Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдит

Мюнхен, Германия

Сентябрь 1939

Завыл гудок поезда, заскрипели колеса, и Эдит покрепче ухватилась за холодный металл дверного проема. Она прижалась лбом к окну и смотрела, как пара луковичек-куполов мюнхенского Фрауэнкирхе[19] уплывает в вечернюю полутьму.

Вот уже несколько недель она готовилась к тому, чтобы проводить Генриха на поезд в Польшу. Она тысячу раз представляла себе их прощание и самого Генриха – высокого, стройного – в военной форме. Она представляла, как будет бежать в толпе таких же женщин по платформе за отъезжающим поездом.

Никогда в жизни она не представляла себе, что это она будет застегивать пуговицы накрахмаленного форменного кителя, наспех перешитого под женскую фигуру. Что это она будет садиться на паровоз до Кракова и смотреть в окно, а Генрих – бежать по платформе и махать ей рукой, а потом уменьшится и исчезнет из виду, когда поезд уйдет от центрального вокзала Мюнхена на восток. А теперь призывная повестка была у нее в руках. Отказаться от призыва было невозможно. Какой-то клочок бумаги с подписью и печатью, но во власти этого листочка было изменить всю ее жизнь, а если не повезет – даже отнять ее.

За спиной она услышала тихий свист и улюлюканье, от которого по спине побежали мурашки.

– Клаус, смотри-ка! Да тут дамочки! – закричал солдат через плечо кому-то у себя за спиной.

– Прошу пардону, мадам, – насмешливо сказал он, протискиваясь по узкому коридору поезда мимо стоящей у окна Эдит и прижимаясь к ней намного ближе необходимого.

Это ее нервировало, но она отказывалась снисходить до ответа на грубость. Она отстранилась от окна и свежего воздуха. Открыла дверь в общий вагон и пошла между сидениями. Вагон был набит мужчинами; в основном они были одеты в такие же кители, как и Эдит, но кое-кто был в гражданском. Она смотрела сквозь них, пытаясь обуздать эмоции. Глаза у нее наверняка были красные, а щеки – отекшие. Идя между сидений и таща за собой свою огромную сумку, она чувствовала на себе чужие взгляды.

Оказавшись в душном спальном вагоне, она наконец-то с облегчением выдохнула. В купе было тесно – два ряда полок – и пусто. Во всех остальных таких купе было по пять или шесть солдат, но ей, как женщине, одной досталось все купе. Она легла на одну из нижних полок и вновь задумалась о Генрихе.

«Пожалуйста, не говорите мне, что вы уже не одна».

Эдит улыбнулась сквозь слезы, вспоминая первые обращенные к ней слова Генриха, два года назад, на баварском фестивале в популярном в Мюнхене «пивном саду»[20].

«Простите?» – переспросила она высокого незнакомца с длинной светлой челкой, который пробился к ней через толпу отдыхающих и имел нахальство так прямо с ней заговорить.

«Вы – красавица, – сказал он. – Я лишь надеюсь, что никто еще не украл вас и у нас всех есть шанс».

Она засмеялась, восхитившись его дерзостью. Эдит всегда считала себя не красивее серой мыши и успела смириться с перспективой провести остаток жизни при отце. Одна только мысль о Генрихе была до сих пор способна заставить ее сердце биться чаще, даже когда она вспоминала об их первых безрассудных днях вместе.

- Я ружьё заряжаю!

- Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!

- А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?

Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.

Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.

Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.

- \"Ромашки сорваны, - орал Пронька, - увяли лютики!..\"

Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.

Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки ещё сильней.

Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было всё вверх дном.

Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущёнки. Медведица так сдавила её, что банка превратилась в жестяной блин.

\"Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущёнку, - подумал Пронька, - а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул\".

Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул её в карман.

Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.

- Надо остановку делать, - сказал он. - Чай надо пить, а то голова чего-то болит... И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?

ЛЕСНИК БУЛЫГА

Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между брёвен изо всех щелей торчал наружу белёсый мох.

Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.

- Вон оно что, - сказал Булыга, завидев меня. - А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.

- Или не рад?

- И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал - так и есть, гость пожаловал.

Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар.

Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.

- Глухарь токует вовсю, - сказал Булыга.

- Старый петух? - удивился я. - Неужто его не хлопнули?

- Жив, - подтвердил Булыга.

Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.

- А где он токует-то? - спросил я.

- На Блюдечке, где ж ещё, - сказал Булыга. - Только завтра я сам пойду.

- Хлопнуть хочешь?

- А что? Или мы стрелять разучились?

Начало было дерзким, но даже спустя месяцы знакомства Генрих поистине завоевал ее сердце. А когда он пришел к ее отцу просить руки его дочери, сердце Эдит уже навсегда принадлежало ему. Генрих знал, что отец может даже не помнить его имени, но все равно общался с ним с нежностью и уважением.

«Да», – сказал отец, и она знала, что в тот момент не только рассудок его был ясен, но и сердце наполнено счастьем.

За узким окном уже сгущалась тьма, но Эдит переполняла нервная энергия, не давая спокойно лежать на полке. Вместо этого она снова встала, перевернула на бок холщовую сумку и достала оттуда маленький блокнот. Она уставилась на чистый лист. Написать письмо отцу? Поймет ли он, куда она пропала? Вспомнит ли ее вообще?

Фрау Герцхаймер, соседка, с радостью согласилась помогать. Эдит надеялась, что фрау Герцхаймер сумеет заставить отца ее слушаться. Она рассчитывала, что Генрих будет заходить после работы в отцовском магазине и проверять, все ли в порядке, до тех пор, пока и ему самому не придется садиться на поезд. И еще она молилась, чтобы агентство как можно быстрее прислало новую сиделку. Она боялась, что отца отправят в лечебницу; там он может зачахнуть.

Не в силах найти слова для отца, Эдит принялась было писать письмо Генриху, но не могла придумать ничего лучше, чем рассказать, как сильно она уже по нему скучает. Эдит и Генрих отправлялись в Польшу, отдельно друг от друга, оба – пешки в игре куда большей, чем их жизни. При малейшем подозрении имена нашептывались блокфюрерам СС. Соседей-евреев – мужчин, женщин, даже невинных детей вроде сынишки Нусбаумов – в мрачной тишине выводили из домов и толпами увозили, будто бы они не люди, а шахматные фигуры на огромной доске. И мальчики, едва ли старше четырнадцати лет, маршировали в военной форме, и их голоса звучали по улицам долгим эхом.

«Сегодня Германия наша, а завтра – весь мир».

Эдит, Генрих и, как ей представлялось, тысячи других таких же людей по всему Рейху чувствовали себя беспомощными и не сопротивлялись, боясь последствий.

Найдут ли они друг друга, прибыв в Польшу? И каким увидят они дом, если повезет вернуться живыми?

Эдит надеялась, что письмо поможет ей успокоить нервы, унять тревогу о предстоящем. Вместо этого у нее в голове возник шквал вопросов. Как же все так быстро дошло до такой степени? Почему она не могла, как Манфред, предвидеть планы директоров музея? И как ее – простого реставратора, тихо возившегося в своей подвальной мастерской, – вдруг вытолкнули в самый центр этого конфликта?

Когда у нее выкристаллизовался ответ на этот вопрос, сердце ее замерло.

«Потому что это я обратила их внимание на эти картины». Она почувствовала себя круглой дурой из-за того, что вовремя не осознала, о чем именно ее просят. Не поняла, что это значит и какие у ее, казалось бы, безобидного исследования в музейной библиотеке будут последствия.

Эдит достала папку с каталогами произведений искусства, которые, по требованию директоров музея, она должна охранять. Она развязала папку и вновь пролистала страницы. Наверняка же эти картины – лишь небольшая часть имущества семьи Чарторыйских.

Долистав до репродукции «Дамы с горностаем» да Винчи, она остановилась. «Это я виновата в том, что эти картины в опасности, – подумала она. – Это я виновата, что мы едем отбирать эти картины у Чарторыйских. Вся моя сознательная жизнь была посвящена сохранению произведений искусства. И все же, в одно мгновение, ради того, чтобы выполнить свою работу, я подвергла опасности одни из самых бесценных произведений искусства. Возможно ли как-то возместить нанесенный ущерб?»

Ритм ее мыслям задавали стук колес и клубы пара от паровоза. За окном пролетали кроны деревьев, сливаясь в одну длинную тень.

Разум Эдит искал ответа, искал способ спасти «Даму» да Винчи и остальные картины, которые она, сама того не желая, поставила под огонь. Но, глядя, как рваные силуэты деревьев исчезали, а небо чернело, Эдит чувствовала лишь поселившуюся камнем в груди тяжесть отчаянья. Эти картины тоже стали костями в игре, вышедшей из-под контроля, в последовательности событий, которые Эдит теперь была не в силах остановить.

12

Чечилия

Милан, Италия

Январь 1490

Чечилия запустила цепь событий, которые уже не в силах была остановить. Именно об этом писал ее брат, хотя выразился более витиевато.

Она провела пальцем по сломанной печати на присланном братом Фацио пергаменте – послание оповещало Чечилию о том, что их мать благополучно добралась домой в Сиену. Чечилия гадала, когда мать в следующий раз заговорит с ней сама, если это вообще когда-нибудь случится.

Мать Чечилии поняла, что с той самой секунды, когда ее бесстыжая дочь не поклонилась, но осмелилась выйти вперед и обнажить зубы перед Людовико иль Моро в беззастенчивой улыбке, пути назад не было. Регент Милана отныне будет считать ее своей собственностью. Никто не имеет власти остановить его; тем более такой власти не имеет вдова из Сиены, толстушка в облепленном грязью платье. В конечном счете Чечилии было жаль мать: той ничего не осталось, кроме как завизжать, разбить тарелку, сесть в экипаж и исчезнуть из замка Сфорца в облаке тумана и грязи.

Чечилия полагала, что теперь, когда мать далеко, над этим можно и посмеяться. И она посмеялась немного, тихонько сама с собой. Больше заняться было нечем, пока она сидела, поглаживая свое скользкое шелковое платье в ожидании Людовико иль Моро. Он уже давно должен был быть здесь, но она догадывалась, что у него, кроме как навещать ее в ее новой спальне, есть и другие дела.

Без всяких сомнений, Людовико был занят беседой со своими военными и политическими советниками. Из окна спальни Чечилия видела, как дипломатические ливреи пересекают двор, как развеваются флаги Феррары и Мантуи. Будучи регентом Милана, Людовико постоянно находился под угрозой со стороны Венеции и армии французского короля – это рассказал Чечилии брат. Даже со стороны собственного племянника. Ближайших советников своего племянника Людовико уже отправил на виселицу, как поведала Чечилии горничная Лукреция, пока расчесывала ей волосы при свете свечей. Девушка объяснила, что если ты обладаешь таким могуществом, любой друг может в мгновение ока стать врагом.

Так что Чечилия ждала. Она уже по несколько раз осмотрела каждый дюйм своей спальни. Как много книг здесь было! В шкафу хранились стопки фолиантов, сшитых вместе льняными нитками, длинными пергаментными шнурками и кожаными переплетами. У некоторых томов были жесткие картонные обложки с шарнирными корешками. Она часами изучала коричневые чернила на пергаменте. Нашла даже «книгу секретов для леди», своеобразный сборник рецептов косметических смесей, вроде той, которую она вытерпела по настоянию Лукреции, чтобы удалить все до одного волосы на теле. Она снова и снова рассматривала живописные изображения на стене, оживляющие сюжеты многих из этих книг: древние предания о любви, предательстве, битве, смерти, искуплении. Она брала в руки все стеклянные флаконы и позолоченные шкатулки со стола, смотрела, как утренний туман стелется по саду за окном, и перемеривала все шелковые и бархатные платья, висевшие в шкафу. Она позволила себе раствориться в груде шерстяного и шелкового постельного белья и задрапированного вокруг высокой кровати балдахина. Из открытого окна доносился аромат риса, обжаренного в сливочном масле с кубиками лука.

Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над ёлками вальдшнеп - до нас донеслось его цвирканье.

Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскалённые угольки.

Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.

По-прежнему что-то щёлкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.

Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.

- Пора вроде... - сказал я.

- Э-эх! - вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.

Мы выпили чуть тёплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.

Темно-темно ещё было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звёздочек в небе, да и неба-то не видно - холод и туман. Из лесу струёй бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.

- Лови подсаднуху и валяй в салаш, - сказал Булыга. - А я пойду покамест глухаришку послушаю.

- Взял бы меня, а?

- Нету, - сказал он. - Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.

- В салаш, в салаш!.. - заворчал я.

Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег - ушёл Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.

Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.

Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.

В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту.

Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замёрз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.

Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:

\"Чу-фффффф! Чу-ффффффышш...\"

Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой - понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич:

\"Чу-фффыышшш!..\"

И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:

\"Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!..\"

Как от удара рассыпалась ночная тишина - забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.

Бум!.. - грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошёл этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки ёлки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.

И тут я услышал над головой:

\"Трр-трр-трр...\"

- Что такое? Что?..

Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружьё, которое стало жарким, и не видел уже ничего - только селезень покачивается на волне...

Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щёку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.

Я выскочил из шалаша, и мне открылось всё залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.

Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука...

Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах всё стояло, как он качается, качается на волне...

Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влёт.

Селезень взмыл кверху и пошёл выше, выше - эх! - в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!

Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука - она была у самой поверхности, тёрлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась - больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру...

А подсадная всё орала и орала, и глухо бубнили тетерева на берёзовой вырубке...

К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.

А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их - видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень...

- Ну как? - спросил я.

- А никак, - ответил Булыга. - Пустой.

- А что ж глухарь?

- А ничего, - сказал Булыга. - Ну, садимся самовар пить.

Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомлённо.

- Глухарей в этих местах всех перебили, - говорил Булыга. - Один остался.

Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень...

- Пошёл я к нему, - рассказывал Булыга про глухаря, - а он и поёт, и поёт, ни черта не слышит. А кому поёт? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поёт-то, и поёт...

- По кому ж ты стрелял? - спросил я.

- По нему, по кому же ещё.

- Или промазал?

- Нет, - ответил Булыга. - Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвёл.

- Спугнул?

- Нет, и после выстрелов всё поёт. Совсем очумел от весны.

Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень... и качается, и качается на воде.

БЕЛОЗУБКА

В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.

Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полёвки. Темней. И главное - нос! Лопаточкой, как у крота.

Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.

\"Хоть и не простая, а всё-таки мышь, - думал я. - Пусть знает своё место\".

А место её было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезала и на другой день.

Да, это была не простая мышь! И главное - нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.

– Моя дочь отправляется в монастырь! Все уже решено! – слова матери против воли звучали в ее голове. – Или возвращается со мной в деревню. Либо то, либо другое.

– И что там с ней будет? – спросил Фацио. – Будь я дома с тобой, может, все сложилось бы по-другому, но теперь, благодаря братьям, у нее нет приданного, чтобы выйти замуж в приличную семью. Она станет обычной крестьянкой. Старой девой. Здесь же она получит богатство и статус. Это не навсегда, матушка.

– А какой монастырь примет ее после того, как она потеряет девственность? – с вызовом спросила мать, уперев руки в боки. – Ни один мужчина к ней до сих пор не притронулся! Ты это знаешь не хуже меня.

– Понимаю, это звучит странно, – отвечал Фацио, расхаживая перед вдовой. – Но если Чечилия будет inamorata[21] его светлости, это даст ей более высокий статус, чем она имеет теперь. Даже монашки отнесутся к этому с уважением.

Чечилия увидела, как круглое лицо матери покраснело.

– Я отказываюсь оставить здесь мою дочь с этим… с этим напыщенным низкорослым бычком. – Она подняла руку, как бы показывая рост Людовико иль Моро. – Не слишком ли он много о себе возомнил? Он попользуется ею и выбросит вон. И как мы тогда должны будем реагировать?

Чечилия почувствовала, что краснеет от закипающего в груди гнева. Как они смеют вести себя так, будто ее вообще нет в этой комнате? Как они смеют вести себя так, будто она несмышленый ребенок, у которого нет собственных мыслей? Она может и будет решать за себя сама.

– Я остаюсь здесь, – тихо сказала Чечилия.

– Ты будешь шлюхой! – Тут-то мать и разбила тарелку, швырнув ее на плитку.

– Нет, мама, – ответила Чечилия, стараясь говорить как можно спокойней, – я буду леди. Я буду хозяйкой этого замка. Вот увидите. – На мгновение она заметила на лице брата выражение, похожее на жалость, но не поняла, почему.

Брат сказал ей, что после ее выступления Людовико Сфорца решительно настроен оставить Чечилию у себя. В ней есть что-то, что он не может выразить словами. Ничто не может его удержать.

Фацио недвусмысленно объяснил Чечилии, какой у нее выбор. Он сказал, что существует только две возможности воспротивиться приказам его светлости. Чечилия может решить сохранить свою невинность и вернуться домой с матерью – мысль об этом казалась ей невыносимой. Либо она может присоединиться к сестрам в монастыре Маджоре – вариант, по мнению Чечилии, еще хуже первого, хотя и мать, и брат умоляли ее подумать о нем еще раз. Но если она решит остаться под покровительством его светлости, сказал Фацио, передумать будет уже нельзя. И ей придется, добавил он, принять как данность все возможные последствия. После этого семья уже мало чем сможет ей помочь и, что бы ни случилось, не в их власти будет что-то изменить.

Но для Чечилии было важно только одно. Людовико Сфорца, герцог миланский, хочет ее и может дать ей все, что она только пожелает. В одну секунду он может превратить ее из нищей деревенской девчонки в герцогиню. По крайней мере, так она себе представляла.

Чечилия прошептала: «Я остаюсь».

И все. Решение было принято. И вот теперь она стоит вся в шелке, в этой прекрасной спальне. Она не сомневалась, что находится там, где и должна. Они еще увидят.

Наконец дверь со скрипом открылась, и Чечилия встала. Она была готова, но в ту секунду, когда его светлость вошел в спальню, почувствовала, как ее решимость поколебалась. Как бы она ни была тверда в своем решении, оказаться с ним наедине в комнате было волнительно. В конце концов, она совсем его не знала. Нельзя было показывать охватившую ее тревогу.

Он медленно подошел. Она видела, как мерцают при свете фонаря его глаза.

– Остаться было правильным решением, – сказал он. – Могу тебя заверить, что награда будет достойной.

– Ваше приглашение – честь для меня, – произнесла Чечилия, опуская глаза.

Его светлость подошел еще ближе, и она почувствовала запах сырости, исходивший от его волос и бороды. Он сделал еще один точно вымеренный шаг – подошел к ней так близко, как никогда не подходил ни один мужчина, не считая ее отца и братьев. И сел, не сводя с нее глаз. Глаза у него были черными как угли, так что она не могла различить зрачки. Она почувствовала трепет в животе, как будто там порхали бабочки. Их лица были на одном уровне.

– Ты прекрасная женщина, – тихо произнес он глубоким голосом, на тосканском наречии, со странным миланским акцентом. Она почувствовала у себя на шее его горячее дыхание и опять сделала усилие, чтобы скрыть, что по спине у нее пробежали мурашки.

Чечилия прочистила горло.

– Еще я образована, – сказала она, делая шаг назад. Она все еще чувствовала себя неуверенно от мурашек, пробегающих по спине, но не хотела, чтобы он понял, какую власть над ней имеет. – Может быть, вы слышали.

Казалось, что она заметила, как он усмехнулся, но в полутьме и с такой бородой она не могла бы сказать наверняка. Мысль о том, что он, возможно, насмехается над ней, привела ее в ярость, и она отступила еще на шаг.

– Расскажи еще, – сказал он. Она почувствовала, как его пальцы обхватили ее руку и легко скользнули вверх по шелковому рукаву ее платья. Он не сводил с нее жаркого взгляда.

– Я так много могу рассказать, – она надеялась, что он не заметил дрожь в ее голосе. Она жалела, что хоть немного не обучалась дипломатии, как ее брат. Только теперь она поняла, что не знает, о чем можно говорить, а о чем нет, но была уверена, что это важно различать. – Я умею читать и писать на латыни. Отец позаботился о том, чтобы у меня был хороший учитель. Лучший в Сиене. Я умею считать числа. Пишу стихи. Умею петь – это вы уже знаете. И я играю на лютне и на лире. И на других струнных инструментах… ну, немного… – Не слишком ли она много болтает? Лукреция ее предупреждала.

Людовико слушал ее вполуха. Его рука собирала подол ее юбки, задирая его к бедру.

– То, что я слышал, правда? Ты невинна? Ни один мужчина не трогал тебя раньше? – он говорил едва ли громче, чем шепотом.

Чечилия тяжело сглотнула, будто камень проглотила. Она кивнула. Конечно, ведь для этого она здесь. Это то, что делают возлюбленные, то, ради чего ее оставили в замке и подарили ей все эти красивые вещи. Это было ее решение.

Она еще раз сглотнула и собралась с духом.

– Сколько… сколько вы поставите на то, что я умнее всех женщин в замке? Умнее всех фавориток, которые у вас были до меня?

Он издал громкий смешок.

– Надеюсь на это, – сказал он, и она почувствовала на своей шее его горячее дыхание; его борода щекотала ей подбородок. Она закрыла глаза, она не могла ничего сделать. Жар из его рта обдавал ее кожу, а его руки продвигались выше под ее юбку.

– Я… Я хочу быть хозяйкой этого замка, – выдохнула Чечилия, когда его пальцы пробрались под ее юбки к льняным завязкам нижнего белья. Она знала, что сейчас должно случиться, и в этот момент поняла, что не хочет быть просто фавориткой. Прежде чем он возьмет ее, прежде чем попользуется ею и выкинет, она хотела услышать его ответ.

– Я хочу быть вашей женой, – выпалила Чечилия.

Глубокий смех вырвался как будто из глубины его тела. Он отстранился и посмотрел ей в глаза. В его взгляде было что-то большее, чем огонь, чем жар, но по своей неопытности она не поняла этого до конца.

– Дорогая моя девочка, – сказал он. Затем толкнул ее на кровать и грубо перевернул на живот.

13

Доминик

Восточная Бельгия

Сентябрь 1944

Их внедорожник ехал по сельской местности, и Доминик смотрел по сторонам через открытый борт машины. «Сельская местность» – неподходящие слова, думал он. Наверняка когда-то эта часть Бельгии была прекрасна. Даже сейчас на верхушках деревьев осень начала пробиваться через теплое покрывало позднего лета, обещая грядущее великолепие. Но пейзаж был изуродован все еще дымящимися останками деревенек. Сердце Доминика сжималось от этого вида. Земля была изранена и местами прожжена, поля растоптаны следами танковых гусениц и засыпаны гильзами и обломками техники. Среди изодранных руин стоял фруктовый сад: обугленные ветви деревьев искалечены и переломаны на фоне голубого неба.

Они въехали в развалины, и Пол Блэкли крепче взялся за руль. Машина медленно, с трудом ехала через главную улицу того, что совсем недавно еще было деревней. Стоять осталась только колокольня, но и она едва держалась на полуразрушенном фундаменте. Крест на ее вершине имел такой храбрый и трагический вид, что у Доминика чесались руки его нарисовать. Остальной же город был нисколько не живописным. Обугленные и разрушенные стены – вот и все, что осталось от домиков и магазинчиков по обеим сторонам улицы. Они объехали упавший фонарь и двинулись дальше по разбитой дороге.

– Ты только посмотри… – Пол сидел рядом с Домиником и смотрел вперед на опустошенный пейзаж. Ремешок его каски раскачивался в такт движению машины.

Доминик поправил винтовку и пожалел, что не может ее положить – они все еще на недружественной территории, и он должен в любой момент быть готов к бою. Сейчас, спустя три месяца после высадки на «Омаха-бич», бдительность была доведена до автоматизма. Казалось, что нервы его постоянно на пределе, всегда в полной боеготовности. Он хотел бы знать, пройдет ли ощущение, что его всюду караулит враг, хоть когда-нибудь.

Прежде чем выдать Полу и Доминику грузовик в две с половиной тонны, офицер транспортного отдела военной полиции ввел их в курс миссии.

– Это задание совершенно нового рода, – сказал он. – Вы по-прежнему останетесь в охране, но теперь будете работать с отрядом над уникальной задачей. Да, мы воюем с нацистами, но в то же время мы пытаемся сохранить как можно больше от культуры, которая так твердо вознамерилась уничтожить сама себя. – Он обвел рукой развалины вокруг. – Тут всюду, куда ни глянь, исторические памятники и произведения искусства. Все это – бесценные шедевры, которые война может стереть с лица земли, а нам надо постараться спасти не только наши шкуры, но и их тоже.

Доминик заинтересованно наклонился вперед. Во всей своей решимости побить нацистов и просто выжить и вернуться домой к семье, он даже не задумался о том, как война повлияет на искусство и архитектуру.

– Так что нам надо избегать повреждений старых церквей и других памятников архитектуры, – продолжил офицер. – Это должно быть очевидно. Но кроме того, мы занимаемся поиском картин и скульптур. Нацисты всю войну похищают произведения искусства и уносят их по домам, чтобы демонстрировать как трофеи.

– В смысле, они их просто оставляют себе? – спросил Пол.

– Ага. Наша разведка сообщает, что некоторые высокопоставленные нацисты украшают картинами да Винчи стены собственных домов.

Офицер замолчал, а Доминик задумался. Он годами читал новости об ужасах в нацистских лагерях смерти, о растущей решимости Гитлера завоевать весь мир. Он чувствовал себя глупцом: ему не пришло в голову, что они еще и берут все, что им хочется, разграбляя завоеванные страны, похищают сокровища, на которые не имеют никаких прав – даже бесценные произведения искусства.

Офицер продолжил:

– Что-то уже уничтожили: или нацисты, или даже мы сами. Ненамеренно, разумеется. Приходится признать, что некоторые разрушения неизбежны, верно? Но президент создал специальную комиссию, программу «Памятники, изобразительное искусство и архивы» – MFAA. «Люди памятников».

– «Люди памятников»… – повторил Доминик.

– В основном это музейщики, историки искусства – кто там в курсе всего этого. Наша задача – защищать эти произведения и отобрать их у нацистских ублюдков, чтобы, когда весь этот кошмар будет позади, вернуть их законным владельцам.

А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других - белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал и заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.

Так я и назвал её Белозубкой - наугад.

Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть всё это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у неё тайные погреба.

К осени начались в тайге дожди, и я стал ужинать в избушке.

Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щёлкнул её пальцем в бок.

\"Пи-пи-пи!\" - закричала Белозубка.

Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах её, под гнилым кедровым бревном, было ещё много места.

Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.

Белозубка вернулась и снова забралась на стол.

Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать её, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл её стаканом.

Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в гранёную стенку.

\"Посидишь немного, - думал я. - Надо тебя проучить, а то совсем потеряла совесть\".

Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.

Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай нет ли там снега? - но гора была закрыта низкими жидкими облаками.

Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.

Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.

Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли строгие короткие усы.

Дядя Белозуб обошёл стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под гранёный край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.

Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю.

Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.

Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руке третий стакан, треснутый.

Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таёжной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, всё так же шуршал по крыше.

Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно всё обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила она пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.

И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчинённых спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик - хитростью.

Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.

Он обошёл перевёрнутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.

Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.

Я пошевелил пальцем. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съёжившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.

Доминик ушам своим поверить не мог. Как может президент Америки переживать о каких-то картинах и скульптурах, когда тысячи человек расстаются с жизнями? Но в то же время он не мог сдержать любопытства:

– Значит, эти… «Люди памятников»… Занимаются только сохранением искусства? Как же они это делают?»

Офицер пожал плечами:

– Тут нет пошагового руководства. Мы просматриваем данные аэрофотосъемки, отмечаем церкви, мосты и памятники, которые нужно сохранить. Потом мы выезжаем на место и смотрим, что осталось, что можно спасти. Мы уже нашли довольно много известных картин, больше всего портретов великих мастеров: Рембрандта, Тициана – самых-самых.

Доминик в благоговении выпрямился. От перспективы увидеть своими глазами эти шедевры он не мог не испытать восхищенный трепет. Он подумал о том, что работы да Винчи могли быть уничтожены бомбежками и войной или висеть во дворце Гитлера, и задохнулся от ярости.

– Итак, ваша задача – защищать этих самых «Людей памятников», – продолжил офицер. – Они ежедневно подвергают себя риску. Они отправляются за произведениями искусства в самые опасные места, и вам двоим предстоит, пока они работают, прикрывать их спины. Они уже несколько недель как ждут военную полицию и особенно транспорт. И вот мы наконец-то получили разрешение.

Впереди, на выжженном горизонте, блеклые палатки лагеря казались почти такими же уродливыми, как погоревшие дома: ряды одинаковых серо-коричневых палаток, а среди них – всегда готовые к бою танки. Пол заглушил двигатель, и они с Домиником, не выпуская из рук оружия, вышли из машины. Между провисших палаток сновали солдаты, от их формы воняло немытыми телами и порохом. Увидев машину, некоторые заволновались и с надеждой посмотрели на Доминика и Пола. Земля под ногами была истоптана и покрыта гильзами и бычками. Как и все такие лагеря, этот представлял собой контраст жесткой дисциплины – в аккуратных рядах палаток, и беспорядка – в неряшливости изможденных солдат. Но Доминик среди всего этого уже начал чувствовать себя как дома.

К ним подошел офицер, но до вежливости не снизошел.

– Явились, не запылились, – сказал он. – Вон ваш командир, капитан Уолкер Хэнкок. – Он повернулся и пошел в лагерь. Доминик и пол, переглянувшись, зашагали за ним.

Даже с другого конца этого мрачного лагеря Доминик видел, что капитан Хэнкок выделялся, будто породистый жеребец среди ишаков. Он был высоким и стройным, форма элегантно подчеркивала его мускулистую фигуру. Ему бы не униформу, а дорогой костюм и стакан шерри. Острым взглядом голубых глаз он внимательно наблюдал, как Пол и Доминик шли к нему следом за офицером.

– Хэнкок – не просто военный, – сказал им на ходу офицер. – Он еще и какой-то известный скульптор.

Тут, в этой мрачной выжженной местности, этот образованный, утонченный человек выглядел неуместно, но Доминик с ошеломлением осознал, что скорее всего, он тоже был на комиссии[22].

Офицер остановился и отдал честь. Пол и Доминик последовали его примеру.

– Новые люди в службу безопасности, сэр.

Хэнкок повернулся и внимательно на них посмотрел, а потом, заметив, видимо, огромные значки военной полиции у них на касках, кивнул.

– Хорошо, – сказал он. – По дороге на Ахен нам их понадобится много. – Он постучал пальцами по стволу своего оружия. Доминик представил в этих пальцах инструменты скульптора. – Разместите их.

– Да, сэр. – Офицер повернулся, чтобы увести их, но над Домиником одержало верх любопытство.

– Как вы собираетесь искать эти произведения искусства, сэр? – выпалил он. Спрашивая, он смотрел на офицера, боясь встретиться глазами с Хэнкоком, но все знали к кому обращен этот вопрос. Хэнкок лишь поднял бровь и отвернулся.

Офицер спас Доминика от конфуза:

– Над этим с самого начала войны работают профессионалы из Европы и США, – сказал он. – Кураторы музеев и прочие. На основе своих исследований они составили списки произведений и карты мест, где мы можем…

Слова офицера прервал оглушительный грохот, от которого у Доминика по всему телу пошли мурашки. В ближайшую палатку прилетела очередь, и клочки брезента понесло во все стороны. Лагерь наполнился криками и звуками выстрелов, а Доминик словно в замедленной съемке увидел, как Хэнкок поворачивается, а пулеметная очередь врезается в землю все ближе и ближе к нему.

На одних рефлексах Доминик прыгнул вперед и бросился своим коротеньким телом на капитана Хэнкока. Он почувствовал, как у него под ногами от пуль разлетается земля, решительно закрыл собой командира и перекатился в укрытие – за огромное резиновое колесо их грузовика. Пули выли, рикошетя о ступицу. Доминик вцепился в винтовку, дождался перерыва в грохоте и открыл ответный огонь. Винтовка больно била его в плечо. Он опустошил магазин, а потом услышал крик, и огонь внезапно прекратился. Прошло несколько долгих секунд, потом раздался шорох шагов, а потом – тишина.

Тяжело дыша, Доминик опустил винтовку. Когда дым рассеялся, он увидел, что на краю лагеря лежат тела двух немецких солдат. Некоторые из солдат американских стонали где-то между палаток, а другие бежали через рассеивающийся дым им на помощь. Доминик с облегчением увидел, что среди них бежит к раненым и рослый Пол.

Капитан Хэнкок сел, отряхивая форму. У него на щеке было грязное пятно. Широко раскрыв глаза, он уставился на Доминика.

– Вы ранены, сэр? – спросил Доминик, перезаряжая винтовку и осторожно выглядывая из-под прикрытия колеса. В лагере пахло дымом и гарью, как бывает после стрельбы, в смеси с соленой ноткой крови – запах, который Доминик уже знал и ненавидел. Но оба раненых американца двигались и матерились. Это хорошо.

– Нет. – Хэнкок выполз из-за шины. Доминик протянул руку и поднял его на ноги. Хэнкок в ответ так же крепко вцепился в Доминика, посмотрел ему в глаза, и лицо его внезапно озарилось ослепительной улыбкой. Он прищурился, разглядывая имя на форме Доминика.

– Бонелли, да? – Он крепко пожал Доминику руку. – Добро пожаловать.

\"Ваше величество! - докладывал, наверно, он королю Землерою. - Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами\".

\"Стаканами? - удивился, наверно, Землерой. - В таёжной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?\"

\"У прохожих геологов выменял\".

\"И много у него еще стаканов?\"

\"Ещё один, треснутый. Но есть под нарами трёхлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат\".

Дождь к вечеру всё-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.

Я надел высокие сапоги, взял топор и пошёл поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их ещё немного, поучить уму-разуму.

В стороне от избушки нашёл я сухую пихту и, пока рубил её, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.

\"Ваше величество, он ушёл, - докладывали в это время лазутчики королю Землерою. - Сушину рубит и долго ещё провозится. Ведь надо её срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить\".

\"Надо действовать, а то будет поздно\", - предлагал хвостатый Сыщик.

\"Валяйте\", - согласился король.

Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевёрнуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.

На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал - огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.

\"Залез с ногами на нары и чагу пьёт\", - докладывали лазутчики Землерою.

\"А что это такое - чага?\" - спросил король.

\"Это - древесный гриб. Растёт на берёзе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка\", - пояснил королевский лекарь - Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.

Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущённо раздувал щёки.

\"Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку\".

\"Ладно тебе, - говорила Белозубка. - Что было - то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!\"

\"Хорошая идея! - хлопнул в ладоши король. - Эй, квасовары, кваса!\"

Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было: \"Будь здоров\", вышиб из бочки пробку.

Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был Балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.

Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.

\"Пускай Белозубка споёт!\" - крикнул король.

Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам: