Он не захотел в армию, как мечталось старшим. Они бредили гвардией. А он вме­сто этого поступил в Оксфорд. Но бездельничал, промо­тал уйму денег и вообще прожигал жизнь. Но все это в порядке вещей.

— А за что его исключили?

— Не знаю. Да ничего особенного.

В эту минуту наш хозяин поднялся, и все мы двину­лись наверх. Прощаясь, Ферди напомнил, чтобы я не за­был про его внучатого племянника.

— Позвоните, — попросил он, — и приходите в среду. Или в пятницу.



На другой день я отправился в Тильби. Это был дво­рец в елизаветинском стиле, окруженный громадным парком, где бродили рыжие олени, и из дворцовых окон открывался широкий вид на холмистые просторы. Ка­залось, вся земля, сколько хватало глаз, принадлежит Блэндам. Надо думать, арендаторы считали сэра Адольфуса образцовым хозяином, ибо нигде мне не случа­лось видеть такого порядка на фермах: амбары и коров­ники блестели как стеклышко, свинарники были про­сто загляденье, трактиры словно сошли со старинных английских акварелей, а живописность построенных им коттеджей прекрасно дополнялась удобствами. Навер­ное, вести хозяйство с таким размахом стоило бешеных денег, но, к счастью, они у него были. За парком — могучими старыми деревьями (и полем для гольфа в девять лунок) — ухаживали, как за садом, а раскинув­шиеся вокруг плодовые сады являлись гордостью окру­ги. Величественное здание с островерхой крышей и двустворчатыми окнами было отреставрировано самым зна­менитым английским архитектором и любовно, со знанием дела обставлено леди Блэнд в прекрасно подобран­ном стиле.

— У нас тут очень просто, — говорила она. — Самый обычный английский деревенский дом.

Столовую украшали старинные английские картины со сценами охоты, а чиппендейловские стулья стоили це­лое состояние. В гостиной висели портреты кисти Рейнолдса и Гейнсборо, а также пейзажи Старого Крома и Ричарда Уилсона. Даже на стенах моей спальни, в центре которой высилась кровать под пологом, красовались акварели Биркета Фостера. Дом был очень хорош, и гостить тут было удовольствием. Но, как бы ни огорчилась Мюриел Блэнд, узнай она об этом, дому странным образом недоставало именно того, чего она больше всего добива­лась. Здесь и на миг не возникало ощущения, что это ис­тинно английское жилище. Все время чувствовалось, что каждая мелочь тщательно подобрана и идеально вписы­вается в целое. В столовой не хватало унылых академи­ческих портретов, которые висели бы бок о бок с холста­ми Карло Дольчи, вывезенными прапрадедом из его пер­вого европейского вояжа; в гостиной — многочисленных и трогательно неуместных акварелей какой-нибудь двою­родной бабушки. Не видно было также неизбежного урод­ливого викторианского дивана, который стоял бы тут с незапамятных времен и потому не мог быть выброшен (никому бы и в голову не пришло), недоставало стульев с вязаными салфетками, над которыми во времена Первой всемирной выставки усердно трудилась незамужняя дочь тогдашнего владельца. Здесь царила красота, но не было души.

И все же до чего тут было уютно, и как хорошо уха­живали за гостями! Как заботливо относились к ним Блэнды! Пожалуй, они и в самом деле любили людей. Они были великодушны и сердечны. Больше всего им нрави­лось собирать у себя жителей графства, и хотя поместье принадлежало им каких-нибудь лет двадцать, не больше, они надежно утвердились в сердцах соседей. Если бы не роскошь и не передовые способы ведения хозяйства, мож­но было подумать, что их предки владели поместьем на протяжении веков.

Фредди окончил Итон и Оксфорд. Сейчас ему было лет пятьдесят с небольшим. Приятный в обхождении, изысканный и, полагаю, чрезвычайно умный, держался он немного скованно. Он был замечательно элегантен, но как-то не по-английски. Седовласый, с седой бородкой клинышком, прекрасными темными глазами и орлиным носом, хорошего мужского роста, он больше напоминал важного иностранного дипломата, чем еврея. Личность волевая, он почему-то, несмотря на сопутствовавшую ему всегда удачу, навевал меланхолию. Успехи его лежали в сфере финансов и политики; по части же охоты он, не­смотря на все свои старания, никогда не блистал. Хотя он много лет выезжал с гончими, наездником был никудыш­ным и, наверное, испытал облегчение, внушив себе в конце концов, что из-за неотложных дел и солидного возраста вынужден оставить это занятие. У него бывали прекрас­ные охотничьи выезды, и тогда он устраивал великолеп­ные приемы, но сам стрелял неважно и, несмотря на соб­ственное поле в парке, немногого добился в гольфе, так и не став страстным любителем. Однако он слишком хоро­шо знал, как высоко ценится все это в Англии, и пото­му горько сокрушался из-за своих спортивных неудач. Но ничего, Джордж призван был искупить его разоча­рование.

В гольфе Джордж не знал себе равных, и хотя не слиш­ком жаловал теннис, игроком был выше среднего; Блэнды дали ему ружье, как только он достаточно подрос, чтоб удержать его в руках, и из него вышел отличный стрелок; на пони его усадили в двухлетнем возрасте, и, наблюдая за тем, как он садится в седло, Фредди понимал, что в тот миг, когда собака делает стойку, мальчик испытывает во­сторг, а не противное сосущее чувство где-то под ложеч­кой, которое всегда превращало для него, Фредди, охоту в сущую пытку, с каким бы мрачным упорством он ни преследовал лису. Джордж был такой высокий, статный, красивый, голубоглазый, с такими прекрасными светло-каштановыми кудрями — просто совершенный образчик молодого англичанина. И как и положено таковому, от­личался подкупающим чистосердечием. Нос у него был прямой, правда, немножко толстоватый, губы тоже слиш­ком пухлые и чувственные, но ровные зубы сверкали бе­лизной, а гладкая кожа напоминала оттенком слоновую кость. Он был светом отцовских очей. Своего младшего сына Фредди любил не в пример меньше. Коренастый и широкоплечий, Гарри был силен для своего возраста, но светившиеся умом черные глаза, жесткие, темные волосы и длинный нос выдавали его происхождение. Фредди об­ращался с ним сурово, порою даже нетерпеливо, а Джорд­жу все прощалось. Гарри предстояло войти в дело, у него для этого были и мозги, и хватка, а Джордж — наследник. Джордж будет английским джентльменом.

Отец подарил ему на день рождения дорожный вело­сипед, и Джордж предложил подвезти меня от станции. Катил он страшно быстро, и мы добрались раньше других гостей. Блэнды сидели на лужайке, чай был накрыт под могучим кедром.

— Кстати, — объявил я почти сразу, — на днях я ви­дел Ферди Рабенстайна, и он просил привести к нему на ленч Джорджа.

По дороге я не стал говорить Джорджу о приглаше­нии, ибо полагал, что раз в семейных отношениях царит холод, лучше сначала спросить у родителей.

— А это еще кто такой? — удивился Джордж.

Как преходяща людская слава! Двадцать — тридцать лет назад подобный вопрос показался бы неумной шуткой.

— В своем роде твой дедушка. Двоюродный.

Как только я упомянул имя Ферди, родители много­значительно переглянулись.

— Кошмарный старик, — бросила Мюриел.

— По-моему, Джорджу совершенно незачем возобнов­лять отношения, которые были полностью прерваны еще до того, как он родился, — сурово отрезал Фредди.

— Мое дело — передать порученное, — сказал я, чув­ствуя, что меня поставили на место.

— Не желаю знакомиться с этим господином, — за­явил Джордж.

Тут появились остальные гости, и разговор сам собою прервался, а потом Джордж пошел играть в гольф с ка­ким-то своим оксфордским приятелем.



Тема эта всплыла снова лишь на следующий день. Ут­ром мы с Фредди сыграли бесцветную партию в гольф, после полудня — несколько сетов того, что называют дачным теннисом, после чего я устроился на террасе напро­тив уединившейся там Мюриел. В Англии так часто стоит ненастная погода, что только справедливо, чтобы выдав­шийся погожий денек был самым прекрасным на всем белом свете, и этот июньский вечер был само совершен­ство. Безоблачное небо сияло, воздух благоухал, перед нами простирались зеленые холмы и леса, а вдали виднелись красные крыши домиков и серая башня сельской церкви. В такой день жить на свете — само по себе счастье. В голове лениво проплывали обрывки стихов. Мы с Мюри­ел перескакивали с одной темы на другую.

— Надеюсь, вы не осуждаете нас за то, что мы не хотим пускать Джорджа к Ферди, — вырвалось вдруг у нее без всякой связи с предыдущим. — Он ведь ужасный сноб, правда?

— Разве? Никогда не замечал, он всегда был очень добр ко мне.

— Мы уже двадцать лет не видимся. Фредди так и не простил ему его поведения во время войны. По-мо­ему, это так непатриотично, в конце концов, всему есть предел. Вы, наверное, знаете, он наотрез отказался ме­нять свою немецкую фамилию. И это при том, что Фредди член парламента и отвечал за вооружение. Да и все ос­тальное тоже просто немыслимо. Не знаю, зачем ему по­надобился Джордж. Ферди не может ничего к нему чув­ствовать.

— Он старый человек, а Джордж и Гарри — его вну­чатые племянники. Должен же он кому-то оставить деньги.

— Уж лучше мы обойдемся без его денег, — холодно парировала Мюриел.

Мне, разумеется, было совершенно все равно, пой­дет Джордж на ленч к Ферди Рабенстайну или нет, и хотелось только одного: чтобы Блэнды больше не заго­варивали со мной на эту тему, но они, видимо, обсуж­дали ее между собой, и Мюриел считала, что обязана мне отчетом.

— Вы ведь знаете, у Ферди есть еврейская кровь, — обронила она.

И бросила на меня пронзительный взгляд. Мюриел была довольно крупной блондинкой, склонной к полноте и тратившей немало времени, чтоб обуздать ее. В молодо­сти она была очень хороша собой и все еще сохраняла миловидность, но ее круглые голубые, чуть навыкате гла­за, мясистый нос, характерный овал лица, линия затылка и излишняя экзальтация свидетельствовали о ее нацио­нальности, — англичанка, даже самая светловолосая, вы­глядела бы совсем иначе. Однако ее реплика была рас­считана на то, что я, само собой, считаю ее англичанкой. Я ответил осторожно:

— Теперь это нередкий случай.

— Конечно. Тут не о чем долго рассуждать. В конце концов, мы англичане. Нельзя быть больше англичанином, чем Джордж, — и внешне, и по манерам, и по всему. Я хочу сказать, что он прекрасный охотник и все прочее. Не вижу никакого резона в том, чтобы он знался с еврея­ми. Что из того, что кто-то из них доводится ему дальним родственником?

— Сегодня в Англии трудно не знаться с евреями, не так ли?

— Ну да, в Лондоне с ними постоянно встречаешься. И среди них попадаются очень милые люди. Такая артис­тичная нация. Не стану говорить, что мы с Фредди на­рочно их избегаем, — это было бы уж слишком. Но про­сто так сложилось, что никого из них мы не знаем близ­ко. А тут просто и нет никого такого.

Я не мог не восхищаться убедительностью ее речей. И ничуть бы не удивился, если бы мне сказали, что она ис­кренне верит каждому произнесенному ею слову.

— Вы говорите, что Ферди может завещать Джорджу свои деньги. Кстати говоря, навряд ли у него их так уж много. Перед войной у него было приличное состояние, но в наше время это уже ничто. Кроме того, мы надеемся, что Джордж пойдет в политику, когда немного возмужает. Вряд ли его избирателям понравится, если он будет на­следником некоего мистера Рабенстайна.

— Разве Джордж интересуется политикой? — задал я встречный вопрос, чтобы уйти от разговора.

— О, очень на это уповаю. В конце концов, у семьи есть свой избирательный округ. Верное место от партии консерваторов. Не будет же Фредди всю жизнь тянуть лям­ку в палате общин!

Мюриел была неподражаема. О семейном избиратель­ном округе она говорила так, словно его представляли уже двадцать поколений Блэндов. Однако в ее словах я впервые уловил намек на то, что честолюбие Фредди не удовлетворено.

— Должно быть, Фредди перейдет в палату лордов, когда Джордж достаточно повзрослеет, чтобы стать чле­ном парламента?

— Партия многим нам обязана.

Мюриел была католичкой и любила вспоминать, что воспитывалась в монастыре: «Чудесный народ эти мона­хини. Я всегда говорила, что, если бы у меня была дочь, я бы тоже послала ее в монастырь». Однако ей нравилось, чтобы ее прислуга принадлежала к англиканской церкви, и воскресными вечерами нас угощали тем, что называ­лось «ужин»: холодной рыбой и мороженым на десерт, так как слуг отпускали в церковь. Вот и в тот вечер нам подавали два лакея вместо четверых. Когда трапеза закончилась, было еще светло, и, закурив сигары, мы с Фредди долго прогуливались по террасе в сгущавшихся сумерках. Полагаю, Мюриел пересказала ему наш раз­говор; видимо, его все еще беспокоило, что он запретил Джорджу встречаться с двоюродным дедом, но, будучи натурой более тонкой, чем супруга, Фредди завел об этом речь издалека. Он стал говорить, что его очень трево­жит Джордж. Отказ служить в армии страшно разочаро­вал семью.

— Мне кажется, ему должна бы прийтись по вкусу такая жизнь, — произнес Фредди.

— А как бы ему пошел гвардейский мундир!

— Может, он еще согласится? — простодушно под­хватил Фредди. — Не понимаю, как он сумеет побороть искушение.

В Оксфорде Джордж предавался полному безделью и, хотя отец назначил ему весьма приличное содержание, за­лез в чудовищные долги; в довершение всех бед, его ис­ключили. Но хотя Фредди говорил об этом с явной доса­дой, видно было, что он очень гордится своим шалопаем сыном, которого любит страстной — не по-английски страстной — любовью, и в глубине души ему льстит, что сын у него такой удалец.

— Почему это вас так огорчает? — удивился я. — Ведь на самом деле вам не так уж важно, получит Джордж дип­лом или нет.

— Вообще-то говоря, совсем не важно, — подтвердил со смешком Фредди. — Я всегда считал, что Оксфорд ну­жен только затем, чтоб люди знали, что вы там были. И позволю себе заметить, Джордж ничуть не больше сорви­голова, чем остальные юноши его круга. Меня если что и беспокоит, так это будущее. Он чертовски ленив. По-мо­ему, он вообще ничего не хочет, только веселиться.

— Ну, он еще очень молод.

— Политикой он не интересуется. Он очень спорти­вен, по спорт тоже его не интересует. Единственное, что он всегда готов делать, это бренчать на пианино.

— Довольно безобидное занятие.

— Да, ничего не имею против, но не может же он бить баклуши бесконечно. Ведь в один прекрасный день все это перейдет к нему. — И Фредди описал рукой широкий круг, словно желал обнять все графство (но мне доподлинно известно, что он владел им лишь частич­но). — Я очень беспокоюсь — он должен быть готов взять на себя ответственность. Мать так гордится им, а я хочу только одного: чтобы он стал английским джентльменом.

Фредди посмотрел на меня искоса, словно хотел прибавить что-то еще, но побоялся, что я сочту его слова смешными. Однако у писателей есть преимущество пе­ред всеми остальными: хотя люди считают, что дело это самое пустое, они часто говорят нам то, в чем никогда не признались бы равным по положению. И он решил рискнуть:

— Знаете, я нахожу, что в современном мире греческий идеал жизни ни в ком не воплощается так полно, как в английском сельском джентльмене, который возде­лывает свои земли. По-моему, такая жизнь прекрасна, как произведение искусства.

Я не мог не улыбнуться, ибо в наши дни английский сельский джентльмен не может и шагу ступить, если не вложит кругленькую сумму в американские облигации, — но улыбнулся я сочувственно. Мне подумалось, что есть даже что-то трогательное в том, что еврей-финансист ле­леет в груди такую романтическую грезу.

— Я хотел, чтобы он стал хорошим помещиком. Хо­тел, чтобы он участвовал в делах своей страны. Хотел, чтобы из него получился заправский охотник.

«Остолоп несчастный!» — подумал я, но вслух спросил:

— Ну, и какие планы у вас теперь насчет Джорджа?

— Вроде бы у него есть склонность к дипломатии. Мы думаем послать его в Германию — учить язык.

— Отличная мысль! Как я сам не додумался!

— Он почему-то вбил себе в голову, что хочет в Мюнхен.

— Прекрасное место!



Вернувшись на другой день в Лондон, я почти тотчас позвонил Ферди:

— Мне очень жаль, но Джордж не сможет прийти в среду на ленч.

— А в пятницу?

— И в пятницу тоже. — Я решил, что тут незачем разводить антимонии. — Дело в том, что его родители не в восторге от этой идеи.

На миг повисло молчание, потом он сказал:

— Понятно. Но вы ведь все равно придете?

— Надеюсь.

Итак, в среду, в половине второго я свернул к дому на Керзон-стрит. Ферди встретил меня с подчеркнутой любезностью, столь для него характерной. Он даже не упомянул о Блэндах. Мы расположились в гостиной, и я не мог не подивиться про себя безошибочному вкусу этой семьи в выборе предметов искусства. В зале их было больше, чем следовало по законам современной моды, но если золотые табакерки за стеклянными дверцами и французские фарфоровые безделушки не радовали мой взор, то потому лишь, что у меня другие пристрастия в искусстве, хотя в своем роде то были, безусловно, отборные экземпляры; гостиничный гарнитур Людовика XV в прелестную petit point[3], должно быть, тоже стоил кучу денег. Однако, если висевшие на стенах работы Ланкре, Патера и Ватто не слишком меня трогали, я тем не менее не мог не видеть, как они хороши сами по себе. То было подходящее обрамление для этого старого великосветского денди, оно отвечало его времени. Вдруг отворилась дверь, и слуга доложил о приходе Джорджа. Ферди заметил мое удивле­ние и торжествующе улыбнулся.

— Очень рад, что вы в конце концов смогли прийти, — сказал он, пожимая Джорджу руку.

Я заметил, что он окинул своего внучатого племян­ника, которого видел впервые в жизни, оценивающим взглядом. Джордж был очень элегантно одет: в короткий черный пиджак, брюки в полоску и двубортный жилет — по последнему слову моды. Такие жилеты хорошо выглядели только на высоких, худощавых, с немного впалым животом. Я ничуть не сомневался, что Ферди уже опреде­лил, у кого Джордж заказывает платье, где покупает белье и галстуки, и, оценив, одобрил его выбор. Такой изящный и лощеный, в ловко сидевшем на нем костюме, Джордж и впрямь был чудо как хорош. Мы перешли в столовую. У Ферди был природный дар общения, и юноша почувствовал себя в своей стихии, но от меня не ус­кользнуло, что Ферди внимательно к нему приглядывается, и вдруг, не знаю уж почему, он стал рассказывать ев­рейские анекдоты. Рассказывал он их со смаком, с обыч­ными своими выразительными гримасами и жестами. Я видел, что Джордж вспыхнул и, хотя не может удержаться от смеха, сгорает со стыда. Я не мог понять, какая муха укусила Ферди, чем вызвана его бестактность. А тот, не спуская глаз с Джорджа, нанизывал одну историю на дру­гую. Казалось, этому не будет конца. Может быть, поду­малось мне, по какой-то недоступной моему разумению причине, муки мальчика доставляют ему злорадное удо­вольствие. Наконец мы поднялись наверх, и я, чтобы снять напряжение, попросил Ферди сыграть. Он сыграл три или четыре небольших вальса все с той же грациозной легко­стью, в привычном чеканном ритме. Закончив, он обер­нулся к Джорджу.

— Вы играете? — спросил он.

— Да, немного.

— Может быть, сыграете нам что-нибудь?

— Я, к сожалению, играю только классику. Вам это, наверное, неинтересно.

Губы Ферди дрогнули в улыбке, но он и не подумал настаивать. Я стал собираться домой, и Джордж присо­единился ко мне.

— Что за мерзкий старый еврей! — вырвалось у него, как только мы оказались на улице. — Меня просто мути­ло от его анекдотцев.

— Это его коронный номер. Он всегда их рассказы­вает.

— А вы бы тоже рассказывали, если бы были евреем?

Я лишь пожал плечами.

— А как случилось, что вы все-таки пришли на ленч? — поинтересовался я.

Джордж прыснул. Жизнерадостный мальчик, с чув­ством юмора, он сразу забыл свое раздражение против двоюродного деда.

— Он пришел с визитом к бабушке. Вы ведь не видели бабушку, правда?

— Нет, ни разу.

— Она командует папой, словно мальчиком в корот­ких штанишках. Бабушка сказала, что я должен пойти на ленч к деду Ферди, а ее слово — закон.

— Вот оно что.



Неделю-другую спустя Джордж уехал в Мюнхен — учиться немецкому языку. А мне пора было отправляться в путешествие. В Лондон я возвратился лишь весной сле­дующего года и уже через несколько дней сидел на обеде у Блэндов рядом с Мюриел. Я осведомился, как дела у Джорджа.

— Он еще в Германии, — последовал ответ.

— Я тут прочел в газетах, что в Тильби будет великий пир в честь его совершеннолетия.

— Мы думаем позвать всех арендаторов, а они, со своей стороны, собираются сделать Джорджу подарок.

Она была менее говорлива, чем обычно, но я не при­дал этому значения. Ритм жизни у нее был напряженный, — скорее всего она просто устала. Но я знал, что она любит поговорить о сыне, и потому продолжал:

— Джорджу, наверное, нравится в Германии?

Она долго не отвечала. Я перевел на нее взгляд и с удивлением заметил, что в глазах у нее стоят слезы.

— По-моему, Джордж сошел с ума.

— Как это понять?

— Мы страшно волнуемся. Фредди так сердится, что даже не хочет об этом говорить. Не знаю, что и делать.

Мне, конечно, тут же пришло в голову, что Джордж, как и очень многие молодые англичане, которые уезжают учиться за границу, оказавшись в немецкой семье, скорее всего влюбился в дочку хозяев и вознамерился жениться. Блэнды же, как я сильно подозревал, рассчитывали, что Джордж сделает блестящую партию.

— А что случилось? — поинтересовался я.

— Он хочет стать пианистом.

— Кем-кем?

— Концертирующим пианистом.

— Откуда такая странная идея?

— Бог его знает. Мы ничего не подозревали. Счита­ли, что он готовится к экзамену. Я поехала с ним пови­даться. Думала, приятно будет убедиться, что он делает успехи, как положено. О Господи, на кого он стал похож! А какой был всегда элегантный, просто плакать хочется. Он сказал мне, что не собирается сдавать экзамен и ни­когда не собирался, что дипломатическую службу он вы­думал, чтобы мы отпустили его в Германию, потому что хочет заниматься музыкой.

— А способности у него есть?

— Есть, нет, какая разница! Будь он даже гениален, как Падеревский, мы все равно не можем ему позволить колесить с концертами. Никто не вправе обвинить меня в том, что я не люблю искусство, и Фредди тоже, у нас всегда было много знакомых музыкантов, но Джордж дол­жен занять такое положение, что это просто исключается. Мы так мечтали, что он будет заседать в парламенте. Ведь со временем он станет очень богатым человеком.

— А вы ему говорили все это?

— Конечно. Он только смеялся в ответ. Я сказала, что он разобьет отцу сердце. А он стал мне объяснять, что отец всегда может переключиться на Гарри. Я очень люблю Гарри, он чертовски умный мальчик, всегда было ясно, что его дело — бизнес, но даже я, его мать, вижу, что у него нет таких козырей, как у Джорджа. И знаете, что он мне на это ответил? Что если отец положит ему пять фунтов в неделю, он откажется от всего в пользу Гарри и к Гарри перейдет отцовское наследство, титул баронета и все-все. Он сказал, что если уж наследный принц Румынии отрекся от трона, почему бы ему не отречься от баронетства. Но это невозможно. Что бы он ни вытворял, он все равно будет третьим баронетом, а если Фредди удостоится звания пэра, унаследует его по смерти отца. Вы можете себе представить, он даже хочет вместо фамилии Блэнд взять какую-то кошмарную немецкую фамилию!

— Какую именно? — не удержался я.

— Блейкогель или что-то в этом роде, — пробормота­ла она.

Я тотчас сообразил, что это за фамилия. Мне вспом­нились слова Ферди о том, что Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который впоследствии стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом. Все это было в высшей степени странно. Я подивился про себя, что приключилось с милым и притом типично английским юношей, которого я видел всего каких-нибудь не­сколько месяцев назад.

— Конечно, когда я вернулась домой и рассказала Фредди, он вышел из себя. Никогда не видела его в таком неистовстве. Он просто брызгал слюной от бешенства. И тут же отправил Джорджу телеграмму, чтобы тот немедленно ехал домой, а Джордж тоже прислал телеграмму, что не может бросить занятия.

— Он много занимается?

— Целыми днями. Это-то и бесит больше всего. Он в жизни своей пальцем о палец не ударил. Фредди всегда говорил, что лень раньше его родилась.

— Н-да.

— Тогда Фредди телеграфировал, что, если он не при­едет, не получит больше денежных переводов, а Джордж телеграфировал в ответ: «И не надо». Это переходит все границы. Не представляю, на что способен Фредди, если довести его до белого каления.

Я знал, что Фредди унаследовал большое состояние, знал также, что он его заметно приумножил, и я прекрас­но мог себе представить, что за внешним обликом обходительного и приветливого сквайра Тильби скрывается без­жалостный делец. Он привык все делать по-своему, и лег­ко верилось, что, когда ему перечат, он бывает крут и беспощаден.

— Джордж получал от нас очень щедрое содержание. Вы же знаете, каким он был ужасным мотом. Мы думали, он долго не продержится. И в самом деле, не прошло и месяца, как он написал Ферди и попросил взаймы сто фунтов. Ферди явился к моей свекрови — вы, наверное, знаете, она его сестра, — и спросил, что все это значит. Хотя они с Фредди уже двадцать лет не разговаривают, Фредди отправился к нему домой и умолял не высылать Джорджу ни пенса, и Ферди обещал. Не знаю, как Джордж сводит концы с концами. Я понимаю, что Фредди прав, но не нахожу себе места. Если б я не дала Фредди честное слово, что ничего не буду посылать в Мюнхен, я бы вложи­ла в письмо банкноту-другую, просто на крайний случай. Понимаете, страшно подумать, что он иногда недоедает.

— Ему не повредит скромная жизнь.

— Мы попали в жуткий переплет. Сделали кучу вся­ких приготовлений, чтобы отпраздновать его совершен­нолетие, я разослала несколько сот пригласительных билетов, и тут Джордж заявляет, что приезжать не собирает­ся. У меня просто голова пошла кругом. Я писала, посы­лала телеграммы. Сама хотела поехать в Германию, но Фредди меня не пустил. Я буквально ползала перед Джорд­жем на коленях. Умоляла не ставить нас в дурацкое по­ложение. Понимаете, такие вещи очень трудно объяснить. Тут вмешалась моя свекровь. Вы ведь, кажется, с ней не знакомы? Ей очень много лет, невозможно поверить, что она родила Фредди. Она немка по национальности, но из очень хорошей семьи.

— Вот как?

— Честно говоря, я ее побаиваюсь. Она живо при­вела Фредди в чувство, а потом отправила Джорджу письмо. Написала, что, если он приедет домой на совершеннолетие, уплатит все его мюнхенские долги и обещает, что мы спокойно выслушаем все, что он хочет сказать. Он согласился и должен приехать на следующей неделе. Но скажу вам по секрету, я ничего хорошего от этого не жду.

Она глубоко вздохнула.

Когда после обеда мы поднимались наверх, Фредди заговорил со мной:

— Я так понимаю, Мюриел рассказала вам о Джордже. Болван стоеросовый! Он меня выводит из себя. Поду­мать только, желает барабанить на рояле! Отличное занятие для джентльмена!

— Не забывайте, он еще очень молод, — сказал я, желая его успокоить.

— Ему чересчур легко все доставалось. Я всегда слишком потакал ему. Он ни в чем не знал отказа — что ни попросит, тут же и получит. Но теперь он у меня узнает, что к чему.



Блэнды с опаской отнеслись к рекламе праздника, и о том, что совершеннолетие Джорджа прошло в Тильби в полном соответствии с обычаями местной знати, я узнал из газет задним числом: обед и бал — для местного дворянства, холодные закуски в палатках и танцы на лужай­ках — для арендаторов. В Лондоне были заказаны дорогостоящие оркестры. В иллюстрированных журналах появи­лись групповые фотографии Джорджа с семьей в момент вручения ему арендаторами добротного серебряного чайного набора. Собранные по подписке деньги предназначались на портрет именинника, но, поскольку его не было в Англии и позировать он не мог, вместо портрета был приобретен серебряный сервиз. В колонках светских спле­тен я прочел, что отец подарил ему гунтера, мать — грам­мофон с автоматическим регулятором для переворачива­ния пластинок, бабушка, вдовствующая леди Блэнд, — «Британскую энциклопедию», а двоюродный дедушка Фер­ди Рабенстайн — «Мадонну с младенцем» Пеллегрино да Модена. Бросалось в глаза, что все подарки отличались массивностью — такие трудно сразу обратить в налич­ность. Коль скоро Ферди присутствовал на празднестве, я заключил, что сумасбродные выходки Джорджа способ­ствовали примирению дяди и племянника. И не ошибся. Ферди отнюдь не улыбалось стать родственником профес­сионального музыканта. При первом же намеке на опас­ность для семейного престижа все сплотились, чтобы еди­ным фронтом противостоять затеям Джорджа. Поскольку на празднике меня не было, о дальнейшем я знаю лишь из пересказов: что-то рассказал мне Ферди, что-то — Мюриел, потом и Джордж изложил свою версию собы­тий. Блэнды очень уповали на то, что, вернувшись домой, снова попав в обстановку роскоши и изобилия и вновь став центром внимания, он сам поймет, как хорошо быть наследником громадного имения, и сдаст позиции. Они окружили его любовью. Ловили каждое слово. Зная его сердечную доброту, надеялись, что, если будут с ним ласковы, ему не хватит духу причинить им боль. Вроде бы само собою разумелось, что он не захочет возвращаться в Германию, и о чем бы ни шла речь, его включали в семейные планы. Джордж, в свою очередь, был не слишком словоохотлив. Он вроде бы веселился от души. Не подхо­дил к роялю. Можно было подумать, что все идет прекрасно. На перебудораженное семейство снизошел мир. И вдруг однажды за завтраком, когда обсуждалось, в какой именно день недели их семью ждут на празднике под открытым небом, Джордж мягко предупредил:

— На меня не рассчитывайте. Я уезжаю.

— Как, почему? — взволновалась его мать.

— Пора вернуться к занятиям. В понедельник я уезжаю в Мюнхен.

Повисло страшное молчание: каждый порывался что-то сказать, но слишком боялся произнести что-нибудь не то, и чем дальше, тем труднее становилось нарушить тишину. До конца завтрака никто не сказал ни слова. Затем Джордж отправился в сад, а старшая леди Блэнд с Ферди и Мюриел с сэром Адольфусом перешли в утреннюю залу, где состоялся семейный совет. Мюриел рыдала. Фредди неистовствовал. И вдруг из гостиной донесся ноктюрн Шопена. Это играл Джордж. Видимо, объявив им о своем решении, он обратился к любимому инструменту за уте­шением, умиротворением и силой. Фредди сорвался с места:

— Пусть сейчас же прекратит этот шум! — закричал он. — Я не позволю ему играть в моем доме!

Мюриел позвонила в колокольчик и отдала распоряжение горничной:

— Передайте, пожалуйста, мистеру Блэнду, что у ее милости леди Блэнд страшно болит голова и мы просим его не играть.

Ферди как светского человека откомандировали вести переговоры. Он был уполномочен сделать определен­ные предложения. Если Джордж не хочет идти на дипломатическую службу, отец на этом не настаивает, но, если он пожелает баллотироваться в парламент, отец готов оплатить избирательную кампанию, купить ему квартиру в Лондоне и выплачивать пять тысяч в год. Должен признать, недурственное предложение. Не знаю, что именно Ферди сказал юноше. Наверное, рисовал радужную картину того, на какую широкую ногу живут в Лондоне молодые люди с такими деньгами. Не сомневаюсь, что картина получилась очень соблазнительная. Но Джордж не дрогнул. Просил он только об одном: чтобы ему давали пять фунтов в неделю на уроки и оставили в покое. Его не интересовало положение, которое он может занять в будущем. Не привлекала охота. Не волновала стрельба. Не нужно было место в парламенте. Не нужны миллио­ны. Не нужен титул баронета. И не нужно звание пэра. Ферди вышел от него явно взбешенный, так ничего и не добившись.

В тот же вечер после обеда произошло генеральное сражение. Фредди был человеком вспыльчивым и деспо­тичным — он не привык к неповиновению и грубо обру­гал Джорджа. Полагаю, в самом деле очень грубо. И резко оборвал женщин, пытавшихся хоть как-то смягчить его тон, наверное, впервые в жизни проявив сыновнее непослушание. На брань Джордж отвечал упрямством и уг­рюмостью. Решение принято, и, нравится оно отцу или нет, отступать он не намерен. Фредди не желал ничего слушать: он запрещает Джорджу возвращаться в Герма­нию! Джордж напомнил, что ему уже двадцать один год и он сам себе хозяин. Поедет, куда считает нужным. Фредди поклялся, что не даст ему ни пенни.

— Чудно, я сам себе заработаю.

— Заработаешь? Ты, который в жизни шагу лишне­го не сделал? Чем же, интересно, собираешься ты зара­батывать?

— Стану старьевщиком, — расхохотался Джордж.

Они просто онемели от ужаса. Мюриел так растеря­лась, что выпалила, не подумав:

— Как евреи?

— А что, разве я не еврей? А ты? Ты что, не еврейка? А папа не еврей? Мы все евреи, вся наша теплая компа­ния, и все это прекрасно знают. Какого дьявола прики­дываться, что это не так?

И тут случилось страшное: Фредди разрыдался. Бо­юсь, он повел себя отнюдь не как сэр Адольфус Блэнд, баронет, член парламента и добрый старый английский джентльмен, которым ему так хотелось быть, а как чрез­мерно эмоциональный Адольф Блейкогель, который любил своего сына и плакал от горькой обиды, ибо великие надежды, которые он полагал в нем, разбились вдребезги и мечта всей его жизни пошла прахом. Рыдал он шумно, громко всхлипывая, дергая себя за бороду, ударяя кулаками в грудь и раскачиваясь из стороны в сто­рону. Тут все они заплакали: и старая леди Блэнд, и Мюриел, и Ферди, который шмыгал носом, сморкался и утирал слезы, струившиеся по щекам, и даже Джордж. Конечно, всем им было очень больно, но на наш суровый англо-саксонский вкус это не лишено было доли комизма. Никто никого не пытался утешать. Они заливались слезами и не могли остановиться. Вечер был испорчен.

Однако это ничего не изменило. Джордж был непреклонен. Отец перестал с ним разговаривать. Сцены про­должались. Мюриел пыталась воззвать к сыновней жалости, но Джордж оставался глух к ее слезным мольбам; казалось, ему ни до чего нет дела: пусть его решение разобьет ей сердце, пусть убьет отца — его это не трогает. Как спортсмен и светский человек, Ферди пробовал зайти с другой стороны — Джордж в ответ дерзил, позволял себе личные выпады. Старая леди Блэнд, с помощью крепкого здравого смысла и по-немецки гортанных речей, пыталась переспорить внука, но он не поддавался доводам рассудка. И все-таки это она, в конце концов, нашла выход из положения. Она заставила Джорджа признать, что в случае, если у него нет таланта, глупо бросаться теми чудесными дарами, которые мир готов сложить к его ногам. Да-да, он верит, что талант у него есть, но вдруг он ошибается? Не стоит быть посредственным пианистом, единственное, что его может извинить и оправдать, — это гениальность. Если он гениален, семья не вправе становиться у него на пути.

— Но я же не могу продемонстрировать свою гени­альность прямо сейчас, — возразил Джордж. — Для этого нужно учиться годы и годы.

— А ты уверен, что готов на такое?

— Это мое единственное желание. Я буду работать как вол. Я хочу только одного — чтобы мне дали попро­бовать.

Тогда она предложила следующее. Отец твердо ре­шил, что не даст ему ни пенни, но, с другой стороны, ясно, что семья не может допустить, чтобы мальчик го­лодал. Он просит пять фунтов в неделю. Хорошо, она сама даст ему эти деньги. Пусть вернется в Германию и занимается еще два года. Но когда выйдет срок, он дол­жен приехать домой, они пригласят какого-нибудь по­нимающего и беспристрастного человека прослушать его, и если этот человек скажет, что Джорджа ожидает блес­тящая будущность, никто больше не будет чинить ему препятствий. Ему окажут всяческую помощь и поддерж­ку и предоставят самые лучшие возможности. Но если, с другой стороны, этот человек решит, что природные способности Джорджа не обещают в будущем триумфа, он должен дать честное слово, что оставит всякую мысль о профессиональных занятиях музыкой и во всем под­чинится воле отца.

Джордж просто ушам своим не поверил.

— Ты это серьезно, бабушка?

— Вполне.

— А папа согласится?

— Я об этом позабочусь, — ответила она.

Джордж сжал ее в объятиях и порывисто расцеловал в обе щеки.

— Бабушка, дорогая! — завопил он от радости.

— Да-да, но слово, твое слово…

Он клятвенно обещал, что будет неукоснительно сле­довать всем условиям договора. И через два дня уехал в Германию. Хотя отец и согласился — очень неохотно — с его отъездом (да и как он мог не согласиться?), поми­риться с сыном он отказался наотрез и не захотел проститься. Полагаю, что никаким другим способом он не мог причинить себе столько боли. Позволю себе сделать одно банальное замечание: не странно ли, что люди, которым суждено жить так недолго, в таком холодном и враж­дебном мире, из кожи вон лезут, чтобы навлечь на свою голову побольше горя?



Джордж поставил условие, чтобы в течение двух лет учебы никто из членов семьи не навещал его, и потому Мюриел, узнав, что в Вену (куда меня призывали дела) я еду через Мюнхен, вполне естественно, попросила про­ведать сына — это было за несколько месяцев до конца назначенного Джорджу срока. Ей хотелось получить сведения из первых рук. Она сообщила его адрес, и я зара­нее написал ему, что проведу день в Мюнхене и при­глашаю его на ленч. Когда я приехал в гостиницу, мне тотчас вручили ответ Джорджа. Он писал, что должен играть весь день и не может прерваться на ленч, но, если я приду к нему в студию часов в шесть, он с радо­стью меня примет и, если у меня нет более заманчивых планов, с удовольствием проведет со мной вечер. Та­ким образом, в начале седьмого я прибыл по указанно­му адресу. Джордж жил на третьем этаже большого доходного дома. Из его квартиры доносились звуки фортепьяно. Когда я позвонил, они смолкли, и Джордж распахнул двери. Я с трудом его узнал. Он страшно растолстел. Отпустил длинные волосы, курчавившиеся на голове в живописном беспорядке, щеки украшала по меньшей мере трехдневная щетина. На нем были заношенные широкие фланелевые штаны, тенниска и до­машние шлепанцы. Вид у него был какой-то несвежий, и под ногтями чернели каемки грязи. Как разительно переменился со времени нашей последней встречи оп­рятный, стройный юноша, так элегантно выглядевший в своем прекрасном костюме! Мне невольно подума­лось, что Ферди пришел бы в ужас, посмотри он на него сейчас. Студия была просторная и пустая; на стенах висело несколько необрамленных холстов, выполненных в ярко выраженной кубистической манере, на полу сто­яло несколько очень потрепанных кресел и большой рояль. Всюду валялись книги, старые газеты и художе­ственные журналы. Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.

— Вы один тут живете? — спросил я.

— Да. Дважды в неделю приходит уборщица. Завтрак и ленч я готовлю себе сам.

— Вы умеете готовить?

— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube[4].

Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече. Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив. Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем. Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время уп­ражняется дома. Признался, что работает до десяти часов в день.

— Какое перерождение! — заметил я.

Он рассмеялся.

— Папа всегда говорил, что лень раньше меня роди­лась. Но на самом деле это неправда. Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.

Я полюбопытствовал, как у него идут дела. Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.

— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента. Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда, и я вам поиграю. Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там не­сколько знакомых студентов, и вообще там весело.

Мы тотчас стали собираться. Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двину­лись по широким тихим улицам. День стоял свежий, холодный. Джордж шел бодрым шагом. Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.

Люблю Мюнхен, — признался он. — Это единствен­ный город в мире, где даже воздух пропитан искусством. Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее ис­кусства, согласны? При одной мысли, что надо будет вер­нуться домой, мне становится тошно.

— Боюсь, все равно придется.

— Я знаю. Поеду, конечно, но пока не настанет вре­мя, не хочу и думать об этом.

— Когда поедете, вам не повредит постричься. Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.

— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.

Он привел меня в стоявшую на боковой улочке ог­ромную ресторацию, переполненную ужинающими даже и этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью. В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик. Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-фило­соф, художник из Швеции, должно быть, автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт. Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию. К Джорджу все они обращались на ты, и я отметил про себя исключи­тельную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки. Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его под­забыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе. Однако чувствовал я себя среди них превосходно. Гово­рили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, авто­мобилях, женщинах. Взгляды у них были самые радикаль­ные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершен­но серьезно. Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мне­нии, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вуль­гарность может рассчитывать на успех. Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возража­ли друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.

Около одиннадцати часов мы с Джорджем направи­лись к нему в студию. Мюнхен — из тех городов, что гре­ховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно. Когда мы пришли, он снял куртку и сказал:

— Вот теперь я вам поиграю.

Едва я опустился в продавленное кресло, как сломанная пружина тут же впилась мне в ягодицу, но я поста­рался занять по возможности удобную позицию и стал слушать. Джордж играл Шопена. Я слабо разбираюсь в музыке, именно по этой причине мне и дается так трудно эта история. Когда на концертах в Куинз-холл я читаю в антрактах программку, она для меня, что книга за семью печатями. Я ничего не понимаю в гармонии и контрапунк­те, и никогда не забуду, какое унижение испытал однаж­ды, когда, приехав в Мюнхен на Вагнеровский фестиваль послушать «Тристана и Изольду», умудрился пропустить мимо ушей всю оперу. При первых же звуках увертюры мысли мои унеслись к моим писаниям и обратились на моих героев: они стояли передо мною как живые, я слы­шал их беседы, страдал и радовался вместе с ними; сме­нялись годы — я менялся тоже: восторгался чудом весны, дрожал от зимней стужи, голодал, любил, ненавидел, уми­рал. В антрактах я, должно быть, кружил по саду, ел Schinkenbrotchen[5], запивая пивом, но ничего этого не по­мню. Единственное, что врезалось мне в память, — когда дали занавес, я вздрогнул и очнулся. Конечно, я пережил прекрасные минуты, но не мог не сокрушаться о собственной глупости: стоило ли так далеко ехать и тратить столько денег, если я не мог переключиться на то, что происходило на сцене?

Джордж все больше играл знакомые вещи. То был обычный концертный репертуар, который он исполнил в самой энергичной манере, и перешел к бетховенской «Аппассионате». Я и сам играл ее в далеком отрочестве, когда учился фортепьянной игре (успехи были самые скром­ные), и до сих нор помню каждую ее ноту. Что и говорить, это классика, великое произведение, кто станет отрицать? Но признаюсь, в столь поздний час она меня не тронула.

Она вроде «Потерянного рая» Мильтона: божественна, но как-то холодновата. «Аппассионату» Джордж тоже сыграл с большим подъемом. И сильно вспотел. В первые минуты я никак не мог понять, что мне мешает в его манере: что-то царапало слух, и вдруг до меня дошло: у него «расходятся» руки — левая чуть отстает от правой, из-за чего между басовым и скрипичным ключом то и дело слы­шится крохотное несовпадение, — но, повторяю, в музыке я невежда, и, быть может, все дело было в том, что Джордж выпил слишком много пива в этот вечер, или вообще мне это померещилось. Я постарался выжать из себя побольше комплиментов.

— Да нет, я знаю, нужно гораздо больше работать. Пока я только новичок, но ничего, мне это по силам. Я чувствую это всеми фибрами души. Пусть я потрачу де­сять лет, но стану пианистом.

Усталый, он встал из-за рояля. Время было уже за полночь, и я собрался уходить, но он и слышать ничего не желал. Откупорил несколько бутылок пива и закурил трубку. Ему хотелось поговорить.

— Вам тут хорошо? — спросил я.

— Очень, — ответил он совершенно серьезно. — Я бы хотел тут жить. Никогда мне не было так весело. Взять, к примеру, сегодняшний вечер — правда, было замеча­тельно?

— Очень занятно. Но нельзя же оставаться вечным студентом. Ваши друзья повзрослеют и разъедутся.

— Ничего, приедут другие. Здесь всегда полно сту­дентов и всякого другого народу.

— Но вы ведь тоже повзрослеете. Есть ли более жал­кое зрелище, чем человек в возрасте, который подлажи­вается под молодежь? Взрослый человек, который строит из себя мальчика, втирается в их общество и врет себе, что они принимают его на равных, — что может быть смеш­нее? Это немыслимо.

— Но я чувствую себя здесь как рыба в воде. Бедный папа мечтает, чтобы я стал английским джентльменом, а у меня от этого мурашки по коже бегают. Какой из меня охотник? Охота, стрельба, да и крикет тоже — мне все это даром не нужно. Я просто притворялся.

— И надо сказать, очень убедительно.

— Пока я не приехал сюда, я сам не знал, что все это не настоящее. Мне нравилось в Итоне, да и в Оксфорде мы жили в свое удовольствие, но все равно я чувствовал, что я чужак. Роль я играл — не подкопаешься, но это потому, что актерство у меня в крови, а все-таки душа была не на месте. Дом на Гросвенор-стрит — наша законная собственность, за Тильби папа выложил сто восемьдесят тысяч фунтов, но — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — мне все равно всегда казалось, что и эти дома, и обстановку мы сняли на сезон и что в один прекрасный день уложим вещи и уступим место настоящим хозяевам.

Я слушал его с большим вниманием, пытаясь угадать, что из того, что он сейчас говорит, он и в самом деле смутно ощущал прежде, а что ему только кажется в новых, изменившихся обстоятельствах.

— Я раньше ненавидел, когда Ферди, мой двоюродный дедушка, рассказывал еврейские анекдоты. Мне ка­залось, ничего гнуснее быть не может. Зато теперь я понимаю: он просто спускал пары. Бог ты мой, какое на­пряжение — корчить из себя светского человека! Папе все же легче; правда, в Тильби ему приходится разыгрывать английского сквайра, но в городе он может быть самим собой. Папе хорошо. Но теперь я сорвал с себя маску и театральный костюм и наконец тоже могу быть самим собой. Какое облегчение! Признаюсь, недолюбливаю я вас, англичан. С вами никогда не знаешь, на каком ты свете. Вечно одна скука да условности. Вы никогда не даете себе воли. Да и не ощущаете вы ее, нет ее у вас в душе — воли, вы все такие перепуганные. Страшно боитесь сделать что-нибудь не так.

— Не забывайте, вы и сами англичанин, — пробор­мотал я.

Он в ответ рассмеялся:

— Кто, я? Я не англичанин. Во мне нет ни капли английской крови. Я еврей, и вы прекрасно это знаете, и к тому же — еврей немецкий. А я и не хочу быть англичанином. Я хочу быть евреем. Все мои друзья — евреи. Вы даже себе не представляете, как хорошо я себя чувствую среди них. Могу быть собой. Дома мы чего только не де­лали, чтобы не смешиваться с евреями. Мама — оттого, что она белокурая, — решила, что может покончить с ев­рейством, и все время притворялась, будто она англичан­ка. Какая чушь! А знаете, я получил столько удовольствия, когда гулял по еврейским кварталам Мюнхена, вгляды­вался в лица. И как-то раз во Франкфурте — евреев там тьма-тьмущая — я все ходил да глядел на мрачных стари­ков с крючковатыми носами, на толстых женщин в пари­ках. Я чувствовал с ними такое родство, чувствовал, что я один из них, прямо хотелось расцеловать их всех. Они тоже поглядывали на меня; интересно, признавали они меня за своего или нет? Я страшно пожалел, что не знаю идиш. Так захотелось дружить с ними, бывать у них дома, есть кошерную пищу и все такое прочее. Я даже было пошел в сторону синагоги, да побоялся, что не знаю, как себя вести, и меня оттуда выдворят. Мне нравится самый запах гетто, и ощущение жизни, и таинственность, и грязь, и запустение, и романтика. И я уже никогда не избавлюсь от тяги ко всему этому. Вот это и есть настоящее, а все остальное — кукольная комедия.

— Вы разобьете отцу сердце, — сказал я.

— Ну так ведь либо ему, либо себе. Почему бы ему не отпустить меня на все четыре стороны? У него есть Гарри. Гарри только рад будет стать помещиком в Тиль­би. И джентльмен из него получится в наилучшем виде. Понимаете, мама вбила себе в голову, что я должен же­ниться на англичанке. Гарри сделает это с большим удовольствием. Найдет себе отличную старинную англий­скую семью и женится за милую душу. В конце концов, я прошу так мало. Какие-то пять фунтов в неделю, а им остаются и титул, и парк, и картины Гейнсборо, и все остальные бирюльки.

— Все это так, но вы дали честное благородное слово вернуться через два года.

— И вернусь, — угрюмо проговорил он. — Лия Мэкерт обещала меня послушать.

— А что вы сделаете, если отзыв будет неодобрительный?

— Пущу себе пулю в лоб, — беззаботно отозвался он.

— Ну и очень глупо, — в тон ему ответил я.

— Скажите, а вы хорошо чувствуете себя в Англии?

— Нет, но дело в том, что я нигде хорошо себя не чувствую, — признался я.

Как и следовало ожидать, ему было не до меня.

— Мне противна самая мысль о возвращении. Теперь я знаю, как разнообразна жизнь, и ни за какие коврижки не соглашусь быть английским сельским джентльменом. Боже мой, какая это скучища!

— Деньги — очень недурная штука, а быть англий­ским пэром, по-моему, весьма приятно.

— Деньги для меня ничего не значат. Я не могу ку­пить на них то, что мне больше всего нужно. И потом, не знаю уж почему, но я не сноб.

Час был очень поздний, а мне на следующее утро нуж­но было рано вставать. Я подумал, что не стоит придавать особого значения словам Джорджа. Такую чепуху часто мелют молодые люди, когда неожиданно попадают в сре­ду художников и поэтов. Искусство — напиток крепкий, и нужно иметь крепкую голову, чтобы не захмелеть. Божественный огонь сильнее всего пылает в тех, кто умеря­ет его ярость здравым смыслом. В конце концов, Джорджу еще нет и двадцати трех, а время — лучший учитель. Да и не я отвечаю за его будущее. Я пожелал ему доброй ночи и отправился пешком в гостиницу. На равнодушном небосклоне ярко сияли звезды. Утром я уехал из Мюнхена.



По приезде в Лондон я не стал докладывать Мюриел ни о том, что говорил Джордж, ни о том, как он выгля­дит, а лишь заверил ее, что он вполне здоров и счастлив, очень много играет и, на сторонний взгляд, жизнь ведет трезвую и примерную. А еще через полгода он вернулся домой, и я получил от Мюриел приглашение приехать в Тильби на уик-энд: Ферди должен был привезти Лию Мэкерт послушать Джорджа и очень просил, чтобы при этом присутствовал и я. Конечно, я принял приглашение. Мюриел встречала меня на станции.