Эмиль Золя
В двух километрах от Мюльгаузена, близ Рейна, среди плодородной равнины, расположился лагерь. На склоне августовского дня, под мутным закатным небом, омраченным тяжелыми тучами, белели ряды походных палаток, на первой линии сверкали на равном расстоянии друг от друга пирамиды ружей и неподвижно стояли с заряженными винтовками часовые, вперяя взгляд в лиловатый туман, который поднимался над рекой.
Из Бельфора войска пришли часам к пяти. И только в восемь солдаты должны были получить довольствие. Но топливо, наверно, задержалось в дороге, и раздача не состоялась. Нельзя было разжечь огонь и приготовить суп. Пришлось грызть одни сухари, щедро поливая их водкой, а от этого ноги, и так ослабевшие от усталости, совсем подкашивались. Два солдата, за пирамидами ружей, у походной кухни, все-таки пытались разжечь охапку свежих сучьев, срезанных штыками, но сучья упорно не загорались. Густой черный дым медленно поднимался в вечернее, безмерно скорбное небо.
Здесь было только двенадцать тысяч человек, это все, что осталось у генерала Феликса Дуэ от 7-го армейского корпуса. Вызванная накануне 1-я дивизия отправилась во Фрешвиллер, 3-я еще находилась в Лионе; и генерал решил покинуть Бельфор, двинуться вперед со 2-й дивизией, резервной артиллерией и неполной кавалерийской дивизией. В Лоррахе были замечены огни. Депеша шельштадтского префекта извещала, что пруссаки готовятся перейти Рейн в Маркольсгейме. Генерал чувствовал, что его правый фланг слишком удален от других корпусов и потерял с ними связь; он ускорил передвижение к границе, тем более, что накануне пришло известие о неожиданном поражении под Виссенбургом. Если генералу и не приходилось самому удерживать неприятеля, он с часу на час мог ждать приказа идти на подмогу 1-му корпусу. В тот грозовой день, в субботу 6 августа, наверно, произошло сражение гденибудь близ Фрешвиллера: это чувствовалось в тревожном, нависшем небе; в воздухе проносился трепет, внезапно поднимался ветер, таивший смятение. И уже два дня дивизия, казалось, шла навстречу неприятелю; солдаты ждали, что вот-вот закончится форсированный марш из Бельфора в Мюльгаузен и покажутся пруссаки.
Солнце заходило; из отдаленного конца лагеря раздался слабый, подхваченный ветром звук рожков, треск барабанов: это заиграли зорю. Бросив вбивать колья и укреплять палатку, Жан Маккар встал.
При первом известии о войне он оставил Ронь, еще не оправившись от горя: он потерял жену Франсуазу и ее приданое — землю. Жану было тридцать девять лет; он вернулся добровольцем в армию в прежнем чине капрала и немедленно был зачислен в 106-й линейный полк, ряды которого пополнялись; иногда Жан сам удивлялся, что опять надел, военную шинель: ведь после битвы под Сольферино[1] он так был рад освободиться от службы, не волочить больше саблю, не убивать людей. Но что делать! Нет ремесла, нет ни жены, ни добра, сердце сжимается от печали и гнева! Что ж! Остается бить врагов, если они не дают покоя. И он воскликнул: «Эх, черт подери! Раз не хватает больше духу обрабатывать старую французскую землю, по крайней мере буду ее оборонять!»
Жан оглядел лагерь: там в последний раз, под звуки зори, все пришло в движение. Мимо него пробежало несколько человек. Те, кто было задремал, теперь приподнимались, потягивались устало и раздраженно. А Жан терпеливо ждал переклички, как всегда спокойный, рассудительный и уравновешенный. Благодаря этим качествам он и был превосходным солдатом. Товарищи говорили, что если бы он получил образование, то, наверно, пошел бы далеко. А он умел только читать и писать и не добивался даже чина сержанта. Родился крестьянином, крестьянином и умрешь.
Увидя, как все еще дымятся зеленые сучья, Жан подошел и крикнул Лапулю и Лубе, солдатам из его взвода, которые упорно пытались развести огонь:
— Да бросьте вы! Дышать нечем!
Худощавый и подвижной Лубе насмешливо захихикал в ответ:
— Разгорается, капрал, право, разгорается… Подуй-ка еще, Лапуль!
И он подтолкнул великана Лапуля, а Лапуль изо всех сил старался вызвать бурю, надувая щеки, как мехи; его лицо налилось кровью, глаза стали красными и слезились.
Другой солдат из того же взвода, Шуто, бездельник, любивший удобства, лежал на спине, а Паш тщательно зашивал дырку на штанах; увидя чудовищную гримасу громадного Лапуля, они весело расхохотались.
— Да ты повернись! Подуй с другой стороны! Лучше выйдет! — крикнул Шуто.
Жан дал им посмеяться. Может быть, еще не скоро выпадет такой случай; этот плотный, серьезный парень, с благообразным, спокойным лицом, не любил унывать и охотно закрывал глаза, когда солдаты развлекались. Но он обратил внимание на другое: солдат из его же взвода, Морис Левассер, вот уже около часа беседует с каким-то штатским — рыжим господином лет тридцати шести, похожим на доброго пса, с голубыми глазами навыкате; по близорукости он был освобожден от военной службы. К ним подошел артиллерист, фейерверкер, бравый, самоуверенный, с черными усами и бородкой; все трое не обращали ни на кого внимания и чувствовали себя как дома.
Жан решил любезно вмешаться в разговор, чтобы избавить их от выговора:
— Вы бы лучше ушли, сударь! Вот уже играют зорю. Если вас увидит лейтенант…
Морис его перебил:
— Нет, оставайтесь, Вейс! И сухо ответил капралу:
— Это мой зять. У него разрешение от полковника; он с ним знаком.
Чего он лезет не в свое дело, этот мужик, у которого руки еще пахнут навозом? Левассер был принят осенью в корпорацию адвокатов, пошел добровольцем в армию и зачислен в 106-й полк не через призывной пункт, а благодаря покровительству полковника; он готов тянуть солдатскую лямку, но с первого же дня службы в нем поднялось отвращение, глухой протест против этой деревенщины, безграмотного парня, который им командовал.
— Ладно, — спокойно ответил Жан, — пусть вас застукают, мне-то что.
Он отвернулся, заметив, что Морис не врет; в эту минуту появился полковник де Винейль; у него была благородная, величественная осанка, удлиненное желтое лицо и густые седые усы; увидев Вейса и солдата, он улыбнулся. Полковник быстро шел к ферме, расположенной справа, в двухстах — трехстах шагах, среди плодовых деревьев: там на ночь разместился штаб. Неизвестно, был ли там командир 7-го корпуса; он понес тяжелую утрату: под Виссенбургом был убит его брат. Но в штабе безусловно находился бригадный генерал Бурген-Дефейль, командовавший 106-м полком, крикливый краснорожий толстяк, коротышка, прожигатель жизни, очень неумный, что, впрочем, ему нисколько не мешало. Вокруг фермы люди суетились еще больше: каждую минуту уходили и приходили вестовые, штаб жил лихорадочным ожиданием запаздывающих известий о большом сражении; с утра все чувствовали, что оно действительно произошло, и где-то поблизости. Но где? И каковы его последствия? Приближалась ночь, и, казалось, вместе с темнотой росла тревога, охватывая сад и стога, стоявшие вокруг хлевов. Да еще говорили, будто поймали прусского шпиона, который бродил вокруг лагеря, и повели на допрос к генералу. Может быть, полковник де Винейль получил какую-нибудь телеграмму — он побежал в штаб так быстро.
Между тем Морис опять заговорил с шурином Вейсом и с двоюродным братом — унтером Оноре Фушаром. Барабанный бой донесся сначала издали, мало-помалу загрохотал, приближаясь, прогремел рядом, в скорбной тишине вечера, а они как будто и не слышали.
Внук героя великой наполеоновской армии, Морис родился в Шен-Попюле; его отец был незаметный человек и дошел до скромной должности сборщика податей. Мать, крестьянка, умерла, произведя на свет близнецов — Мориса и его сестру Генриетту. Сестра и воспитала его, хотя была еще совсем девочкой. Он пошел на войну добровольцем, после того как совершил немало ошибок по легкомыслию, слабохарактерности и возбудимости, промотал деньги на игру, на женщин, на забавы во всепожирающем Париже, куда он приехал кончать юридический факультет, пока его семья выбивалась из сил, чтобы сделать из него барина. Отец с горя умер, сестра отдала Морису свои последние деньги, но, к счастью, вышла замуж за честного человека, эльзасца из Мюльгаузена, — Вейса, который долго был счетоводом на сахарном заводе в Шен-Попюле, а теперь служил старшим мастером у Делагерша, одного из крупнейших фабрикантов сукна в Седане. Морис считал, что вполне исправился: по своей неуравновешенности он быстро переходил от надежды к отчаянию; великодушный, восторженный, он не мог остановиться ни на чем, покоряясь любому порыву. Это был белокурый, небольшого роста человек, с высоким лбом, маленьким носом и подбородком, с тонкими чертами лица; у него были серые, кроткие, иногда вспыхивающие безумным огнем глаза.
Вейс поспешил в Мюльгаузен накануне начала военных действий, с намерением уладить семейное дело; для встречи с шурином он воспользовался любезностью полковника де Винейля, потому что полковник приходился дядей молоденькой жене Делагерша, красивой вдове, которая вышла за фабриканта год тому назад и с детских лет была знакома Морису и Генриетте, живя по соседству с ними. К тому же, кроме полковника, Морис встретил здесь в лице своего ротного командира, капитана Бодуэна, знакомого Жильберты, молодой г-жи Делагерш, по слухам, ее близкого друга в те годы, когда она была замужем за старшим лесничим Мажино в Мезьере.
— Крепко поцелуйте за меня Генриетту! — повторял, обращаясь к Вейсу, Морис, страстно любивший сестру. — Скажите ей, что она будет довольна мной, я хочу, чтобы она могла мной гордиться.
При воспоминании о былых безумствах у него показались на глазах слезы. Вейс, тоже взволнованный, перебил его, обратившись к артиллеристу Оноре Фушару:
— Как только приеду в Ремильи, зайду к вашему отцу и скажу, что видел вас и что вы здоровы.
Отец Фушара, крестьянин, владелец небольших участков земли и торговец мясом, был братом матери. Генриетты и Мориса. Он жил в Ремильи, на холме, в шести километрах от Седана.
— Ладно! — спокойно ответил Оноре Фушар. — Отцу на меня наплевать, ну, да все равно, зайдите к нему, если это доставит вам удовольствие.
В эту минуту у фермы произошло движение: оттуда свободно вышел, под надзором только одного офицера, бродяга, заподозренный в шпионаже. Наверно, он показал свои документы, рассказал какую-нибудь басню, и его просто решили выгнать из лагеря. На таком расстоянии, да еще в сумерках, трудно было разглядеть этого огромного, плечистого, рыжеватого детину.
Но Морис воскликнул:
— Оноре! Погляди-ка!.. Да это как будто пруссак, помнишь? Голиаф!
Услышав это имя, артиллерист вздрогнул. У него сверкнули глаза: Голиаф Штейнберг, батрак с фермы, человек, поссоривший его с отцом, отнявший у него Сильвину! Вспомнилась вся эта мерзкая история, вся гнусность и подлость, от которой он до сих пор страдал! Он бы побежал за ним, задушил бы его! Но этот человек был уже за пирамидами ружей, уходил, исчезал в темноте.
— Как, Голиаф! — пробормотал он. — Да не может быть! Он там, со своими… Но если я когда-нибудь его встречу!..
Он угрожающе показал на горизонт, объятый мраком, на весь этот лиловатый восток, который был для него Пруссией.
Все замолчали; опять заиграли зорю, но где-то далеко; она нежно замирала на другом конце лагеря, среди уже неясных очертаний.
— Черт подери! — воскликнул Оноре. — Мне попадет, если не поспею на перекличку… Добрый вечер! Прощайте, ребята!
Он в последний раз пожал обе руки Вейсу и большими шагами пошел к холмику, где расположился артиллерийский резерв; больше он ни слова не сказал об отце и не просил ничего передать Сильвине, хотя ее имя готово было сорваться у него с языка.
Прошло еще несколько минут, и слева, там, где стояла вторая бригада, заиграл рожок. Ближе отозвался другой. Потом, далеко-далеко, третий. Все ближе, ближе, они заиграли все вместе, и ротный горнист Год тоже разразился целым залпом звонких нот. Это был рослый, худой, болезненный парень, лишенный всякой растительности на подбородке, всегда молчаливый. Он неистово дул в рожок.
Тогда сержант Сапен, строгий человек с большими мутными глазами, начал перекличку. Тоненьким голоском он выкликал фамилии, а солдаты, подойдя, отвечали на разные тоны, от виолончели до флейты. Но вдруг произошла заминка.
— Лапуль! — громко повторил сержант.
Никто не ответил. Жану пришлось броситься к куче свежих сучьев, которые Лапуль, подзадориваемый товарищами, упорно старался разжечь. Лежа на животе, раскрасневшись, он дул изо всех сил на тлевшие сучья, но только разгонял дым, который чернел и стлался по земле.
— Черт возьми! Да бросьте возиться! — крикнул Жан. — На перекличку!
Обалделый Лапуль приподнялся, казалось, понял и заорал: «Здесь!» — таким диким голосом, что Лубе покатился со смеху. Паш, кончив шить, отозвался чуть слышным голосом, словно бормотал молитву. Шуто даже не привстал, презрительно выдавил нужное слово и растянулся еще удобней.
Дежурный лейтенант Роша неподвижно стоял в нескольких шагах и ждал. После переклички сержант Сапен доложил, что все налицо, и лейтенант проворчал, указывая на Вейса, который все еще беседовал с Морисом:
— Есть даже один лишний. Что он здесь делает, этот «шпак»?
— Разрешено полковником, господин лейтенант, — счел нужным объяснить Жан.
Роша сердито пожал плечами и молча зашагал вдоль палаток, ожидая, когда потушат огни; а Жан, разбитый усталостью после дневного перехода, уселся в нескольких шагах от Мориса, чьи слова доносились до него сначала только как жужжание; но он их не слушал, погрузившись в смутные мысли, которые медленно шевелились в его неповоротливом мозгу.
Морис был за войну, считал ее неизбежной, необходимой для самого существования народов. Он пришел к такому заключению с той поры, как воспринял эволюционные идеи, всю эту теорию эволюции, которой в то время увлекалась образованная молодежь. Разве жизнь не является беспрерывной борьбой? Разве сама сущность природы не есть постоянная борьба, победа достойнейшего, сила, поддерживаемая и обновляемая действием, жизнь, которая возрождается вечно юной после смерти? И он вспомнил, как его охватил великий порыв, когда ему явилась мысль стать солдатом, идти сражаться за родину, чтобы искупить свои проступки.
Может быть, Франция в дни плебисцита и доверилась императору, но не хотела войны. Он сам еще неделю назад считал войну преступной и нелепой. Люди спорили о кандидатуре германского принца на трон Испании; в неразберихе, которая возникла мало-помалу, были виноваты, казалось, все, и никто уже не знал, откуда исходит провокация; оставалась только неизбежность, роковой закон, по которому в назначенный час один народ идет против другого народа. Трепет пронесся по Парижу. Морис вспомнил пламенный вечер, когда бульвары кишели толпой, люди потрясали факелами, кричали: «На Берлин! На Берлин!» Перед ратушей, взобравшись на козлы извозчичьей кареты, высокая красавица с царственным профилем завернулась в полотнище флага и запела «Марсельезу». Неужели все это обман, неужели сердце Парижа не забилось? А потом, как всегда, после восторженного состояния последовали часы страшных сомнений и отвращения: прибытие в казарму, встреча с писарем, который его принял, и сержантом, который велел выдать ему военную форму; зловонная и омерзительно грязная комната, грубое обращение новых сотоварищей, механические упражнения, от которых ломило все тело и притуплялся мозг. Но через несколько дней он к этому привык и уже не испытывал отвращения. И его опять охватил восторг, когда полк, наконец, выступил в Бельфор.
С первых же дней Морис был совершенно уверен в победе. Для него план императора был ясен: бросить четыреста тысяч солдат на Рейн, перейти реку, прежде чем пруссаки будут готовы, и отделить Северную Германию от Южной, вбив между ними клин, и благодаря какой-нибудь блистательной победе немедленно заставить Австрию и Италию выступить на стороне Франции. Ведь пронесся слух, что 7-й корпус, в состав которого входил полк Мориса, должен отплыть из Бреста в Данию, чтобы отвлечь силы Пруссии и вынудить ее держать на этой границе целую армию. Врага застигнут врасплох, окружат его со всех сторон, раздавят в несколько недель. Простая военная прогулка от Страсбурга до Берлина! Но со времени ожидания в Бельфоре Мориса мучила тревога. 7-й корпус, которому поручили охранять прорыв в Шварцвальде, прибыл туда в невероятном беспорядке, неполный, лишенный самого необходимого. Из Италии ждали 3-ю дивизию; 2-ю кавалерийскую бригаду оставили в Лионе, опасаясь народных волнений; три батареи где-то заблудились. Обнаружилось, что ничего нет; бельфорские склады должны были поставлять все, но оказались пустыми: ни палаток, ни котелков, ни фланелевых поясов, ни походных аптек, ни кузниц, ни пут для коней. Ни одного санитара, ни одного интендантского рабочего. В последнюю минуту выяснилось, что не хватает тридцати тысяч запасных частей, необходимых для винтовок; пришлось послать за ними в Париж офицера, но он с трудом добыл и привез в Бельфор только пять тысяч. Кроме того, Мориса удручало бездействие. Вот уже две недели, как они торчат здесь. Почему не выступают? Он понимал, что каждый лишний день является непоправимой ошибкой, еще одной потерянной возможностью победить. И, наперекор намеченному плану, возникла действительность — трудность его выполнения, то, что Морису пришлось узнать позже и что он пока только смутно и тревожно чувствовал: семь армейских корпусов расположены вдоль границы от Метца до Битча и от Битча до Бельфора; войска везде не в полном составе; армия в четыреста тридцать тысяч человек сведена самое большее к двумстам тридцати тысячам; генералы завидуют друг другу, каждый из них во что бы то ни стало хочет добиться маршальского жезла, не помогает другому; ничего не предусмотрено; мобилизацию и концентрацию войск произвели одновременно, чтобы выгадать сроки, и отсюда — безнадежная неразбериха; наконец недуг медлительности, исходящей сверху, от больного императора, неспособного на быстрые решения, охватывает всю армию, разлагает ее, уничтожает, ведет к ужаснейшим поражениям, и Франция не может обороняться. А между тем в мучительном ожидании и бессознательном трепете перед будущим все-таки жила уверенность в победе.
Вдруг 3 августа грянуло известие о победе под Саарбрюкеном, одержанной накануне. О большой победе? Неизвестно. Но газеты захлебывались от восторга: это вторжение в Германию — первый шаг в славном наступлении; наследный принц хладнокровно поднял пулю на поле сражения, — это начало легенды о нем. А два дня спустя узнали, что под Виссенбургом французы были застигнуты врасплох и разбиты; из груди у всех вырвался крик бешенства. Пять тысяч французов попали в засаду и в продолжение десяти часов сопротивлялись тридцати пяти тысячам пруссаков. Эта гнусная бойня взывала о мести! Наверно, начальники виноваты в том, что не приняли мер предосторожности и ничего не предусмотрели. Но все это поправимо. Мак-Магон вызвал 1-ю дивизию 7-го корпуса, 1-й корпус будет поддержан 5-м; сейчас пруссаки, наверно, снова вернулись за Рейн, а наши пехотинцы гонят их штыками в спину. И при мысли о том, что в этот день произошло яростное сражение, усиливалось лихорадочное ожидание известий, под необъятным бледнеющим небом с каждой минутой росла тревога.
Обращаясь к Вейсу, Морис повторял:
— Да, сегодня им, видно, здорово всыпали!
Вейс ничего не ответил и озабоченно покачивал головой. Он тоже смотрел в сторону Рейна, на восток, где уже совсем стемнело, на черную стену, омраченную тайной. При последних звуках зори на оцепенелый лагерь нисходила глубокая тишина, изредка нарушаемая шагами и голосами запоздавших солдат. Мерцающей звездой зажегся свет на ферме, где бодрствовал штаб в ожидании известий, а они приходили каждый час, но очень неопределенные. У костра уже никого не было; свежие сучья все еще дымились густым печальным дымом, и легкий ветер поднимал его над тревожной фермой, застилая в небе первые звезды.
— Здорово всыпали? — повторил наконец Вейс. — Да услышит вас бог!
Жан, сидевший в нескольких шагах от них, насторожился, а лейтенант Роша, уловив это трепетное пожелание, в котором прозвучало и сомнение, внезапно остановился, чтобы послушать.
— Как? Вы не уверены в окончательной победе? — спросил Морис. — Вы считаете возможным поражение?
У Вейса задрожали руки; он внезапно изменился в лице и побледнел.
— Поражение? Сохрани бог!.. Ведь я местный житель, моего деда и бабку убили в тысяча восемьсот четырнадцатом году иноземцы, и, когда я только подумаю о нашествии врага, у меня сжимаются кулаки, я готов стрелять вместе с простыми солдатами, — вот так, в сюртучке!.. Поражение? Нет, нет! Я не допускаю и мысли об этом!
Он успокоился и в изнеможении пожал плечами.
— Но только… Как вам сказать?.. Я беспокоюсь… Я хорошо знаю наш Эльзас; я еще раз изъездил его вдоль и поперек по своим делам, и мы, эльзасцы, видели то, что должно было броситься в глаза генералам и чего они не хотят видеть… Да, мы желали войны с Пруссией, мы уже давно ждали случая разрешить наш старый спор. Но это не мешало нашим добрососедским отношениям с Баденом и с Баварией; у нас у всех по ту сторону Рейна родственники или друзья. Мы считали, что и они мечтают, как мы, сбить с пруссаков их невыносимую спесь… Мы были так спокойны, так уверены, но вот уже две недели, как нас охватило нетерпение и тревога: мы видим, что дела идут все хуже и хуже. Со дня объявления войны неприятельской кавалерии дана возможность нападать на деревни, производить разведку, перерезать телеграфные провода. Бадан и Бавария поднимаются, огромные передвижения войск происходят в Пфальце; известия отовсюду, с рынков, с ярмарок, свидетельствуют о том, что границе угрожает враг, а когда местные жители, мэры коммун в испуге прибегают сообщить об этом офицерам проходящих частей, офицеры пожимают плечами: «Это галлюцинации трусов, неприятель далеко!..» Как? Нельзя терять ни одного часа, а проходят дни за днями! Чего ждать! Чтобы на нас навалилась вся Германия?!
Он говорил тихо и скорбно, точно повторяя самому себе то, что долго обдумывал:
— Эх! Германия! Мне она хорошо знакома; ведь хуже всего то, что вы, французы, знаете ее так же плохо, словно какой-нибудь Китай… Помните, Морис, моего двоюродного брата, Гюнтера — того, что прошлой весной приезжал ко мне в Седан? Он мне двоюродный брат с материнской стороны: его мать, сестра моей матери, вышла замуж в Берлине; так вот, он весь — ихний, он ненавидит Францию. Он теперь призван на военную службу, он — капитан прусской гвардии… Помню, когда я провожал его на вокзал, он резко сказал: «Если Франция объявит нам войну, мы ее разобьем!»
Вдруг лейтенант Роша, который до сих пор сдерживался, в бешенстве Просился к ним. Это был худощавый верзила, лет пятидесяти, с удлиненным лицом и впалым щеками, загорелый, задымленный. Огромный нос с горбинкой нависая над широким ртом, выражавшим вспыльчивость и доброту; жесткие седые усы торчали и щетинились. Громовым голосом он заорал:
— Вы что здесь околачиваетесь и разлагаете наших солдат?
Жан не вмешивался в ссору, но считал, что лейтенант в сущности прав… Сам уже удивляясь потере времени и беспорядку, он все-таки никогда не сомневался, что пруссакам здорово всыплют. Дело верное: ведь войска пришли сюда только ради этого.
— Да что вы, лейтенант! — в смущении ответил Вейс. — Я никого не собираюсь разлагать… Наоборот, я бы хотел, чтобы все видели то, что вижу я; ведь лучше знать, тогда можно все предвидеть и преодолеть… Так вот, Германия…
Он говорил сдержанно, как всегда, и рассудительно изложил свои опасения. После Садовой[2] Пруссия усилилась, национальное движение поставило ее во главе других германских государств; это — молодая возникающая обширная империя, охваченная неудержимым порывом к объединению; система всеобщей воинской повинности превращает всю нацию, в обученную, дисциплинированную, армию, снабженную мощным снаряжением, закаленную в большой войне, еще овеянную, славой молниеносной победы над Австрией; эха армия знает, чего она хочет, ею командуют начальники, полти сплошь молодые, она подчиняется главнокомандующему, который, по-видимому, собирается обновить военное искусство и отличается необычайной осторожностью, дальновидностью, и исключительной ясностью мысли. И радом, с Германией он попытался показать, Францию, Французская империя обветшала; ее еще приветствовали а дни плебисцита, но, она уже прогнила, до основания, ослабила чувство любви к родине, уничтожив свободу и став либеральной слишком поздно: на свою же погибель; она вот-вот рухнет, как только не сможет больше удовлетворять жажду наслаждений, которую сама, вызвала; правда, армия ее славится замечательной природной храбростью, увенчана лаврами побед в Крыму и в Италии, но развращена возможностью для военнообязанных ставить взамен себя наемников, прозябает в рутине времен африканской войны, слишком уверена в победе и поэтому не пытается овладеть новой техникой; наконец, генералы ее большей частью посредственны, снедаемы завистью друг к другу, а некоторые потрясающе невежественны, во главе же их — император, больной, нерешительный, его обманывают, и он сам себя обманывает, в этой страшной авантюре, в которую все бросились, закрыв глаза, без настоящей подготовки, в ужасе, в смятении, словно стадо, которое ведут на убой.
Роша слушал, разинув рот, выпучив глаза. Его огромный нос сморщился. И, вдруг Роша расхохотался, расхохотался раскатистым, — смехом, от которого его рот растянулся до ушей.
— Да что вы тут городите? Что за глупости!.. Да это нелепо, слишком даже глупо, не стоит ломать себе голову, чтоб это понять… Рассказывайте такие басни новобранцам, но не мне: я служу уже двадцать семь дет!
Он ударил себя в грудь кулаком. Сын каменщика, выходца из Лимузена, он родился в Париже и, презирая ремесло отца, поступил восемнадцати лет добровольцем в армию. Выслужившись из солдат, он тянул лямку — капралом в Африке, сержантом под Севастополем, лейтенантом после битвы под Сольферино — и ухлопал пятнадцать лет, полных невзгод и героических подвигов, на то, чтобы добиться этого чина: он был настолько необразован, что не мог и надеяться на производство в капитаны.
— Вот вы все знаете, а этого не знаете… Да, под Мазаграком — мне было только девятнадцать лет — нас собралось сто двадцать три человека, не больше, и мы четыре дня держались против двенадцати тысяч арабов… Да, да, годы и годы я провел там, в Африке — в Маскаре, в Бискре, в Дели, потом в Великой Кабилии, потом в Лагхуате! Были бы вы там с нами, вы бы видели: стоило нам появиться, и все эти поганые арабы убегали, словно зайцы… А под Севастополем, — черт подери! — нельзя сказать, чтобы там было приятно. Бури такие, что все сметали на своем пути, холод собачий, вечные тревоги; и эти дикари в конце концов все взорвали. Ну, а мы взорвали их самих! Да, да, еще как, с музыкой, поджарили на большой сковороде!.. А под Сольферино… Вы ведь там не были, так что ж вы говорите? Да, под Сольферино дело было жаркое, хотя лил такой дождь, какого вы, наверно, никогда не видали! Под Сольферино мы задали австрийцам здоровую трепку; надо было видеть, как от наших штыков они удирали во все лопатки, сбивали друг друга с ног, чтобы бежать еще быстрее, словно у них зад горел!
Его распирало от радости; все старинное веселье французских вояк звенело в его торжествующем смехе. Сложилась легенда: французский солдат разгуливает по всему свету, деля досуги между своей милой и бутылкой доброго вина; он завоевал всю землю, напевая веселые песенки. Один капрал, четыре солдата — и целые армии врагов разбиты в пух и прах!
Вдруг он воскликнул громовым голосом:
— Как? Победить Францию? Францию?.. Чтобы эти прусские свиньи нас разбили?
Он подошел, с силой схватил Вейса за борт сюртука. Все его длинное, худощавое тело странствующего рыцаря выражало полное презрение к любому врагу, кто бы он ни был, полное пренебрежение ко времени и пространству.
— Зарубите себе на носу, сударь!.. Если пруссаки осмелятся прийти к нам, мы их погоним обратно пинками в зад… Слышите? Пинками в зад, до самого Берлина!..
И Роша величественно выпрямился; он был исполнен детской чистоты, простодушной уверенности блаженного, который ничего не знает и ничего не боится.
— Черт возьми! Это так, потому что это так!
Ошеломленный Вейс поспешил ответить, что ничего лучшего и не желает, он был почти убежден. А Морис молча слушал, не смея вмешиваться в разговор в присутствии начальника, но в конце концов рассмеялся вместе с ним: этот молодец хоть и глуп, зато от его слов на сердце становится веселей. Да и Жан кивал головой, одобряя каждое слово лейтенанта. Он тоже побывал под Сольферино, в то самое время, когда там лил такой дождь. Вот это ловко сказано! Если бы все начальники так говорили, можно было бы плевать на то, что не хватает мисок и фланелевых поясов!
Уже давно стемнело, а Роша все еще размахивал во мраке своими длинными руками. За всю жизнь он прочитал, да и то с трудом, только одну книгу, книгу о наполеоновских победах, которая попала в его ранец из ящика разносчика. Он никак не мог успокоиться, и все его знания прорвались в неистовом крике:
— Австрийцев мы поколотили под Кастильоне, под Маренго, под Аустерлицем, под Ваграмом! Пруссаков мы поколотили под Эйлау, под Иеной, под Лютценом! Русских мы поколотили под Фридландом, под Смоленском, под Москвой! Испанцев, англичан мы колотили всюду! Весь земной шар мы поколотили сверху донизу, вдоль и поперек!.. И чтоб теперь поколотили нас? Как так? Разве мир изменился?
Он снова выпрямился и поднял руку, словно древко знамени.
— Послушайте! Сегодня там сражались; мы ждем известий. Так вот! Я вам сообщу их сам!.. Пруссаков поколотили, так поколотили, что от них остались только рожки да ножки, остается только подмести крошки!
В эту минуту под темным небом раздался мучительный крик. Была ли то жалоба ночной птицы, или донесшийся издали, полный слез, голос тайны? Весь лагерь, погруженный во мрак, вздрогнул, и лихорадочная тревога, затаенная в ожидании вестей, которые так запаздывали, еще усилилась. Вдали, на ферме, свеча, озаряя бодрствующий штаб, казалось, запылала ярче, прямым, неподвижным пламенем, как в церкви.
Было уже десять часов. Горнист Год внезапно вынырнул словно из-под земли и первый подал сигнал тушить огни. Ему ответили другие рожки, затихая один за другим, замирающей фанфарой, словно цепенея во сне. Задержавшийся так поздно Вейс нежно обнял Мориса. «Счастливо и смелей! Я поцелую за вас Генриетту и передам привет Фушару». Он еще не успел уйти, как пронесся новый слух, все заволновались. «Маршал Мак-Магон только что одержал крупную победу: прусский кронпринц взят в плен вместе с двадцатью пятью тысячами пруссаков, неприятельская армия отброшена и разбита, в наши руки попали пушки и снаряжение».
— Черт возьми! — воскликнул громовым голосом Роша. И, провожая обрадованного Вейса, который спешил вернуться в Мюльгаузен, он повторил:
— Пинками в зад, пинками в зад, до самого Берлина!
Через четверть часа пришла другая депеша: французская армия была вынуждена оставить Берт и отступить. Ну и ночь! Роша, сраженный сном, завернулся в плащ и уснул на голой земле, не заботясь о крове, как это часто с ним случалось. Морис и Жан нырнули в палатку, где уже спали вповалку, положив голову на ранцы, Лубе, Шуто, Паш и Лапуль. В палатке помещалось шесть человек, но приходилось подбирать ноги. Скачала Лубе развлекал голодных товарищей, рассказывая Лапулю, что на следующие утро им дадут цыпленка, но они слишком устали и захрапели, — все равно, пусть приходят пруссаки! Минуту Жан лежал неподвижно, рядом с Морисом, он тоже устал, но никак не мог заснуть; все, что говорил этот господин из Мюльгаузена, вертелось у него в голове: Германия взялась за оружие, у нее бесчисленные, всепожирающие силы; он чувствовал: его товарищ тоже не спит и думает о том же. Вдруг Морис нетерпеливо отодвинулся, и Жан понял, что мешает ему. Между этим крестьянином и образованным горожанином бессознательная вражда, классовое отвращение, различие в воспитании проявлялись словно физический недуг. Но Жан этого стыдился, это его все-таки огорчало, он ежился, старался стушеваться, пытаясь избежать вражды и презрения, которые он угадывал. Под открытым небом становилось свежо, а в палатке, среди кучи людей, было так. душно, что Морис в отчаянии вскочил, вышел и улегся в нескольких шагах. Жан, чувствуя себя несчастным, погрузился в тягостный, полный кошмаров полусон, в котором смешалось сожаление о том, что его не любят, и страх перед огромной бедой, стремительно приближающейся из глубин неизвестности.
Прошло, наверно, несколько часов; весь лагерь, черный, притихший, как будто исчезал под гнетом бесконечной, злой ночи; над ним нависло нечто страшное, неизвестное. Во тьме кто-то вздрагивал, из невидимой палатки внезапно вырывался хрип. Доносились какие-то звуки — их трудно было распознать — фырканье коня, звон сабли, шага запоздавшего бродяги, все обычные шумы, которые теперь звучали угрозой. Но вдруг перед походными кухнями вспыхнул огонь. Первая линия ярко озарилась, показались пирамиды ружей, прямые блестящие стволы винтовок, по которым заструились красные отсветы, похожие на ручьи свежей крови, и в этом неожиданном пожаре возникли черные фигуры неподвижных часовых. Так это и есть враг, возвещенный начальниками уже два дня тому назад, враг, которого французы пришли искать из Бельфора в Мюльгаузен? Так же внезапно, среди сверкания искр, пламя погасло. Оказалось, что горела куча сучьев, вокруг которых так долго хлопотал Лапуль: они тлели несколько часов и вдруг запылали, как солома.
Жан испугался этого яркого света и тоже стремительно вышел из палатки; он чуть ее наткнулся на Мориса, который лежал, опираясь на локоть, и глядел вдаль. Ночь стала еще темней; Жан и Морис лежали на голой земле в нескольких шагах друг от друга. Перед ними, в глубокой тьме, виднелось только, все еще озаренное, окно фермы — одинокая свеча, казалось, горевшая над покойником. Который может быть час? Два часа, три часа? А там штабные, верно, и не ложились спать. Слышался крикливый голос генерала Бурген-Дефейля; генерал сердился: в эту бессонную ночь ему приходилось подкреплять себя только грогом и сигарами. Прибывали новые телеграммы; дела, наверно, шли все хуже и хуже; скакали еле различимые тени обезумевших ординарцев. Слышались топот, ругань, приглушенный, словно предсмертный, вскрик, и опять воцарялась страшная тишина. Что это? Конец? По лагерю, замершему во сне и тревоге, пронеслось ледяное дыхание.
И тогда в быстро промелькнувшей узкой и высокой тени Жан и Морис узнали полковника де Винейля. Рядом с ним шел, наверное, военный врач Бурош, толстяк с львиной гривой. Они обменивались бессвязными, отрывистыми словами, произносили их шепотом, как в кошмаре:
— Депеша из Базейля… Наша первая дивизия уничтожена… Сражались двенадцать часов… Вся армия отступает…
Тень полковника остановилась, позвала другую тень, и кто-то сейчас же подошел, ловкий и подтянутый.
— Это вы, Бодуэн?
— Да, господин полковник.
— Ах, мой друг! Мак-Магон разбит под Фрешвиллером, Фроссар разбит под Шпикереном, де Файи обречен на бездействие, бесполезен… Под Фрешвиллером один только корпус против целой армии, чудеса храбрости… Но все сметено, поражение, паника… дорога во Францию открыта…
Его душили слезы, еще какие-то слова нельзя было разобрать; три тени исчезли, потонули, растворились во тьме. Морис затрепетал всем телом, вскочил и пробормотал:
— Боже мой!
И не нашел других слов, а Жан, холодея, прошептал:
— Эх, проклятая судьба!.. Ваш родственник был все-таки прав, когда говорил, что они сильнее нас.
Морис был вне себя, ему хотелось задушить Жана. Значит, пруссаки сильнее французов? От одной этой мысли сердце его обливалось кровью. Но крестьянин прибавил спокойно и упрямо:
— Ну, ничего! Если получаешь оплеуху, это еще не значит, что надо сдаваться… Придется все-таки бить.
Перед ними выросла долговязая фигура, закутанная в плащ. Они узнали Роша: может быть, слухи, а может быть, дыхание поражения разбудило его от крепкого сна. Лейтенант стал расспрашивать, хотел узнать, что случилось.
Он с трудом понял, и его наивные детские глаза широко раскрылись от удивления. И раз десять он повторил:
— Нас разбили! Как разбили? Почему разбили?
На востоке забелел рассвет, тусклый, безысходно-печальный рассвет над сонными палатками; в одной из них можно было различить землистые лица Лубе и Лапуля, Шуто и Паша; солдаты все еще храпели. В темном тумане, поднявшемся с далекой реки, занималась траурная заря.
II
К восьми часам солнце рассеяло тяжелые тучи; и у Мюльгаузена, над широкой плодородной равниной, засиял теплый и ясный августовский день. Это было в воскресенье. Лагерь уже проснулся, и в нем забурлила жизнь; под чистым небом колокола всех приходов звонили вовсю. В прекрасном воскресном дне, после страшного бедствия, была своя радость, свой яркий праздничный свет.
Вдруг горнист Год подал сигнал к раздаче довольствия. Лубе удивился. Как? Что такое? Неужели дадут цыпленка, которого он обещал вчера Лапулю? Лубе родился в Париже, в районе Центрального рынка, на улице де-ла-Коссонри; то был плод случайной любви торговки-молочницы; он поступил в армию добровольцем, «ради грошей», как он выражался, предварительно перепробовав все ремесла; Лубе любил поесть и вечно принюхивался, где бы можно полакомиться. Он пошел взглянуть, в чем дело. А Шуто, монмартрский живописец, маляр, красавец-мужчина, смутьян, глубоко возмущенный тем, что его опять призвали в армию, уже по отбытии воинской повинности, зло издевался над Пашем, застав его на коленях за палаткой, когда тот молился. Это что за поповские штуки! Не может ли он попросить у своего господа бога сто тысяч франков дохода? Но Паш, прибывший из глухой пикардийской деревни, щуплый и остроголовый, сносил эти шутки и только отмалчивался кротко, точно мученик. Он служил посмешищем для всего взвода, он и Лапуль — неотесанный великан, выросший в болотах Солони, такой безграмотный, что в день своего прибытия в полк он спросил, где тут можно видеть короля. И хотя известие о поражении под Фрешвиллером уже с утра обошло всех, эти четыре солдата шутили, занимаясь привычным делом равнодушно, как машины.
Внезапно раздались удивленные, насмешливые восклицания. Капрал Жан в сопровождении Мориса возвращался после раздачи с дровами. Наконец-то роздали топливо, которое солдаты напрасно ждали накануне, чтобы сварить суп! Опоздали всего только на двенадцать часов!
— Молодцы интенданты! — крикнул Шуто.
— Нужды нет, теперь дело в шляпе! — сказал Лубе. — Ну и сварю же я вам замечательный суп!
Обычно он охотно занимался стряпней, и ему за это были благодарны: он прекрасно стряпал. Для Лапуля он придумывал необычайные поручения.
— Сходи за шампанским! Сходи за трюфелями!..
И в это утро ему пришла в голову забавная мысль, как парижскому уличному мальчишке, который насмехается над дурачком.
— Скорей! Скорей! Дай мне цыпленка!
— А где цыпленок?
— Да вот, на земле… Я же тебе посулил цыпленка; капрал его сейчас принес!
Он показал на большой белый камень, лежавший под ногами. Ошеломленный Лапуль в конце концов поднял его и стал вертеть в руках.
— Разрази тебя гром! Да вымой цыпленка!.. Еще! Вымой ему лапки, вымой шею!.. Хорошенько! Бездельник!
И, здорово живешь, забавы ради, радуясь и смеясь при мысли о супе, Лубе швырнул камень вместе с мясом в котел, полный воды.
— Вот это придаст вкус бульону! А-а! Ты и не знал? Значит, ты ничего не знаешь. Эх ты, растяпа!.. Ну ладно, получишь гузку, увидишь, какая она будет мягкая!
Солдаты покатывались со смеху, глядя на Лапуля, который поверил и заранее облизывался. Экая бестия Лубе, уж с ним не соскучишься! И когда на солнце затрещал огонь, когда вода в котелке запела, все, благоговейно окружив его, расцвели, глядя, как приплясывает кусок мяса, и вдыхая приятный запах, который овевал их. Они уже накануне были голодны, как собаки; мысль о еде была сильней всего. Их поколотили, но это не мешает набить брюхо. По всему лагерю горели огни походных кухонь, кипела вода в котелках и царила ненасытная певучая радость под светлый звон колоколов, который доносился еще и еще из всех приходов Мюльгаузена.
Но вдруг к девяти часам все засуетились, офицеры зашныряли; по приказанию капитана Бодуэна лейтенант Роша прошел мимо палаток своей роты и крикнул:
— Ну, складывайте все, убирайте, выступаем!
— А суп?
— Суп в другой раз. Выступаем сейчас же!
Рожок Года властно зазвенел. Все были ошеломлены; нарастал глухой гнев. Как? Выступать натощак? Не подождать и часа, пока поспеет суп? Взвод все-таки решил поесть бульону; но это была только теплая вода, а мясо еще не уварилось и было жесткое, как подошва, Шуто сердито заворчал. Жану пришлось вмешаться, чтобы поторопить солдат. А зачем так спешить, бежать, будоражить людей, не давать им времени подкрепиться? Морис слышал, что идут навстречу пруссакам, чтоб отплатить им, но только недоверчиво пожал плечами. Не прошло и четверти часа, как лагерь снялся, палатки были свернуты, привязаны к ранцам, пирамиды ружей разобраны, и на голой земле остались только потухающие огни костров.
Важные причины побудили генерала Дуэ к немедленному отступлению. Депеша шельштадтского префекта, посланная уже три дня тому назад, подтвердилась: телеграфировали, что спять видели огни пруссаков, угрожающих Маркольсгейму; другая телеграмма извещала, что неприятельский корпус переходит Рейн под Гунингом. Выяснились разные подробности, якобы точные: замечены кавалерия и артиллерия, движутся войска, направляясь отовсюду к месту сборе. Если задержаться хоть на час, путь к отступлению на Бельфор будет безусловно отрезан. После поражения под Виссенбургом и Фрешвиллером генералу Дуэ, отрезанному, затерянному в авангарде, оставалось только поспешно отступать, тем более что утренние известия были еще хуже ночных.
Впереди рысью отправились штабные офицеры, пришпоривая коней из боязни, что пруссаки опередят их и окажутся уже в Альткирке. Генерал Бурген-Дефейль предвидел трудный переход и, проклиная суматоху, предусмотрительно двинулся через Мюльгаузен, чтобы сытно позавтракать. Видя отъезд офицеров, мюльгаузенцы пришли в отчаяние; при известии об отступлении жители выходили на улицу, горевали о внезапном уходе войск, которые они так молили прийти: значит, их бросают на произвол судьбы? Неужели несчетные богатства, сваленные на вокзале, будут оставлены врагу? Неужели самый их город должен к вечеру стать завоеванным городом? А за городом жители деревень и уединенных домишек тоже стояли на пороге, удивленные, испуганные. Как? Полки, которые прошли здесь еще накануне, отправляясь в бой, теперь отступают, бегут, даже не дав сражения?! Начальники были мрачны, пришпоривали коней, не желали отвечать на вопросы, как будто за ними по пятам гналось несчастье. Значит, пруссаки на самом деле разбили французскую армию и со всех сторон наводняют Францию, как разлившаяся река? И жителям, охваченным все возрастающей паникой, уже слышался в тишине далекий гул нашествия, грохочущего с каждой минутой все сильней, и на тележки уже сваливали мебель, дома пустели, люди вереницами бежали по дорогам, где галопом мчался ужас.
В неразберихе отступления 106-й полк, двигавшийся вдоль канала от Роны до Рейна, должен был остановиться у моста, на первом километре перехода. Согласно приказам, никуда не годным и к тому же плохо выполненным, здесь собралась вся 2-я дивизия, а мост, только-только в пять метров, был так узок, что переправа затянулась до бесконечности.
Прошло два часа, а 106-й полк все еще ждал, неподвижно стоя перед беспрерывным потоком, который катился мимо. Солдаты стояли на солнцепеке, не снимая ранцев, под ружьем и наконец стали возмущаться.
— Значит, мы в арьергарде! — шутливо сказал Лубе.
Но Шуто взорвало:
— Нас поджаривают здесь, видно, чтобы поиздеваться над нами. Мы пришли сюда первые, надо было шагать дальше.
По ту сторону канала, на широкой плодородной равнине, на ровных дорогах, между порослями хмеля и зрелыми хлебами, было видно продвижение отступающих войск, которые шли теперь в обратном направлении, по той же дороге, что и накануне. Послышались смешки, злые шутки.
— Ну и скачем же мы! — заговорил опять Шуто. — Занятное у нас наступление, а они со вчерашнего утра прожужжали нам об этом уши… Нет, это уж слишком! Приходишь, и вдруг опять удирать, даже не успеваешь глотнуть супу!
Солдаты смеялись все громче; Морис, стоявший рядом с Шуто, считал, что Шуто прав. «Раз мы здесь торчим, словно колья, и ждем уже два часа, почему нам не дали спокойно сварить суп и поесть?» Их опять стал мучить голод, охватила черная злоба при воспоминании о недоваренном завтраке; они не могли понять необходимости этой спешки, которая казалась им слабостью и малодушием. Ну и зайцы, нечего сказать!
Лейтенант Роша прикрикнул на сержанта Салена, упрекая его за дурную выправку солдат. На шум пришел капитан Бодуэн.
— Смирно!
Жан, как старый солдат, проделавший итальянский поход и давно привыкший к дисциплине, молчал; он смотрел на Мориса, которого, казалось, забавляли злые насмешки разгневанного Шуто, и удивлялся, как это барин, человек, получивший образование, может одобрять такие слова. Пусть они в сущности справедливы, все же говорить так не следует! Если каждый солдат начнет бранить начальство и высказывать свое мнение, далеко не уйдешь, это уж верно.
Наконец после двухчасового ожидания 106-й полк получил приказ двигаться дальше. Но мост был все еще так загроможден арьергардом дивизии, что произошел невероятный беспорядок. Несколько полков смешалось; некоторые роты все-таки прошли, унесенные потоком людей; остальные, отброшенные к краю дороги, вынуждены были топтаться на месте. В довершение неразберихи кавалерийский эскадрон, упрямо стараясь пробиться, столкнул на соседние поля отстававших пехотинцев. Не прошло и часа, а солдаты уже плелись вразброд, цепь растягивалась, как будто намеренно опаздывая.
Жан, не желая оставить свой взвод, очутился позади и заблудился среди дороги в ложбине. 106-й полк исчез; ни одного солдата, даже ни одного офицера из их роты. Здесь были только отдельные солдаты, сборище незнакомцев, изнеможенных, отставших в самом начале перехода; каждый шел куда вздумается, куда приведут тропинки. Солнце жгло, было очень жарко; ранец, ставший еще тяжелей от палатки и другой поклажи, страшно давил плечи. Многие не привыкли носить его; им мешала даже плотная походная шинель, подобная свинцовому покрову. Вдруг бледный солдатик с водянистыми глазами остановился, бросил свой ранец в канаву и глубоко вздохнул, отдуваясь, как умирающий, который возвращается к жизни.
— Правильно! — пробормотал Шуто.
Однако сам он пошел дальше, согнувшись под ношей. Но вот еще два солдата сбросили ранцы, и тогда он не выдержал и крикнул:
— Эх! Плевать!
И движением плеча сбросил свой ранец под откос. Спасибо! Двадцать пять кило на спине! С него довольно! Солдаты не вьючный скот, чтобы таскать все это!
Почти в ту же минуту его примеру последовал Лубе и заставил Лапуля сделать то же самое. Паш, который крестился перед всеми придорожными каменными крестами, отстегнул ремень и бережно положил весь свой груз у подножия невысокой стены, как будто он собирался за ним прийти. Один только Морис еще шел со своей ношей, как вдруг Жан обернулся и увидел, что у его солдат за плечами ничего нет.
— Наденьте ранцы, ведь за вас взгреют меня!
Но солдаты, еще не бунтуя, сердито и молча шли дальше, подталкивая капрала на узкой дороге.
— Говорят вам, наденьте ранцы, или я доложу!
Мориса словно стегнули хлыстом по лицу. «Доложу!» Эта скотина, эта деревенщина доложит, что несчастные, обессиленные люди сбросили невыносимую ношу! И в припадке слепого гнева он тоже отстегнул ремень, бросил свой ранец на край дороги и вызывающе, в упор посмотрел на Жана.
— Ладно! — с обычным спокойствием сказал Жан, не имея возможности противодействовать своим людям. — Вечером посчитаемся.
У Мориса страшно болели ноги. Он не привык к грубым солдатским башмакам и натер себе ступни до крови. Здоровье у него было довольно слабое; казалось, спину, словно рана, жжет невыносимая боль от ранца, хотя Морис от него отделался; бедняга не знал, в какой руке нести винтовку, от одной этой тяжести он уже задыхался. Но еще больше страдал он от душевного изнеможения: им овладел приступ отчаяния, которому он был подвержен. Часто, не имея сил сопротивляться, Морис вдруг чувствовал, что воля его побеждена, он подпадал под власть дурных инстинктов, плыл по течению и потом сам плакал от стыда. Его ошибки в Париже были только безумствами того, «другого», как он выражался, слабого юноши, который в часы малодушия становился способным на последние низости. И теперь, волоча ноги под изнурительным солнцем, во время отступления, похожего на бегство, он был только животным из этого стада, отставшего, разбросанного, усеявшего дороги. То был отзвук поражения, отзвук грома, прогрохотавшего далеко-далеко, во многих милях отсюда, грома, глухой отгул которого преследовал теперь по пятам людей, охваченных ужасом, бегущих, даже еще не увидав неприятеля. На что теперь надеяться? Разве не все кончено? Они разбиты, остается только лечь и заснуть!
— Ничего! — громко закричал Лубе, хохоча, как мальчишка с Центрального рынка. — Ведь мы не на Берлин идем!
«На Берлин! На Берлин!» Морис слышал, как огромная толпа выкрикивала это на бульварах в ночь безумного восторга, когда он решил пойти добровольцем на войну. И вот дохнула буря, ветер подул в обратную сторону; то была внезапная, страшная перемена ветра; ведь в этой жаркой вере вылился порыв целого народа, но при первом же поражении необычайный подъем сразу сменился отчаянием, и оно одержало верх и вихрем понеслось среди солдат, блуждающих, побежденных и разбросанных уже до сражения.
— Проклятая винтовка! Ну и режет же она мне лапы! — воскликнул Лубе, опять перекинув винтовку на другое плечо. — Вот так дудка для прогулки!
И, намекая на деньги, которые он получил как заместитель новобранца, прибавил:
— Да уж, полторы тысячи за такую работу! Ловко меня облапошили!.. А богач, за которого меня укокошат, наверно, сидит себе да покуривает трубку у камина!
— А у меня, — проворчал Шуто, — кончился срок, я мог уже, двинуться домой… Да, действительно не повезло: попасть в такую гнусную переделку!
Он бешено взмахнул винтовкой. И вдруг изо всех сил бросил ее за изгородь.
— Эх, да ну тебя, окаянная штуковина!
Винтовка дважды перевернулась в воздухе, упала в поле и так осталась там, длинная, неподвижная, похожая на труп. За ней полетели другие. Скоро поле усеяли брошенные винтовки, словно застывшие от печали на солнцепеке. Солдатами овладело какое-то безумие: голод сводил желудки, башмаки натирали ноги, переход был невыносим, за спиной, чувствовалась угроза неожиданного поражения. Больше не на что надеяться, начальники удирают, продовольственная часть не кормит. Гнев и досада душили людей, хотелось покончить со всем этим сейчас же, еще ничего не начав. Так что ж? За ранцем можно бросить и винтовку. Солдат охватила слепая злоба; они хохотали, как сумасшедшие, и винтовки летели в сторону, вдоль бесконечного хвоста отставших, рассеянных по всей равнине.
Прежде чем отделаться от своей винтовки, Лубе красиво завертел ее, как тамбурмажор свой жезл. Лапуль, увидя, как вое товарищи бросают винтовки, наверное, решил, что так и надо, и последовал их примеру. Но Паш благодаря религиозному воспитанию еще не потерял чувства долга и отказался сделать то же самое; тогда Шуто обругал его и обозвал «поповским сынком».
— Вот ханжа!.. И все потому, что его старуха мать, деревенщина, каждое воскресенье заставляла его глотать боженьку!.. Ступай, ступай в церковь! Подло идти против товарищей!
Под огненным небом Морис шел мрачный, молчаливый, опустив голову. Он двигался как в кошмаре, чудовищно усталый, преследуемый призраками; казалось, он идет к пропасти, разверзшейся перед ним; изнемогая, он, образованный человек, опустился до уровня этих жалких людей.
— Да! — резко сказал он Шуто. — Вы правы!
Морис уже положил винтовку на груду камней, как вдруг Жан, тщетно пытавшийся помешать солдатам так позорно бросать оружие, увидел все и ринулся к нему.
— Поднимите винтовку сейчас же, сейчас же! Слышите?!
Волна страшного гнева прилила к лицу Жана. Он, обычно такой спокойный, миролюбивый, сверкал глазами, властно кричал громовым голосом. Солдаты еще никогда не видели его таким; они с удивлением остановились
— Сейчас же поднимите свою винтовку, или вы будете иметь дело со мной!
Морис, весь дрожа, выкрикнул только одно слово, желая придать ему оскорбительный смысл:
— Мужик!
— Да, да, я мужик, а вы барин!.. Потому вы и свинья, подлая свинья, говорю вам прямо в лицо!
Все засвистали, но капрал продолжал с небывалой силой:
— Если вы образованный, надо это показать… Если мы мужики и скоты, вы обязаны подавать нам всем пример, раз вы знаете больше нашего… Поднимите винтовку, черт подери! Или я добьюсь того, что вас расстреляют на первой же стоянке.
Морис подчинился и поднял винтовку. От бешенства слезы заволокли ему глаза. Он пошел дальше, шатаясь, как пьяный, рядом с товарищами, которые теперь насмехались над ним за то, что он уступил. Проклятый капрал! Морис ненавидел его неутолимой ненавистью, у него заныло сердце после этого сурового урока, который в глубине души он считал справедливым. И когда Шуто проворчал, что таким капралам надо в первый же день сражения всадить пулю в затылок, у Мориса помутилось в глазах; ему ясно представилось, как тот где-нибудь за углом разбивает Жану череп.
Тут внимание солдат привлекло другое. Лубе заметил, что во время ссоры Паш тоже бросил свою винтовку, но тайком, положив ее на край откоса. Почему? Паш не пытался объяснить, он только посмеивался исподтишка, словно облизываясь, чуть стыдливо, как послушный мальчик, которого укоряют за первую провинность. Он радостно зашагал, размахивая руками. И по залитой солнцем длинной дороге, между зрелых хлебов и однообразно чередовавшихся с ними порослей хмеля, солдаты шли все дальше; отставшие, без ранцев и винтовок, они были теперь только толпой заблудившихся, плетущихся людей, кучей бродяг и нищих, и при их приближении в испуганных деревнях захлопывались двери.
Вдруг новое происшествие окончательно взорвало Мориса. Издали донесся глухой грохот: это была резервная артиллерия; она тронулась последней, и ее передние ряды показались из-за поворота дороги; отставшие пехотинцы едва успели броситься в соседние поля. Артиллерия двигалась колонной, проходила великолепной рысью, в образцовом порядке; то был целый полк из шести батарей; полковник ехал впереди, офицеры — каждый на своем месте. Орудия с громом проезжали на равном, строго выдержанном расстоянии одно от другого, и при каждом — зарядный ящик, лошади и люди. В пятой батарее Морис прекрасно узнал орудие своего двоюродного брата Оноре. Фейерверкер гордо сидел на коне, налево от переднего ездового, белокурого красавца Адольфа, который ехал на сильном рыжем жеребце, прекрасно подобранном к пристяжной, бежавшей рядом; а среди шестерых канониров, сидевших попарно на передках орудий и зарядных ящиков, ехал в своем ряду наводчик Луи, смуглый, небольшого роста брюнет, товарищ Адольфа, его «напарник», как говорится, по установившемуся в артиллерии обычаю соединять конного и пешего. Морис познакомился с ними в лагере; теперь они показались ему крупнее, а орудие с четверкой лошадей, в сопровождении зарядного ящика, который везли шесть лошадей, сверкало, как солнце; орудие было начищено до блеска, выхолено, любимо всеми — и конями, и людьми, теснившимися вокруг него, словно честная, трудолюбивая семья. Особенно больно было Морису, когда кузен Оноре бросил на отставших пехотинцев презрительный взгляд и вдруг изумился, заметив его в толпе безоружных солдат. Полк прошел, за ним потянулись обозные повозки, фуры, походные кузницы. В последнем клубе пыли появились запасные кони и наконец исчезли за новым поворотом дороги под затихающий топот копыт и грохот колес.
— Черт подери! — объявил Лубе. — Не хитрая штука держаться молодцами, когда едешь в коляске!
Штаб прибыл в Альткирк, и город оказался свободным. Пруссаков пока не было. Но, все еще опасаясь, что они гонятся за ним по пятам, что они появятся с минуты на минуту, генерал Дуэ приказал идти дальше, к Данмари, и передовая часть колонны пришла туда только в пять часов вечера. Было восемь, уже темнело, а наполовину поредевшие, перемешанные полки только начали располагаться бивуаком. Изнеможенные люди падали от усталости и голода. Чуть не до десяти часов приходили, разыскивали и не находили своих рот отдельные солдаты и маленькие кучки их, вся эта жалкая бесконечная вереница хромающих, взбунтовавшихся людей, рассыпанных по дорогам.
Найдя свой полк, Жан немедленно принялся искать лейтенанта Роша, чтобы доложить о случившемся. Лейтенант и капитан Бодуэн обсуждали дела с полковником; все трое стояли у дверей маленькой харчевни, озабоченные перекличкой, стараясь узнать, где находятся их солдаты. Как только Жан стал докладывать лейтенанту, полковник подозвал его и заставил рассказать все. Глаза старика казались еще черней по сравнению с его сединой и белыми усами. Он выслушал, и его длинное желтое лицо исказилось болью.
— Господин полковник! — воскликнул капитан Бодузн, не дожидаясь, пока выскажется начальник. — Надо расстрелять с десяток этих бандитов!
Лейтенант Роша одобрительно кивнул. Но полковник беспомощно махнул рукой.
— Их слишком много… Что вы хотите? Их человек семьсот. Кого из них схватить?.. Да если хотите знать, генерал этого и не желает. Он к ним относится по-отечески и говорит, что в Африке ни разу не наказал ни одного солдата… Нет, нет, я ничего не могу сделать. Это ужасно!
Капитан позволил себе повторить:
— Это ужасно!.. Конец всему!
Жан собрался уйти, но вдруг услышал, как полковой врач Бурош, которого он не заметил, глухо проворчал на пороге харчевни: «Нет больше ни дисциплины, ни наказаний, армии каюк! Не пройдет недели, и начальников погонят к черту пинками в зад; а если нескольким молодцам немедленно пробить башку, другие, может быть, образумятся».
Никто не был наказан. Офицерам из арьергарда, сопровождавшим обозные повозки, пришла счастливая мысль: они предусмотрительно велели собрать ранцы и винтовки по обеим сторонам дороги. Не хватало только нескольких штук; солдат опять вооружили на рассвете, словно украдкой, чтобы замять дело. Было приказано сняться с лагеря в пять часов; но уже в четыре солдат разбудили и начали поспешно отступать к Бельфору, в уверенности, что пруссаки находятся в двух-трех милях. Опять пришлось довольствоваться сухарями; солдаты чувствовали себя разбитыми после короткой лихорадочной ночи, не подкрепившись ничем горячим. И снова в это утро хорошее выполнение перехода было испорчено поспешной отправкой.
Этот день — день безмерной печали — прошел еще хуже. Облик природы изменился; войска очутились в гористой местности; дороги шли вверх, спускались по склонам, черневшим елями, а узкие долины в зарослях дрока цвели золотом. Но среди сияющей природы, под августовским солнцем, с каждым часом все безумней веяло паническим страхом. Депеша известила мэров деревень о необходимости предупредить жителей, что лучше припрятать самые ценные вещи, — и ужас достиг предела. Значит, враг уже близко? Успеешь ли бежать? И всем чудился все растущий грохот нашествия, глухой напор реки, вышедшей из берегов, и в каждой новой деревне он вызывал новые страхи, жалобы, вопли.
Морис шел, как лунатик; его ноги были окровавлены, плечи ныли от ранца и винтовки. Он больше ни о чем не думал, он двигался во власти кошмара, после всего, что видел; он уже не сознавал, что перед ним и за ним шагают товарищи, он чувствовал только, что слева плетется Жан, изнемогающий от такой же усталости и муки, как и он сам. Деревни, через которые они проходили, были такими жалкими, что сердце сжималось от боли. Как только появлялись отступающие войска — истомленные, плетущиеся вразброд солдаты, — жители приходили в волнение, торопились бежать. А ведь две недели тому назад те же самые жители были так спокойны, ведь Эльзас ждал войны улыбаясь, в полной уверенности, что французы будут сражаться на немецкой земле! Но враг вторгся во Францию, и на их земле, вокруг их домов, на их полях разразилась буря, подобная тем страшным ураганам с градом и громом, которые в один час уничтожают целую область! У дверей, в безумной суматохе, люди нагружали повозки, громоздили мебель, рискуя все разбить. Сверху, из окон, женщины бросали последний матрац, просовывали колыбель, которую чуть не забыли. К ней привязывали младенца, клали ее на самый верх повозки и прикреплял» к ножкам опрокинутых стульев и столов. На другой повозке, позади, усаживали в шкап старого больного деда, привязывали его и увозили, словно вещь. А те, у кого не было лошади, сваливали свой скарб на тачку; некоторые уходили пешком, со свертком тряпья под мышкой; другие старались спасти только стенные часы и прижимали их к сердцу, как ребенка. Невозможно было забрать все добро, и брошенная мебель, слишком тяжелые узлы белья валялись в канаве. Некоторые перед уходом запирали все; дома, с наглухо закрытыми дверьми и окнами, казались мертвыми; а большинство так торопилось и было так безнадежно уверено, что все будет разрушено, что оставляло старые жилища открытыми; окна и двери были распахнуты настежь, обнаруживая пустоту оголенных комнат; и безотрадней всего были эти дома, полные такой печали, как в завоеванном городе, опустошенном страхом, эти бедные дома, открытые всем ветрам, откуда бежали даже кошки, словно предчувствуя то, что произойдет. В каждой новой деревне жалкое зрелище казалось еще мрачней; число переселенцев и беженцев увеличивалось, толкотня усиливалась, сжимались кулаки, раздавалась брань, лились слезы.
Но особенно душила Мориса тоска на большой дороге, в открытом поле. Там, по мере приближения к Бельфору, вереницы беженцев становились все тесней, составляли беспрерывный поток. Эх, бедные люди, мечтавшие найти убежище у стен крепости! Мужчина подгонял коня, женщина шла за ним и тащила детей. По ослепительно белой дороге, которую жгло беспощадное солнце, спешили целые семьи, изнемогая под тяжестью ноши, они бежали врассыпную, и за ними не поспевали малыши. Многие сняли башмаки, шли босиком, чтобы двигаться быстрей; полуодетые матери, на ходу кормили грудью плачущих младенцев. Люди испуганно оборачивались, бешено размахивали руками, словно желая закрыть ими горизонт, спешили уйти, гонимые вихрем ужаса, который трепал волосы и хлестал наскоро накинутые одежды. Фермеры, со всеми своими батраками, бросались прямо в поле и подгоняли выпущенный на волю скот: баранов, коров, волов, лошадей, которых палками выгнали из хлевов и конюшен. Они пробирались в ущелья, на высокие плоскогорья, в пустынные леса, поднимая пыль, как в те древние времена великих переселений, когда подвергшиеся нашествию народы уступали место варварам-завоевателям. Они надеялись укрыться в шалашах, среди одиноких утесов, далеко от всякой дороги, куда не посмеет явиться ни один вражеский солдат. Окутавший их летучий дым вместе с утихающим мычанием и топотом стад уже терялся за еловыми лесками, а по дороге все еще лился поток повозок и пешеходов, мешая продвижению войск, — такой сплошной поток на подступах в Бельфору, такой неудержимый напор разлившейся реки, что несколько раз приходилось останавливаться.
И вот на короткой остановке Морис увидел сцену, о которой у него осталось воспоминание, как о полученной пощечине.
На краю дороги стоял уединенный дом, жилище бедного крестьянина, а за домом находился скудный клочок земли. Крестьянин не пожелал покинуть свою ниву: он был привязан всеми корнями к земле; он остался, не мог уйти, не оставив здесь частицы своей плоти. Он в изнеможении сидел на скамье в комнате с низким потолком и невидящими глазами смотрел на проходивших солдат, отступление которых предоставляло его урожай врагу. Рядом стояла его еще молодая жена с ребенком на руках, а другой малыш держался за ее юбку, и все трое плакали. Вдруг дверь распахнулась, и показалась бабка, глубокая старуха, высокого роста, худая; она яростно размахивала голыми руками, похожими на узловатые веревки. Ее седые волосы выбились из-под чепца, раззевались над тощей шеей, слова, которые она выкрикивала в бешенстве, застревали у нее в горле, и нельзя было их разобрать.
Сначала солдаты рассмеялись. Хорош вид у сумасшедшей старухи! Но потом до них донеслись слова. Старуха орала:
— Сволочи! Разбойники! Трусы! Трусы!
Она кричала все пронзительней, во всю глотку, бросая им в лицо ругательства, укоряя в трусости! Хохот утих, по рядам пронесся холод. Солдаты опустили головы, смотрели в сторону.
— Трусы! Трусы! Трусы!
Казалось, она вдруг выросла. Она предстала, худая, трагическая, в оборванном платье, водя рукой с запада на восток таким широким взмахом, что заполняла все небо.
— Трусы! Рейн не здесь!! Рейн там! Трусы, трусы!
Наконец солдаты двинулись дальше, и Морис, случайно взглянув на Жана, увидел, что его глаза полны слез. Мориса это потрясло; ему стало еще больней при мысли, что даже такие грубые люди, как Жан, почувствовали незаслуженное оскорбление, с которым приходилось мириться. Все будто рушилось в его бедной измученной голове; он не мог даже припомнить, как он дошел до стоянки.
7-му корпусу понадобился целый день, чтобы пройти двадцать три километра от Данмари до Бельфора. И только к ночи войска наконец расположились бивуаком у стен крепости, в том самом месте, откуда вышли четыре дня назад, отправляясь навстречу врагу. Хотя было поздно и все очень устал, солдаты во что бы то ни стало захотели развести огонь и приготовить похлебку. С тех пор как выступили, они наконец в первый раз могли отведать горячего. У огней, в прохладе и темноте, они уткнулись носом в котелки; уже слышалось удовлетворенное ворчание, как вдруг по всему лагерю пронесся поразительный слух. Одна за другой прибыли две новые депеши: пруссаки не перешли Рейн под Маркольсгеймом, и в Гунинге, нет ни одного пруссака. Переход через Рейн под Маркольсгеймом, понтонный мост, наведенный при свете больших электрических фонарей, — все эти тревожные рассказы оказались только кошмаром, необъяснимой галлюцинацией шельштадтского префекта. А что касается корпуса, угрожающего Гунингу, пресловутого шварцвальдского корпуса, перед которым трепетал Эльзас, то он состоит только из ничтожного вюртембергского отряда, двух батальонов и одного эскадрона; но их ловкая тактика, марши, контрмарши, неожиданные, внезапные появления вызвали уверенность, что у врага от тридцати до сорока тысяч солдат. И подумать, что еще утром мы чуть не взорвали мост в Данмари! На целых двадцать миль богатая область опустошена без всякой причины, от нелепейшего страха; и при воспоминании обо всем, что они видели в тот злосчастный день, когда жители бежали, обезумев, угоняя скот в горы, когда вереница повозок, нагруженных мебелью, тянулась в город среди толпы женщин и детей, солдаты возмущались, и кричали, и горько смеялись.
— Ну и ловко же вышло, нечего сказать! — набив рот и помахивая ложкой, бурчал Лубе. — Как? Это и есть враг, на которого нас вели? А никого нет!.. Двенадцать миль вперед, двенадцать миль назад — и ни одной собаки не встретили! Все это зря: ради удовольствия дрожать от страха!
Шуто, сердито скребя котелок, принялся бранить генералов, не называя их:
— Эх! Свиньи! Ну и олухи! Хороших нам дали зайцев в начальники! Если они так удирают, когда нет ни одного врага, задали б они стрекача, если бы очутились перед настоящей армией!
В огонь подкинули еще охапку дров, и радостно вспыхнуло большое пламя; Лапуль, блаженно грея ноги, разразился идиотским смехом и ничего не понял, но Жан, который сначала притворялся, будто ничего не слышит, по-отечески сказал:
— А ну, замолчите!.. Если вас услышат, дело кончится плохо.
Он сам, по своему здравому смыслу, был возмущен глупостью начальников. Но приходилось требовать к ним уважения, а так как Шуто все еще ворчал, Жан его перебил:
— Замолчите!.. Вот лейтенант, обратитесь к нему, если хотите о чем-нибудь заявить!
Морис, молча сидевший в стороне, опустил голову. Да, это конец всему! Только начали — и уже конец! Отсутствие дисциплины, возмущение солдат при первой же неудаче превращали армию в разнузданную, развращенную банду, созревшую для всяких катастроф. Здесь, под Бельфором, они еще не видели ни одного пруссака и уже разбиты!
Последующие дни однообразно тянулись в тоскливом ожидании и тревоге. Чтобы чем-нибудь занять солдат, генерал Дуэ приказал им укреплять далеко не совершенные оборонительные линии города. Солдаты принялись неистово копать землю, разбивать камни. И ни одного известия! Где армия Мак-Магона? Что делается под Метцем? Разносились самые невероятные слухи, несколько парижских газет своими противоречивыми сообщениями еще больше сбивали с толку и усиливали мрачную тревогу. Генерал дважды письменно запрашивал, нет ли приказов, но ему даже не ответили. Наконец 12 августа 7-й корпус получил подкрепление благодаря прибытию из Италии 3-й дивизии, но все-таки он располагал только двумя дивизиями: первая была разбита под Фрешвиллером, затерялась в общем бегстве, и все еще было неизвестно, куда занес ее поток. Они были покинуты, отрезаны от всей Франции. И вот через неделю по телеграфу пришел приказ выступать. Все очень обрадовались, все предпочитали что угодно такому прозябанию. За время приготовлений опять возникали догадки; никто не знал, куда их посылают; одни говорили — оборонять Страсбург, другие — смело ворваться в Шварцвальд, чтобы отрезать пруссакам путь к отступлению.
На следующее утро 106-й полк отправился одним из первых; солдат впихнули в вагоны для скота. Вагон, где разместился взвод Жана, был так набит, что Лубе уверял: «Некуда плюнуть!» Пищу и на этот раз роздали беспорядочно: солдаты получили вместо причитавшегося им довольствия много водки, и поэтому все были пьяны, бесновались, орали и горланили похабные песни. Поезд мчался; в вагоне, окутанном табачным дымом, нельзя было различить друг друга; было невыносимо жарко; от этой кучи тел пахло потом; из черного поезда доносились брань и рев, которые заглушали грохот колес и затихали вдали, в угрюмых полях. И только в Лангре солдаты поняли, что их везут обратно в Париж.
— Эх, черт подери! — повторял Шуто, уже царивший в своем углу как бесспорный властитель дум благодаря своему всемогущему дару краснобайства, — Конечно, нас выстроят в Шарантоие, чтобы помешать Бисмарку прийти на ночевку в Тюильри.
Солдаты корчились от смеха, находили слова Шуто очень забавными, не зная почему. Да и все то, что они видели в дороге, вызывало свист, крик и оглушительный смех: и крестьяне, стоявшие вдоль железнодорожного полотна, и люди, которые в тревоге ждали поездов на маленьких станциях, надеясь узнать новости, — вся испуганная, трепещущая перед нашествием Франция. А перед сбежавшимися жителями только мелькал паровоз и белый призрак поезда, окутанного паром и грохотом, и прямо в лицо им несся рев всего этого пушечного мяса, увозимого с предельной быстротой. На одной станции, где поезд остановился, три хорошо одетые дамы, богатые горожанки, раздавали солдатам чашки бульона и имели крупный успех. Солдаты плакали, благодарили, целовали им руки.
Но дальше опять раздались гнусные песни, дикие крики. И вскоре, за Шомоном, поезд встретился с другим, с поездом артиллеристов, которых посылали в Метц. Ход замедлился; солдаты обоих поездов братались и бешено кричали. Артиллеристы были, наверно, еще пьяней, они стояли, высунув в окна ткулаки, и одержали верх, заорав с такой отчаянной силой, что заглушили все:
— На бойню! На бойню! На бойню!
Казалось, пронесся великий холод, ледяной кладбищенский ветер. Внезапно наступила тишина, и послышалось хихиканье Лубе:
— Невесело, ребята!
— Да, они правы! — объявил Шуто тоном кабацкого оратора. — Противно, что столько славных парней посылают на убой ради каких-то гнусных историй, в которых они не понимают ни аза.
Он продолжал. Это был развратитель, бездельник-маляр с Монмартра, гуляка и кутила, который плохо переварил обрывки речей, слышанных на собраниях, смешивая возмутительные глупости с великими принципами свободы и равенства. Он знал все, он поучал товарищей, особенно Лапуля, обещая сделать его молодцом.
— Так вот, старина, дело очень простое!.. Если Баденге и Бисмарк не поладили, пусть разрешают свой спор сами, кулаками, не беспокоя сотни тысяч людей, которые даже не знают друг друга и не желают драться.
Весь вагон хохотал в восторге от остроумия Шуто, а Лапуль, не зная, кто такой Баденге, неспособный даже ответить, воюет он за императора или за короля, повторял, как непомерно выросший ребенок:
— Конечно, пусть подерутся, а потом можно и чокнуться!
А Шуто повернулся к Пашу и принялся за него: — Вот ты веришь в господа бога… Твой господь бог запретил драться. Так как же ты здесь, простофиля?
— Что ж, — ответил ошеломленный Паш, — я здесь не ради своего удовольствия… Только жандармы…
— Жандармы! Подумаешь! Наплевать на жандармов!.. Знаете, что бы мы сделали, будь мы смелыми ребятами?.. Сейчас, когда нас выведут из поезда, мы бы все удрали, да! Мы бы спокойно удрали, и пусть этот толстый боров Баденге и вся шайка его грошовых генералов разделываются, как хотят, со сволочами-пруссаками!
Раздались возгласы одобрения; соблазн подействовал. Шуто торжествовал, выкладывая свои теории, и в их мутной смеси понеслись: Республика, права человека, гниль Империи, которую надо свергнуть, измена всех начальников, продавшихся, как это доказано, за миллион. Шуто провозглашал себя революционером; остальные даже не знали, республиканцы ли они и каким способом можно стать республиканцами; только обжора Лубе знал, какие у него убеждения: он всегда был за похлебку; но тем не менее все в восторге бранили императора, офицеров, проклятое дело, которое они бросят, — да еще как! — пусть только надоест. Разжигая пьянеющих солдат, Шуто одним глазком посматривал на Мориса, на барина, которого он увеселял и чьим одобрением гордился; и, чтобы подзадорить Мориса, он решил атаковать Жана, неподвижно сидевшего с закрытыми глазами, как будто заснувшего среди общего гула. С того дня, как Жан дал суровый урок Морису, заставив его поднять брошенную винтовку, доброволец, наверно, таит злобу на своего начальника, и вот представляется удобный случай натравить их друг на друга.
— Да, я знаю некоторых людей, которые говорили, что подведут нас под расстрел, — грозно продолжал Шуто. — Мерзавцы! Для них мы хуже скотов, они не понимают, что если ранец и винтовка опостылели — айда! — все это бросаешь к черту в поле, чтобы поглядеть, не вырастут ли там новые ранцы и винтовки! Эй, товарищи, что они скажут, если сейчас, когда мы прижали их здесь, в уголке, мы их тоже выбросим на дорогу?.. Ладно? А-а? Надо подать пример, чтобы к нам больше не приставали с этой хреновой войной! Смерть клопам Баденге! Смерть негодяям, которые хотят, чтобы мы воевали!
Жан побагровел, кровь прилила к его лицу, как это бывало с ним в редких случаях, когда он сердился. Хотя соседи стиснули его, словно живые тиски, он встал, вытянул руки, сжал кулаки и сверкнул глазами так страшно, что Шуто побледнел.
— Черт возьми, замолчи, свинья!.. Я уже давно терплю, потому что здесь нет начальства и я не могу отдать вас всех вместе под суд. Да, конечно, я б оказал здоровую услугу полку, если б избавил его от такой отпетой сволочи, как ты… Но раз наказания — пустяки, ты будешь иметь дело со мной! Я здесь больше не капрал, я только честный человек, а ты мне надоел, и я заткну тебе глотку… А-а, проклятый трус, ты не хочешь воевать да еще мешаешь другим! Ну-ка, повтори, а ну, а ну! Сейчас двину!
Все солдаты были поражены, восхищены блестящей смелостью Жана и отреклись от Шуто, а Шуто отступал перед здоровенными кулаками противника и что-то бормотал.
— Да, да, мне все равно, — воскликнул Жан, — что Баденге, что ты! Понимаешь? На политику, Республику или Империю я всегда плевал. И теперь и раньше, когда я пахал землю, я всегда хотел только одного: чтобы все были счастливы, все было в порядке, дела шли хорошо… Конечно, никому не хочется воевать. Но все-таки надо приставить к стенке сволочей, которые вас смущают, когда и так трудно вести себя хорошо. Черт подери! Друзья, разве кровь не закипает в ваших жилах, когда вам говорят, что пруссаки топчут нашу землю и надо их выкинуть вон?
И с той легкостью, с какой толпа меняет мнение, солдаты шумно приветствовали капрала, а он опять поклялся разбить морду первому же солдату, который скажет, что не надо воевать. «Ура капралу! Мы живо расправимся с Бисмарком!»
Среди этой дикой овации успокоившийся Жан вежливо обратился к Морису, словно тот не был простым солдатом:
— Сударь, вы не можете быть заодно с трусами… Ведь мы еще не сражались и когда-нибудь поколотим пруссаков!
Тут Морис почувствовал, как его сердце согрел теплый луч солнца. Он сидел смущенный, униженный. Как? Значит, этот человек — не просто скотина? И он вспомнил свою жгучую ненависть к Жану за то, что пришлось поднять винтовку, брошенную в ту минуту, когда он не отдавал себе отчета в своих поступках. Но он вспомнил также свое удивление при виде слез Жана, когда старуха с седыми развевающимися волосами оскорбляла солдат, указывая вдаль, туда, на Рейн. Значит, братство, которое порождают общие невзгоды, общие муки, заставляло забыть старую злобу?
Морис происходил из бонапартистской семьи и мечтал о Республике только в теории; он чувствовал скорее нежность к личности императора; он был за войну: ведь в ней сама жизнь народов. Вдруг в нем снова воскресла надежда, по свойственной ему склонности к внезапным переменам настроений; восторг, который когда-то побудил его пойти добровольцем на войну, охватил его опять, и сердце забилось уверенностью в победе.
— Да, конечно, капрал, — весело ответил он, — мы их разобьем в пух и прах.
Поезд мчался, мчался все дальше, унося этот живой груз в густом дыму трубок и удушливом запахе толпы, мимо испуганных крестьян, стоявших вдоль оград на встревоженных станциях; поезд мчался, изрыгая похабные песни и пьяные крики. Двадцатого августа солдаты прибыли в Париж, на вокзал Пантен, в тот же вечер отправились дальше, а на следующий день вышли в Реймсе, направляясь в лагерь под Шалоном.
III
К удивлению Мориса, 106-й полк остановился в Реймсе и получил приказ расположиться там лагерем. Значит, они не выступят в Шалон на соединение с армией? А два часа спустя, когда его полк.составил пирамиды ружей в миле от города, у дороги в Курсель, на широкой равнине, которая простирается вдоль канала от Эны до Марны, Морис еще больше удивился, узнав, что вся Шалонская армия отступает с утра и идет на бивуаки в ту же местность. И в самом деле, из конца в конец, до Сен-Тьерри и Ла Невилетт, даже по ту сторону дороги на Лаон, разбили палатки, и вечером здесь должны были запылать костры четырех армейских корпусов. Очевидно, принят был план занять позиции на подступах к Парижу и ждать там пруссаков. Морис очень обрадовался. Это благоразумней всего!
Двадцать первого августа, днем, Морис бродил по лагерю, чтобы узнать последние новости. Солдаты чувствовали себя свободными, дисциплина еще больше упала, люди уходили и приходили по собственному усмотрению. Морис спокойно отправился в Реймс получить сто франков по чеку, который прислала ему сестра. В кафе он услышал, как незнакомый сержант распространялся об упадке духа среди солдат восемнадцати батальонов сенской подвижной гвардии, отправленных обратно в Париж: в 6-м батальоне чуть было не перебили начальников. Там, в лагере, каждый день оскорбляли генералов, а после поражения под Фрешвиллером не отдавали честь даже маршалу Мак-Магону. Кафе огласилось криками: между двумя мирными горожанами возник яростный спор о том, сколько у маршала будет солдат. Один говорил: триста тысяч; это было нелепо. Другой, более рассудительный, насчитал всего четыре корпуса: 12-й, с трудом пополненный в лагере маршевыми батальонами и одной дивизией морской пехоты; 1-й, остатки которого приходили в беспорядке с 14-го числа и состав кое-как восстанавливался; наконец 5-й, распавшийся уже до сражений, унесенный потоком бегства, и 7-й, который прибыл тоже в плачевном состоянии, где-то потерял свою первую дивизию и нашел ее только в Реймсе, да и то разбитую; самое большее — сто двадцать тысяч человек, считая кавалерийский резерв, дивизии Бонмена и Маргарита. Но когда сержант тоже вступил в спор и с величайшим презрением обозвал эту армию сбродом, оравой бродяг, стадом простаков, которых ведут на убой болваны, — оба горожанина испугались и, опасаясь попасть в неприятную историю, улизнули.
На улице Морис купил газеты. Он набил себе карманы всеми номерами, какие достал, и принялся читать, шагая под большими деревьями по великолепным бульварам, окаймлявшим город. Где же немецкие армии? Казалось, они исчезли. Две из них, наверно, стоят под Метцем: первая, под начальством Штейнмеца, держит под наблюдением весь район крепости; вторая, под начальством принца Фридриха-Карла, старается пройти вверх по правому берегу Мозели, чтобы отрезать Базену дорогу на Париж. А где же третья армия, армия прусского кронпринца, которая разбила французов под Венсенбургом и Фрешвиллером и преследует 1-й и 5-й корпуса? Где она на самом деле? Как это узнать в неразберихе противоречивых сообщений? Стоит ли она еще под Нанси? Прибыла ли под Шалон, раз мы снялись с лагеря так стремительно и подожгли вещевые склады, фураж и разные запасы? И опять возникла путаница, передавались противоречащие друг другу предположения о планах, приписываемых генералам. Только теперь Морис, словно отрезанный от мира, узнал о парижских событиях: весь народ, сначала уверенный в победе, потрясен внезапным известием о поражении, на улицах страшное волнение, созваны палаты, пало либеральное министерство, которое провело плебисцит, император лишен звания главнокомандующего и вынужден передать верховное командование маршалу Базену. С 16-го числа император находился в Шалонском лагере, и все газеты сообщали о важном совещании, состоявшемся 17-го при участии принца Наполеона и генералов; но известия не совпадали в вопросе о том, какие же приняты решения; газеты приводили только вытекавшие отсюда факты: генерал Трошю назначен губернатором Парижа, маршал Мак-Магон поставлен во главе Шалонской армии, а это означало, что император окончательно стушевался. Чувствовалась невероятная нерешительность, растерянность, противоречивые планы, которые были направлены один против другого и ежечасно менялись. И вечно стоял вопрос: где же немецкие армии? Кто прав: те, кто считает, что Базен свободен и отступает к северным крепостям, или те, кто говорит, что Базен уже окружен под Метаем? Держались упорные слухи о гигантских сражениях, о героических боях, продолжавшихся целую неделю, от 14-го до 20-го, и доносился только затерянный вдали грозный гул орудий.
У Мориса ноги подкашивались от усталости; он сел на скамью. Город, казалось, жил своей обычной жизнью; в тени прекрасных деревьев няни присматривали за детьми, а обыватели, как всегда, прогуливались медленным шагом. Морис опять взялся за газеты, как вдруг заметил статью, которую раньше пропустил, статью в неистовом листке республиканской оппозиции. Внезапно все стало ясно. Газета сообщала, что на совещании, состоявшемся 17-го в Шалонском лагере, сначала было решено отступить к Парижу и что генерал Трошю назначен губернатором только для того, чтобы подготовить возвращение императора. Но, прибавляла газета, эти решения были отменены по настоянию императрицы-регентши и нового министерства. По мнению императрицы, революция неминуема, если появится император. Ей приписывали слова: «Ему не вернуться живым в Тюильри». И с присущим ей упрямством она требовала наступления, соединения, вопреки всему, с армией, стоящей под Метцем; к тому же императрицу поддерживал генерал Паликао, новый военный министр, у которого был план молниеносного победного наступления, чтобы помочь Базену. Газета скользнула на колени Мориса: он уставился в одну точку, ему казалось, что теперь он понял все: оба враждебных друг другу плана, колебания маршала Мак-Магона — предпринять ли столь опасный фланговый удар с ненадежными войсками, — и нетерпеливые, все более гневные приказы из Парижа, побуждавшие его броситься в эту безумную авантюру. И в этой трагической борьбе Морису ясно предстал образ императора, отрешенного от императорской власти, которую он передал императрице-регентше, лишенного прав верховного главнокомандующего, — он облек ими маршала Базена и превратился в ничто; теперь это только тень императора, неопределенная, смутная тень, нечто бесполезное, безыменное, мешающее; Париж отверг его, и он не находил больше места в армии, с тех пор как его обязали не отдавать никаких приказов.
Морис провел грозовую ночь под открытым небом, завернувшись в одеяло, и на следующее утро с облегчением узнал, что план отступления к Парижу одерживает верх. Говорили о состоявшемся накануне новом совещании, на котором присутствовал бывший вице-император Руэр; он был прислан императрицей, чтобы ускорить наступление на Верден, но как будто согласился с доводами маршала, что подобный маневр опасен. Не получены ли дурные известия от Базена? Утверждать это остерегались. Однако уже самое отсутствие известий было многозначительно; все офицеры, обладавшие хоть каким-нибудь здравым смыслом, высказывались за необходимость выжидать под Парижем, стать для столицы вспомогательной армией. Морис поверил, что на следующий день уже начнут отступать, раз, по слухам, получен соответствующий приказ, и на радостях захотел удовлетворить мучившее его детское желание хоть раз поесть не из солдатского котла, позавтракать где-нибудь по-настоящему: чтобы была скатерть, бутылка вина, стакан, тарелка — все, чего он лишен уже много месяцев. У него были деньги; он отправился на поиски кабачка; его сердце билось, словно он шел на любовное свидание.
По ту сторону канала, при въезде в деревню Курсель, он нашел желанный завтрак. Накануне ему сказали, что в этой деревне, в одном доме, остановился император; и Морис бродил здесь из любопытства; он вспомнил, что видел на перекрестке двух дорог кабачок с беседкой, увитой прекрасными гроздьями золотистого, уже спелого винограда. Под вьющейся листвой стояли выкрашенные в зеленый цвет столы; а в распахнутую дверь большой кухни виднелись стенные часы, лубочные картинки, приклеенные среди фаянсовых тарелок, и толстая хозяйка, хлопотавшая у вертела. Позади находился кегельбан. И на всем лежала печать добродушия, веселья и красоты: настоящий старый французский кабачок!
К нему подошла хорошенькая полногрудая бабенка и, скаля белые зубы, спросила:
— Желаете позавтракать, сударь?
— Да, да!.. Дайте мне яиц, мяса, сыру!.. И белого вина!
Она уже направилась к кухне. Морис подозвал ее опять:
— Скажите, в каком доме остановился император?
— Да вот тут, сударь, прямо перед вами… Отсюда дом не виден; он за этой высокой стеной, где деревья.
Морис расположился в беседке, расстегнул пояс, чтобы свободней было дышать, и выбрал столик, на который солнце, проскальзывая сквозь листья винограда, бросало золотые блестки. Он все посматривал на большую желтую стену, за которой скрывался император. Там действительно стоял скрытый от глаз дом, — снаружи не видно было даже черепичной крыши. Дверь выходила на другую сторону, на узкую деревенскую улицу, без единой лавки и даже без одного окна; она извивалась между мрачных стен. Позади, раскинутый среди соседних построек, маленький парк казался островком густой зелени. А на другом конце дороги виднелся широкий двор, окруженный сараями и конюшнями, загроможденный колясками и фургонами, кишевший беспрерывно приходящими и уходящими людьми!
— Неужели это все для императора? — думая пошутить, спросил Морис у служанки, которая накрывала стол свежей скатертью.
— Вот именно, только для императора, для него одного! — ответила она с очаровательной улыбкой, радуясь, что может показать свои белые зубы.
Наверно, осведомленная конюхами, которые уже со вчерашнего дня приходили сюда выпить, она все перечислила: главный штаб, состоящий из двадцати пяти офицеров, шестьдесят лейб-гвардейцев и взвод проводников из конвоя, шесть жандармов из местной охраны, императорскую свиту, насчитывающую семьдесят три человека: дворецких, камердинеров, лакеев, поваров, поварят, затем четырех верховых лошадей и две коляски для императора, десять лошадей для конюхов, восемь для курьеров и для грумов, не считая сорока семи почтовых лошадей; далее один шарабан, двенадцать фургонов для багажа, из которых два, предоставленные поварам, вызвали в ней восхищение обилием утвари, тарелок, бутылок, расставленных в образцовом порядке.
— Вы бы видели эти кастрюли, сударь! Блестят, как солнце!.. И всякие блюда, горшки, миски и прочие штуки, что служат не знаю уж для чего!.. А погреб! Бордо, бургундское, шампанское — все, что нужно для славной выпивки! Есть чем угостить!
Радуясь безупречно чистой скатерти, восхищаясь белым вином, сверкавшим в стакане, Морис с небывалой жадностью съел два яйца всмятку. Когда он поворачивал голову, слева, из двери беседки, открывалась обширная равнина, усеянная палатками, целый город, возникший на сжатом поле между каналом и Реймсом. Только несколько убогих деревьев чуть оживляли зелеными пятнами серое пространство. Три мельницы простирали свои тонкие крылья. В голубом небе, над смутными очертаниями реймсских крыш, тонувших в листве диких каштанов, вырисовывался огромный остов собора, гигантский даже на расстоянии, рядом с низкими домами. И воскресали школьные воспоминания, заученные, зазубренные уроки: коронование французских королей, священный сосуд с миром, Хлодвиг, Жанна д\'Арк, вся славная старая Франция.
Морисом снова овладела мысль об императоре, живущем в этом скромном, наглухо закрытом особняке; он опять взглянул на большую желтую стену и с удивлением прочел начертанные огромными буквами слова: «Да здравствует Наполеон», а рядом, еще крупней — грубая похабщина. Буквы побледнели от дождей, надпись, наверно, была давней. Как странно было прочесть на этой стене возглас старинного воинственного восторга, приветствие, наверно, в честь дяди-завоевателя, а не племянника! Все детство Мориса возрождалось песней в воспоминаниях о тех годах, когда гам, в Шен-Попюле, с колыбели он слушал повествования деда, солдата большой армии. Мать умерла, отец был вынужден примириться с должностью сборщика налогов, пережив крушение славы, которое выпало на долю сыновей героев после падения Империи; дед жил на жалкую пенсию, вернувшись к убогому быту мелкого чиновника, и его единственным утешением было рассказывать о своих походах внукам-близнецам, мальчику и девочке, белокурым детям, которым он почти заменил мать. Он сажал Генриетту на левое колено, Мориса — на правое и часами рассказывал гомерические повести о сражениях.
Времена смешались; казалось, битвы происходили вне истории, в чудовищном столкновении всех народов. Англичане, австрийцы, пруссаки, русские проходили поочередно и все вместе, смотря по тому, кто с кем в союзе, и не всегда можно было понять, почему разбиты одни, а не другие. Но в конце концов под героическим натиском гения, сметавшего армии, как солому, все были неизбежно заранее побеждены и разбиты. Маренго! Битва на равнине, большие искусно построенные линии, образцовое, в шахматном порядке, отступление батальонов, молчаливых, бесстрастных под огнем, легендарная битва, проигранная в три часа дня, выигранная в шесть, битва, в которой восемьсот гренадеров консульской гвардии сломили натиск всей австрийской кавалерии, когда Дезэ прибыл, чтобы погибнуть и превратить начало поражения в бессмертную победу! Аустерлиц! Прекрасное солнце славы в зимнем тумане, Аустерлиц, который начался со взятия Праценской возвышенности и кончился невероятным разгромом врага на обледенелых озерах, когда целый корпус русской армии со страшным треском провалился под лед, — люди и кони, а гений Наполеона, конечно, все предвидевший, ускорил их гибель градом ядер. Иена! Могила прусской мощи, сначала залпы стрелков в октябрьском тумане, нетерпение Нея, чуть не погубившего все дело, потом выступление Ожеро, — он и спас Нея, — сильный кулак, пробивший центр неприятельских войск, наконец паника, беспорядочное бегство хваленой прусской кавалерии, которую наши гусары косили саблями, точно спелый овес, усеивая романтическую долину трупами людей и коней. Эйлау, омерзительное Эйлау! Самая кровопролитная битва, бойня, воздвигшая груду изуродованных тел; Эйлау, красное от крови под снежной метелью, битва на мрачном героическом кладбище; Эйлау, еще гремящее молниеносным натиском восьмидесяти эскадронов Мюрата, которые прорвали из конца в конец русскую армию, усыпав землю таким множеством трупов, что сам Наполеон заплакал. Фридланд! Огромная страшная западня, куда русские снова попали, как стая ветреных воробьев; Фридланд — образец военного искусства императора, который знал все и все предвидел, — день, когда наш левый фланг стоял неподвижно, невозмутимо, а маршал Ней, взяв город, улицу за улицей, разрушал мосты, — и внезапно наш левый фланг ринулся на правый фланг неприятеля, тесня его к реке, громя на берегу; Фридланд — такая резня, что противники убивали друг друга еще в десять часов вечера. Ваграм! Битва, в которой австрийцы старались отрезать нас от Дуная, усиливали свой правый фланг, чтобы разбить маршала Массена, а тот, хотя и был ранен, командовал, сидя в открытой коляске; лукавый же титан Наполеон сначала предоставлял врагам свободу действий, и вдруг сто наших пушек пробили яростным огнем обнажившийся центр неприятельских войск и отбросили их больше чем на милю, а правый фланг, боясь, что его отрежут, не устоял перед побеждающим снова маршалом Массена, и вот остатки армии бегут среди такого опустошения, словно прорвало плотину. Наконец Москва! Битва, где яркое солнце Аустерлица засияло в последний раз, — страшная схватка людей, столкновение огромных полчищ, упрямая храбрость, холмы, захваченные под беспрерывным огнем, редуты, взятые приступом с помощью холодного оружия, постоянные наступления в борьбе за каждую пядь земли и такая неистовая отвага русской гвардии, что для победы понадобились яростные атаки Мюрата, гром трехсот пушек, стреляющих одновременно, и доблесть Нея, торжествующего героя этого дня. И в каждом сражении знамена развевались в вечернем воздухе все с тем же трепетом славы, все те же возгласы: «Да здравствует Наполеон!» — раздавались в час, когда огни бивуаков вспыхивали на завоеванных позициях, и французы были повсюду у себя дома, как завоеватели, пронесшие своих непобедимых орлов с одного конца Европы до другого, и достаточно было перешагнуть чужой рубеж, чтобы повергнуть во прах покоренные народы!..
Морис доедал отбивную котлету, опьяненный не столько белым вином, сверкавшим в его стакане, сколько этой великой славой, певшей гимны в его памяти, как вдруг его взгляд упал на оборванных солдат, покрытых грязью, похожих на разбойников, уставших рыскать по дорогам; Морис слышал, как они спросили у служанки, где именно стоят полки, расположившиеся лагерем вдоль канала.
Морис подозвал их:
— Эй, товарищи, сюда!.. Да ведь вы из седьмого корпуса?