Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Альберто Моравиа

Презрение

Глава 1

Первые два года после женитьбы теперь я смело могу это утверждать мы с женой жили душа в душу. Я хочу сказать, что в течение этих двух лет полнейшая и глубокая гармония наших чувств сопровождалась тем помрачением или, если хотите, тем молчанием разума, когда лишаешься всякой способности рассуждать здраво и, оценивая поступки и характер любимого человека, прислушиваешься лишь к голосу любви. Словом, Эмилия казалась мне полностью лишенной недостатков, думаю, и я представлялся ей таким же. Возможно, я видел ее недостатки, а она мои, однако в силу чудесного превращения, совершенного любовью, они казались нам обоим не только простительными, но даже милыми и трогательными, словно были это вовсе не недостатки, а достоинства, пусть несколько необычные. Как бы то ни было, мы не судили, а любили друг друга. В этой повести я хочу рассказать, как произошло, что в то время, когда я продолжал по-прежнему любить Эмилию, не задумываясь над ее достоинствами и недостатками, она, наоборот, открыла во мне или вообразила, что открыла, некоторые недостатки, стала меня за них осуждать, а потом и совсем разлюбила.

Чем огромнее счастье, тем меньше его замечаешь. Как ни странно, в первые два года мне порой казалось даже, что я начинаю скучать. Просто я не отдавал себе отчета в том, насколько я счастлив. Я считал, что живу, как и все: люблю свою жену и любим ею, и наша любовь представлялась мне чем-то вполне обычным, естественным, чем можно было совсем не дорожить ведь не дорожим мы воздухом, которым дышим и который нас окружает; мы понимаем, что он нам необходим, только когда его вдруг начинает не хватать и мы задыхаемся. Скажи мне кто-нибудь в те времена, что я счастлив, я, пожалуй бы, удивился. И вероятно, ответил бы, что нет, я вовсе не счастлив и что хотя мы с женой любим друг друга, но у меня нет никакой уверенности в завтрашнем дне. Так и было на самом деле: я получал гроши, сотрудничая в качестве кинокритика в одной второстепенной газетке, да еще прирабатывал разной журналистской поденщиной, и мы еле сводили концы с концами. Мы снимали меблированную комнату и, поскольку вечно сидели без денег, не могли позволить себе ничего лишнего, иной раз у нас даже не хватало на самое необходимое. Так разве мог я быть счастлив? И только впоследствии я понял, что именно в то время, когда я так часто жаловался на судьбу, я, по-видимому, вкушал всю глубину и полноту счастья.

Мы были женаты уже два года, когда наконец наши денежные дела немного поправились: я познакомился с кинопродюсером по фамилии Баттиста и написал для него свой первый сценарий. На работу в кино я смотрел тогда как на занятие временное, тем более что всегда мечтал стать известным драматургом, однако именно этой работе суждено было сделаться моей профессией. И как раз в это время наши отношения с Эмилией стали омрачаться. Мой рассказ начинается с первых моих шагов на поприще киносценариста и с первых замеченных мной признаков охлаждения со стороны жены двух событий, которые произошли одновременно и были, как потом стало ясно, самым непосредственным образом связаны одно с другим.

Пытаясь теперь воскресить в памяти прошлое, я смутно вспоминаю об одном случае, показавшемся мне тогда не заслуживающим внимания; лишь впоследствии я понял, что должен был отнестись к этому серьезно.

Я стою на тротуаре одной из центральных улиц города. Эмилия, Баттиста и я только что поужинали в ресторане. Баттиста предложил закончить вечер у него, и мы приняли приглашение. Мы подходим все вместе к красному автомобилю Баттисты, роскошной, но небольшой машине в ней всего два места. Баттиста садится за руль, потом открывает дверцу, высовывается из машины и говорит:

— А вам, Мольтени, придется поехать на такси… одному, но хотите, можете подождать меня здесь я за вами вернусь.

Эмилия стоит рядом со мной в единственном своем вечернем туалете, черном шелковом платье с глубоким вырезом. Меховую накидку она держит в руках в октябре было еще тепло. Я смотрю на нее, и мне вдруг кажется, что в ее красоте, обычно такой спокойной и безмятежной, в этот вечер появилось нечто новое какая-то тревога, почти смятение. Я весело говорю ей:

— Конечно, Эмилия, поезжай с Баттистой… я догоню вас на такси.

Эмилия смотрит на меня, потом медленно произносит протестующим тоном:

— Пусть лучше Баттиста поедет вперед, а мы с тобой возьмем такси.

Тогда Баттиста высовывает голову из машины и шутливо возмущается:

— Вот это мило, вы, значит, хотите, чтобы я ехал один?!

— Да нет, но… возражает Эмилия, и я снова замечаю, что ее красивое, всегда такое безмятежно-спокойное и гармоничное лицо омрачается, глубокое душевное волнение искажает его черты. Но у меня уже вырвалось:

— Баттиста прав, поезжай с ним, я возьму такси.

На этот раз Эмилия уступает, вернее, подчиняется и садится в машину. Сидя рядом с Баттистой, еще не захлопнув дверцы, она глядит на меня, и я вижу в ее растерянном взгляде то было нечто совсем новое, но осознал я это только теперь, когда пишу эти строки, мольбу, упрек, смешанные с отвращением. Но тогда я не придал значения тому, что прочел в ее глазах, и решительным жестом, точно человек, закрывающий сейф, захлопнул тяжелую дверцу. Машина уезжает, а я в самом веселом настроении, тихонько насвистывая, направляюсь к ближайшей стоянке такси.

Баттиста жил неподалеку от ресторана, и, если бы мне ничто не помешало, я приехал бы одновременно с ними или всего несколькими минутами позже. Однако на полдороге происходит нечто непредвиденное — такси на перекрестке сталкивается с другой машиной. Оба автомобиля получают легкие повреждения: у такси поцарапано и помято крыло, у другой машины вмятина на боку. Шоферы немедленно выскакивают из машин и начинают ругать друг друга, вокруг собирается толпа, появляется полицейский, с трудом разнимает спорящих, потом записывает их адреса и фамилии. Во время всей этой перепалки я не вылезаю из такси и не только не проявляю ни малейшего нетерпения, но даже впадаю в какое-то блаженное оцепенение от обильной вкусной еды и вина и оттого, что Баттиста в конце ужина предложил мне написать для него сценарий. Однако на пререкания водителей ушло минут десять, а то и пятнадцать, и я приезжаю на квартиру к продюсеру с опозданием. Когда я вхожу в гостиную, Эмилия сидит в кресле, а Баттиста стоит в углу у столика-бара на колесах. Баттиста весело приветствует меня, а Эмилия с какой-то мукой в голосе спрашивает, где я пропадал столько времени. Я небрежным тоном сообщаю о причине задержки, но сам чувствую, что ответ мой звучит как-то уклончиво, словно я пытаюсь что-то скрыть, на самом же деле я просто рассказываю о случившемся, не придавая своим словам решительно никакого значения. Но Эмилия не успокаивается, и в голосе ее слышатся все те же необычные нотки:

— Столкновение… какое еще столкновение?

Меня удивил и, пожалуй, даже несколько озадачил этот вопрос, и я снова принимаюсь по порядку рассказывать обо всем, что со мной произошло. Мне даже начинает казаться, что я слишком вдаюсь в детали, будто опасаюсь, что мне не поверят; словом, я чувствую, что непонятно почему взял ошибочный тон, и то прибегаю к недомолвкам, то пускаюсь в излишние подробности. Наконец Эмилия прекращает свои расспросы, и Баттиста воплощенная любезность, весело улыбаясь, ставит на стол три бокала и предлагает нам выпить. Я усаживаюсь, и вот так за болтовней и шутками болтаем и шутим главным образом мы с Баттистой проходит часа два. Баттиста так оживлен и весел, что я почти не замечаю подавленного настроения Эмилии. Впрочем, она всегда довольно молчалива и замкнута, так что ее теперешняя сдержанность не слишком меня удивляет. Мне лишь кажется странным, что она не принимает никакого участия в беседе. Она не улыбается, не смотрит на нас и только молча курит и потягивает вино из бокала, будто она одна в комнате. В конце вечера Баттиста заводит со мной деловой разговор о фильме, в создании которого я должен участвовать, излагает сюжет, сообщает фамилии режиссера и моего соавтора по сценарию и предлагает на следующий день зайти к нему в контору и подписать контракт. Эмилия, воспользовавшись короткой паузой, встает и говорит, что устала и хочет домой. Мы прощаемся с Баттистой, выходим на лестницу, спускаемся, вот мы уже на улице и молча идем к стоянке такси. Потом садимся в машину, такси трогается. Меня пьянит радость от неожиданного предложения Баттисты, и, не в силах сдержать ее, я обращаюсь к Эмилии:

— Сценарий подоспел как раз вовремя… Просто не знаю, что бы мы без него делали… Пришлось бы залезать в долги…

Эмилия в ответ только спрашивает:

— А сколько платят за сценарий? Я называю сумму и добавляю:

— Итак, все проблемы наши решены, по крайней мере на эту зиму.

Говоря это, я беру руку Эмилии и пожимаю ее. Она не отнимает руки и до самого дома не произносит больше ни слова.

Глава 2

И вот с того вечера все, что касалось работы, пошло самым великолепным образом. На следующее утро я отправился к Баттисте, подписал контракт и получил аванс. Насколько я помню, мне предстояло написать довольно пустую сентиментальную кинокомедию. Тогда я считал, что, будучи по характеру человеком серьезным, я не подхожу для этого жанра, однако в ходе работы неожиданно оказалось, что это было моим истинным призванием. В тот же день состоялась моя первая деловая встреча с режиссером и соавтором сценария.

Я могу совершенно точно установить, когда началась моя кинокарьера то был вечер, проведенный у Баттисты, но мне очень трудно с такой же определенностью сказать, когда стали портиться наши с женой отношения. Вероятнее всего, следует считать началом ее охлаждения тот же самый вечер у Баттисты, но понял я это только теперь, как говорится, задним числом, тем более что в Эмилии пока еще не заметно было ни малейших перемен. Хотя, несомненно, они происходили в течение этого месяца после вечера, проведенного у Баттисты, но я и правда не в состоянии сказать, когда именно в сердце Эмилии одна чаша весов окончательно перевесила другую и что могло послужить тому причиной. В то время мы виделись с Баттистой ежедневно, и я мог бы подробно описать многие другие эпизоды, подобные тому, какой произошел в тот памятный вечер у него дома. Я говорю об эпизодах, которые тогда казались мне ничем не примечательными, не выделяющимися из общего течения нашей жизни; впоследствии, однако, каждый из них приобрел в моей памяти свои отличительные черты, занял свое особое место. Мне только хотелось бы отметить одно обстоятельство: всякий раз, когда нас приглашал Баттиста а это происходило теперь довольно часто, Эмилия отказывалась идти со мной. Правда, противилась она не слишком сильно и решительно, но с удивительным постоянством. Она всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы избежать общества Баттисты, а я каждый раз настойчиво доказывал Эмилии, что отговорки ее несостоятельны, и все выспрашивал, не питает ли она к Баттисте антипатию, а если питает, то по какой причине. На мои расспросы она в конце концов неизменно, хотя и не без некоторого замешательства отвечала, что Баттиста ей вовсе не антипатичен, что она ничего против него не имеет, просто ей не хочется идти с нами, поскольку эти вечерние выходы ее утомляют да и вообще надоели ей. Меня не удовлетворяли такие малоубедительные объяснения, и я продолжал донимать ее: не задел ли ее чем Баттиста, возможно, сам того не заметив, или, может, так получилось помимо его воли. Но чем настойчивее я пытался доказать Эмилии, что она не симпатизирует Баттисте, тем упорнее она продолжала это отрицать, и замешательство ее под конец сменялось упрямым и решительным сопротивлением. Тогда, вполне успокоившись относительно чувств, испытываемых ею к Баттисте, и поведения Баттисты по отношению к ней, я начинал излагать ей доводы в пользу наших совместных вечерних развлечений: до сих пор я никогда никуда не ходил один, и Баттиста это прекрасно знает; к тому же Баттисте ее присутствие доставляет удовольствие всякий раз, приглашая меня, он просит: \"Приходите, пожалуйста, с женой\"; ее неожиданное отсутствие, которое трудно будет объяснить, может показаться Баттисте признаком неуважения или, что еще хуже, может обидеть его, а от Баттисты теперь зависит наша судьба. В общем, поскольку Эмилия не может привести никаких серьезных причин в оправдание своего отказа, а я, наоборот, могу привести множество самых основательных доводов в пользу того, почему ей надо пойти со мной, то не лучше ли ей примириться со скукой этих вечеров и превозмочь усталость. Эмилия обычно слушала эти мои рассуждения рассеянно, с каким-то отрешенным видом: пожалуй, более внимательно, чем за моими доводами, следила она за жестами, которыми я их сопровождал, и за выражением моего лица; в конце концов она обычно сдавалась и начинала одеваться. Перед самым уходом, когда она бывала совсем готова, я спрашивал ее в последний раз: ей и в самом деле не хочется идти со мной? Спрашивал вовсе не потому, что сомневался в ее полной свободе поступать, как ей нравится. Она самым категорическим тоном отвечала, что и правда не имеет ничего против, и тогда мы выходили из дому.

Однако все это я смог восстановить в памяти, как я уже упомянул, лишь позднее, терпеливо роясь в прошлом и воскрешая многие незначительные факты, которых в то время просто не замечал. Тогда я понимал только, что отношение ко мне Эмилии изменилось к худшему, но совершенно не мог ни объяснить причины этого, ни определить, в чем именно состоит это ухудшение: так при еще безоблачном небе гнетущая тяжесть в воздухе возвещает приближение грозы.

Все чаще я стал думать о том, что Эмилия любит меня меньше, чем прежде: я заметил, что теперь она уже не стремится всегда быть со мной, как в первые дни и месяцы нашей совместной жизни. Раньше, когда я говорил: \"Послушай, мне надо часа на два уйти. Постараюсь вернуться как можно скорее\", она не спорила, однако весь вид ее покорный и опечаленный говорил о том, что мое отсутствие ей неприятно. Поэтому нередко случалось, что, махнув рукой надела, я оставался дома или, если это было возможно, брал жену с собой. Ее привязанность ко мне в то время была так сильна, что однажды на вокзале, провожая меня а я уезжал всего на несколько дней в Северную Италию, она отвернулась, чтобы я не видел ее слез. Я сделал вид, что ничего не заметил, но всю поездку меня мучило воспоминание о слезах, которых она стыдилась, но не могла сдержать, и с тех пор я никогда больше не уезжал один. Теперь же, когда я говорил ей, что ухожу из дому, на лице ее не появлялось привычного, столь любимого мной выражения легкого недовольства и грусти. Она спокойно, часто даже не поднимая глаз от книги, отвечала: \"Хорошо… значит, увидимся за ужином… Смотри не задерживайся\". Иногда мне даже казалось, что ей хочется, чтобы я подольше не приходил. Скажем, я предупреждал ее: \"Я ухожу, вернусь в пять\". А она отвечала: \"Можешь не торопиться… У меня полно дел\". Однажды я в шутку заметил, что она, видимо, предпочитает, чтобы я поменьше бывал дома, но Эмилия уклонилась от прямого ответа. Она лишь сказала, что раз я все равно занят почти целый день, то нам лучше видеться только за едой тогда и она сможет спокойно заниматься своими делами. Это было верно лишь отчасти: работая над сценарием, я уходил из дому во второй половине дня, а все остальное время неизменно старался проводить с Эмилией. Но после того разговора я стал уходить и по утрам.

Когда Эмилия еще выказывала недовольство моим отсутствием, я отправлялся по делам с легким сердцем, в сущности, радуясь этому ее чувству, так как видел в нем новое доказательство ее большой любви. Однако стоило мне заметить, что она не только не проявляет ни малейшей досады по поводу моего ухода, но, по-видимому, даже предпочитает оставаться одна, как я ощутил смутную тревогу нечто подобное, должно быть, испытывает человек, неожиданно почувствовавший, что земля уходит у него из под ног. Теперь я не бывал дома не только после обеда, но, как я уже сказал, и утром, причем часто с единственной целью проверить, существует ли это совершенно новое и столь горькое для меня равнодушие Эмилии. Она постепенно не только перестала проявлять какое-либо недовольство моим отсутствием, но, напротив, относилась к этому совершенно спокойно, даже, как мне казалось, с плохо скрытым облегчением. Вначале я пытался объяснить эту холодность, пришедшую после двух лет супружеской жизни на смену любви, неизбежным появлением привычки, пусть даже исполненной самой нежной заботливости, ведь спокойная уверенность супругов во взаимной любви, конечно, лишает их отношения какого бы то ни было налета страсти. Но я и сам чувствовал, что это не так именно скорее чувствовал, чем сознавал, ибо мысль, несмотря на всю ее кажущуюся логичность, обманывает нас чаще, чем смутное и неясное чувство. Словом, я видел, что Эмилия не досадует теперь на мое отсутствие не потому, что считает его неизбежным или не опасается больше, что оно скажется на наших отношениях, просто она меньше любит меня, а может, и совсем разлюбила. И я понимал: произошло нечто такое, что серьезно повлияло на ее чувство ко мне, недавно еще необыкновенно сильное и страстное.

Глава 3

Когда я впервые встретился с Баттистой, положение мое было крайне затруднительным, чтобы не сказать ужасным, и я не знал, как мне из него выпутаться. Дело в том, что я купил квартиру, хотя у меня не было денег для выплаты необходимой суммы и я даже не представлял себе, где их достать. Первые два года мы с Эмилией жили в большой меблированной комнате. Может быть, другая женщина и не страдала бы от такого временного жилья, но Эмилия в этом я совершенно уверен, согласившись жить в таких условиях, дала мне самое большое доказательство любви, какое только может дать мужу преданная жена. Эмилия была, что называется, женщина «домовитая»; однако ее любовь к дому выходила за пределы естественного и свойственного всем женщинам чувства, это было нечто вроде пылкой и всепожирающей страсти, чуть ли не алчности, страсти, которая была сильнее Эмилии и корнями своими уходила, по-видимому, куда-то очень глубоко. Эмилия выросла в бедной семье. Когда я с ней познакомился, она работала машинисткой. Я думаю, что в ее любви к дому бессознательно проявлялись разбитые надежды тех обездоленных, у которых никогда не было возможности обзавестись своим жильем, пусть даже самым скромным. Не знаю, надеялась ли Эмилия, выходя за меня замуж, осуществить мечту о собственном доме. Но я хорошо помню один из тех немногих случаев, когда видел ее плачущей; произошло это вскоре после нашего обручения, когда я вынужден был признаться, что пока не в состоянии купить или даже снять квартиру и что поэтому первое время нам придется довольствоваться меблированной комнатой. Правда, она сразу же совладала со слезами, хоть они, по-моему, были вызваны не одним только горьким сожалением о том, что осуществление столь дорогой мечты отодвигается на неопределенный срок; в этих слезах обнаружилась вся глубина и страстность этой мечты в сущности, даже не просто мечты, а того, в чем Эмилия видела чуть ли не смысл жизни.

Итак, первые два года мы жили в меблированной комнате. Но какую чистоту и порядок поддерживала в ней Эмилия! Насколько было возможно а в меблированной комнате это отнюдь не просто, Эмилия пыталась создать иллюзию, будто у нее собственная квартира. И поскольку у нас не было своей обстановки, она стремилась вложить в чужую обшарпанную мебель всю свою душу домовитой и аккуратной хозяйки. На моем письменном столе неизменно стояла ваза с цветами; бумаги мои были всегда разложены в исключительном порядке и словно звали к работе, гарантируя мне максимальные удобства; не было случая, чтобы на обеденном столе не лежали салфетки и не стояла вазочка с печеньем; никогда одежда или предметы туалета как это часто бывает в подобного рода тесных и временных обиталищах не оказывались там, где им меньше всего следует быть: на полу или на стульях. После уборки, наскоро сделанной служанкой, Эмилия еще раз тщательно прибирала комнату, да так, чтобы все, что могло блестеть и сверкать, блестело и сверкало, будь то латунный шарик на оконном шпингалете или самый незаметный кусочек паркета. По вечерам она сама, без помощи прислуги, стелила постель, и всегда на кровати с одной стороны лежала ее прозрачная ночная рубашка, а с другой моя пижама; одеяло было аккуратно отогнуто, а подушки удобно уложены. Утром она поднималась раньше меня, шла на общую кухню, готовила завтрак и приносила его мне на подносе. Все это Эмилия делала бесшумно, четко и естественно, но с пылом и старанием, которые говорили о чувстве, слишком глубоком, чтобы в нем можно было признаться. И тем не менее, несмотря на все героические усилия Эмилии, меблированная комната оставалась меблированной комнатой. Иллюзия, которую Эмилия пыталась создать у себя и у меня, никогда не бывала полной. Иной раз в минуты большой усталости она начинала жаловаться, правда, мягко и, в силу своего характера, сдержанно, но все-таки не без внутренней горечи; в таких случаях она спрашивала меня, до каких же пор будет продолжаться эта наша временная, неустроенная жизнь. Я понимал, что за внешним спокойствием Эмилии скрывается подлинная боль, и меня мучила мысль о том, что рано или поздно мне придется найти способ как-то удовлетворить ее страстное желание обзавестись собственным домом.

В конце концов, как уже было сказано, я решил купить квартиру; но не потому, что у меня появились деньги их у меня по-прежнему не было, а потому, что понимал, как страдает Эмилия, и опасался, что в один прекрасный день чаша ее терпения переполнится. За два года нашей совместной жизни я отложил небольшую сумму; добавив к ней деньги, взятые в долг, я смог сделать первый взнос. Однако я не испытал при этом того удовлетворения, какое ощущает человек, приобретя для своей жены квартиру; наоборот, я чувствовал мучительное беспокойство, ибо совершенно не представлял себе, каким образом мне удастся выкрутиться через месяц, когда подойдет срок уплаты следующего взноса. Я впал в такое отчаяние, что был почти зол на Эмилию, чье упорное и страстное стремление иметь собственный дом в какой-то мере вынудило меня пойти на столь необдуманный и рискованный шаг.

Но искренняя радость Эмилии, когда я сообщил ей о покупке квартиры, и потом бурное ликование, охватившее ее, когда мы в первый раз вошли в наши еще не обставленные комнаты, на некоторое время заставили меня забыть обо всех моих тревогах и волнениях. Я уже говорил, что любовь к дому была у Эмилии поистине страстью; более того, в тот день мне показалось, что к этой страсти примешивалась какая-то чувственность, словно то, что я наконец купил для нее квартиру, сделало меня в ее глазах более желанным. Мы осматривали нашу квартиру, и сперва Эмилия просто ходила со мной по пустым и холодным комнатам, а я говорил ей, как мне хотелось бы расставить мебель. Но в конце нашего осмотра, когда я подошел к окну, чтобы распахнуть его и показать, какой из него открывается вид, Эмилия вдруг прижалась ко мне и тихо попросила поцеловать ее. Для нее, обычно столь сдержанной и почти робкой в проявлениях любви, это было чем-то совершенно новым и неожиданным. Пораженный и взволнованный ее тоном, я поцеловал ее. Это был один из самых пылких, самых опьяняющих поцелуев, которыми мы когда-либо обменивались; и внезапно я почувствовал, что ее объятия стали крепче, словно она хотела вызвать меня на еще большую близость; потом она судорожно стянула с себя юбку, расстегнула кофточку и прижалась ко мне всем телом. Оторвавшись от моих губ, она почти неслышно, но жарко и нежно шепнула мне в самое ухо по крайней мере так мне показалось \"возьми меня\", и сама, всей своей тяжестью потянула меня вниз, на пол. И мы любили друг друга на пыльных плитках, под тем самым окном, которое я так и не успел распахнуть.

Однако в пылкости столь неожиданно бурных объятий Эмилии я почувствовал не только любовь ко мне, я ощутил в них прежде всего порыв подавленной страсти к собственному очагу, которая как бы сама собой вылилась в чувственное желание. Необставленные гулкие комнаты, еще пахнущие краской и непросохшей штукатуркой, всколыхнули в глубине ее души что-то такое, чего до сих пор не могли пробудить все мои страстные ласки.

Между нашим посещением еще пустой квартиры и переездом в нее прошло два месяца. За это время мы оформили контракт на покупку квартиры на имя Эмилии я знал, что это доставит ей удовольствие, и, насколько позволяли мои весьма ограниченные средства, приобрели кое-какую мебель. Когда прошло первое чувство удовлетворения от того, что квартира все-таки куплена, я, как уже говорилось, стал испытывать мучительное беспокойство при мысли о будущем, а временами просто впадал в отчаяние. Конечно, зарабатывал я неплохо, неплохо, чтобы жить скромно и даже немного откладывать, но заработка моего было явно недостаточно, чтобы сделать ближайший взнос за квартиру. Я испытывал тем большее отчаяние, что не мог даже отвести душу, поговорив обо всем с Эмилией: мне не хотелось отравлять ее радость. Теперь я вспоминаю о том времени, как о поре, когда я пребывал в постоянной тревоге и даже как-то меньше любил Эмилию. Я невольно удивлялся тому, что, хотя она великолепно знала наши возможности, ее нисколько не беспокоило, где я смогу раздобыть такую уйму денег. Поэтому меня неприятно поражало и чуть ли не выводило из себя то, что радостная и возбужденная Эмилия все эти дни только и бегала по магазинам в по- исках обстановки для квартиры и ежедневно без тени беспокойства оповещала меня о какой-нибудь новой покупке. Я спрашивал себя, как может она, любя меня, не догадываться о моих страхах и тревогах. Я понимал, что, по всей вероятности, Эмилия решила: раз уж я купил квартиру, то, конечно, позаботился и о том, чтобы достать необходимые для этого деньги; и все же то, что она была такой безмятежно довольной, когда меня не оставляли тревожные мысли, казалось мне проявлением ее эгоизма или по меньшей мере бесчувственности.

В ту пору я был настолько озабочен мыслями о деньгах, что у меня даже изменилось представление о себе самом. Я считал себя человеком интеллигентным, культурным, драматургом по призванию; я всегда питал пристрастие к драматургии и полагал, что мне следует посвятить ей себя целиком. Этот скажем так внутренний мой облик побуждал меня смотреть определенным образом и на собственную внешность: мне казалось, что худоба, близорукость, нервность, бледность, небрежность в одежде являются у молодого человека признаками будущей литературной славы, которая, как я считал, была мне уготована. Но тягостные заботы вытеснили из моего сознания этот столь заманчивый и многообещающий образ и заменили его другим образом жалкого неудачника, запутавшегося в сетях страсти и погрязшего в тине мелких забот; несчастный, он не смог устоять перед любовью к жене и решился на шаг, превышающий его силы, и кто знает, как долго еще придется ему страдать от унизительного отсутствия денег. Я себе казался уже не молодым непризнанным театральным гением, а всего лишь голодным журналистом, сотрудничающим во второсортных газетенках и журнальчиках, или, еще хуже, жалким чиновником какой-нибудь частной фирмы или государственного учреждения: бедняга, чтобы не волновать жену, скрывает от нее свои тревоги, целыми днями бегает по городу в поисках работы и не находит ее; он просыпается по ночам, вздрагивает при мысли о долгах, которые надо платить; одним словом, ничего не знает и не видит, кроме денег. В таком, возможно и трогательном, персонаже не было ни блеска, ни достоинства, это был жалкий герой какого-нибудь дешевенького романа, и я остро ненавидел его, так как боялся, что постепенно полностью уподоблюсь ему во всем. Но так уж вышло я женился не на женщине, которая понимала бы и разделяла мои мысли, вкусы и стремления, а на необразованной машинистке, зараженной, как мне казалось, всеми предрассудками своего класса. С женщиной, которая бы меня понимала, я мог бы переносить тяготы бедной и неустроенной жизни в какой-нибудь студии или меблированной комнате в ожидании будущих успехов на поприще драматургии; теперь же я вынужден был любой ценой создавать домашний очаг, о котором мечтала моя жена. Ради этого, думал я в отчаянии, мне придется отказаться, и, быть может, навсегда, от столь дорогой для меня честолюбивой мечты о литературной карьере.

Итак, я был во власти тоски и сознания собственного бессилия преодолеть материальные трудности. Если железный прут долго держать над огнем, он становится мягким и гнется; вот и я чувствовал, что свалившиеся на меня заботы постепенно ослабляют и сгибают меня. Я сознавал, что невольно завидую тем, кто подобных забот не знает, людям богатым и привилегированным, и что к этой зависти, опять-таки помимо моей воли, примешивается ожесточение, направленное уже не против отдельных конкретных лиц или обстоятельств, но неудержимо стремящееся к обобщениям, принимающее отвлеченный характер определенного миросозерцания. Одним словом, в эти трудные для меня дни я стал замечать, как раздражение и досада, вызванные отсутствием денег, переходят в чувство возмущения несправедливостью не только той, которая совершалась по отношению ко мне, но и той, от которой страдало бесчисленное множество мне подобных. Я отдавал себе отчет в том, что мои личные обиды незаметно выливаются в настроения и взгляды, связанные уже не только со мной; я замечал это по тому, как все мои мысли постоянно и неуклонно устремлялись в одном направлении, по своим разговорам, которые независимо от моего желания все время вращались вокруг одних и тех же проблем. Тогда же я обнаружил в себе все возрастающую симпатию к политическим партиям, объявлявшим борьбу против пороков и недостатков того самого общества, которое я винил в терзавших меня заботах. Это общество, думал я, обрекает на голод лучших своих сынов при этом я имел в виду себя самого и потакает худшим. У людей попроще и необразованных процесс этот обычно совершается как бы сам собой в темных глубинах сознания, где некая таинственная алхимия перерабатывает эгоизм в альтруизм, ненависть в любовь, страх в мужество; но для меня, привыкшего наблюдать за собой и заниматься самоанализом, все происходившее со мной было предельно ясным, словно я следил, как это совершается в ком-то другом. Я, конечно, понимал, что мною движут чисто материальные и эгоистические побуждения и что я распространяю на все человечество то, что имеет отношение только ко мне одному. Никогда прежде у меня не возникало желания вступить в какую-нибудь партию, как делали почти все в те беспокойные послевоенные годы, и именно потому, что, как мне казалось, я не смог бы заниматься политикой из каких-то личных соображений; меня могли побудить к этому только определенные взгляды, убеждения, но их-то у меня как раз и не было. Поэтому я злился на себя, замечая, что все мысли мои, разговоры, поступки незаметно уносит поток своекорыстных расчетов и что направление их постепенно меняется под воздействием переживаемых мной затруднений. \"Значит, и я ничуть не лучше прочих, думал я с яростью, значит, мне достаточно было очутиться без гроша, чтобы начать мечтать о возрождении человечества\". Но это была бессильная ярость. В конце концов то ли я почувствовал тогда большое отчаяние, то ли оказался менее тверд, чем обычно, я позволил одному из своих старых приятелей убедить себя и вступил в коммунистическую партию. Сразу же после этого я подумал, что вот опять я повел себя не как молодой непризнанный гений, а как голодный журналист или чиновник, в которого я так боялся со временем превратиться. Но дело было сделано, я состоял в партии, и отступать было поздно. Кстати, характерно, как приняла известие о моем вступлении в партию Эмилия. \"Теперь, сказала она, только коммунисты будут давать тебе работу… Остальные станут тебя бойкотировать\". У меня не хватило духу сказать ей то, о чем я думал, то есть что, возможно, я никогда не вступил бы в партию, не приобрети я ради ее удовольствия слишком дорогую квартиру. Тем дело и кончилось.

Наконец квартира наша была готова к переезду, а через день совпадение это кажется мне теперь роковым я встретил Баттисту и, как уже рассказывал, сразу же получил от него приглашение работать над сценарием одного из его фильмов. Я вздохнул свободно, и на какое-то время мне стало так хорошо и легко, как давно уже не бывало. Я думал, что сделаю четыре или пять сценариев, расплачусь за квартиру, а затем вернусь к журналистике и дорогому моему сердцу театру. Я опять и еще сильнее, чем прежде, любил Эмилию и, часто испытывая при этом мучительные угрызения совести, ругал себя за то, что мог думать о ней плохо, считая ее черствой эгоисткой. Однако просвет этот был недолгим. Довольно скоро горизонт мой заволокли тучи. Впрочем, сперва появилось только маленькое облачко, правда, достаточно мрачное.

Глава 4

Встреча с Баттистой произошла в первый понедельник октября. Через неделю мы въехали в уже полностью обставленную квартиру. Квартира эта, доставившая мне столько хлопот и огорчений, по правде говоря, не была ни большой, ни роскошной. Она состояла всего из двух жилых комнат просторной гостиной и спальни. Ванная, кухня и комната для прислуги, как это обычно бывает в современных домах, были совсем маленькими. Имелась еще крохотная каморка без окна, где Эмилия пожелала устроить свою гардеробную. Наша квартира находилась на последнем этаже нового дома, такого белого и сверкающего, словно он был сделан из гипса. Стоял он на маленькой, полого спускавшейся улочке. По одну ее сторону выстроились в ряд точно такие же, как наш, дома, по другую тянулась ограда парка чьей-то виллы, и высокие деревья простирали поверх нее свои ветви. Вид, открывавшийся из нашей квартиры, был превосходный, и я обратил на это внимание Эмилии. Казалось даже, что парк, где сквозь деревья проглядывали извилистые дорожки, фонтаны и лужайки, не отделен от нас ни улицей, ни оградой и что мы можем спускаться и гулять там, когда нам вздумается.

Мы переехали в полдень, у меня были какие-то дела, и сейчас я уже не помню, ни где, ни с кем мы тогда обедали, помню только, что около полуночи я стоял и спальне перед зеркалом и медленно развязывал галстук. Вдруг в зеркале я увидел, как Эмилия взяла с кровати подушку и направилась к двери в гостиную. Я очень удивился и спросил:

— Что ты делаешь?

Я произнес это не оборачиваясь. Опять-таки в зеркале я увидел, как она остановилась в дверях и, оглянувшись, сказала равнодушным тоном:

— Ты не обидишься, если я буду спать на диване?

— Нынче ночью? спросил я растерянно, ничего не понимая.

— Нет, всегда, быстро ответила Эмилия. По правде сказать, это одна из причин, почему мне хотелось перебраться в собственную квартиру… Я не могу больше спать, как ты любишь, с открытыми окнами. Каждое утро я просыпаюсь на рассвете и уже не могу уснуть, а потом весь день хожу сонная… Ты не обидишься?.. Думаю, нам лучше спать врозь.

Я все еще ничего не понимал, подобный сюрприз в первую минуту вызвал у меня лишь легкое раздражение. Подойдя к Эмилии, я сказал:

— Но это же невозможно… у нас всего две комнаты, в одной кровать, в другой диван и кресло. Зачем? А кроме того, спать на диване неудобно.

— Я все никак не могла решиться сказать тебе об этом, проговорила Эмилия, опустив глаза и не глядя на меня.

— Но прежде, продолжал я, ты никогда не жаловалась. Я считал, что ты привыкла.

Она посмотрела на меня и, как мне показалось, явно обрадовалась, что разговор принял такое направление.

— Нет, я никак не могу привыкнуть… Я все время спала плохо… Возможно, именно поэтому я стала такой нервной. Если бы еще мы ложились рано, но мы всегда засыпаем поздно… И вот… Не докончив фразы, она направилась в гостиную.

Я догнал ее.

— Погоди, торопливо сказал я, если тебе так уж хочется, я могу спать и с закрытыми окнами… Ну, хорошо, с сегодняшнего дня мы будем спать с закрытыми окнами.

Говоря это, я почувствовал, что мое предложение подсказано не только уступчивостью любящего мужа; вероятно, тогда мне захотелось испытать Эмилию. Она покачала головой и, чуть улыбнувшись, ответила:

— О нет… Почему ты должен жертвовать собой… Ты всегда говорил, что задыхаешься, когда окна закрыты… Лучше уж нам спать врозь.

— Уверяю тебя, мне легче этим пожертвовать… я привыкну.

Эмилия поколебалась, но потом сказала с неожиданной твердостью:

— Нет, я не желаю никаких жертв… ни маленьких, ни больших… я буду спать в гостиной.

— А если бы я тебе сказал, что мне это неприятно и что я хочу, чтобы мы спали вместе? Она снова заколебалась.

— Какой ты странный, Риккардо, произнесла она наконец, как всегда, мягко. Ты не хотел жертвовать этим два года назад, когда мы только поженились… А теперь хочешь пойти на это во что бы то ни стало… К чему? Очень многие супруги спят врозь и тем не менее любят друг друга… По утрам, когда ты уходишь на работу… тебе будет даже удобнее. Ты не будешь меня будить…

— Но ты же сама сказала, что обычно просыпаешься на рассвете… А ведь я не ухожу из дому на рассвете.

— Ох, какой ты упрямый, сказала она раздраженно. И на этот раз, не дав мне ничего возразить, вышла из комнаты.

Оставшись один, я сел на кровать, где не хватало подушки, и уже одно это наводило на мысль о разлуке и одиночестве. Некоторое время я рассеянно смотрел на дверь, за которой скрылась Эмилия. \"Эмилия, спрашивал я себя, не хочет спать со мной потому, что ее действительно беспокоит по утрам солнечный свет, или просто потому, что ей не хочется спать со мной?\" Я склонялся ко второму предположению, хотя всем сердцем хотел бы поверить в первое. Я чувствовал, что, если приму объяснение Эмилии, у меня останутся сомнения. Я не признавался себе в этом, но вопрос, который меня мучил, сводился к следующему: а может быть, Эмилия вообще меня больше не любит?

Пока, погруженный в подобные мысли, я сидел на постели, Эмилия входила и выходила из спальни; вслед за подушкой она перенесла в гостиную две простыни, которые достала из шкафа, одеяло и халат. Было начало октября, погода стояла теплая, и Эмилия расхаживала по квартире в одной тонкой прозрачной рубашке. Я еще не описал Эмилию и хочу сделать это сейчас, хотя бы для того, чтобы объяснить мои тогдашние переживания. Пожалуй, Эмилия была не высока ростом, но моя любовь к ней делала ее в моих глазах выше, а главное, величественнее всех других женщин. Не могу сказать, действительно ли ей была присуща величественность или это только мне так казалось, но помню, что в первую ночь после свадьбы, когда она сняла туфли на высоких каблуках и я обнял ее, стоя посреди комнаты, меня поразило, что лоб ее оказался на уровне моей груди и что я выше ее на целую голову. А потом, когда она легла рядом со мной в постель, новая неожиданность: она вдруг показалась мне большой, полной, широкой, хотя я знал, что на самом деле Эмилия отнюдь не грузная женщина, У нее были самые красивые плечи, руки и шея, какие мне когда-либо приходилось видеть, полные, округлые, изящные и гибкие. Лицо у нее было смуглое, нос прямой и тонкий; когда она улыбалась, за ее свежими чувственными губами влажно сверкали два ряда изумительно белых зубов; в ее больших глазах прекрасного золотисто-каштанового цвета светилась чувственность, а порой в минуты страстного самозабвения они казались какими-то странно растерянными. Эмилия, как я уже говорил, не была настоящей красавицей, но, не знаю уж почему, казалась прекрасно сложенной, то ли благодаря гибкой талии, подчеркивавшей линию бедер и груди, то ли потому, что держалась очень прямо и с большим достоинством, то ли из-за вызывающей красоты и девической силы длинных, стройных ног. Одним словом, в ней была непринужденная грация и та естественная спокойная величавость, которая дается одной лишь природой и поэтому кажется еще более таинственной и непостижимой.

Пока Эмилия ходила из спальни в гостиную, а я, расстроенный и растерянный, смотрел на нее, не зная, что сказать, мой взгляд соскользнул с ее спокойного лица на ее фигуру, очертания которой по временам проглядывали сквозь тонкую рубашку; и вдруг в мою душу закралось подозрение, что Эмилия меня больше не любит; меня пронзила мучительная мысль, что близость между нами невозможна. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного, и на мгновение это ошеломило меня, но вместе с тем я не мог поверить, что это правда. Конечно, любовь прежде всего чувство, но также и невыразимая, почти одухотворенная плотская близость. До этого я не задумываясь наслаждался своей любовью, как чем-то вполне естественным и само собой разумеющимся. Теперь же я вдруг увидел то, чего раньше никогда не замечал, и понял, что прежней близости между нами, видимо, больше не будет и даже уже нет. Как человек, внезапно очутившийся на краю бездны, я ощутил нечто вроде сосущей тоски при мысли о том, что на смену нашей близости неизвестно почему пришла отчужденность.

Все мои мысли сосредоточились на этом, все перевернувшем во мне ощущении; Эмилия тем временем, по-видимому, принимала ванну: я слышал, как из кранов льется вода. Я остро сознавал свое бессилие и в то же время мучительно желал побороть в себе это чувство. До сих пор я любил Эмилию легко и бездумно; моя любовь к ней словно до волшебству выливалась в бессознательный, бурный, вдохновенный порыв, зависевший, как мне до сих пор казалось, от меня, и только от меня. Теперь же я впервые понял, что все зависело от такого же ответного порыва Эмилии и поддерживалось им; видя, как она переменилась, я испугался, что не смогу любить ее с прежней легкостью, непринужденностью и естественностью. Словом, я боялся, что в чудесную близость между нами проникнет холод и скованность с моей стороны, а с ее… Я не знал, как она себя поведет, но предчувствовал, что всякое принуждение с моей стороны встретит у нее в лучшем случае лишь безучастную пассивность.

В эту минуту Эмилия прошла мимо меня, направляясь в гостиную. Почти непроизвольно я приподнялся и, схватив ее за руку, сказал:

— Пойди сюда… Я хотел бы поговорить с тобой.

В первое мгновенье она сделала шаг назад, но тут же уступила и присела на кровать, правда, на некотором расстоянии от меня.

— Поговорить? О чем ты хочешь со мной поговорить? Не знаю почему, но у меня тревожно сжалось сердце. Возможно, это была робость, чувство, которого до сих пор в наших отношениях не было и которое, как мне казалось, больше, чем что-либо, указывало на происшедшую перемену.

— Да, поговорить, сказал я. Мне кажется, что-то у нас изменилось.

Эмилия взглянула на меня и спокойно ответила:

— Не понимаю… Почему изменилось? Ничего не изменилось.

— Я-то не изменился, а вот ты да.

— Вовсе я не изменилась… Я такая же, как была.

— Раньше ты любила меня больше… Ты огорчалась, когда я уходил и оставлял тебя одну… А потом, тебе не было неприятно спать со мной… наоборот.

— Ах, вот в чем дело! воскликнула она, но я заметил, что в голосе ее уже не было прежней уверенности. Я так и знала, что ты вообразишь что-нибудь такое… Чего ты ко мне пристал? Я не хочу спать с тобой просто потому, что хочу высыпаться, а когда мы спим вместе, мне это не удается, вот и все.

Странно, но теперь я вдруг принял ее доводы, и мое скверное настроение быстро рассеялось: оно растаяло, как воск подле огня. Эмилия сидела рядом со мной в измятой рубашке, сквозь которую просвечивало ее тело; я желал ее, мне казалось непонятным, почему она не замечает этого, почему она не умолкнет и не обнимет меня, как бывало прежде, стоило лишь встретиться нашим взволнованным взглядам. С другой стороны, это желание вселяло в меня надежду не только на то, что во мне пробудится прежнее влечение к Эмилии, но и что оно вызовет у Эмилии ответное чувство ко мне.

— Если ничто не изменилось, докажи мне это, тихо сказал я.

— Но я же доказываю тебе это ежедневно, ежечасно.

— Нет, сейчас.

Я привстал и, почти грубо схватив ее за волосы, хотел поцеловать. Эмилия позволила привлечь себя, но в последний момент легким движением головы уклонилась от поцелуя, так что губы мои коснулись лишь ее шеи.

— Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловал? спросил я, выпуская ее из объятий.

— Не в этом дело, все с тем же безразличием проговорила Эмилия и поправила волосы. Если бы речь шла только о поцелуе, я охотно поцеловала бы тебя… Но ты же не ограничишься этим… А теперь уже поздно.

Ее рассудительность и холодность обидели меня.

— Ну, для этого никогда не поздно. Я опять попытался поцеловать Эмилию и, взяв ее за руку, привлек к себе.

— Ой! Ты сделал мне больно! воскликнула она.

Я едва коснулся ее; прежде, в пору нашей любви, случалось, что я душил ее в своих объятьях, и все-таки у нее не вырывалось даже стона.

— Раньше тебе не бывало больно, разозлившись, сказал я.

— У тебя не руки, а клещи, заметила Эмилия, ты совсем не считаешься с этим… Теперь у меня останется синяк.

Все это она произнесла равнодушно и без всякого кокетства.

— Ну так как, спросил я резко, хочешь ты меня поцеловать или нет?

— Пожалуйста. Она привстала и по-матерински коснулась губами моего лба. А теперь пусти меня, я хочу спать… Уже поздно.

Я ничего не мог понять. Я снова обнял ее за талию.

— Эмилия, сказал я, наклоняясь к ней, так как она отстранялась от меня, я хотел, чтобы ты поцеловала меня не так.

Она оттолкнула меня и повторила, но теперь уже сердито;

— Пусти меня… Мне больно.

— Неправда, не может быть, пробормотал я сквозь зубы, сжимая ее в объятьях.

На этот раз Эмилия высвободилась несколькими сильными, резкими движениями, встала и, словно вдруг решившись, сказала мне в лицо:

— Если тебе так уж приспичило, пожалуйста… Но не делай мне больно, я не желаю, чтобы со мной грубо обращались.

Во мне все оборвалось. На этот раз голос Эмилии звучал холодно, сухо, в нем не было даже намека на чувство. На мгновение я замер. Я сидел на кровати, зажав руки между коленями, опустив голову. До меня снова донесся ее голос:

— Если ты действительно хочешь, я буду твоей… Хочешь?

Не поднимая головы, я тихо ответил:

— Да, хочу.

Это была неправда, теперь я уже не хотел ее. Но мне надо было сломить в ней эту новую, странную отчужденность. Я услышал, как она сказала: «Хорошо», затем прошла по комнате, обогнув за моей спиной кровать. \"Ей надо снять одну лишь рубашку\", подумал я и вспомнил, что прежде смотрел на нее в такие минуты завороженными глазами, словно разбойник из сказки, который, произнеся магическое слово, видит, как медленно распахивается дверь пещеры, открывая его взору блеск несметных сокровищ. Но теперь я не хотел смотреть. Я понимал, что смотрел бы на нее уже другим взглядом не открытым и чистым, хотя и страстным, а таким, каким его сделало равнодушие Эмилии алчным, оскорбительным и для нее, и для меня. Я по-прежнему сидел, низко опустив голову и зажав руки между колен. Спустя некоторое время я услышал, как тихо скрипнули пружины матраца: Эмилия легла на постель и забралась под одеяло. Послышался шорох, по-видимому, Эмилия устраивалась поудобнее. Потом она сказала все тем же новым, ужасным тоном:

— Ну же, иди… Чего ты ждешь?

Я не обернулся, даже не пошевелился; и вдруг я спросил себя, а не было ли в наших отношениях всегда все точно так же. Да, ответил я себе, все было более или менее так. Эмилия раздевалась и ложилась в постель, а как же могло быть иначе? Но в то же время все было совсем по-другому. Прежде никогда не было этой бездушной, холодной, пассивной податливости, которая теперь ощущалась не только в тоне Эмилии, но даже в скрипении пружин, в шорохе примятого одеяла. Прежде все совершалось в вихре вдохновенного неосознанного порыва, в опьянении взаимного чувства. Порой, когда ум бывает захвачен важной мыслью, случается, уберешь какую-нибудь вещь книгу, щетку, ботинок и потом часами тщетно ищешь ее, пока в конце концов не обнаружишь в самом невероятном месте, куда и положить-то ее было нелегко на шкафу, или в самом дальнем углу комнаты, или же в ящике стола. Так бывало со мной прежде в минуты любви. Все происходило стремительно, в каком-то опьянении и волшебном самозабвении: я оказывался в объятьях Эмилии, почти не помня, как это случилось и что произошло между той минутой, когда мы сидели друг против друга, еще спокойные, не испытывая желания, и тем мгновением, когда наши тела сплетались. Теперь у Эмилии не было этой самозабвенности, а поэтому не было ее и у меня. Теперь я мог бы холодно и жадно разглядывать ее, а она, несомненно, могла бы точно так же холодно разглядывать меня. Это ощущение, которое обретало все большую ясность, неожиданно породило точный образ: передо мной была уже не жена, которую я любил и которая любила меня, передо мной была проститутка, недостаточно терпеливая и недостаточно опытная, которая равнодушно приготовилась принять мои объятия, надеясь, что они будут непродолжительными и не слишком ее утомят. На мгновение образ этот возник перед моими глазами, как призрачное видение, потом он как бы прошел мимо меня и слился с лежавшей за моей спиной Эмилией. В ту же минуту я встал и, не оборачиваясь, сказал:

— Не надо… Я уже не хочу… Пойду спать в гостиную… Оставайся здесь. И на цыпочках вышел.

Диван был застлан, одеяло отогнуто, рядом лежал халат Эмилии с закатанными рукавами. Я взял ночную рубашку, стоявшие на полу шлепанцы, халат, который Эмилия положила на кресло, и, вернувшись в спальню, сложил все это на стул. На этот раз, не удержавшись, я взглянул на нее. Эмилия лежала все в той же позе, которую приняла, сказав мне: \"Ну, иди же\", обнаженная, одна рука заложена за голову, лицо с широко раскрытыми, безучастными, словно невидящими глазами обращено ко мне, другая рука вытянута вдоль тела. Это была уже не проститутка, а призрачный образ, овеянный дыханием тоски по невозможному. Эмилия находилась в нескольких шагах от меня, но казалась такой далекой, словно она была существом из другого мира, расположенного за пределами реального и осязаемого.

Глава 5

В тот вечер я, конечно, уже предчувствовал, что для меня начинается сложная жизнь, но, странная вещь, я не сделал из поведения Эмилии тех выводов, которые, казалось бы, напрашивались сами собой. Конечно, тогда она проявила холодность и равнодушие, а я предпочел отказаться от любви, не желая принимать ее на таких условиях. Однако я любил Эмилию, а любовь заставляет не только надеяться, но и забывать. Прошел день, и, не знаю уже как, инцидент предыдущего вечера, впоследствии показавшийся мне таким знаменательным, почти утратил в моих глазах всякое значение; тягостное чувство отчужденности рассеялось, все свелось к обычной размолвке. Легко забываешь то, о чем не хочется вспоминать. С другой стороны, забыть о случившемся, думаю, помогла мне и сама Эмилия, которая, хотя она по-прежнему спала одна, больше уже не отвергала моей любви. Правда, Эмилия проявляла все ту же холодность и пассивность, которые вызвали у меня в первый момент чувство возмущения и протеста; но, как это часто случается, то, что сначала было неприемлемым, через несколько дней стало казаться мне не только приемлемым, но даже приятным. Одним словом, сам того не замечая, я ступил на ту зыбкую почву, где благодаря уверткам и ухищрениям жаждущей обмана души холодность представляется на следующий день самой пылкой любовью. В тот первый вечер я возмутился, подумав, что Эмилия ведет себя как проститутка, но прошло меньше недели, и я уже соглашался обладать ею как проституткой. В глубине души я, вероятно, боялся, что любовь Эмилии ко мне совсем остыла, поэтому был благодарен ей даже за ее холодность и нетерпеливое равнодушие, словно именно такими и должны были быть наши супружеские отношения.

Мне все еще хотелось думать, что Эмилия любит меня, как прежде, вернее, я вообще старался не думать о нашей любви. И все же меня не оставляли подозрения, что отношения между нами изменились. Я даже стал иначе смотреть на свою работу. Отказавшись на время от мечты о театре, я занялся кино только для того, чтобы удовлетворить страстное желание Эмилии иметь собственный дом. Пока я был уверен, что Эмилия любит меня, работа сценариста не казалась мне слишком тягостной, но после того, что произошло в тот вечер, я неожиданно стал замечать, что эта работа вызывает у меня скуку, недовольство и отвращение. В самом деле, ведь я согласился писать сценарии для кино, как согласился бы на всякую другую работу, даже более неблагодарную и менее интересную, только из любви к Эмилии. Теперь же, когда ее любовь от меня ускользала, работа эта утратила для меня всякий смысл и представлялась лишь бессмысленным рабством.

Тут я хочу сказать несколько слов о ремесле сценариста хотя бы для того, чтобы было ясно, что я в то время чувствовал. Как известно, сценарист это тот, кто, чаще всего в сотрудничестве с другим сценаристом и режиссером, пишет сценарий, то есть создает канву, на основе которой в дальнейшем возникает фильм. В соответствии с развитием действия в сценарии указываются все жесты и реплики актеров, а также различные повороты съемочной камеры. Таким образом, сценарий это в одно и то же время и пьеса, и кинематографическая разработка, и режиссерский план. Но хотя роль сценариста в создании фильма огромна и в этом смысле он занимает место сразу же за режиссером, по существующей до сих пор в кино традиции сценарист считается фигурой второстепенной и всегда остается в тени. Если оценивать искусство с точки зрения непосредственного выражения а по-другому оценивать его и нельзя, то сценарист это художник, который вкладывает в фильм всю свою душу, не получая при этом никакого удовлетворения от сознания, что выразил в фильме самого себя. Труд его творческий, и все-таки он всего лишь поставщик находок, выдумок, технических, психологических и литературных указаний; дело режиссера затем обработать весь этот материал в соответствии со своим талантом и выразить себя в фильме. Сценарист, таким образом, человек, всегда остающийся на втором плане; он жертвует кровью своего сердца ради успеха других, и, хотя судьба фильма на две трети зависит от него, сам он никогда не видит своего имени на афишах, где красуются имена режиссера, актеров и продюсера. Правда, нередко сценарист может достичь высокого мастерства в этом своем второразрядном ремесле и зарабатывать большие деньги, но он никогда не имеет возможности сказать: \"Этот фильм сделал я… В этом фильме я выразил себя… Этот фильм я сам\". Говорить так может только режиссер. Сценарист же вынужден довольствоваться работой ради денег, которые ему платят, и, хочет он того или нет, они в конце концов становятся единственной и подлинной целью всей его деятельности. Поэтому сценаристу остается лишь наслаждаться жизнью, если, конечно, он на это способен, на деньги, которые являются единственным ощутимым результатом его труда, и переходить от одного сценария к другому, от комедии к трагедии, от приключенческого фильма к мелодраме беспрерывно, безостановочно; почти так же, как некоторые гувернантки переходят от одного ребенка к другому: не успев привязаться к одному, они уже расстаются с ним и начинают воспитывать другого, а в результате плоды их усилий достаются матери, которая одна имеет право называть ребенка своим.

Но, помимо этих основных и постоянных, так сказать, недостатков, ремесло сценариста имеет и другие неприятные стороны, меняющиеся в зависимости от качества и жанра фильма, от характера делающих его людей, не становясь от этого менее тягостными. В отличие от режиссера, которому продюсер предоставляет свободу действий, сценарист может лишь согласиться или не согласиться работать над предложенной ему темой, а согласившись, не вправе выбирать себе сотрудников: его выбирают, он нет. Бывает, что из-за личных симпатий продюсера, ради его выгоды или каприза или же просто в результате случайности сценарист вынужден работать с антипатичными ему людьми, намного ниже его по культурному уровню, с людьми, чьи манеры и характер вызывают у него раздражение. Работать совместно над сценарием совсем не то же самое, что, допустим, работать вместе в конторе или на фабрике, где каждый делает свое дело независимо от соседа и где личные взаимоотношения могут быть сведены до минимума либо даже вовсе отсутствовать. Работать над сценарием это значит с утра до вечера, связывая и соединяя свой ум, свои чувства, свою душу с чувствами и душой остальных сотрудников, жить с ними одной жизнью; словом, это значит в течение двух-трех месяцев, пока идет работа над фильмом, создавать между собой и ними искусственную близость, единственная цель которой создание сценария, а следовательно, в конечном счете, как я уже говорил, деньги. Это близость самая неприятная, самая утомительная, самая нервирующая, самая докучливая, какую только можно себе представить, потому что в основе ее лежит не молчаливый напряженный труд, как это бывает у ученых, проводящих совместно какой-нибудь эксперимент, а нескончаемые разговоры. Обычно режиссер собирает своих сотрудников ранним утром этого требует краткость срока, отпущенного для производства фильма, и с раннего утра до позднего вечера сценаристы только и делают, что разговаривают большей частью о фильме, но порой, устав, пытаются отвлечься, то есть болтают о чем попало. Одни рассказывают непристойные анекдоты, другие излагают свои политические взгляды, третьи обсуждают поведение общего знакомого, четвертые говорят об актерах или актрисах или делятся своими горестями, между тем комната, где идет работа, наполняется табачным дымом, на столах рядом с листами сценария скапливаются чашки из-под кофе, а сценаристы, которые явились сюда утром выутюженные и причесанные, к вечеру сидят всклокоченные, без пиджаков, вспотевшие и растерзанные. Бездушный автоматизм, с каким фабрикуются фильмы, это своего рода растление таланта; здесь скорее можно говорить об упорстве и корысти, чем о вдохновении, искренности. Бывает, конечно, что сценарий обладает высокими художественными достоинствами, а режиссер и его сотрудники связаны давней дружбой и испытывают друг к другу взаимное уважение, словом, бывает, что работа проходит в тех идеальных условиях, какие можно встретить в любой области человеческой деятельности, даже самой неблагодарной. Но такое счастливое сочетание столь же редко, как редки хорошие фильмы.

После того как я подписал контракт на второй сценарий уже не с Баттистой, а с другим продюсером, меня вдруг покинуло мужество, и я начал со все возрастающим раздражением и отвращением ощущать те неприятные стороны своей работы, о которых я только что говорил. Предстоящий день уже с самого начала казался мне бесплодной пустыней, выжигаемой неумолимым солнцем вымученного вдохновения. Едва лишь я входил в кабинет к режиссеру, как он встречал меня дежурной фразой, вроде: \"Ну, что же ты придумал за ночь? Нашел решение?\" Это злило меня и вызывало отвращение. Во время работы все меня раздражало: шутки, которыми режиссеры и сценаристы пытались оживить длительные споры и обсуждения; глупость и тупость моих соавторов или просто разногласия, возникавшие у нас в процессе работы над сценарием; даже похвалы режиссера моим находкам и решениям вызывали у меня лишь горькое чувство досады, ибо, как я уже говорил, мне казалось: я отдаю лучшее, что во мне есть, чему-то, до чего мне, в сущности, нет никакого дела и в чем я принимаю отнюдь не добровольное участие. Похвалы были для меня самым невыносимым. Всякий раз, когда режиссер со свойственными многим людям этой профессии пафосом и фамильярностью подскакивал в кресле и восклицал: \"Браво! Ты гений!\" я думал с досадой: \"Хорошо бы включить это в какую-нибудь свою драму, в комедию\". Но и в этом состояло странное и горькое противоречие несмотря на все свое отвращение к работе в кино, я не мог относиться равнодушно к своим обязанностям сценариста. Работа над сценарием напоминает старинную упряжку четверкой, где есть сильные, резвые лошади, которые действительно тянут карету, и лошади, которые делают вид, что тянут, а на самом деле только бегут следом. Так вот, при всем своем раздражении и недовольстве работой я был той самой лошадью, которая тянет. Я очень скоро заметил, что режиссер и мой соавтор, когда возникает какая-нибудь трудность, всякий раз ждут, чтобы я справился с ней и двинул телегу дальше. И делать это меня вынуждал не дух соревнования, а, скорее, сознание долга, более сильное, чем нежелание выполнять эту работу: раз уж мне платят, я должен трудиться. Но всякий раз при этом мне было стыдно перед самим собой, и я испытывал такие угрызения совести, словно продал за бесценок нечто, цены не имеющее и чему я, во всяком случае, мог бы найти гораздо лучшее применение. Как я уже говорил, все эти неприятные стороны работы в кино стали сильно досаждать мне только через два месяца после того, как я подписал свой первый контракт с Баттистой. Сперва я не понимал, почему не замечал их с самого начала и почему прошло столько времени, прежде чем я обратил на это внимание. Но чувство отвращения и неудовлетворенности, которое возбуждала во мне столь привлекавшая меня прежде работа, становилось все сильнее, и постепенно я начал связывать это со своими отношениями с Эмилией. В конце концов я понял: работа в кино вызывает у меня отвращение потому, что Эмилия меня больше не любит или по крайней мере хочет показать, что не любит. Я понял, что смело и решительно брался за работу над сценарием, пока был уверен в любви Эмилии. Теперь же, когда у меня больше не было такой уверенности, смелость и решительность оставили меня и работа в кино стала представляться мне рабством, растлением таланта, пустой тратой времени.

Глава 6

В то время я напоминал человека, которого мучает страшная болезнь, но который никак не решается пойти к врачу. Иными словами, я старался поменьше думать о поведении Эмилии и о своей работе. Я знал: рано или поздно мне придется задуматься и над тем и над другим, но именно потому, что я понимал неизбежность этого, мне хотелось, чтобы все произошло как можно позже; то немногое, что я уже подозревал, заставляло меня гнать от себя подобные мысли и даже бессознательно страшиться их. Наши отношения с Эмилией нисколько не изменились с той минуты, когда я впервые подумал, что они неприемлемы; но теперь, опасаясь худшего, я пытался, хоть и не слишком успешно, убедить себя самого в том, что отношения у нас самые обычные: днем равнодушные, ничего не значащие, уклончивые разговоры, ночью время от времени любовь, которую я не без некоторой жестокости навязывал ей и которую она безучастно принимала. Я продолжал работать усердно и упрямо, но со все большей неохотой и со все возрастающим отвращением. Если бы тогда у меня достало смелости разобраться в создавшемся положении, я, несомненно, отказался бы и от работы в кино, и от любви Эмилии, ибо всегда был убежден, что то и другое связано между собой. Но у меня не хватало на это мужества: возможно, я смутно надеялся, что со временем все само собой разрешится. Действительно, со временем все разрешилось, однако совсем не так, как мне того хотелось бы. Итак, Эмилии опротивела моя любовь, а мне опротивела моя работа. Дни проходили в тягостном и томительном ожидании.

Тем временем сценарий, который я писал для Баттисты, был почти закончен. Баттиста тогда же намекнул мне, что ему хотелось бы, чтобы я принял участие в новой работе, значительно более серьезной, чем эта. Подобно всем продюсерам, Баттиста был человек скользкий и уклончивый; бросаемые им мимоходом намеки не шли дальше общих фраз, вроде: \"Мольтени, как только вы закончите этот сценарий, мы сразу же примемся за другой… Но уже за настоящий\". Или: \"Будьте готовы, Мольтени, на днях я намерен вам кое-что предложить\". Или несколько более определенно: \"Не подписывайте никаких контрактов, Мольтени, через две недели вы подпишете контракт со мной\". Таким образом, я был предупрежден о том, что после этого малоинтересного сценария Баттиста собирается поручить мне работу над другим сценарием, который будет куда более значительным в художественном отношении, и за него, понятно, мне заплатят гораздо больше. Признаюсь, несмотря на мое возрастающее отвращение к подобного рода деятельности, первое, о чем я тогда подумал, была все та же квартира и деньги, которые мне предстояло за нее внести. Поэтому предложение Баттисты меня обрадовало.

Впрочем, такова уж работа киносценариста: даже если, как это было со мной, ее не любишь, всякое новое предложение принимается с благодарностью, а когда никаких новых предложений тебе не делают, начинаешь волноваться и считать, что тебя обошли.

Однако я не сказал Эмилии о новом предложении Баттисты, и вот почему: прежде всего, я еще не знал, соглашусь ли на него, а потом, как я понял, моя работа больше не интересовала Эмилию, поэтому я предпочел ничего не говорить ей, чтобы не получать лишнего подтверждения ее холодности и безразличия, которым я все еще упорно старался не придавать значения. Я смутно связывал новое предложение Баттисты с холодностью Эмилии; и я не был уверен, соглашусь ли на новую работу, именно потому, что чувствовал: Эмилия меня больше не любит. Если бы она любила меня, я, конечно, рассказал бы ей о предложении Баттисты, а рассказать ей о нем значило бы для меня уже согласиться.

В один из таких дней я вышел из дому и отправился к режиссеру, с которым работал над первым сценарием для Баттисты. Я знал, что иду к нему в последний раз оставалось дописать лишь несколько страниц, и мысль об этом меня радовала: наконец-то тягостный труд будет окончен и хотя бы полдня я смогу делать, что захочу. Как это часто случается при работе над сценарием, двух месяцев оказалось вполне достаточно, чтобы у меня возникла глубокая неприязнь и к героям фильма, и к его сюжету. Я знал, что скоро буду заниматься новыми героями и новым сюжетом и они тоже в свою очередь быстро мне осточертеют; но от этих-то я, во всяком случае, отделаюсь; и при одной только мысли об этом я уже чувствовал огромное облегчение.

Надежда на скорое освобождение окрыляла меня, и в то утро я работал с подъемом. Оставалось лишь внести в сценарий два-три незначительных исправления, над которыми мы бились безрезультатно вот уже несколько дней. В порыве вдохновения мне удалось сразу же направить обсуждение по верному руслу и одну за другой преодолеть все оставшиеся трудности. Не прошло и двух часов, как мы обнаружили, что работа над сценарием закончена, и на этот раз окончательно. Так бывает иногда во время бесконечного изматывающего подъема в гору, когда совсем уже отчаиваешься достигнуть вершины, а она вдруг возникает за ближайшим поворотом. Я написал фразу и удивленно воскликнул:

— Но ведь на этом можно и кончить!

Пока я писал, сидя за столом, режиссер все время расхаживал по кабинету из угла в угол; тут он подошел ко мне, взглянул на рукопись и сказал, тоже удивленно, словно не веря самому себе:

— Ты прав, на этом можно закончить.

Я написал слово «конец», захлопнул папку и встал из-за стола.

С минуту мы оба молча глядели на стол, где лежала папка с уже завершенным сценарием, совсем как два вконец обессилевших альпиниста смотрят на озеро или утес, до которого они добрались с таким трудом.

Потом режиссер сказал:

— Мы добили его… Ну вот, повторил он снова, наконец мы добили его.

Режиссера звали Пазетти. Это был молодой блондинчик, угловатый, сухой, весь какой-то приглаженный и прилизанный. Он был больше похож не на художника, а на педантичного учителя геометрии или счетовода.

Пазетти был моих лет, но, как это часто случается при работе над сценарием, отношения между нами были такими, какие устанавливаются между выше и нижестоящим: режиссер всегда пользуется большим авторитетом, чем все другие участники, в работе над фильмом.

Помолчав еще немного, Пазетти произнес со свойственным ему тяжеловесным юмором:

— Должен заметить, Риккардо, что ты, как лошадь, которая чует конюшню… Я был уверен, что нам придется возиться еще по меньшей мере дня четыре… А мы все кончили за два часа… Перспектива гонорара подстегнула тебя!

Несмотря на всю свою ограниченность и почти невероятную тупость, Пазетти не был мне антипатичен. При установившихся между нами отношениях мы в какой-то мере дополняли друг друга: он человек без воображения и нервов, но сознающий свои возможности, а они не превышали уровня посредственности, я же, наоборот, человек легко возбудимый и одаренный, весь во власти своего воображения и сплошной комок нервов.

— Ну, конечно, ответил я, подделываясь под его тон и обращая все в шутку. Ты верно сказал: перспектива гонорара.

Закурив сигарету, Пазетти продолжал:

— Но не рассчитывай, что на этом так все и закончилось. Мы сделали сценарий пока лишь вчерне… Нам придется еще пересмотреть все диалоги… Не почивай на лаврах.

Я лишний раз про себя отметил, что Пазетти, как всегда, пользуется штампами и избитыми фразами. Украдкой взглянув на часы был уже час, я сказал:

— Не беспокойся… Если что-нибудь придется переделывать, я к твоим услугам. Пазетти покачал головой.

— Знаю я вашего брата… Чтобы ты не размагнитился, скажу-ка Баттисте пусть придержит выплату последней части твоего гонорара.

Ему была свойственна шутливая и в то же время поразительная у столь молодого человека властная манера пришпоривать своих сотрудников, переходя от попреков к похвалам, от лести к суровым замечаниям, от просьб к приказаниям; в этом смысле он мог считаться хорошим режиссером, потому что режиссура на две трети заключается в умении как следует использовать труд подчиненных.

Как всегда, дав Пазетти возможность поразглагольствовать вволю, я возразил:

— Нет, ты скажешь, чтобы мне выплатили весь гонорар, а я обещаю, что буду в твоем полном распоряжении, когда понадобится сделать какие-нибудь поправки.

— Но к чему тебе столько денег? спросил он с неуместным смешком. Тебе всегда мало… А ведь ты не играешь, и у тебя нет ни любовницы, ни детей…

— Мне надо внести очередной взнос за квартиру, ответил я серьезно и опустил глаза. Его бестактность начинала меня раздражать.

— А много тебе надо еще выплатить?

— Почти все.

— Бьюсь об заклад, что жена не дает тебе покоя. Я так и слышу: \"Риккардо, не забудь, что ты должен внести очередной взнос\".

— Да, жена, сказал я. Ты знаешь, каковы женщины… Дом для них все.

— Кому ты говоришь!

И Пазетти принялся рассказывать о своей жене, которая очень походила на него самого, но которую, как я понял, он почему-то считал существом причудливым, капризным и способным на самые невероятные выходки одним словом, с ног до головы женщиной. Я сделал вид, будто внимательно слушаю его, хотя в действительности думал совсем о другом.

— Все это, конечно, чудесно, самым неожиданным образом закончил свои разглагольствования Пазетти. Но знаю я вас, сценаристов: все вы одним миром мазаны… Получите деньги только потом вас и видели… Все-таки скажу Баттисте, чтобы он попридержал выплату твоего гонорара.

— Не надо, Пазетти. Прошу тебя.

— Ну, там видно будет… Не слишком-то на меня рассчитывай.

Я снова украдкой взглянул на часы. Я дал Пазетти возможность покичиться своей властью он покичился ею, теперь можно было и уходить.

— Ну вот, начал я, рад, что сценарий написан или, как ты говоришь, закончен вчерне… А теперь, пожалуй, мне пора идти.

— Ничего подобного! воскликнул он добродушно. — Мы должны выпить за успех фильма… Какого дьявола… Сценарий написан, и ты от меня так просто не уйдешь…

— Ну, если надо выпить, сказал я покорно, что ж, я готов.

— Тогда пошли… Думаю, жена будет рада составить нам компанию.

Я прошел за ним из кабинета по узкому, пустому белому коридору, в котором стояли запахи кухни и детских пеленок. Пазетти открыл передо мной дверь в гостиную и крикнул:

— Луиза, мы с Мольтени закончили работу над сценарием… Выпьем за успех фильма.

Синьора Пазетти встала с кресла и сделала несколько шагов нам навстречу. Это была невысокая женщина с большой головой и очень бледным продолговатым лицом, обрамленным черными блестящими волосами. Ее большие, но тусклые и невыразительные глаза оживлялись только в присутствии мужа: тогда она не спускала с него взгляда, словно преданная собака. Но когда мужа не было, она сидела потупившись, изображая неприступное целомудрие. Хрупкая и миниатюрная, она за четыре года супружеской жизни родила четырех детей.

— Ну и напьемся же мы сегодня, с вымученной веселостью заявил Пазетти. Я приготовлю коктейль.

— Только не для меня, Джино, предупредила его синьора Пазетти. Ты ведь знаешь, я не пью.

— Ну, а мы выпьем.

Я сел в обитое узорчатой материей кресло некрашеного дерева, стоявшее у камина, сложенного из красных кирпичей. Синьора Пазетти уселась в такое же кресло по другую сторону камина. Оглядевшись вокруг, я подумал, что комната похожа на хозяина дома. Это была стандартная гостиная в псевдодеревенском стиле, чистенькая и аккуратная и в то же время жалкая, точно у какого-нибудь педантичного бухгалтера или счетовода. Мне только и оставалось озираться по сторонам, потому что синьора Пазетти не сочла нужным поддерживать со мной беседу. Она сидела напротив меня совершенно неподвижно, опустив глаза, сложив на животе руки. Мой взгляд проследовал за Пазетти, который прошел в глубь комнаты, подошел к на редкость безобразному шкафчику, куда были вмонтированы радиоприемник и бар, опустился на свои тощие коленки и неловко извлек оттуда бутылку вермута и бутылку джина, три стакана и шейкер. Я заметил, что обе бутылки не початы и не распечатаны; видимо, Пазетти не часто разрешал себе пить тот коктейль, который он собирался сейчас приготовить. Сверкающий шейкер тоже казался совершенно новым. Пазетти сказал, что сходит за льдом, и вышел.

Мы долго молчали. Наконец, просто чтобы сказать что-нибудь, я произнес:

— Вот мы и закончили работу над сценарием! Не поднимая глаз, синьора Пазетти ответила:

— Да, Джино мне уже говорил.

— Уверен, что это будет хороший фильм.

— Я в этом тоже уверена, иначе Джино за него не взялся бы.

— Вы знакомы с сюжетом?

— Да, Джино мне рассказывал.

— Вам он нравится?

— Раз нравится Джино, значит, нравится и мне.

— Вы всегда во всем соглашаетесь друг с другом?

— Джино и я? Всегда.

— А кто у вас глава семьи?

— Ну, конечно, Джино.

Я заметил, что она ухитряется произнести имя Джино всякий раз, как только открывает рот. Я разговаривал в несколько шутливом тоне, но она отвечала мне совершенно серьезно.

Вошел Пазетти, держа ведерко со льдом.

— Риккардо, тебя зовет к телефону жена, сказал он.

У меня почему-то сжалось сердце, и внезапно мною снова овладело ощущение тоскливого беспокойства. Я машинально встал и сделал шаг к двери. Пазетти остановил меня:

— Телефон на кухне… Но если хочешь, можешь говорить отсюда… Я переключу аппарат.

Телефон стоял на тумбочке подле камина. Я поднял трубку и услышал голос Эмилии:

— Извини, но сегодня тебе придется где-нибудь поесть… Я иду обедать к маме.

— Почему же ты не сказала мне об этом раньше?

— Не хотелось отрывать тебя от работы.

— Хорошо, сказал я, пообедаю в ресторане.

— Увидимся вечером. До свидания.

Она повесила трубку, и я обернулся к Пазетти.

— Риккардо, спросил он, ты не будешь обедать дома?

— Нет, пойду в ресторан.

— Вот что, пообедай с нами… Тебе придется удовольствоваться… тем, что есть. Но мы будем очень рады.

При мысли, что надо обедать одному в ресторане, мне стало почему-то грустно вероятно, я заранее предвкушал, как сообщу Эмилии об окончании работы над сценарием. Может быть, я и не сделал бы этого, зная, как я уже говорил, что Эмилию больше не интересует, чем я занимаюсь, но в первый момент я поддался старой привычке, сохранившейся от наших прежних отношений. Приглашение Пазетти обрадовало меня. Я чуть ли не рассыпался в благодарностях.

Тем временем Пазетти откупорил бутылки и жестом фармацевта, дозирующего микстуру, налил в мензурку джина и вермута, а затем перелил все это в шейкер.

Синьора Пазетти, как обычно, не спускала глаз со своего мужа. Когда Пазетти, старательно встряхнув шейкер, начал разливать коктейль по бокалам, она сказала:

— Мне только глоток, прошу тебя… И ты, Джино, не пей много… Тебе может стать плохо.

— Ну, сценарий заканчиваешь не каждый день. Пазетти наполнил бокалы мне и себе, а в третий, по просьбе жены, налил на донышко. Мы чокнулись.

— За сотню еще таких же сценариев, сказал Пазетти, пригубив коктейль и ставя бокал на столик.

Я выпил залпом. Синьора Пазетти сделала несколько маленьких глотков и встала.

— Пойду взглянуть, что делает кухарка, сказала она. Извините.

Она ушла, Пазетти занял ее место в узорчатом кресле. И мы принялись болтать. Вернее, говорил один Пазетти, и почти все время о сценарии, а я только слушал, поддакивал, кивал головой и пил коктейль. Бокал Пазетти оставался почти полным, он не отпил даже половины, а я осушал свой уже трижды. Не знаю почему, но я почувствовал себя очень несчастным и пил в надежде, что опьянение прогонит это чувство. К сожалению, алкоголь всегда на меня мало действует, а коктейль Пазетти был к тому же сильно разбавлен водой. Так что три или четыре выпитых бокала лишь усилили мое скверное настроение. Вдруг я спросил себя: \"А почему, собственно, я чувствую себя таким несчастным?\" И тут я вспомнил, как защемило у меня сердце в тот момент, когда я услышал по телефону голос Эмилии, такой холодный, такой рассудительный и такой равнодушный, столь непохожий на голос синьоры Пазетти, когда та произносила магическое имя Джино. Однако я не смог целиком отдаться этим мыслям, потому что в эту минуту вошла синьора Пазетти и пригласила нас в столовую.

Столовая Пазетти была похожа и на его кабинет, и на его гостиную: та же новая, крикливая, дешевенькая мебель из некрашеного дерева; цветная фаянсовая посуда; бокалы и бутылки из толстого зеленого стекла, скатерть и салфетки из соломки. Мы уселись в маленькой столовой, большую часть которой занимал стол, так что служанке, когда она подавала кушанья, всякий раз приходилось беспокоить кого-нибудь из сидевших.

Мы принялись за обед молча и сосредоточенно. Потом служанка переменила тарелки, и я, чтобы завязать разговор, задал Пазетти какой-то вопрос о его планах на будущее. Он отвечал мне, как всегда, спокойно, четко и размеренно. Посредственность и полное отсутствие воображения ощущались не только в его фразах, но даже в самих интонациях. Я молчал, ибо планы Пазетти меня не интересовали, а если бы даже и интересовали, то от одного его монотонного и бесцветного голоса они стали бы мне неинтересны. Взгляд мой перебегал с предмета на предмет, ни на чем не задерживаясь, и в конце концов остановился на лице жены Пазетти, которая слушала мужа, уперев подбородок в сложенные ладони и, как всегда, не спуская с него глаз. Я взглянул на нее, и меня поразило выражение ее лица: в глазах светилась самозабвенная любовь, к которой примешивалось безграничное восхищение, беспредельная признательность, чувственное влечение и почти меланхолическая робость. Это удивило меня, показалось чем-то поистине загадочным: человек сухой, бесцветный, посредственный, явно лишенный того, что обычно нравится женщинам, Пазетти, по-моему, не способен был вызвать к себе столь глубокое чувство. Потом я подумал, что каждый мужчина в конце концов находит женщину, которая его ценит и любит, и что нельзя судить о чувствах других, исходя только из своих восприятий. Я ощутил симпатию к синьоре Пазетти за такую преданность мужу и порадовался за самого Пазетти, к которому, несмотря на всю его посредственность, я, как уже говорилось, испытывал своего рода ироническую доброжелательность. Моя грусть рассеялась. И вдруг одна мысль, или, вернее сказать, внезапное ощущение снова пронзило меня: \"В глазах синьоры Пазетти все время светится любовь к мужу… И Пазетти доволен собой и своей работой, поэтому что она его любит… Эмилия уже давно на меня так не смотрит… Эмилия меня больше не любит, она меня уже никогда не полюбит…\"

Мысль эта причинила мне почти физическую боль, я поморщился, и синьора Пазетти обеспокоенно спросила, не попался ли мне случайно пережаренный кусок мяса. Я ответил: \"О нет, мясо вовсе не пережарено\". По-прежнему делая вид, будто слушаю Пазетти, который рассказывал о своих планах на будущее, я попытался разобраться в овладевшем мною чувстве такой острой и в то же время такой смутной печали. Я понял, что весь последний месяц старался приспособиться к невыносимому положению, в котором оказался, но что мне это не удалось: дальше так продолжаться не может, я не могу жить с Эмилией, если она меня не любит, и заниматься делом, которое мне противно оттого, что Эмилия ко мне охладела. Неожиданно я сказал себе: \"Хватит… Я должен объясниться с Эмилией раз и навсегда. Если понадобится, я уйду от нее и перестану работать в кино\".

Однако, хотя я думал об этом с решимостью отчаяния, я никак не мог поверить в то, что произошло: я не был еще полностью уверен ни в том, что Эмилия меня больше не любит, ни в том, что найду в себе силы уйти от нее, бросить работу в кино и вернуться к холостой жизни. Иными словами, я испытывал некое мучительное и совсем новое для меня чувство неуверенности перед тем, что разум мой считал бесспорным.

Почему Эмилия меня больше не любит? Чем вызвано ее равнодушие? У меня тоскливо сжималось сердце, я предвидел, что для того, чтобы полностью убедиться в справедливости своего предположения, самого по себе очень мучительного, потребуются доказательства весьма конкретные и, следовательно, еще более мучительные. Одним словом, я был уверен, что Эмилия меня больше не любит, но не знал, почему и как это случилось; чтобы не оставалось никаких сомнений, нужно объясниться с ней, нужно во всем разобраться, ввести безжалостный зонд анализа в рану, которую я до сих пор старался не замечать. Мысль об этом меня ужаснула, тем не менее я понимал: только разобравшись во всем до конца, я найду в себе силы совершить то, что порывался сделать в минуту отчаяния, то есть смогу уйти от Эмилии.

Ничего не замечая вокруг себя, я продолжал есть, пить и слушать Пазетти. Слава богу, обед в конце концов кончился. Мы снова перешли в гостиную, и мне пришлось пройти через все обряды мещанского гостеприимства: кофе с одним или двумя кусочками сахара, ликер, от которого принято отказываться, разговоры ни о чем, лишь бы как-то протянуть время. Наконец, когда мне показалось, что можно откланяться, я встал. В эту минуту гувернантка ввела в комнату старшую дочку Пазетти, чтобы показать ее родителям перед ежедневной прогулкой. Это была темноволосая девочка, бледная, с большими глазами, ничем не примечательная, совсем как и ее родители. Помню, когда я смотрел, как мать ласкает ее, у меня мелькнула мысль:

\"А вот я никогда не буду таким счастливым… У нас с Эмилией никогда не будет ребенка\". И сразу же эта мысль породила другую, еще более горькую: \"Как все это пошло и тривиально… Я уподобляюсь всем мужьям, которых разлюбили жены… Я завидую любой супружеской паре, сюсюкающей над своим дитятей… Такое чувство возникло бы у любого неудачника, окажись он на моем месте\".

Эта горькая мысль сделала для меня невыносимой трогательную сцену, при которой я вынужден был присутствовать. Я резко сказал, что должен идти.

Пазетти с трубкой в зубах проводил меня до двери. Я почувствовал, что мой уход удивил и обидел синьору Пазетти: возможно, она ожидала, что меня растрогает назидательная картина материнской любви.

Глава 7

Работа над вторым сценарием начиналась в четыре, у меня оставалось еще полтора часа. Выйдя на улицу, я невольно направился к дому. Я знал, что Эмилии нет, что она ушла обедать к своей матери, но, охваченный чувством растерянности и беспокойства, почти надеялся, что это неправда и что я застану ее дома. Тогда, твердил я себе, я наберусь смелости, поговорю с ней откровенно, вызову ее на окончательное объяснение. Я понимал, что это объяснение повлияет не только на наши взаимоотношения с Эмилией, но и на мою дальнейшую работу. Но теперь, после всех жалких и лицемерных уверток, мне представлялось, что лучше любая катастрофа, лишь бы пришел конец тому ненормальному положению, которое становилось для меня все более очевидным и все более невыносимым. Возможно, мне придется уйти от Эмилии и отказаться от работы над вторым сценарием для Баттисты. Ну что ж, тем лучше. Правда, какой бы она ни была, лучше этой неопределенности, унизительного состояния лжи и жалости к самому себе.

Когда я дошел до своей улицы, мною вновь овладела нерешительность: конечно, Эмилии нет дома, и в нашей новой квартире, которая казалась мне теперь не только чужой, но даже враждебной, я буду чувствовать себя еще более одиноким и несчастным, чем где-нибудь в другом месте. Я уже совсем было решил повернуть обратно и провести эти оставшиеся полтора часа в кафе. Но тут роковым образом вспомнил об обещании, данном Баттисте: он должен был позвонить и договориться со мною о встрече. Это была очень важная для меня встреча. Баттиста наконец сделал мне конкретное предложение и собирался представить меня режиссеру. Я заверил Баттисту, что в этот час он, как обычно, найдет меня дома. Правда, я мог бы сам позвонить ему из кафе, но я не был уверен, что застану его, потому что Баттиста часто обедал в ресторане, а кроме того, в том состоянии полнейшей растерянности, в котором я находился, мне надо было найти предлог, чтобы вернуться домой. Им-то и стал звонок Баттисты.

Я миновал подъезд, вошел в лифт, закрыл за собой дверцу и нажал кнопку последнего этажа, на котором мы жили. Но пока лифт поднимался, мне пришла в голову мысль, что, в сущности, я не имею права уславливаться с Баттистой о встрече, так как не знаю, соглашусь ли я на его новое предложение. Все будет зависеть от моего объяснения с Эмилией. И если Эмилия скажет мне откровенно, что она меня больше не любит, я не только не стану заниматься этим сценарием, но вообще навсегда брошу работу в кино. Но ведь Эмилии нет дома. Когда позвонит Баттиста, я не смогу ему честно сказать, согласен я обсуждать его предложение или нет. Договориться о деле, а затем отказаться казалось мне полнейшей нелепостью. Самая мысль об этом была омерзительной, и мной овладело чувство почти истерического раздражения. Я резко остановил лифт и нажал кнопку первого этажа. Будет лучше, говорил я себе, будет гораздо лучше, если Баттиста, позвонив, не застанет меня дома. Сегодня же вечером я объяснюсь с Эмилией. А на следующий день дам ответ продюсеру.

Между тем лифт опускался: за его чисто вымытыми стеклами один за другим мелькали этажи, и я наблюдал за этим с таким же отчаянием, с каким, вероятно, смотрит рыба на то, как опускается уровень воды в аквариуме. Наконец лифт остановился, я собирался уже открыть дверцу. Но тут меня осенила мысль: судьба моей следующей работы у Баттисты зависит от объяснения с Эмилией, а что, если нынче вечером Эмилия убедит меня в своей любви? Ведь тогда Баттиста, не застав меня дома, может рассердиться, и я потеряю работу! Продюсеры я знал это по собственному опыту капризны, как все маленькие тираны. Этого может оказаться вполне достаточно, чтобы Баттиста раздумал и пригласил другого сценариста. Такого рода мысли быстро проносились в моем воспаленном мозгу, вызывая у меня горькое сознание собственной никчемности. \"Ты действительно жалкий человек, говорил я себе, тебя обуревает то жажда денег, то любовь, и ты никак не можешь сделать выбор и принять какое-то твердое решение\".

Кто знает, как долго простоял бы я в лифте, не решаясь ничего предпринять, если бы дверцы его не распахнула молодая дама, нагруженная покупками. Увидев перед собой мою неподвижную фигуру, она вскрикнула, потом, оправившись от испуга, вошла в лифт и спросила, какой этаж мне нужен. Я ответил. \"А мне третий\", сказала дама, нажимая кнопку. Лифт снова стал подниматься.

Оказавшись на площадке своего этажа, я почувствовал большое облегчение. Но тут же подумал: \"Что же со мной происходит, если я веду себя подобным образом? До чего я дошел?\" Размышляя над этим, я машинально открыл дверь квартиры, запер ее за собой и прошел в гостиную. И тут я увидел Эмилию она лежала в халате на диване и читала журнал. Рядом на маленьком столике стояли тарелки с остатками обеда. Эмилия никуда не уходила, она не обедала у матери одним словом, она меня обманула.

Вид у меня, видимо, был ужасный, потому что, взглянув на меня, Эмилия спросила:

— Что с тобой? Что случилось?

— Разве ты не собиралась обедать у матери? прохрипел я. Почему же тогда ты дома? Ведь ты сказала мне, что уйдешь.

— После нашего с тобой разговора позвонила мама и сказала, чтобы я к ней не приходила, спокойно ответила Эмилия.

— Так почему же ты не перезвонила?

— Мама позвонила в самый последний момент… Я подумала, что ты уже ушел от Пазетти.

Я сразу же решил, что Эмилия лжет, не знаю даже почему, но, не будучи в состоянии доказать это не только ей, но даже самому себе, промолчал и тоже сел на диван. Через некоторое время она спросила, перелистывая журнал и не глядя на меня:

— А ты что делал?

— Пазетти пригласил меня пообедать с ними.

В эту минуту в соседней комнате зазвонил телефон. Я подумал: \"Это Баттиста… Сейчас скажу ему, что решил больше не заниматься сценариями… К черту! Ясно ведь, что у этой женщины нет ни капли любви ко мне\".

— Пойди послушай, кто звонит… как всегда, безразличным тоном сказала Эмилия. Это, конечно, тебя.

Я встал и вышел.

Телефон стоял в соседней комнате на тумбочке. Прежде чем взять трубку, я взглянул на кровать, увидел лежавшую в изголовье одинокую подушку и укрепился в своем Решении: все кончено, откажусь от сценария, а потом уйду от Эмилии. Я поднял трубку, по вместо голоса Баттисты услышал голос тещи.

— Риккардо, Эмилия дома? Я ответил, не думая:

— Нет, ее нет… Она сказала, что пойдет к вам обедать… Она ушла… Я думал, она у вас.

— Но ведь я же звонила, что не смогу ее принять. Сегодня у прислуги свободный день, удивленно начала она объяснять мне. В эту минуту я поднял глаза и в раскрытую дверь увидел лежавшую на диване Эмилию. Она смотрела на меня. Ее пристальный взгляд выражал не столько удивление, сколько отвращение и холодное презрение. Я понял, что из нас двоих солгал я и она понимает, почему я это сделал. Я что-то пробормотал, прощаясь с тещей, затем, словно опомнившись, крикнул:

— Нет… Подождите… Эмилия только что вошла… Сейчас я позову ее. Одновременно я делал знаки Эмилии, чтобы она подошла к телефону.

Эмилия поднялась с дивана, прошла в спальню и молча, не глядя на меня, взяла трубку. Я вышел в гостиную. Нетерпеливым движением руки Эмилия приказала мне закрыть дверь. Я закрыл ее, смущенно уселся на диван и стал ждать.

Эмилия говорила долго. Я мучительно ждал, когда она кончит, и мне даже казалось, что она нарочно затягивает разговор. Но Эмилия всегда подолгу разговаривала по телефону со своей матерью. Она была очень привязана к ней. Мать Эмилии, овдовев, жила одна, и, кроме дочери, у нее никого не осталось. Думаю, что Эмилия поверяла ей все свои тайны.

Наконец дверь открылась, и вошла Эмилия. Я молчал видя по необычно суровому выражению ее лица, что она на меня очень сердита.

— Ты что, с ума сошел? убирая со стола посуду, сказала Эмилия. Зачем тебе понадобилось говорить что я ушла?

Пораженный ее тоном, я не нашелся, что ответить.

— Чтобы проверить, сказала ли я правду? продолжала Эмилия. Чтобы узнать, предупреждала ли меня мама о том, что не сможет со мной пообедать?

— Возможно, с трудом выдавил я из себя.

— Очень прошу тебя больше так не делай… Я никогда не лгу… И мне нечего от тебя скрывать… Подобных вещей я просто не выношу.

Все это она сказала очень решительно, взяла поднос, собрала тарелки и вышла из комнаты.

Оставшись один, я на мгновение испытал даже какое-то горькое удовлетворение. Значит, это правда: Эмилия меня больше не любит. Прежде она, конечно, со мной так не говорила бы. Она сказала бы нежно и с наигранным изумлением: \"Неужели ты мог подумать, что я тебя обманула?\" а затем посмеялась бы над всем этим, как над детской шалостью; а может быть, дала бы понять, что ей это даже приятно: \"А ты в самом деле ревнуешь? Разве ты не знаешь, что я люблю тебя одного?\" Все кончилось бы почти материнским поцелуем; ее длинные пальцы погладили бы мой лоб, словно желая отогнать мои тревожные мысли. Правда, и прежнее время мне и в голову бы не пришло в чем-либо заподозрить Эмилию, и уж тем более я не смог бы не поверить ей. Все изменилось: и ее любовь, и моя. И, видимо, продолжает меняться к худшему.

Однако человеку всегда хочется верить, даже когда он знает, что верить больше не во что: я получил доказательства того, что Эмилия меня больше не любит, и все-таки у меня оставались некоторые сомнения или, скорее, надежда на то, что я неверно истолковал, в сущности, очень незначительный эпизод. Я говорил себе: не надо ускорять события, пусть Эмилия сама скажет, что она тебя больше не любит, ведь только она одна может представить доказательства, которых тебе пока еще не хватает… Такие мысли проносились в моей голове одна за другой, а я сидел на диване и напряженно смотрел в пустоту. Потом дверь отворилась, и в комнату вернулась Эмилия.

Не глядя на нее, я сказал:

— Скоро позвонит Баттиста, он собирается предложить мне работу над новым сценарием… Над очень серьезным сценарием.

— Ну и что же, ты доволен? донесся до меня ее спокойный голос.

— На этом сценарии, продолжал я, можно хорошо заработать… Во всяком случае, вполне достаточно, чтобы внести два очередных взноса за квартиру. На этот раз она промолчала. Я продолжал:

— Кроме того, этот сценарий будет много значить и для моей дальнейшей работы… Если я его сделаю, мне закажут еще… Речь идет о большом фильме.

Она спросила рассеянно, как человек, который разговаривает, не желая отрываться от книги:

— А что это за фильм?

— Не знаю, ответил я. Затем, немного помолчав, произнес почти торжественно: Но я решил от него отказаться.

— А почему? Тон ее был по-прежнему спокойный и безразличный.

Я встал, обогнул диван и сел напротив Эмилии. Она читала журнал, но, заметив, что я сел напротив нее, опустила его и взглянула на меня.

— Потому что, признался я откровенно, тебе известно, как ненавистна мне эта работа. Я занимаюсь ею только во имя сохранения твоей любви… ведь надо платить за квартиру, которой ты так дорожишь или делаешь вид, что дорожишь. Но теперь я твердо знаю: ты меня больше не любишь… И все это уже ни к чему…

Эмилия смотрела на меня, широко раскрыв глаза, не произнося ни слова.

— Ты меня больше не любишь, продолжал я, и я не намерен браться за эту работу… Ну а квартира? Что ж, заложу ее или продам… Короче говоря, дальше так жить я не могу, настало время сказать тебе об этом… Ну вот, теперь ты знаешь все… Скоро позвонит Баттиста, и я пошлю его к черту.

Я высказался. Наступила минута для решительного объяснения, которого я так долго и мучительно жаждал и которого так боялся. При мысли об этом я почувствовал почти облегчение и с неожиданной для Эмилии смелостью взглянул на нее: итак, что она мне ответит?

Эмилия немного помолчала. Ее явно удивила резкость моего тона. Наконец, желая выиграть время, она спросила уклончиво:

— Но что заставляет тебя думать, будто я тебя больше не люблю?

— Все, ответил я порывисто.

— Например?