Созвав человек десять — двенадцать своих приверженцев — Бойда, Керли, Ситона и других, — для кого смерч самой отчаянной битвы был как дыхание жизни, он приказал им вооружиться и лечь ничком на палубу, чтобы их не было видно. Корабельщикам он велел спуститься в трюм — всем, кроме нескольких человек, необходимых для управления судном. Капитана же заставил под страхом смерти так вести корабль, чтобы казалось, будто он спасается от пирата бегством, а на деле — позволить Красному Разбойнику нагнать его и захватить. Уоллес между тем залег на палубе, чтобы видно было, что никто не готовится к сопротивлению. Через четверть часа корабль де Лонгвиля стал борт о борт с судном, на котором находился шотландский герой, и Красный Разбойник, набросив абордажные крючья, чтобы закрепить за собой добычу, в полном вооружении спрыгнул на палубу вместе со своими удальцами, поднявшими бешеный крик, словно уже была одержана победа. Но тут вооруженные шотландцы . разом вскочили на ноги, и разбойник, никак того не ждавший, был вынужден схватиться с людьми, которые привыкли считать победу обеспеченной, когда на каждого приходилось не более двух или трех противников. Сам Уоллес бросился на капитана пиратов, и между ними завязалась борьба столь яростная, что все остальные прекратили битву и стали смотреть на них, словно пришли к общему согласию предоставить поединку между двумя главарями решить исход сражения. Пират бился, как только может биться человек, но Уоллес обладал нечеловеческой силой. Он выбил меч из руки разбойника, и тот, когда клинок противника должен был вот-вот рассечь его, не видя иного выхода, схватился с шотландцем грудь к груди, надеясь осилить его голыми руками. Однако и тут шотландец взял верх. Они повалились на палубу, держа друг друга в объятиях, но француз упал навзничь, и Уоллес, схватив его за горло, защищенное ожерелком панциря, сдавил так крепко, что сталь, как ни была хороша, подалась и кровь хлынула у пирата из глаз, из носу, изо рта, так что просить пощады он мог только знаками. Увидав, как туго пришлось атаману, его люди побросали оружие и сдались на милость победителя. Тот даровал им всем жизнь, но завладел их судном и объявил их своими пленниками. Когда показалась французская гавань, Уоллес поверг ее в трепет, использовав цвета разбойника, как если бы сам де Лонгвиль явился грабить город. Колокола вызванивали тревогу, раздался призывный звон рогов, и горожане хватались за оружие, когда внезапно все переменилось. Над пиратским флагом вознесся шотландский лев на золотом щите и возвестил, что приближается освободитель Шотландии, как сокол с добычей в когтях. Он сошел на берег со своим пленником и предстал с ним пред двором французского короля. По просьбе Уоллеса, пирату были прощены его разбойничьи подвиги, и король даже почтил сэра Томаса де Лонгвиля посвящением в рыцари и предложил ему службу при своем дворе. Но разбойник проникся такими дружескими чувствами к своему великодушному победителю, что предпочел соединить свою судьбу с судьбой Уоллеса, отправился с ним в Шотландию и сражался плечо к плечу с героем во многих кровопролитных боях, в которых сэр Томас де Лонгвиль доблестью не уступал никому, кроме богатыря, одолевшего его в поединке. Ему выпал более счастливый жребий, чем его покровителю. Отличаясь не только редкой силой, но и красотой, де Лонгвиль так пленил юную девицу, наследницу древнего рода Чартерис, что та избрала его себе в супруги и принесла ему в приданое прекрасный баронский замок Кинфонс со всеми угодьями. Их потомки приняли имя Чартерис — в утверждение связи со своими предками по материнской линии, древними владельцами их замка и баронских земель, хотя имя Томаса де Лонгвиля не меньше чтилось среди них и широкий двуручный меч, которым он косил в боях ряды противников, хранится по сей день среди драгоценных семейных реликвий. По другой версии Чартерис было родовое имя самого де Лонгвиля. Впоследствии поместье перешло к семье Блэров, а в настоящее время им владеет лорд Грей.
Эти-то бароны Кинфонс из поколения в поколение, от отца к сыну, исправляли должность мэра города Перта. Замок стоял по соседству с городом, и этот издавна установившийся порядок был удобен для обеих сторон. Сэр Патрик, о котором повествует наша хроника, не раз возглавлял пертское ополчение в боях и схватках с неугомонными грабителями из кланов Горной Страны и с другими врагами — будь то чужеземцы или свои же соплеменники. Правда, иногда ему надоедало разбирать мелкие и вздорные жалобы, с которыми обращались к нему без нужды. Поэтому на него нередко возводилось обвинение, что он-де слишком горд, потому что знатен, или слишком нерадив, потому что богат, и что он слишком привержен охоте на зверя и усладам феодального гостеприимства, а когда Славный Город по тому или другому поводу ждет его деятельного вмешательства, не всегда бывает легок на подъем. Но, невзирая на все нарекания, горожане пред лицом серьезной опасности неизменно спешили сплотиться вокруг своего мэра, и тот всегда был рад им помочь советом и делом.
Глава VIII
Вот Джонстоны из Эннсндейла! Везде их встретишь тут. Они здесь прожили столетья, Столетья проживут.
Старинная баллада
В предыдущей главе мы бегло очертили, кем был и кем слыл сэр Патрик Чартерис, мэр города Перта. Вернемся теперь к делегации, которая собралась у Восточных ворот, чтобы нести свою жалобу этому вельможе в замок Кинфонс.
Первым прибыл Саймон Гловер верхом на иноходце, которому иногда выпадала честь нести на себе более изящную и не столь тяжелую ношу — красавицу Кэтрин. Гловер чуть не до глаз прикрыл плащом лицо, не так от холода, как в знак того, что друзья, пока он едет по улицам, не должны тревожить его расспросами. Тяжелая забота сдвинула его нависшие брови: видно, чем больше думал он о предстоящем деле, тем трудней и опасней оно рисовалось ему. Он только молчаливым поклоном приветствовал друзей, по мере того как те являлись к месту сбора.
Сильный вороной жеребец старой гэллоуэйской породы, малорослый — не больше как в четырнадцать ладоней, — но крутоплечий, крепконогий, ладный, с круглым крупом, нес к Восточным воротам храброго Смита. Лошадник узнал бы по искре в глазу тот недобрый норов, который часто сочетается в коне с большою силой и выносливостью, но вес, рука и твердая посадка наездника в добавление к непрестанным трудам недавнего долгого путешествия успели переломить упрямство скакуна. В паре с оружейником ехал Оливер Праудфьют. Почтенный шапочник, как читатель знает — маленький и круглый человек, то, что в просторечии зовется увалень, — закутался в пунцовый плащ, навесил поверх плаща охотничью сумку и, напоминая в таком виде красную подушку для булавок, взгромоздился на большое, высокое седло, в котором он сидел не верхом, а точно птица на жердочке. Седло с взобравшимся на него седоком обхватывало хребет большой, тяжелой в беге фламандской кобылы, напоминавшей верблюда: как тот, она задирала нос, на каждой ноге у нее висел огромный пук шерсти, а каждая подкова была в поперечнике со сковороду. Несоответствие между лошадью и всадником было слишком разительно, и если случайные прохожие только дивились, как такой коротышка сумел взобраться в седло, то его друзья с тревогой думали о том, с какой опасностью сопряжено для их товарища нисхождение на землю: всадник восседал так высоко, что не доставал каблуками до нижнего края седла. Шапочник прибился к Смиту и зорко следил за каждым его движением, норовя не отстать от него, ибо был убежден, что люди действия производят еще более внушительное впечатление, если держатся бок о бок. И он пришел в восторг, когда один балагур-подмастерье, сохраняя самый серьезный вид, без тени усмешки, громко провозгласил:
— Вот она, гордость Перта, наши славные мастера — удалой кузнец из Милл-Уинда и храбрый шапочник!
Правда, парень, вознося свою хвалу, упер язык в щеку и подмигнул такому же, как сам, шалопаю, но так как шапочник не увидел гримасы, он милостиво бросил ему серебряный пенс в награду за почтение к воителям. Щедрость Оливера собрала ватагу мальчишек, которые бежали за ним следом с хохотом и гиканьем, пока Генри Смит, обернувшись, не пригрозил отхлестать самого бойкого из них, скакавшего впереди. Мальчишки не стали ждать, когда это совершится.
— Мы, свидетели, налицо, — сказал маленький человек на большой лошади, когда съехался с Саймоном Гловером у Восточных ворот. — Но где же те, кто должен поддержать нас? Эх, брат Генри! Внушительность — это груз скорее для осла, чем для горячего коня, у таких молодцов, как ты да я, она только стеснит свободу движений.
— Я хотел бы видеть тебя хоть немножко обремененным этой тяжестью, достойный мастер Праудфьют, — возразил Генри Гоу, — хотя бы ради того, чтобы крепче держаться в седле, а то ты так подскакиваешь, точно пляшешь джигу без помощи ног.
— Это я приподнимаюсь в стременах, чтобы меня не трясло, моя кобылка страшно норовиста! Но она носила меня по полям и лесам, и я не раз побывал с нею в опасных переделках. Так что мы с Джезабелью теперь неразлучны. Я ее назвал Джезабелью в честь кастильской принцессы.
— Ты, верно, хотел сказать — Изабеллой, — поправил Смит.
— Что Изабелла, что Джезабель — это, знаешь, все одно! Но вот наконец и наш бэйли Крейгдэлли с этой жалкой тварью, с этой трусливой гадиной аптекарем. Они прихватили с собой двух офицеров городской стражи с патрулями, чтобы охранять, полагаю, их драгоценные особы… Кого я поистине не терплю, так это таких вот проныр, как Двайнинг!
Осторожней, как бы он тебя не услышал, — сказал Смит. — Поверь мне, добрый шапочник, этот худышка, этот мешок с костями может оказаться пострашнее, чем двадцать таких здоровяков, как ты.
— Тьфу! Смит, шутник, ты меня дразнишь, — сказал Оливер, приглушив, однако, голос и опасливо оглядывая аптекаря, точно хотел высмотреть, какой же мускул, какая черта его тощего лица или тельца выдают затаенную угрозу. Успокоенный осмотром, он храбро добавил: — Клянусь мечом и щитом, приятель, я не побоялся бы рассориться с десятком таких Двайнингов. Что может он сделать человеку, у которого в жилах течет горячая кровь?
— Он может дать ему глоток лекарства, — коротко ответил Смит.
Было некогда продолжать беседу — Крейгдэлли крикнул им, что пора двигаться в путь на Кинфонс, и первый показал пример. Кони трусили неторопливой рысью, а у всадников пошел разговор о том, какого приема они могут ждать от своего мэра и примет ли тот к сердцу их жалобу на дерзкое нарушение их прав. Больше всех как будто склонялся к сомнению Гловер и не раз заводил речь в таком духе, что, казалось, он хотел навести спутников на мысль вовсе отказаться от затеи и замять дело. Однако он прямо этого не предлагал, страшась, как бы не возникли кривотолки, если он даст людям заподозрить, что не спешит отстаивать честное имя своей дочери. Двайнинг как будто разделял его взгляд, но высказывался осторожней, чем утром.
— В конце концов, — сказал бэйли, — когда я подумаю, сколько благ и даров перепало милорду мэру от нашего доброго города, я не могу помыслить, что он отнесется равнодушно к нашей беде. Не одна большая барка, груженная бордоским вином, отчалила от южного берега, чтобы сдать свой груз у замка Кинфонс. Я знаю, что говорю, раз я сам торгую заморским товаром.
— А я мог бы порассказать, — завел своим скрипучим голосом Двайнинг, — о затейливых лакомствах, об орехах в меду, о караваях пряного хлеба и даже о печеньях с той редкостной и вкусной приправой, которая зовется сахаром. Все это отправляют туда всякий раз, как празднуется свадьба, или крестины, или что-нибудь в этом роде. Но знаете, бэйли Крейгдэлли, вино разопьют, сласти съедят, а дарителя позабудут, как только исчезнет их вкус во рту. Увы, сосед! Где оно, минувшее рождество? Там же, где прошлогодний снег.
— Но были еще и перчатки, наполненные золотыми монетами, — напомнил судья.
— И я знаю мастера, делавшего эти перчатки, — вставил свое слово Саймон, потому что как ни был он занят своими думами, они не могли заглушить в ег о уме помыслов, связанных с его ремеслом. — Один раз это была перчатка для соколиной охоты на ручку миледи. Я пустил ее широковато, но миледи не поставила этого мастеру в укор, зная, какая предполагалась подбивка.
— Вот и хорошо, — сказал Крейгдэлли, — мастер не дал маху! Если нам и это не зачтется, то виноват в том будет мэр, а не город. Этот дар не съешь, не выпьешь в том виде, как он преподносится.
— А я мог бы кое-что поведать и об одном честном оружейнике, — сказал Смит, — но… cogan na schie,
note 21 как выражается Джон Горец… На мой суд, рыцарь Кинфонс, мир ли, война ли, всегда исполняет свой долг перед городом. И нечего подсчитывать, сколько город делает ему добра. Пока что он не забывал долга благодарности.
— И я так сужу, — подхватил наш приятель Праудфьют с высоты своего седла. — Мы, веселые ребята, никогда не опустимся так низко, чтобы считаться вином да орешками с таким другом, как сэр Патрик Чартерис. Поверьте мне, такой отменный зверобой, как сэр Патрик, конечно, дорожит правом травли и гона на землях города, тем более что это право наряду с королем предоставлено только нашему мэру и больше ни одной душе — ни лорду, ни виллану.
Шапочник еще не договорил, когда слева послышалось: «Шу-шу… вау-вау… хау!» — призыв, каким на соколиной охоте вабят кречета.
— Сдается, тут кое-кто пользуется правом, о котором ты говоришь, хотя, как я погляжу, он не король и не мэр, — сказал Смит.
— Эге, вижу, вижу! — крикнул шапочник, решив, что ему представился превосходный случай отличиться. — Мы с тобой, веселый Смит, сейчас к нему подъедем и потолкуем с ним.
— Что ж, валяй! — крикнул Смит, и спутник его пришпорил свою кобылу и поскакал, не сомневаясь, что Гоу скачет за ним.
Но Крейгдэлли схватил под уздцы конька Генри.
— Стой, ни с места! — сказал он. — Пусть наш лихой наездник сам попытает счастья. Если ему обломают гребень, он присмиреет до вечера.
— Ясно уже и сейчас, — сказал Смит, — что с него собьют спесь. Тот молодец с пренаглым видом стал и смотрит на нас, точно мы его захватили на самой законной охоте… Судя по его незавидному коняге, ржавому шлему с петушиным пером и длинному двуручному мечу, он состоит на службе при каком-нибудь лорде из южан… из тех, что живут у самой границы! Эти никогда не сбрасывают с плеч черного кафтана, не ленятся раздавать удары и охулки на руку не кладут.
Пока они обсуждали таким образом возможный исход встречи, доблестный шапочник, все еще думая, что Смит следует за ним, принялся осаживать Джезабель, чтобы спутник его перегнали подъехал к неприятелю первым или хотя бы вровень с ним. Но когда он увидал, что оружейник преспокойно стоит вместе со всеми в ста ярдах позади, наш храбрый вояка, подобно некоему старому испанскому генералу, затрясся всем телом, устрашившись опасности, в которую его вовлекал неугомонный воинственный пыл. Однако сознание, что за его спиною столько друзей, надежда, что численный перевес противника устрашит одинокого правонарушителя, а главное, стыд, не позволявший ему пойти на попятный, когда он сам же добровольно ввязался в эту затею и когда столько людей будут свидетелями его позора, — все это взяло верх над сильным желанием поворотить свою Джезабель и со всею резвостью, на какую были способны ее ноги, примчаться назад, в круг друзей, так неосторожно им покинутый. Итак, не меняя направления, Оливер Праудфьют приближался к незнакомцу, тем сильней встревоженный, что тот тоже пришпорил своего конька и рысцой затрусил ему навстречу. Почуяв в этом враждебные намерения, наш воин оглянулся паз-другой через левое плечо, как бы высматривая, нельзя ли отступить, и наконец решительно остановился. Но филистимлянин поравнялся с шапочником прежде, чем тот надумал, принять ли бой или спасаться бегством, и был это весьма грозный филистимлянин: сам длинный и тощий, лицо отмечено двумя или тремя зловещими рубцами, и всем своим видом он как будто говорил порядочному человеку: «Стой, сдавайся!»
Тоном столь же мрачным, как его лицо, незнакомец завел разговор:
— Черт бы тебя унес на закорках! Ты зачем тут едешь по полю, портишь мне охоту?
— Не знаю, как вас именовать, уважаемый, — сказал наш приятель тоном мирного увещевания, — я же — Оливер Праудфьют, гражданин Перта, состоятельный человек, а там вы видите достопочтенного Адама Крейгдэлли, главного бэйли города, с воинственным Смитом из Уинда и еще тремя-четырьмя вооруженными людьми, которым желательно узнать, как вас зовут и почему вы развлекаетесь охотой на этих землях, принадлежащих городу Перту… Я, впрочем, позволю себе сказать от их имени, что у них нет никакого желания ссориться с джентльменом или чужеземцем из-за случайного нарушения… Только у них, понимаете, обычай — не разрешать, пока не попросят как положено. А потому… позвольте спросить, как мне величать вас, достойный сэр?
Под угрюмым, нетерпимым взглядом охотника Оливер Праудфьют совсем смешался к концу своей речи, не с такими словами он почел бы нужным обрушиться на правонарушителя, когда бы чувствовал у себя за спиною Генри Смита.
Но и на такой смягченный вариант обращения незнакомец ответил недоброй усмешкой, которая от рубцов на лице показалась и вовсе отталкивающей.
— Вам угодно знать мое имя? — сказал он. — Я зовусь Дик Дьявол с Адовой Запруды, а в Эннендейле меня знают под именем Джонстона Удальца. Я состою при славном лэрде Уомфри, сподвижнике и сородиче грозного лорда Джонстона из отряда знаменитого графа Дугласа! А граф, и лорд, и лэрд, и я, его оруженосец, выпускаем своих соколов повсюду, где выследим дичь, и не спрашиваем, по чьей проезжаем земле
note 22.
— Я передам ваши слова, сэр, — ответил как только мог кротко Оливер Праудфьют, ибо он испытывал сильное желание освободиться от миссии, которую так опрометчиво взял на себя.
Он стал даже поворачивать коня, когда приспешник Эннендейлов добавил:
— А это получай на память, чтобы не забыть, как ты повстречался с Диком Дьяволом. В другой раз не захочешь портить охоту никому, кто носит на плече знак крылатой шпоры.
С этими словами он раза три наотмашь стегнул незадачливого шапочника по лицу и по телу хлыстом. Последний удар пришелся по Джезабели, и та встала на дыбы, сбросила седока в траву и понеслась к стоявшему поодаль отряду горожан.
Низвергнутый со своей высоты, Праудфьют стал не слишком мужественно звать на помощь и тут же, не переводя дыхания, заныл о пощаде, ибо его противник, едва он свалился, быстро соскочил на землю и приставил к его горлу свой кинжал или охотничий нож, а другой рукой стал шарить в кармане у несчастного горожанина и даже обследовал его охотничью сумку, поклявшись при этом грозной клятвой, что присвоит все, что в ней найдет, так как ее владелец испортил ему охоту. Он грубо рванул кушак, еще сильнее напугав этим шапочника, ошеломленного таким беззастенчивым насилием: грабитель не потрудился даже отстегнуть пряжку, а попросту дергал за ремень, покуда застежка не сдала. Но, как видно, в сумке не оказалось ничего соблазнительного. Он ее с пренебрежением отшвырнул, позволив сброшенному наезднику встать на ноги, а сам уже вскочил на свою клячу и перевел взгляд на приближавшихся товарищей Оливера.
Когда гордый посол рухнул с седла и, по выражению Генри Смита, «обрел почву под ногами», послышался смех — настолько похвальба шапочника заранее расположила друзей позабавиться над его бедой. Но когда противник Оливера подошел к нему и начал его обыскивать вышеописанным образом, оружейник не выдержал:
— Извините, добрый мастер бэйли, я не могу допустить, чтобы жителя нашего города били, грабили и, чего доброго, убили у всех у нас на глазах. Это бросит тень на Славный Город. Несчастье соседа Праудфьюта обернется для нас позором. Я должен пойти ему на выручку.
— Мы все пойдем ему на выручку, — ответил бэйли Крейгдэлли. — Но чтоб никто без моего приказа не поднял меча! Нам навязали столько ссор, что, боюсь, у нас не хватит сил довести их до благополучного исхода. А потому убеждаю вас всех, и особенно тебя, Генри Уинд, во имя Славного Города: не поднимайте меча иначе, как для самозащиты.
Итак, они двинулись всем отрядом. Заметив, что их много, грабитель отпрянул от своей жертвы. Однако он стал в стороне и поглядывал издали, как волк, который хоть и отступит перед собаками, но в прямое бегство его не обратишь.
Увидав, какой оборот принимает дело, Генри пришпорил коня и, значительно опередив остальных, подъехал к месту, где Оливера Праудфьюта постигла беда. Первым делом он поймал Джезабель за поводья, реявшие на ветру, потом подвел кобылу к ее смущенному хозяину, который ковылял ему навстречу в испачканной после падения одежде, обливаясь слезами боли и унижения и, в общем, являя вид, столь далекий от обычной для него кичливой и щеголеватой важности, что честному Смиту стало жалко маленького человечка и стыдно, что он позволил ему осрамиться перед всеми. Каждого, мне думается, веселит злая шутка. Но в том и разница между людьми, что злой человек пьет до дна усладу, которую она доставляет, тогда как в человеке более благородного душевного склада склонность посмеяться вскоре уступает место сочувствию и состраданию.
— Позволь, я тебе пособлю, сосед, — сказал Смит и, спрыгнув с коня, посадил Оливера, который, точно мартышка, старался вскарабкаться на свое боевое седло.
— Да простит тебя бог, сосед Смит, что ты бросил меня одного! Не поверил бы я, что ты способен на такое, хотя бы мне в том присягнули пятьдесят самых верных свидетелей! ,
Таковы были первые слова, скорее грустные, нежели гневные, какими приунывший Оливер выразил свои чувства.
— Бэйли держал мою лошадь под уздцы. А кроме того, — добавил Генри, не сумев при всем своем сочувствии удержаться от улыбки, — я побоялся, как бы ты меня не обвинил, что я отнимаю у тебя половину чести, если бы я вздумал прийти к тебе на помощь, когда перед тобою был лишь один противник. Но не грусти! Этот подлец взял над тобою верх только потому, что твоя кобыла не слушалась узды.
— Что верно, то верно! — сказал Оливер, жадно ухватившись за такое объяснение.
— Вон он стоит, негодяй, радуется злу, которое совершил, и торжествует из-за твоего падения, как тот король в романе, игравший на виоле, когда горел его город. Идем со мной, и ты увидишь, как мы его отделаем… Не бойся, на этот раз я тебя не покину.
Сказав это, он схватил Джезабель за поводья и, не дав времени Оливеру возразить, помчался с нею бок о бок, устремившись к Дику Дьяволу, который стоял поодаль на гребне отлогого холма. Однако, считая ли бой неравным или полагая, что достаточно навоевался в этот день, Джонстон Удалец прищелкнул пальцами, поднял вызывающе руку, пришпорил коня и поскакал прямо в соседнее болото, по которому запорхал, точно дикая утка, размахивая вабиком над головой и высвистывая своего кречета, хотя всякую другую лошадь с всадником тотчас же затянуло бы в трясину по самую подпругу.
— Как есть разбойник! — сказал Смит. — Он вступит в драку или побежит — как ему захочется, и гнаться за ним не больше проку, чем пуститься за диким гусем. Сдается мне, он прикарманил твой кошелек — эти молодчики редко когда смываются с пустыми руками.
— Да-а, — печально протянул Праудфьют. — Он забрал кошелек, но это ничего — он оставил мне охотничью сумку!
— Так-то оно лучше! Охотничья сумка была бы для него эмблемой победы — трофеем, как говорят менестрели.
— Она ценна не только этим, приятель, — многозначительно проговорил Оливер.
— Отлично, сосед. Люблю, когда ты говоришь в свойственном тебе стиле начитанного человека. Веселей! Негодяй показал тебе спину, и ты получил назад трофеи, едва не потерянные в ту минуту, когда враг захватил тебя врасплох.
— Ах, Генри Гоу, Генри Гоу! — воскликнул шапочник и примолк с глубоким вздохом, чуть не со стоном.
— Что такое? — спросил тот. — О чем ты еще сокрушаешься?
— Я подозреваю, дорогой мой друг Генри Смит, что негодяй обратился в бегство из страха перед тобой — не передо мной.
— Зря ты так думаешь, — возразил оружейник. — Он увидел двоих и побежал, кто же скажет теперь, от кого он бежал — от того или другого? К тому же он ведь испытал на собственной шкуре твою силу и напористость: мы все видели, как ты брыкался и отбивался, лежа на земле.
— Это я-то отбивался? — сказал бедный Праудфьют. — Что-то не помню… Но я знаю, что в этом моя сила — ляжки у меня здоровенные. И все это видели?
— Видели не хуже меня, — сказал Смит, едва удерживаясь от смеха.
— А ты им об этом напомнишь?
— Непременно! — ответил Генри. — И о том, каким отчаянным храбрецом ты себя только что показал. Примечай, что я стану сейчас говорить Крейгдэлли, потом обернешь это в свою пользу.
— Не подумай, что мне требуется чье-то свидетельство: я по природе своей не уступаю в храбрости ни одному человеку в Перте, но только… — Великий храбрец запнулся.
— Только что? — спросил отважный оружейник.
— Только я боюсь, как бы меня не убили. Оставить вдовой мою милую женушку и малых детей — это, знаешь, было бы очень печально, Смит. Тебе это станет понятно, когда ты сам будешь в моем положении. Твоя отвага тогда поостынет.
— Очень возможно, — сказал, призадумавшись, оружейник.
— И потом, я так приучен к оружию и такое у меня могучее дыхание, что мало кто в этом со мною сравнится. Вот она где, силища! — сказал коротышка, надувшись так, что стал похож на чучело, и ударяя себя кулаком в грудь. — Тут хватило бы места для кузнечных мехов.
— Дыхание у тебя, я сказал бы, могучее, и впрямь — что кузнечные мехи… По крайней мере твой разговор выдает…
— Мой разговор?.. Ах ты шутник! Шел недавно из Данди вверх по реке громадина дромонд, так я распорядился пригнать его ко мне и отрубить нос…
— Как! Отрубить нос Драммонду? — вскричал оружейник. — Да ведь это же значит ввязаться в ссору с целым кланом — и чуть ли не самым бешеным в стране.
— Упаси нас святой Андрей! Ты не так меня понял… Я сказал не «Драммонд», а «дромонд» — это большая барка. От нее отрубили нос… то есть, наоборот, корму… обтесали и раскрасили под султана или сарацина, и я на нем практикуюсь: вздохну во всю грудь, занесу свой двуручный меч да как рубану! Потом по боку сплеча, потом пырну, и так целый час.
— Таким путем ты, конечно, хорошо научился владеть оружием, — сказал Смит.
— Еще бы!.. А иногда я надеваю на своего султана шапку (понятно, старую) и с маху рассекаю ему голову, да с такою силой, что верь не верь — у этого язычника и черепа-то почти уже не осталось, скоро не по чему будет бить.
— Очень жаль, ты больше не сможешь упражняться, — сказал Генри. — А знаешь, мастер, давай как-нибудь я надену шлем и нагрудник, и ты будешь по мне рубить, а я палашом отводить удары и сам наносить ответные. Что скажешь? Согласен?
— Нет, никоим образом, дорогой мой друг! Я нанес бы тебе слишком тяжкие увечья… К тому же, сказать по правде, мне куда способней бить по шлему или колпаку, когда он сидит на моем деревянном султане — я тогда знаю наверняка, что собью его. А когда мельтешат перед глазами перья и яростно сверкает из-под забрала пара глаз и когда все вместе так и пляшет вокруг, тогда у меня, признаться, опускаются руки.
— Значит, если бы каждый стоял перед тобой чурбаном, как твой сарацин, ты мог бы покорить весь мир — так, мастер Праудфьют?
— Со временем, поупражнявшись, пожалуй, мог бы, — ответил Оливер. — Но вот мы и поравнялись с остальными. Бэйли Крейгдэлли смотрит гневно, но гнев его меня не устрашит!
Ты не забыл, любезный читатель, что как только главный бэйли Перта и все, кто был при нем, увидели, что Смит поднимает растерявшегося шапочника, а незнакомец отступил, они не дали себе труда подъехать ближе, решив, что товарищ уже не нуждается в их помощи, коль скоро возле него грозный Генри Гоу. Вместо того они пустились дальше прямой дорогой на Кинфонс, потому что всякая задержка в исполнении их миссии представлялась нежелательной. Так как прошло некоторое время, пока шапочник и Смит догнали остальных, бэйли Крейгдэлли стал корить их обоих, и в особенности Генри Смита, за то, что они вздумали тратить драгоценное время на погоню, да еще в гору, за сокольничим.
— Как бог свят, мастер бэйли, я не виноват, — возразил Смит. — Если вы сосворите обыкновенную дворнягу из Низины с горским волкодавом, не вините ее, когда она побежит туда, куда тот ее потянет за собой. Именно так, а не иначе, вышло со мной и Оливером Праудфьютом. Едва он встал снова на ноги, как тотчас с быстротою молнии вскочил на свою кобылу и, взбешенный поведением негодяя (который так не рыцарственно воспользовался своим преимуществом, когда под противником споткнулся конь), ринулся за ним, точно дромадер. Мне ничего не оставалось, как только последовать за ним, чтобы конь не споткнулся под ним вторично и чтобы защитить нашего слишком храброго друга и воителя, в случае если он у вершины холма нарвется на засаду. Но негодяй — он оказался приспешником какого-то лорда с границы и носит опознавательный знак, крылатую шпору — летел от нашего соседа быстрей стрелы.
Верховный бэйли города Перта слушал, недоумевая, с чего это Смиту вздумалось пускать такую молву. До сих пор Гоу никогда не придавал большого значения и не очень-то верил фантастическим рассказам шапочника о его небывалых подвигах, рассказам, которые впредь слушателям предлагалось принимать как нечто достоверное. Но старый Гловер, более проницательный, понял затею друга.
— Бедный шапочник у нас и вовсе спятит, — шепнул он Генри Смиту, — он теперь пойдет трепать языком и поднимет трезвон на весь город, когда приличия ради ему бы лучше помалкивать.
— Ох, клянусь пречистой, отец, — ответил Смит, — я люблю нашего бедного хвастунишку и не хочу, чтоб он сидел сокрушенный и притихший в зале у\" мэра, когда все они, и особенно этот ядовитый аптекарь, станут высказывать свое мнение.
— У тебя слишком доброе сердце, Генри, — возразил Саймон. — Однако приметь себе разницу между этими двумя: безобидный маленький шапочник напускает на себя вид дракона, чтобы скрыть свою трусость, тогда как аптекарь нарочно представляется боязливым, малодушным и приниженным, чтобы люди не распознали, как он опасен в своем коварстве. Гадюка, хоть и заползает под камень, жалит смертельно. Говорю тебе, Генри, сынок, этот ходячий скелет при своей угодливой повадке и боязливом разговоре не так боится опасности, как любит зло… Но вот перед нами замок мэра. Величавое место этот Кинфонс, и для нас это к чести, что во главе нашего городского самоуправления стоит владелец такого прекрасного замка!
— Хорошая крепость, что и говорить, — подтвердил Смит, глядя на широкий, извилистый Тэй, катящийся под крутогором, где высился старый замок (как ныне высится новый) и смотрел властителем долины, хотя на противном берегу реки мощные стены Элкоу, казалось, оспаривали его верховенство.
Но Элкоу в те годы был мирным женским монастырем, и стены, его окружавшие, служили оградою затворницам-весталкам, а не оплотом вооруженного гарнизона.
— Славный замок! — продолжал оружейник и перевел взгляд на башни Кинфонса. — Он броня и щит на нашем добром Тэе. Изрядно иззубрится клинок, прежде чем нанесет ему ущерб.
Привратник Кинфонса, издали распознав, кто эти всадники, уже отворил перед ними ворота и послал известить сэра Патрика Чартериса, что к замку подъезжает главный бэйли Перта и с ним еще несколько видных горожан. Славный рыцарь, собравшийся было на соколиную охоту, выслушал сообщение с тем примерно чувством, с каким депутат, представляющий в современном парламенте небольшой шотландский городок, узнал бы, что к нему нагрянула в неурочный час делегация от его почтенных избирателей. Иначе говоря, послав в душе непрошеных гостей к черту и дьяволу, он отдал приказ принять их со всею пышностью и учтивостью, стольникам велено было немедленно нести в рыцарский зал горячее жаркое из дичи и холодные запеканки, а дворецкому — раскрыть непочатые бочонки и делать свое дело, ибо если
Славный Город время от времени пополнял погреб своего мэра, то равным образом граждане Перта не отказывались при случае помочь барону осушать его бутыли.
Добрых горожан почтительно ввели в зал, где рыцарь в кафтане для верховой езды и в сапогах с голенищами выше колен принял их с любезно-покровительственным видом, тогда как в душе желал гостям сгинуть на дне Тэя, ибо из-за их вторжения пришлось отложить утреннюю забаву. Обнажив голову и держа шляпу в руке, он прошел им навстречу до середины зала и рассыпался в приветствиях:
— А, мой добрый мастер верховный бэйли, и ты, мой достойный Саймон Гловер, отцы Славного Города!.. И ты, мой ученый составитель зелий… И ты, мой храбрый Смит!.. И мой лихой рубака шапочник, который больше рассек черепов, чем покрыл их своими шапками! Чему я обязан удовольствием видеть у себя стольких друзей в этот ранний час? Я собрался было пустить в полет соколов, и, если вы разделите со мной потеху, она станет приятна вдвойне… (А про себя: «Матерь божья, чтоб им свернуть себе шеи!») — понятно, если город не собирается возложить на меня каких-либо дел… Гилберт, дворецкий, что ты замешкался, плут?.. Надеюсь, у вас нет ко мне более важного поручения, чем проверить, сохранила ли мальвазия надлежащий вкус?
Представители города отвечали на любезности мэра поклонами, отражавшими их нрав, причем аптекарь сделал самый низкий поклон, а Смит — самый непринужденный. Видно, он как боец знал себе цену. За всех ответил главный бэйли.
— Сэр Патрик Чартерис, — начал он веско, — когда бы нас привело к вам одно только желание лишний раз попировать под гостеприимным кровом нашего благородного мэра, простая благовоспитанность подсказала бы нам, что с этим можно подождать, покуда вы соизволите пригласить нас, как приглашали не раз. А что касается соколиной охоты, так мы в это утро уже довольно имели с нею дела: некий неистовый охотник, пустивший сокола здесь, над ближним болотом, выбил из седла и крепко отдубасил достойного нашего друга Оливера-шапочника (или, как называют его некоторые, Праудфьюта) только за то, что мастер Праудфьют спросил его от вашего почтенного имени и от имени города Перта, кто он такой и почему взял на себя смелость охотиться на землях Сент-Джонстона.
— И что же он сообщил о себе? — спросил мэр. — Клянусь святым Иоанном, я покажу ему, как сгонять дичь с болот до моего прихода!
— Разрешите мне вам объяснить, ваша светлость, — вставил шапочник, — он захватил меня врасплох. Но я потом опять вскочил на коня и ринулся на него, как рыцарь. Он назвался Ричардом Дьяволом.
— Постойте, сударь! Это тот, о ком сочиняют стихи и повести? — спросил мэр. — А я-то считал, что мерзавца зовут Робертом.
— Думаю, это разные лица, милорд. Я назвал молодца полным именем, сам же он представился как «Дик Дьявол» и сказал, что он из Джонстонов и состоит на службе у лорда этого имени. Но я загнал его назад в трясину и отобрал у него свою охотничью сумку, которую он захватил, когда я лежал на земле.
Сэр Патрик примолк в раздумье.
— Мы наслышаны, — сказал он, — о лорде Джонстоне и его удальцах. С ними лучше не связываться — проку не будет… Смит, скажи мне, и ты это допустил?
— Да, сэр Патрик. Те, кому я обязан повиноваться, не позволили мне прийти на помощь товарищу.
— Что ж, если вы сами с этим миритесь, — сказал мэр, — я не вижу, чего ради нам вмешиваться, тем более что мастер Оливер Праудфьют, хоть и потерпел поначалу, когда его захватили врасплох, сумел потом, по собственным его словам, постоять за себя и за честь своего города… Но вот наконец несут нам вино. Наливай по кругу моим добрым друзьям и гостям, наполняй чаши до краев. За процветание Сент-Джонстона! Веселья и радости всем вам, честные мои друзья! И прошу, налягте на закуски, потому что солнце стоит высоко, а вы — люди дела и позавтракали, надо думать, не час и не два тому назад.
— Прежде чем мы сядем за еду — сказал верховный бэйли, — разрешите нам, милорд мэр, поведать рам, какая неотложная нужда привела нас сюда. Мы еще не коснулись этого вопроса.
— Нет уж, прошу вас, бэйли, отложим это до тех пор, пока вы не поедите. Верно, жалоба на негодных слуг и телохранителей какого-нибудь знатного лица, что они играют в ножной мяч на улицах города, или что-нибудь в этом роде?
— Нет, милорд, — сказал Крейгдэлли решительно и твердо, — мы явились с жалобой не на слуг, а на их хозяев, за то, что играют, как в мяч, честью наших семей и беззастенчиво ломятся в спальни наших дочерей, как в непотребные дома Парижа. Ватага пьяных гуляк — из придворных, из людей, как можно думать, высокого звания, пыталась этой ночью залезть в окно к Саймону Гловеру. А когда Генри Смит помешал им, они стали отбиваться — обнажили мечи и дрались до тех пор, пока не поднялись горожане и не обратили их в бегство.
— Как! — вскричал сэр Патрик, опуская чашу, которую хотел уже поднести ко рту. — Какая наглость! Если это будет доказано, клянусь душой Томаса Лонгвиля, я добьюсь для вас правды, все свои силы приложу, хотя бы мне пришлось отдать и жизнь и землю!.. Кто засвидетельствует происшествие? Саймон Гловер. ты слывешь честным и осторожным человеком — берешь ты на свою совесть удостоверить, что обвинение отвечает истине?
— Милорд, — заговорил Саймон, — право же, я неохотно выступаю с жалобой по такому важному делу. Никто не потерпел ущерба, кроме самих нарушителей мира. Ведь только тот, кто имеет большую класть, мог отважиться на столь дерзкое беззаконие, и не хотел бы я, чтоб из-за меня мой родной город оказался вовлечен в ссору с могущественным и знатным человеком. Но мне дали понять, что, если я воздержусь от жалобы, я тем самым допущу подозрение, будто моя дочь сама ждала ночного гостя, а это сущая ложь. Поэтому, милорд, я расскажу вашей милости все, что я знаю о происшедшем, и дальнейшее предоставлю на ваше мудрое усмотрение.
И он рассказал о нападении подробно и точно — все, как он видел.
Сэр Патрик Чартерис выслушал старого перчаточника очень внимательно, и его, казалось, особенно поразило, что захваченному в плен участнику нападения удалось бежать.
— Странно, — сказал рыцарь, — если он уже попался вам в руки, как вы дали ему уйти? Вы его хорошо разглядели? Могли бы вы его узнать?
— Я его видел лишь при свете фонаря, милорд мэр. А как я его упустил? Так я же был с ним один на один, — сказал Гловер, — а я стар. Все же я бы его не выпустил, не закричи в тот миг наверху моя дочь, а когда я вернулся из ее комнаты, пленник уже сбежал через сад.
— А теперь, оружейник, — молвил сэр Патрик, — расскажи нам как правдивый человек и как добрый боец, что ты знаешь об этом деле.
Генри Гоу в свойственном ему решительном стиле дал короткий, но ясный отчет о случившемся.
Следующим попросили рассказать почтенного Праудфьюта. Шапочник напустил на себя самый важный вид и начал:
— Касаясь ужасного и поразительного происшествия, возмутившего покой нашего города, я, правда, не могу сказать, как Генри Гоу, что видел все с самого начала. Но никак нельзя отрицать, что развязка проходила почти вся на моих глазах и, в частности, что я добыл самую существенную улику для осуждения негодяев.
— Что же именно, почтенный? — сказал сэр Патрик Чартерис. — Не размазывай и не бахвалься, попусту время не трать. Какая улика?
— В этой сумке я принес вашей милости кое-что, оставленное на поле битвы одним из негодяев, — сказал коротышка. — Этот трофей, сознаюсь по чести и правде, добыт мною не мечом в бою, но пусть отдадут мне должное: это я сберег его с таким присутствием духа, какое редко проявляет человек, когда кругом пылают факелы и слышен звон мечей. Я сберег улику, и вот она здесь.
С этими словами он извлек из упомянутой нами охотничьей сумки окоченелую руку, которая была найдена на месте схватки.
— Да, шапочник, — сказал мэр, — я признаю, у тебя достало мужества подобрать руку негодяя после того, как ее отрубили от тела… Но что еще ты ищешь так хлопотливо в своей сумке?
— Тут должно лежать… тут было… кольцо, милорд, которое негодяй носил на пальце. Боюсь, я по рассеянности забыл его дома — я снимал его, чтобы показать жене, потому что она не стала бы смотреть на мертвую руку — ведь женщинам такое зрелище не по нутру. Но я думал, что снова надел кольцо на палец. Между тем оно, как я понимаю, осталось дома. Я съезжу за ним, а Генри Смит пускай скачет со мною.
— Мы все поскачем с тобой, — сказал сэр Патрик Чартерис, — так как я и сам еду в город. Видите, честные граждане и добрые обыватели Перта, вы могли считать, что я тяжел на подъем там, где дело идет о пустячных жалобах и мелких нарушениях ваших привилегий — например, когда кто-то стреляет вашу дичь или когда слуги баронов гоняют мяч на улицах и тому подобное, — но, клянусь душой Томаса Лонгвиля, в важном деле Патрик Чартерис не станет мешкать! Эта рука, — продолжал он, подняв ее, — принадлежала человеку, не знавшему тяжелой работы. Мы пристроим ее так, что каждый увидит ее, станет известно, кто владелец, и, если в его товарищах по кутежу сохранилась хоть искра чести… Вот что, Джерард, отбери мне с десяток надежных молодцов и вели им живо седлать коней, надеть латы, взять копья… А вам скажу, соседи: если теперь возникнет ссора, что вполне возможно, мы должны поддержать друг друга. Если мой несчастный дом подвергнется нападению, сколько человек вы приведете мне на подмогу?
Горожане поглядели на Генри Гоу, на которого привыкли полагаться всякий раз, когда обсуждались дела такого рода.
— Я поручусь, — сказал он, — что общинный колокол не прозвонит и десяти минут, как соберется не менее пятидесяти добровольцев, и не менее тысячи — в течение часа.
— Отлично, — сказал доблестный мэр. — Я же, если будет нужда, приду на помощь Славному Городу со всеми моими людьми. А теперь, друзья, на коней!
Глава IX
И возложили ж на меня задачу! Теперь не знаю сам, как сбуду с рук… А кто поверит?
Ричард II
На святого Валентина, в первом часу дня, настоятель доминиканского монастыря исполнял свою обязанность исповедника некоей высокой особы. Это был осанистый старик с ярким, здоровым румянцем на щеках и почтенной белой бородой, ложившейся на грудь. Широкий лоб и голубые глаза, большие и ясные, выражали достоинство человека, привыкшего принимать добровольно воздаваемые почести, а не требовать их там, где ему в них отказывают. Доброе выражение лица говорило о том чрезмерном благодушии, которое граничит с безответной простотой или слабостью духа: казалось, этот человек не способен ни сломить сопротивление, ни дать, где надо, отпор. На седых кудрях поверх синей повязки лежал небольшой золотой венчик, или корона. Червонного золота четки, крупные и яркие, были довольно грубой работы, но зато каждую бусину украшала шотландская жемчужина необычайного размера и редкостной красоты. Других драгоценностей на кающемся не было, а его одеяние составляло длинное малинового цвета шелковое платье, перехваченное малиновым же кушаком. Получив отпущение, он тяжело поднялся с вышитой подушки, на которой стоял коленопреклоненный во время исповеди, и, опираясь на палку слоновой кости, двинулся, неуклюже хромая, с мучительной болью, к пышному креслу под балдахином, нарочно поставленному для него у очага в высокой и просторной исповедальне.
Это был Роберт, третий король этого имени на шотландском престоле и второй — из злосчастной династии Стюартов. Он обладал немалыми достоинствами и некоторыми дарованиями, но разделял несчастье, выпавшее на долю многих в его обреченном роду: его добродетели не отвечали той роли, которую суждено ему было исполнять. Буйному народу, каким были тогда шотландцы, требовался король воинственного нрава, быстрый и деятельный, щедрый в награде за услуги, строгий в каре за вину, король, который своим поведением внушал бы не только любовь, но и страх. Достоинства Роберта III были как раз обратного свойства. В молодые годы он, правда, принимал участие в боях, но, хотя он и не покрыл себя позором, все же никогда не проявлял рыцарской любви к битвам и опасностям или жадного стремления отличиться подвигами, каких тот век ожидал от каждого, кто гордился высоким рождением и мог по праву притязать на власть.
Впрочем, ему рано пришлось отказаться от военного поприща. Однажды в сутолоке турнира юного графа Кэррика (такой титул носил он в ту пору) ударил копытом конь сэра Джеймса Дугласа Далкита, после чего граф остался на всю жизнь хромым и лишился возможности принимать участие в битвах или в турнирах и воинских играх, представлявших собою их подобие. Поскольку Роберт никогда не питал особой склонности к ратным трудам, он, может быть, не так уж горевал об увечье, навсегда оторвавшем его от них и от всего, что их напоминало. Но несчастье — или, вернее, его последствия — принизило его в глазах жестокой знати и воинственного народа. Он вынужден был возлагать свои главные дела то на одного, то на другого члена королевской семьи, неизменно облекая своего заместителя всеми полномочиями, а иногда и званием наместника. Отцовская любовь склонила бы его прибегнуть за помощью к старшему сыну — молодому человеку, умному и даровитому, которого он сделал герцогом Ротсеем
note 23, стремясь придать ему достоинство первого лица в государстве после короля. Но у юного принца была слишком взбалмошная голова, а рука слишком слаба, чтобы с подобающим достоинством держать врученный ему скипетр. Герцог Ротсей, как ни любил власть, больше всего был предан погоне за удовольствиями, и двор тревожили, а страну возмущали бесчисленные мимолетные любовные связи и буйные кутежи, которые позволял себе тот, кто должен был подавать пример благопристойности и добронравия всему юношеству королевства.
Своеволие и распущенность герцога Ротсея тем более осуждались в народе, что он был женат, но, с другой стороны, кое-кто из тех, кого подчинили своему обаянию его молодость, изящество, его веселый, добрый нрав, держались того мнения, что именно обстоятельства женитьбы оправдывали его беспутство. Эти люди указывали, что брак был заключен исключительно по воле герцога Олбени, дяди молодого принца, чьими советами всецело руководился в ту пору немощный и робкий король. Поговаривали притом, что герцог Олбени всячески норовил использовать свое влияние на брата своего и государя во вред интересам и видам молодого наследника. Происками Олбени рука и сердце наследника были, можно сказать, проданы с торгов: знать широко известили, что тот из князей Шотландии, кто даст за дочерью самое большое приданое, тем самым возведет ее на ложе герцога Ротсея.
В последовавшем соревновании предпочтение перед прочими искателями было отдано Джорджу, графу Данбара и Марча, владевшему (где лично, а где через вассалов) значительной частью земель на восточной границе королевства, и его дочь, при обоюдном согласии юной четы, была помолвлена с герцогом Ротсеем.
Но пришлось посчитаться еще и с третьей стороной — и то был не кто иной, как могущественный Арчибалд, граф Дуглас, грозный и обширностью своих владений, и бесчисленными своими привилегиями, и судейской властью, которой он был облечен, и личными своими качествами — умом и отвагой в сочетании с неукротимой гордостью и мстительностью, необычной даже для феодальной поры. Дуглас к тому же состоял в близком родстве с королевским домом — он был женат на старшей дочери царствующего государя.
Едва свершилась помолвка герцога Ротсея с дочерью графа Марча, Дуглас — как если бы он лишь для того и держался до сих пор в стороне, чтобы затем показать, что сделка не может быть заключена ни с кем, кроме него, — выступил на арену и сорвал договор. Он назначил своей дочери Марджори еще большее приданое, чем предложил за своею граф Марч, герцог Олбени, толкаемый жадностью и страхом перед Дугласом, пустил в ход все свое влияние на робкого государя, и тот в конце концов по настоянию брата расторг контракт с графом Марчем и женил сына на Марджори Дуглас, женщине, которая была противна юному Ротсею. Графу Марчу не принесли никаких извинений — указали только, что обручение наследного принца с его дочерью Элизабет Данбар еще не одобрено парламентом, а пока такая ратификация не имела места, договор нельзя считать вступившим в силу. Марча глубоко оскорбила обида, нанесенная ему и его дочери, и он, как все понимали, жаждал отомстить, что было для него вполне возможно, поскольку он держал в своих руках ключ от английской границы.
А герцог Ротсей, возмущенный тем, что его сердечная склонность принесена в жертву политической интриге, выражал недовольство по-своему, откровенно пренебрегая женой, выказывая презрение могущественному и грозному тестю, недостаточно склоняясь пред волей короля и вовсе не считаясь с увещаниями дяди, герцога Олбени, в котором видел своего заклятого врага.
Среди этих семейных раздоров, которые проникали даже в королевский совет и сказывались на управлении страной, всюду внося нерешительность и разногласие, слабовольный государь некоторое время находил опору в своей жене, королеве Аннабелле, дочери знатного дома Драммондов. Одаренная проницательным умом и твердостью духа, она оказывала сдерживающее влияние на своего легкомысленного сына, который ее уважал, и во многих случаях умела заставить колеблющегося короля стойко держаться принятых решений. Но после ее смерти неразумный монарх и вовсе уподобился кораблю, сорвавшемуся с якорей и мятущемуся по волнам во власти противных течений. Если судить отвлеченно, можно было бы сказать, что Роберт нежно любил сына, глубоко почитал своего брата Олбени за твердый характер, которого так недоставало ему самому, трепетал в безотчетном страхе перед Дугласом и не слишком полагался на верность храброго, но непостоянного графа Марча. Однако его чувства к этим разным лицам, сталкиваясь между собой, оказывались так запутаны и осложнены, что временами как будто обращались в собственную противоположность, и в зависимости от того, кто последним подчинил себе его слабую волю, король превращался из снисходительного отца — в строгого и жестокого, из доверчивого брата — в подозрительного, из милостивого и щедрого государя — в жадного, беззаконного угнетателя. Его нестойкий дух, подобно хамелеону, принимал окраску души того человека, на чей сильный характер король в этот час положился, ища совета и помощи. И когда он отметал советы кого-либо из членов своей семьи и передавал руководство другому, это сопровождалось обычно крутой переменой во всех мероприятиях, что бросало тень на доброе имя короля и подрывало безопасность государства.
Неудивительно, что католическое духовенство приобрело влияние на человека, столь доброго в своих намерениях, но столь шаткого в решениях. Роберту не давало покоя не только вполне закономерное сожаление об ошибках, действительно им совершенных, но и тот мучительный страх перед будущими прегрешениями, которому бывает подвержен суеверный и робкий ум. А потому едва ли нужно добавлять, что церковники всевозможных толков приобрели немалое влияние на бесхарактерного государя — хотя, сказать по правде, этого влияния в ту пору не мог избежать ни один человек, как бы твердо и решительно ни шел он к своей цели в делах мирских. Но кончим на этом наше длинное отступление, без которого, пожалуй, было бы не очень понятно то, что мы собираемся здесь рассказать.
Король тяжело и неуклюже подошел к мягкому креслу под пышным балдахином и опустился в него с тем наслаждением, какое испытывает склонный к лени человек после того, как долгое время был принужден сохранять одну неизменную позу. Когда он сел, его старческое лицо, благородное и доброе, выражало благоволение. Настоятель не позволил себе сесть в присутствии короля и стоял перед его креслом, пряча под покровом глубокой почтительности присущую ему надменную осанку. Ему было уже под пятьдесят, но в его темных от природы кудрях вы не приметили бы ни одного седого волоса. Резкие черты лица и проницательный взгляд свидетельствовали о тех дарованиях, благодаря которым почтенный монах достиг высокого положения в общине, ныне им возглавляемой, и, добавим, в королевском совете, где ему нередко случалось их применять. Воспитание и обычай учили его всегда и во всем иметь в виду в первую очередь расширение власти и богатства церкви, и, а также искоренение ереси, и в стремлении к этим двум целям он широко пользовался всеми средствами, какие ему доставлял его сан. Но свою религию он чтил с глубокой искренностью веры и с той высокой нравственностью, которая руководила им в повседневных делах. Недостатки приора Ансельма, вовлекавшие его не раз в тяжелые ошибки, а иногда и в жестокое дело, принадлежали скорее его веку и сословию — его добродетели были свойственны лично ему.
— Когда все будет завершено, — сказал король, — и моя дарственная грамота закрепит за вашим монастырем перечисленные земли, как вы полагаете, отец, заслужу ли я тогда милость нашей святой матери церкви и вправе ли буду назваться ее смиренным сыном?
— Несомненно, мой сеньор, — отвечал настоятель. — Я молю бога, чтобы все дети церкви под воздействием таинства исповеди приходили к столь глубокому осознанию своих ошибок и столь горячему стремлению их искупить! Но эти слова утешения, государь, я говорю не Роберту, королю Шотландии, а только смиренно пришедшему ко мне с покаянием Роберту Стюарту Кэррику.
— Вы удивляете меня, отец, — возразил король. — Мою совесть мало тяготит что-либо из того, что я свершаю по королевской своей обязанности, так как в этих случаях я следую не столько собственному мнению, сколько указаниям моих мудрейших советников.
— В этом-то и заключается опасность, государь, — ответил настоятель. — Святой отец узнает в вашей светлости — в каждом вашем помысле, слове, деянии — послушного вассала святой церкви. Но бывают дурные советники, которые внемлют своим порочным сердцам, злоупотребляют добротой и податливостью короля и под видом служения его преходящему благу предпринимают дела, грозящие ему погибелью в жизни вечной.
Король Роберт выпрямился в своем кресле и принял властную осанку, обычно чуждую ему, хоть она ему так подобала.
— Приор Ансельм, — сказал он, — если в моем поведении — действовал ли я как король или как частный человек, Роберт Стюарт Кэррик, — вам открылось нечто, что могло вызвать такое суровое осуждение, какое мне послышалось в ваших словах, то ваш долг — высказаться прямо, и я вам это приказываю.
— Повинуюсь, мой государь, — ответил настоятель с поклоном. Потом он выпрямился и с достоинством своего высокого сана сказал: — Выслушай от меня слова нашего святейшего отца, наместника святого Петра, кому переданы ключи царствия небесного, дабы налагал он узы и разрешал их: «Почему, о Роберт Шотландский, на епископский престол святого Андрея ты не принял Генри Уордло, которого папа приказал возвести на этот престол? Почему твои уста изъявляют готовность послушно служить церкви, тогда как дела твои вещают о порочности и непокорности твоей души? Послушание угодней небу, чем пожертвования!»
— Сэр приор, — сказал король, переходя на тон, более подобающий его высокому званию, — мы можем и не отвечать вам, поскольку вы затронули предмет, касающийся нас и благосостояния нашего королевства, но не частной нашей совести.
— Увы! — сказал настоятель. — А чьей совести будет он касаться в день Страшного суда? Кто из твоих знатных лордов или богатых горожан станет тогда между своим королем и карой, которую король навлек на себя, следуя мирским расчетам при разрешении церковных дел? Знай, могущественный государь: если даже все рыцари твоего королевства оградят тебя щитами от разящей молнии, они будут испепелены, истлеют, как пергамент перед пламенем горна.
— Добрый отец настоятель, — сказал король, чья боязливая мысль редко когда могла не подчиниться воздействию такого рода речей, — вы, право же, чрезмерно сурово судите об этом деле. Прием примаса, к несчастью, встретил сопротивление во время моей последней болезни, пока Шотландией управлял от моего имени граф Дуглас, мой наместник. А потому не ставьте мне в укор то, что свершилось, когда я, неспособный вести дела королевства, был вынужден передать свою власть другому.
— Вашему подданному, государь, вы сказали достаточно, — возразил настоятель. — Но если недоразумение возникло, когда вас замещал граф Дуглас, легат его святейшества вправе спросить, почему оно не было немедленно улажено, как только король снова взял в свои царственные руки бразды правления? Черный Дуглас властен сделать многое — и, наверно, больше того, что король может дозволить кому-либо из своих подданных. Но граф не властен стать между королем и его совестью, не властен снять с вас ваш долг перед святою церковью, который на вас возлагает королевский сан.
— Отец, — сказал в нетерпении Роберт, — вы слишком настойчивы, вам бы следовало хоть повременить, пока мы обсудим вопрос и найдем решение. Подобные несогласия не раз происходили в царствование наших предшественников, и наш высокий предок, король Давид Святой, никогда не отступал от своих королевских привилегий, не попытавшись сперва отстоять их, хоть это и вовлекало его в споры с самим святейшим отцом.
— В этом великий и добрый король не был ни свят, ни богоугоден, — возразил настоятель, — и потому он принял поражение и позор от своих врагов, когда поднял меч против знамен святого Петра, и святого Павла, и святого Иоанна Беверлея в войне, называемой по сию пору Войной за хоругвь. Блажен он, что, подобно тезке своему, сыну Иессии, претерпел кару на земле и его грех не возопил против него в грозный день божьего суда.
— Хорошо, добрый настоятель… хорошо… сейчас довольно об этом. С божьего соизволения святому престолу не придется жаловаться на меня. Пречистая мне свидетельницей, я и ради короны, которою венчан, не взял бы на душу свою нанести ущерб нашей матери церкви. Мы всегда опасались, что граф Дуглас в чрезмерной приверженности славе и бренным благам жизни преходящей не заботится, как должно, о спасении своей души,
— Совсем недавно, — сказал настоятель, — он со свитой в тысячу своих придворных и слуг самочинно стал на постой в монастыре Аберброток, и теперь аббат вынужден доставлять ему все необходимое для его людей и лошадей. Граф это называет гостеприимством, в котором ему не должна отказывать обитель, основанная в значительной мере на даяния его предков. Но, право же, монастырь предпочел бы возвратить Дугласу его земли, чем подвергаться таким поборам: это же чистое вымогательство, какого можно ждать от нищих удальцов из горных кланов, но не от барона из христианской страны.
— Черные Дугласы, — сказал со вздохом король, — это такое племя, которому не скажешь «пета. Но, отец настоятель, я, может быть, и сам становлюсь похож на подобного вымогателя? Я загостился у вас, а содержать мою свиту изо дня в день, хоть она и не столь велика, как у Дугласа, для вас достаточно обременительно, и, хотя мы установили порядок высылать вперед поставщиков, чтобы по возможности облегчить вам расходы, все же мы вас тяготим, не пора ли нам удалиться?
— Нет, нет, упаси пречистая! — воскликнул настоятель, который был честолюбив, но никак не скуп и, напротив того, славился щедростью и широтой. — Неужели доминиканский монастырь не может оказать своему государю то гостеприимство, с каким обитель открывает свои двери перед каждым странником любого сословия, готовым принять хлеб-соль из рук смиренных слуг нашего патрона? Нет, мой царственный сеньор! Явитесь со свитою в десять раз большей, чем ныне, и ей не будет отказано в горстке зерна, в охапке соломы, в ломте хлеба или толике пищи, покуда ими не оскудел монастырь. Одно дело употреблять доходы церкви, несоизмеримо превышающие нужды и потребности монахов, на приличный и достойный прием вашего королевского величества, и совсем другое — если у нас их вырывают грубые насильники, которые в своей безграничной жадности грабят сколько могут.
— Отлично, мой добрый приор, — сказал король. — Теперь, чтоб отвлечь наши мысли от государственных дел, не доложит ли нам ваше преподобие, как добрые граждане Перта встретили Валентинов день? Надеюсь, галантно, весело и мирно?
— Галантно ли? В подобных вещах, мой государь, я мало знаю толку. А вот мирно ли, об этом я могу рассказать. Нынче перед рассветом три-четыре человека, из них двое жестоко изувеченных, явились к нам просить убежища у алтаря: их настигали обыватели в штанах и рубахах, с дубинками, мечами, алебардами и бердышами в руках и грозили один другого громче забить их насмерть. Они не угомонились и тогда, когда наш привратник, несший ночную стражу, объявил им, что те, за кем они гонятся, укрылись в галилее церкви
note 24. Нет, они еще довольно долго не переставали орать и колотить в заднюю дверь, требуя, чтоб им выдали людей, нанесших им обиду. Я боялся, что их грубые крики нарушат покой вашего величества и поразят вас неожиданностью.
— Нарушить мой покой они могли бы, — сказал король, — но как может шум насилия показаться неожиданным? Увы, преподобный отец, в Шотландии есть одно лишь место, куда не доносятся вопли жертв и угрозы гонителей, — могила!
Настоятель хранил почтительное молчание, соболезнуя монарху, чье мягкосердечие так плохо соответствовало быту и нравам его народа.
— Что же сталось с укрывшимися? — спросил Роберт, выждав с минуту.
— Мы, ваше величество, — отвечал настоятель, — разумеется, выпустили их, как они того пожелали, до рассвета, — сперва мы послали проверить, не устроил ли неприятель на них засаду где-нибудь по соседству, а затем они мирно пошли своим путем.
— Вам неизвестно, — спросил король, — кто они такие и по какой причине укрылись у вас?
— Причиной, — сказал настоятель, — явилась ссора с горожанами, но как она произошла, нам неизвестно. Таков обычай нашего дома — предоставлять на сутки нерушимое укрытие в святилище святого Доминика, не задавая никаких вопросов несчастным, которые просят здесь помощи. Если они хотят остаться на более длительный срок, они должны представить на суд монастыря причину, по которой ищут священного убежища. И, слава нашему святому патрону, благодаря этой временной защите удалось уйти от тяжелой руки закона многим из тех, кого мы сами, если бы знали, в чем их преступление, почли бы своим долгом выдать преследователям.
При таком объяснении монарху смутно подумалось, что право священного убежища, осуществляемое так непреложно, должно чинить в его королевстве серьезную помеху правосудию. Но он отогнал этот помысел как наущение сатаны и не позволил себе проронить ни единого слова, которое выдало бы церковнику, что в его сердце затаилось хоть на миг такое нечестивое сомнение, напротив того, он поспешил перейти к другому предмету.
— Тень на солнечных часах, — сказал он, — неустанно движется. Ваше сообщение сильно меня огорчило, но я полагаю, лорды моего совета уже навели порядок, разобравшись, кто прав, кто виноват в этой злополучной драке. В недобрый час возложила на меня судьба править народом, среди которого, кажется мне, есть только один человек, желающий мира и покоя, — я сам!
— Церковь всегда желает мира и покоя, — добавил настоятель, не допуская, чтобы король позволил себе в угнетенном состоянии духа высказать такое суждение, не сделав почтительной оговорки в пользу церкви.
— Таковою была и наша мысль, — сказал Роберт. — Но, отец настоятель, вы не можете не согласиться, что церковь, ведя нещадную борьбу за свою благородную цель, уподобляется той хозяйке-хлопотунье, которая вздымает облака пыли, думая, что выметает ее.
Настоятель не оставил бы этих слов без ответа, но дверь в исповедальню отворилась, и дворянин-прислужник доложил о приходе герцога Олбени.
Глава X
Друг милый, не брани Веселость той, что лишь вчера грустила, А завтра снова может загрустить.
Джоанна Бейли
Герцога Олбени, как и его брата-короля, звали Робертом. Король получил при крещении имя Джон, которое решил сменить, когда короновался, так как суеверие того времени связало это имя с бедами жизни и царствования королей Иоанна Английского, Иоанна Французского, Иоанна Бэлиола Шотландского. Было решено, что новому королю, дабы отвести дурное предзнаменование, следует принять имя Роберт, любезное шотландцам в память Роберта Брюса. Мы упоминаем об этом здесь, чтобы разъяснить, каким образом два брата в одной семье получили при крещении одно и то же имя, что, разумеется, и в ту пору было столь же необычно, как и в наши дни.
Олбени, тоже человек в годах, был так же чужд воинственности, как и сам король. Но если он и не отличался храбростью, у него хватало ума прятать и маскировать недостаток, который, как только бы о нем заподозрили, неминуемо обрек на крушение все его честолюбивые замыслы. К тому же у него довольно было гордости, подменявшей в случае нужды отвагу, и довольно самообладания, чтобы не выдать тайную боязнь. В прочих отношениях это был искушенный царедворец — спокойный, хладнокровный и ловкий, который неуклонно преследует намеченную цель, пусть даже весьма отдаленную, и никогда не упускает ее из виду, хотя бы временами и казалось, что избранные им извилистые тропы ведут совсем в другую сторону. Наружностью он был схож с королем — те же благородство и величие отмечали осанку его и черты лица. Но, не в пример старшему брату, он не страдал никакою немощью, был энергичен и более легок во всех смыслах этого слова. Одежда была на нем, как подобало его возрасту и сану, богатая и тяжелая. Он, как и брат его король, не имел при себе оружия — только набор ножей в небольшом футляре висел у пояса на том месте, где полагалось быть если не мечу, то кинжалу.
Едва герцог показался в дверях, настоятель, отвесив поклон, почтительно отошел в нишу на другом конце комнаты, чтобы братья могли свободно вести разговор, не стесненные присутствием третьего лица. Необходимо упомянуть, что эту нишу образовало окно, вырубленное с фасада так называемого дворца — одного из внутренних монастырских зданий, в котором нередко проживали шотландские короли, но в другое время его обычно занимал настоятель, иначе говоря — аббат. Окно приходилось над главным входом в королевские палаты и смотрело на внутреннюю квадратную площадь монастырского двора, огражденную справа продольной стеной великолепной церкви, слева — строением, где над подвалом с погребами разместились трапезная, капитул и прочие монастырские покои, совершенно обособленные от покоев, отводимых королю Роберту и его двору, четвертый ряд строений, своей нарядной внешней стороной обращенный к восходящему солнцу, представлял собою просторную hospitium
note 25 для приема путешественников и паломников и несколько подсобных помещений — всяческие службы и склады, где хранились бесчисленные припасы для поддержания пышного гостеприимства монахов-доминиканцев. Сквозь восточный фасад вел во двор длинный проход с высокими сводами, приходясь прямо напротив того окна, у которого стоял приор Ансельм, имевший, таким образом, возможность заглянуть в темноту под аркой и наблюдать мерцание света, проникавшего в открытые наружные ворота, но так как окно расположено было высоко, а проход уходил далеко вглубь, \"глаз наблюдателя лишь смутно различал пространство под его сводами. Читателю следует запомнить, что и как было расположено. Возвращаемся к разговору между державными сородичами.
— Мой милый брат, — сказал король, поднимая герцога Олбени, когда он наклонился поцеловать ему пуку, — мой любезный брат, к чему такие церемонии? Разве оба мы — не сыновья Стюарта Шотландского и Елизаветы Мор?
— Я это помню, — сказал, выпрямляясь, Олбени — но, оставаясь любящим братом, не забываю и об уважении, которое должен оказывать королю.
— Правильно, очень правильно, Робин, — ответил король. — Трон — как высокий и голый утес, где не пустит корней ни куст, ни цветок. Добрые чувства, нежные привязанности — в них государю отказано. Король не вправе от души обнять родного брата… не смеет дать волю любви к сыну!
— Таково в известном смысле проклятие величия, мой государь, — сказал Олбени. — Но небо, отдалив от чрезмерной близости с вашим величеством кое-кого из членов вашей семьи, подарило вам множество новых детей — весь ваш народ.
— Увы, Роберт, — отвечал король, — твое сердце более подходит для суверена, нежели мое. С высоты, куда меня вознесла судьба, я смотрю на скопище моих детей, как ты назвал их… Я люблю их, я им желаю добра, но их много, и они от меня далеки. Увы, даже у самого ничтожного из них есть дорогое существо — кто-то, кого он может прижать к сердцу, на кого может излить свою отцовскую любовь. Но все, что может дать король народу, подобно улыбке, с какою смотрит солнце на снежные вершины Грэмпианских гор, — далекая, холодная улыбка! Увы, Робин! Наш отец ласкал нас, а если и бранил, бывало, то в тоне его слышалась доброта. А ведь и он был таким же, как я монархом. Так почему не дозволено мне, как ему, исправлять блудного сына не только строгостью, но и лаской?
— Когда бы ласка не была испробована, мой государь, — возразил Олбени таким тоном, точно ему самому было больно от этих слов, — тогда, разумеется, в первую очередь следовало бы прибегнуть к мягким способам воздействия. Ваша милость лучше всех можете судить, достаточно ли долго мы применяли их и не пора ли перейти к более действенным средствам — к суровости и запрету. Всецело в вашей королевской власти применить те меры к герцогу Ротсею, какие, по вашему мнению, должны в конечном счете оказаться наиболее благотворными и для принца и для королевства.
— Это безжалостно, брат, — сказал король. — Ты мне указываешь трудную тропу и понуждаешь Меня вступить на нее, не предлагая притом своей поддержки.
— Она всегда к услугам вашей милости, — возразил Олбени, — но мне менее, чем всякому другому, пристало толкать вашу милость на суровые меры против вашего сына и наследника. Не ко мне ли, если — не приведи господь! — оборвется ваш род, должна перейти роковая корона? Не подумают ли и не скажут ли тогда запальчивый Марч и надменный Дуглас, что Олбени посеял распрю между своим царственным братом и наследником шотландского престола, чтобы расчистить путь к престолу своим собственным детям? Нет, государь, я готов пожертвовать жизнью, служа вам, но я не могу ставить под удар свою честь.
— Ты правильно говоришь, Робин, очень правильно! — подхватил король, спеша придать собственное толкование словам брата. — Мы не должны допускать, чтобы эти могущественные и опасные лорды заметили что-то похожее на раздор в королевской семье. Этого надо избежать во что бы то ни стало, а потому попробуем и дальше быть снисходительными, в надежде, что безрассудный Ротсей исправится. Я иногда наблюдал в нем, Робин, зачатки, которые стоит взлелеять. Он молод, совсем еще молод, он принц и в той поре, когда кровь бурлит. Мы будем с ним терпеливы, как терпелив хороший наездник с норовистым конем. Дадим ему изжить эту легкость нрава, и ты первый будешь им доволен, как никто. По своей доброте ты осуждал меня за излишнюю мягкость — этого недостатка у Ротсея нет.
— Головой поручусь, что нет, — ответил жестко
Олбени.
— И не скажешь, что ему не хватает рассудительности или отваги, — продолжал несчастный король, отстаивая собственного сына перед своим же братом. — Я пригласил его присутствовать сегодня на совете, послушаем, как он отчитается в исполнении возложенных на него поручений. Ты и сам говоришь, Робин, что принц проявляет проницательность и способность к делам, когда находит на него охота заняться ими.
— Несомненно, мой государь! Он проявляет и ум и способности, — сказал Олбени, — когда находит на него такая охота.
— То же говорю и я! — подхватил король. — И я рад от души, что ты со мной согласен, Робин, в моем решении еще раз дать злополучному юноше возможность исправиться. У него теперь нет матери, чтоб защищать его перед рассерженным отцом. Этого нельзя забывать, Олбени.
— Будем надеяться, — сказал Олбени, — что решение, наиболее приятное добрым чувствам вашей милости, окажется мудрейшим и лучшим.
Герцог разгадал нехитрую уловку брата: устрашившись следствий, естественно вытекавших из рассуждений собеседника, король делал вид, что тот дал свою санкцию, и затем утверждал не ту линию поведения, которую ему пытались подсказать, а как раз обратную. Убедившись, однако, что сейчас не склонить короля к желательной политике, герцог все же не стал выпускать вожжи из рук и решил пока повременить, но при более удобном случае извлечь всю черную выгоду, какую сулили ему новые несогласия между наследником и государем.
А король Роберт, опасаясь, как бы снова брат не поднял мучительный разговор, от которого ему сейчас удалось уклониться, громко обратился к настоятелю доминиканцев:
— Я слышу стук копыт. Вам виден из окна весь двор, преподобный отец. Поглядите и скажите нам, кто там спешился. Не Ротсей ли?
— Прибыл благородный граф Марч со своей свитой, — сказал настоятель.
— Сильный при нем отряд? — спросил король. — Его люди входят во внутренние ворота?
Олбени тем временем успел шепнуть королю:
— Не бойтесь ничего, ваши бранданы
note 26 ждут во всеоружии.
Король с благодарностью кивнул, между тем как настоятель, глядя в окно, отвечал:
— При графе два пажа, два дворянина и четверо слуг. Один из пажей направился к главной лестнице следом за своим господином — несет его меч. Остальные задержались во дворе и… Benedicite…
note 27 что такое?.. Тут бродячая музыкантша со своей виолой приготовилась петь под королевскими окнами. И это в монастыре доминиканцев, как на каком-нибудь постоялом дворе! Я сейчас же велю вышвырнуть ее вон.
— Не надо, отец, — сказал король. — Позвольте мне испросить милости для бедной странницы. Она служит так называемой Веселой Науке, но та, увы, печально сочетается с невзгодами, на какие нужда и беда обрекают бродячий люд, — и в этом он схож с королем. Все вокруг кричат венценосцу: «Славься, славься!», а он тоскует по той почтительной любви, какою самый бедный йомен окружен в семье. Не чините страннице помехи, отец: пусть, если хочет, поет во дворе солдатам и йоменам, это их удержит от ссоры, почти неизбежной, раз их необузданные хозяева враждуют между собой.
Так говорил добросердечный и слабовольный монарх, и настоятель поклонился в знак согласия. Между тем граф Марч, в обычном по тому времени кафтане для верховой езды и с кинжалом у пояса, вошел в приемный зал. Пажа, несшего за ним его меч, он оставил в прихожей. Граф был красивый, статный мужчина, белолицый, с густою светлой бородой и волосами и голубыми глазами, сверкавшими как у сокола. Его лицо было бы приятным, когда бы не отражало в своих чертах раздражительность и горячность нрава, которым феодальный властитель в сознании своего могущества слишком часто давал волю.
— Рад вас видеть, лорд Марч, — сказал король, сделав изящный поклон. — Вы давно не показывались на нашем совете.
— Государь, — ответил Марч, почтительно склонившись перед королем и кивнув высокомерно и холодно герцогу Олбени, — если я не присутствовал на совете вашей милости, то лишь потому, что место мое заняли более угодные вам и, бесспорно, более разумные советники. Теперь же я явился только сообщить вашему высочеству, что вести с английской границы ставят меня перед безотлагательной необходимостью возвратиться в свои поместья. Подле вашей милости остается мудрый политик — милорд Олбени, ваш брат, с ним вы можете советоваться, а также могущественный и воинственный граф Дуглас, который будет приводить ваши решения в действие. Я же могу быть полезен только на моих собственных землях, а потому, с соизволения вашего величества, я намерен немедленно туда вернуться, чтобы исполнить свою обязанность стража восточных рубежей.
— Вы не поступите с нами так нелюбезно, кузен, — возразил государь. — Ветер несет дурные вести. Злополучные горные кланы опять готовятся к мятежу, и даже спокойствие нашего собственного двора требует присутствия мудрейших наших советников, чтобы обсудить необходимые меры, и наших баронов — чтобы выполнить то, что мы постановим. Неужели потомок Томаса Рэндолфа покинет в час нужды правнука Роберта Брюса?
— Я оставляю при нем потомка многославного Джеймса Дугласа, — ответил Марч. — Сей лорд похваляется, что, как только он вденет ногу в стремя, вслед за ним седлают коней не менее тысячи его телохранителей, и, полагаю, монахи Абербротока клятвенно это подтвердят. Несомненно, Дугласу и его рыцарям будет легче обуздать бесчинную ватагу диких горцев, нежели мне дать отпор английским лучникам и силам могущественного Генри Хотспера. К тому же при вас его светлость герцог Олбени, который так ревниво охраняет ваше величество, что поспешил призвать к оружию бранданов, едва только я, ваш покорный подданный, приблизился ко двору с жалкой горсточкой всадников, свитой, какую привел бы за собой самый ничтожный из мелких баронов, владелец какой-нибудь башни и тысячи акров пустоши. Если к такой предосторожности прибегают там, где нет и тени опасности, — ибо с моей стороны никто, надеюсь, ее не ждет, — то особу короля, конечно, не оставят без защиты пред лицом действительной угрозы.
— Милорд Марч, — сказал герцог Олбени, — ничтожные бароны, упомянутые вами, вооружают слуг даже тогда, когда принимают самых дорогих и близких друзей за железными воротами своих замков, и, если будет на то воля пречистой, я не меньше стану заботиться об особе короля, чем те — о своей собственной особе. Бранданы — непосредственные стражи короля и слуги его дома, и если их сто чело-зек разве это большая охрана для его величества, когда вы сами, милорд, как и граф Дуглас, часто выезжаете в сопровождении свиты вдесятеро большей?
— Милорд герцог, — возразил Марч, — когда требует того служба королю, я мог бы разъезжать с отрядом всадников и вдесятеро большим, чем указала ваша светлость, но я никогда не делал этого с предательским намерением захватить короля врасплох или ради бахвальства — чтобы почваниться перед другими лордами.
— Брат Роберт, — сказал король, стремясь, как всегда, примирить враждующих, — ты неправ, выражая недоверие милорду Марчу. А вы, кузен Марч, даете ложное истолкование осторожности моего брата. Но будет вам, прекратите спор — я слышу музыку и пение, и, кажется, довольно приятные. Вы знаете толк в Веселой Науке, милорд Марч, и любите ее — подойдите к тому окну, станьте рядом с благочестивым настоятелем, и, так как ему мы не можем задавать вопросы касательно светских утех, вы нам скажете, впрямь ли стоит послушать эту музыку и стихи. Мелодия как будто французская… Мой брат Олбени ничего не смыслит в таких вещах… так уж я положусь на ваш суд, кузен, — сообщите нам, заслуживает ли награды бедная потешница. Сейчас прибудут сюда наш сын и Дуглас, и, когда совет будет в сборе, мы перейдем к более серьезным предметам.
С подобием улыбки на гордом лице Марч отошел в нишу окна, где молча стал рядом с настоятелем. Было ясно, что если он и подчинился повелению короля, то разгадал, чем оно вызвано, и презирает эту робкую попытку помешать спору между ним и Олбени. Мелодия, исполняемая на виоле, была поначалу веселой и бойкой, напоминая своеобычную музыку трубадуров. Но дальше надрывные звуки струн и женского голоса, которому они аккомпанировали, зазвенели грустной жалобой и оборвались, как будто захлебнувшись в горьких чувствах девушки-менестреля.
Возможно, граф и впрямь был знатоком в таких вещах и король не напрасно похвалил его вкус, но мы легко поймем, что, оскорбленный, он не стал уделять внимания певице. В его гордом сердце долг приверженности своему суверену и не совсем угасшая любовь к доброму королю боролись с жаждой мести, порожденной обманутым честолюбием и обидой, ибо, конечно, расторжение помолвки его дочери с Ротсеем навлекло позор на его дом. Марчу были свойственны и пороки и добрые качества человека непостоянного и опрометчивого. Даже теперь, когда он пришел проститься с королем, чтобы порвать свою ленную зависимость, как только вступит на собственную феодальную землю, граф колебался в душе, чувствуя себя почти неспособным решиться на шаг, такой преступный и, быть может, гибельный. Эти-то опасные помыслы и занимали его, когда странствующая певица начала свою балладу, но, по мере того как она пела, другие предметы, властно привлекшие его внимание, изменили течение его мыслей и направили их на то, что происходило во дворе монастыря. Девушка пела на провансальском диалекте — общепринятом языке придворной поэзии по всей Европе, включая и Шотландию. Однако по складу своему ее песня была проще обычной провансальской сирвенты и приближалась скорее к балладе норманнского менестреля. В переводе она могла бы звучать так:
БАЛЛАДА О БЕДНОЙ ЛУИЗЕ
Ах, жаль Луизу! День-деньской
Бродя кругом, она с тоской
Поет в хоромах и в людской:
«Девицы, бойтесь тьмы лесной»
Да помните Луизу!
Ах, жаль Луизу! Солнце жгло …
От зноя взор заволокло
И в лес прохладный повлекло,
Где пташки и ручьи светло
Звенели пред Луизой
Ах, жаль Луизу! По кустам
Медведь не ищет ягод там,
И волк не рыщет по тропам,
Но лучше в лапы к тем зверям
Попалась бы Луиза.
Ах, жаль Луизу! В роще лог…
Там повстречался ей стрелок,
Он ловок был, красив, высок
И речью колдовской увлек
Злосчастную Луизу.
Ах, жаль Луизу! Что за стать
Была тебе богатства ждать
И мир души и благодать
Невинности своей отдать,
Несчастная Луиза?
Ах, жаль Луизу! Красота
И честь девичья отнята,
Тайком иль силою взята …
Остались стыд и нищета
Обманутой Луизе
К Луизе будьте подобрей,
Ей подавайте пощедрей
И не гоните от дверей…
До гроба уж не много дней
Осталось ждать Луизе!
Еще она не допела песню, когда король Роберт в страхе, как бы не поднялся снова спор между Олбени и Марчем, обратился к графу:
— Что вы скажете о балладе, милорд? Насколько я могу судить отсюда, издалека, музыка была бурная и усладительная.
— Я плохо разбираюсь в таких вещах, милорд, но певице не надобна моя похвала, раз она, как видно, уже заслужила одобрение его милости герцога Ротсея — первого в Шотландии знатока.
— Как! — встревожился король. — Мой сын там, внизу?
— Он остановил коня подле певицы, — сказал Марч со злорадной улыбкой на лице, — и, видимо, не менее увлечен разговором с нею, чем ее музыкой.
— Что такое, отец настоятель? — воскликнул король.
Но тот отошел от окна.
— У меня нет желания, милорд, — сказал он, — видеть то, о чем мне будет больно докладывать.
— Да что ж это значит! — густо покраснев, вскричал король и хотел уже подняться с кресла, но передумал — быть может, не желая стать свидетелем какой-нибудь неприличной выходки юного принца: пришлось бы сурово наказать сына, а к этому у короля не лежало сердце. Но граф Марч с явным удовольствием сообщил государю то, по поводу чего тот хотел бы остаться в неведении.