Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эмиль Золя

ЗЕМЛЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В это утро Жан шел по полю с раскрытой торбой из синего холста на животе. Левой рукой он поддерживал торбу, а правой доставал из нее горсть пшеницы и через каждые три шага разбрасывал ее перед собой. Его грубые башмаки были в дырах, и грязь налипала на них по мере того, как он переступал ногами, покачиваясь из стороны в сторону. На рукаве еще не совсем доношенной солдатской куртки сквозь разлетающиеся при броске золотистые зерна алели две нашивки. Он шел один, величественно продвигаясь все дальше и дальше. Вслед за ним пара лошадей медленно тащила борону, которая зарывала зерна. Лошадей подгонял погонщик, мерно щелкавший длинным бичом над самыми их ушами. Земельный участок, расположенный в урочище Корнай и едва достигавший пятидесяти аров, был настолько мал, что г-н Урдекен, владелец фермы Бордери, решил обойтись здесь без механической сеялки, занятой к тому же в другом месте. Жан шел на север. В двух километрах прямо перед ним раскинулись постройки фермы. Дойдя до конца борозды, он остановился, чтобы немного передохнуть, и задумчиво посмотрел вдаль. Там виднелись слившиеся в одно темное пятно старые черепичные крыши низких строений. Ферма затерялась на краю провинции Бос, плоские равнины которой расстилались по направлению к Шартру. Под широким, затянутым облаками небосводом, как бывает обычно в конце октября, на целые десять лье простирались поля. В это время года большие квадраты пашен были голы и имели темно-желтый цвет. Пашни чередовались с зеленеющими коврами люцерны и клевера, но нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни холмика, ни деревца. Поля сливались вдали и опускались к линии горизонта, правильной, как в открытом море. Только на западе небо окаймлялось пожелтевшим бордюром маленькой рощицы. Среди полей виднелась белая, как мел, дорога из Шатодена в Орлеан. Прямая, точно стрела, она бежала вперед ровными отрезками, от одного телеграфного столба к другому. Больше не было ничего, если не считать трех-четырех ветряных мельниц, возвышавшихся со своими неподвижными крыльями на деревянных срубах. Каменные островки деревень скрывались в лощинах, над которыми были заметны одни только шпили колоколен; сами церкви тонули в волнистой поверхности этой хлебородной земли.

Жан снова повернул назад и, так же мерно покачиваясь, зашагал по полю в направлении на юг. Он по-прежнему придерживал левой рукой торбу, а правой не переставая с силой хлестал по воздуху горстями семян. Теперь прямо перед ним, совсем близко, находилась узкая долина Эгры, пересекавшая поле подобно рву. За нею, до самого Орлеана, простиралась бескрайняя босская равнина. О чередовании луговин и тенистых рощ можно было догадаться только по большим тополям, пожелтевшие верхушки которых показывались из лощин и походили на низкорослый кустарник, растущий по краям. От маленькой деревеньки Рони, раскинувшейся на склоне, виднелось только несколько крыш — это были крыши домов, приютившихся у подножия церкви и серой каменной колокольни, населенной древними вороньими семействами. К востоку, по ту сторону луарской долины, в которой затерялся главный город кантона, Клуа, вырисовывались контуры холмов провинции Перш, лиловевшие на сером фоне неба. Там находились земли бывшего графства Дюнуа, ныне входящие в шатоденский округ, расположенный между старыми провинциями Перш и Бос, непосредственно на границе последней, около тех мест, которые из-за малого плодородия почвы были прозваны «вшивой Бос». Дойдя до конца участка, Жан снова остановился и посмотрел вниз, на Эгру, катившую свои быстрые и прозрачные воды по заливным лугам. Вдоль реки шла дорога в Клуа; в этот субботний день по ней тянулась вереница крестьянских телег, ехавших на базар. Затем Жан пошел обратно.

И так все время, повторяя одно и то же движение, он мерно шагал то к северу, то к югу, окутанный клубящейся пылью семян. Позади него, двигаясь так же не спеша и как бы задумчиво, под щелканье бича, борона зарывала зерна. Осенние посевы запоздали из-за упорной дождливой погоды. Землю унавозили еще в августе. Ее давным-давно глубоко вспахали, очистили от сорных трав, и она снова была готова взрастить пшеницу, после того как в предыдущие годы трехлетнего севооборота на ней сеяли клевер и овес. Теперь, когда на смену ливням не сегодня-завтра могли наступить заморозки, крестьянам приходилось торопиться. Погода внезапно похолодала, краски потускнели, в воздухе не было ни малейшего ветерка, и неподвижная равнина приняла вид океана, озаренного тусклым, ровным светом. Сеять принялись повсюду: слева, метров за триста от Жана, шел другой сеятель; справа, несколько дальше, — третий. Сеятели виднелись и впереди, на убегающей вдаль равнине. Они представлялись глазу маленькими черными силуэтами, почти черточками, становившимися все более и более тонкими и совсем исчезавшими на расстоянии нескольких лье. Все они повторяли один и тот же взмах руки, двигаясь в ореоле разлетающихся животворных семян. Казалось, вся равнина вздрагивала до самого горизонта, где уже нельзя было различить отдельных людей.

Направившись в последний раз в южную сторону, Жан заметил большую рыжую с белым корову. Ее вела из Рони на веревке молоденькая девушка, почти совсем ребенок. Девушка и животное двигались по тропинке, отделявшей поле от края долины. Повернувшись к ним спиной, Жан пошел обратно, разбрасывая последние горсти семян, и, закончив работу, отвязывал торбу от пояса, когда быстрый топот и крики заставили его обернуться. Корова мчалась прыжками по полосе люцерны, таща за собой девушку, не имевшую сил ее удержать. Опасаясь, что может произойти несчастье, он крикнул:

— Пусти же ее!

Девушка не выпускала веревку из рук и, задыхаясь, перепуганным и рассерженным голосом осыпала корову бранью.

— Колишь! Да будешь ты слушаться, Колишь?.. Ах, паршивка! Ах, проклятая стерва!

Несясь и подпрыгивая во всю ширину своего маленького шага, она еще могла следовать за коровой, но, споткнувшись, упала и, как только поднялась, растянулась вторично. Пришедшая в бешенство скотина потащила ее по земле. Теперь девушка уже не кричала, а выла. Тело ее оставляло сплошную борозду в помятой люцерне.

— Да пусти же ее, черт возьми! — продолжал кричать Жан. — Пусти же ее!

Он кричал машинально, от страха, и бежал сам, так как наконец понял, в чем было дело: веревка, должно быть, обмоталась вокруг руки и при каждом новом усилии затягивалась еще сильнее. К счастью, ему удалось пересечь пашню наискось, и, стремительно выбежав навстречу корове, он так напугал ее, что она остановилась как вкопанная. Жан тот час же размотал веревку и усадил девушку на траву.

— Ты ничего себе не сломала?

Но девушка даже не лишилась чувств. Встав с земли, она ощупала себя и, чтобы посмотреть свои ободранные колени, спокойно задрала юбки до самых бедер. Она еще так тяжело переводила дух, что не могла выговорить ни слова.

— Видите, вот тут жжет… Но двигаться я могу, ничего серьезного нет. Как я перепугалась! Будь это на дороге, я бы здорово расшиблась.

Она посмотрела на поврежденную руку с красным рубцом от веревки и смочила больное место слюной, прижав его к губам. Затем, успокоившись, добавила с облегченным вздохом:

— Она не злая, Колишь. Но только сегодня с самого утра сводит нас с ума. У нее течка… Я веду ее к быку, в Бордери.

— В Бордери, — повторил Жан. — Вот и хорошо. Я возвращаюсь туда же. Пойдем вместе.

Он продолжал говорить ей «ты», настолько она выглядела ребенком для своих четырнадцати лет. Она же, приподняв голову кверху, серьезно смотрела на этого рослого темнорусого парня, на его полное, с правильными чертами, лицо; ему шел тридцатый год, и он казался ей почти стариком.

— Я вас знаю! Вы — Капрал, столяр, и остались работать у господина Урдекена.

Жан улыбнулся, услышав прозвище, которое дали ему крестьяне. Он, в свою очередь, смотрел на нее, удивляясь, что она почти успела развиться в настоящую женщину. Ее маленькая твердая грудь начинала уже формироваться, на продолговатом лице светились очень большие черные глаза, губы были пухлые, а цвет лица — свежий и розовый, как у созревающего плода. Она была в серой юбке и черной шерстяной кофточке, круглый чепчик покрывал ее голову. Кожа девушки очень сильно загорела на солнце и отливала золотистокоричневым блеском.

— Да ведь ты младшая дочь дяди Мухи! — воскликнул он. — Я тебя не узнал… Ведь это твоя сестра была подругой Бюто прошлой весной, когда мы с ним вместе работали в Бордери?

Она ответила просто:

— Да, я — Франсуаза… Это моя сестра Лиза гуляла с Бюто. Он наш двоюродный брат, а теперь она от него брюхата на шестом месяце… Сам он сбежал и работает сейчас на ферме Шамад, где-то около Оржера.

— Вот именно, — заметил Жан. — Я их видал вместе.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Он посмеивался про себя над тем, что ему пришлось как-то захватить Лизу с Бюто во время их любовного свидания под стогом сена. Франсуаза продолжала смачивать слюной свою руку, как будто влажность ее губ могла успокоить боль. Корова спокойно гуляла по соседней полосе, вырывая пучками люцерну. Погонщик с бороной ушел от них, так как лошадям приходилось делать крюк, чтобы выехать на дорогу. Слышалось карканье двух воронов, все время летавших вокруг колокольни. В тихом воздухе прозвучали три удара колокола, призывавшие к молитве.

— Как? Уже полдень? — воскликнул Жан. — Нам надо торопиться!

Затем, заметив, что Колишь забралась в поле, добавил:

— Смотри, твоя корова-то что делает! Что если увидят… Подожди, стерва, я тебя угощу!

— Нет, оставьте, — сказала, останавливая его, Франсуаза, — участок наш. Она, подлая, опрокинула меня на нашей собственной земле!.. Все это поле до самой деревни принадлежит нашему семейству. Наша земля вот отсюда до тех пор, рядом — земля моего дяди Фуана, а дальше — тетки Большухи.

Показывая границы участков, девушка вывела корову на тропинку. И только тогда, когда она снова держала животное за веревку, ей пришло в голову, что она должна поблагодарить парня.

— А ведь я должна поставить за вас здоровую свечку! Спасибо вам, от всей души спасибо!

Они шли по узенькой дорожке, тянувшейся вдоль долины, прежде чем углубиться в поля. Последний удар колокола растаял в воздухе; только вороны продолжали каркать. Позади них плелась, натягивая веревку, корова. Оба шли молча, что весьма обычно для крестьян, способных пройти рядом несколько лье, не обменявшись ни единым словом. Посмотрев направо, они заметили механическую сеялку, запряженную лошадьми. Сеялка повернула в их сторону.

— Здравствуйте! — крикнул им погонщик.

— Здравствуйте! — ответили они ему столь же почтительно.

Налево, по проходившей низом дороге в Клуа, по-прежнему безостановочно ехали повозки: базар открывался только в час дня. Одноколки высоко подскакивали на ухабах и напоминали прыгающих насекомых. Издали они казались такими крошечными, что белые чепцы женщин выглядели почти точками.

— А вот дядя Фуан с тетушкой Розой едут к нотариусу, — сказала Франсуаза, вглядываясь в повозку, которая за два километра казалась не больше чем ореховая скорлупа.

У нее было острое, как у матроса, зрение. Таким зрением всегда обладают жители равнины: упражняясь в различении деталей, их глаз в малейшем пятнышке, шевелящемся на горизонте, способен распознать человека или животного.

— Как же, мне говорили, — ответил Жан. — Значит, решено, старик окончательно производит дележ своего добра между дочерью и двумя сыновьями.

— Да, решено, они сегодня все съедутся у господина Байаша.

Она продолжала вглядываться в повозку.

— Нам-то, остальным родственникам, до этого нет ровно никакого дела. Нам от этого ни тепло, ни холодно, но… дело в Бюто… Сестра надеется, что он, получив свою долю, может быть, обвенчается с нею.

Жан засмеялся.

— Ах, уж этот прохвост Бюто… Мы с ним были приятелями… Надувать девок — это для него труд небольшой. Он без них жить не может, а если они начинают ломаться, то и оттузит.

— Да, настоящая свинья! — заявила Франсуаза убежденным тоном. — С кузиной так по-свински не поступают: наградил брюхом и был таков.

И, внезапно рассердившись, она добавила:

— Да погоди же ты, Колишь… Ты у меня попляшешь!.. Извольте-ка, она опять начинает свое. Уж когда эту животину проймет, так она как бешеная…

Сильно потянув веревку к себе, она вернула корову на дорогу, которая в этом месте отходила от края откоса. Повозка скрылась из виду, и оба они продолжали свой путь среди раскинувшихся во все стороны распаханных полос и искусственных лугов. Тропинка шла без спусков и подъемов; на всем ее протяжении, вплоть до самой фермы, не было ни одного кустика. Ферма на глаз была так близко, что, казалось, вот-вот ее можно достать рукой, но по мере того как они шли вперед, она отступала перед ними на фоне серого неба. Они снова замолчали и всю дорогу уже не раскрывали рта, как бы поглощенные задумчивой важностью босской равнины — такой печальной, несмотря на свое плодородие.

Когда они наконец дошли, четырехугольный двор Бордери, ограниченный с трех сторон хлевами, овчарней и амбарами, был совершенно пуст. Но тотчас же на пороге кухни появилась женщина небольшого роста с нахальным, но хорошеньким лицом.

— Это что же такое, Жан, вы сегодня не хотите обедать?

— Сейчас иду, госпожа Жаклина.

С тех пор как дочь Конье, роньского дорожного сторожа, Коньеэта, как ее называли, когда она двенадцатилетней девочкой поступила на ферму в судомойки, возвысилась до положения прислуги-любовницы, она властно заставляла относиться к себе, как к барыне.

— А, это ты, Франсуаза? — заметила она. — Ты за быком?.. Придется подождать. Скотник поехал в Клуа вместе с господином Урдекеном. Но он скоро вернется. Ему пора бы уже быть здесь.

Когда Жан проходил в дверь на кухню, она обняла его за талию, ласкаясь к нему с веселым видом, не боясь, что ее заметят, как жадная любовница, не удовлетворяемая одним хозяином.

Франсуаза, оставшись одна, терпеливо ждала, сев на каменную скамейку перед ямой для навоза, занимавшей, третью часть двора. Ни о чем не думая, она смотрела на стаю кур, клевавших и разрывавших лапками теплый слой навоза, от которого из-за прохладной погоды подымался пар. Через полчаса, когда Жан появился, доедая ломоть хлеба с маслом, она не пошевелилась. Он сел рядом с ней и, так как возбужденная корова не переставала бить хвостом и мычать, в конце концов заметил:

— Вот досада, что скотника-то все нет.

Девушка пожала плечами. Она никуда не торопилась. Затем, помолчав немного, сказала:

— Так, значит, Капрал, вас зовут просто-напросто Жаном?

— Нет, меня зовут Жан Маккар.

— Вы не здешний?

— Нет, я провансалец из Плассана; там есть такой город.

Она посмотрела на него с удивлением: ей казалось невероятным, чтобы он мог родиться так далеко.

— Полтора года назад, после сражения при Сольферино, я получил бессрочный отпуск и вернулся из Италии пряма сюда… Меня уговорил один товарищ… Но только прежнее мое столярное ремесло не ладилось… Вот я и остался на ферме!

— А! — просто сказала она, не переставая глядеть на него своими большими черными глазами.

Но в это время Колишь, терзаемая желанием, снова протяжно замычала. В ответ на это из запертого хлева послышался хриплый рев.

— Ишь! — воскликнул Жан. — Этот чертов сын, Цезарь, услыхал ее! Слышишь, как он там разговаривает?.. О, он знает свое дело; прямо нельзя привести корову на двор, чтобы он ее не почувствовал и не узнал, чего от него хотят.

Затем, прервав самого себя, он обратился к Франсуазе:

— Знаешь, скотник-то, наверно, остался с господином Урдекеном… Если хочешь, я выведу тебе быка. Мы, пожалуй, справимся и вдвоем.

— Отлично, — ответила Франсуаза, вставая.

Он уже растворял ворота хлева, но снова спросил:

— А твою скотину нужно будет привязывать?

— Привязывать? Нет, нет, ни к чему! Она уже давно ждет этого и не шелохнется.

Когда ворота раскрылись, можно было заметить стоявшие по обе стороны от центрального прохода все три десятка коров, бывших на ферме. Одни из них лежали на подстилке, другие жевали ботву из кормушек. В одном из углов стоял черный. с белыми пятнами голландский бык, вытягивавший морду в ожидании предстоящего дела.

Едва его спустили с веревки, Цезарь медленно вышел. Сначала он остановился, как бы пораженный свежим воздухом и дневным светом, и с минуту не шевелился, крепко упершись ногами в землю и нервно помахивая хвостом; шея его напрягалась и вытягивалась вперед, ноздри нюхали воздух. Колишь, повернув к быку свои большие глаза, уставилась на него и тихонько мычала. Тогда он подошел к ней вплотную и положил быстрым и резким движением голову на ее круп. Его язык отвисал книзу, он отодвинул им хвост коровы и начал лизать ее бедра. Она же, не мешая ему, по-прежнему не двигалась и только вздрагивала. Жан и Франсуаза, опустив руки, ожидали с серьезным видом.

Когда Цезарь почувствовал себя готовым, он вскочил на Колишь таким тяжелым прыжком, что содрогнулась почва. Корова не подогнулась под ним, и он сжимал ей бока обеими ногами. Но она, котантенка, была для него, мелкого быка, настолько высока и широка, что ему ничего не удавалось. Он почувствовал это, хотел подтянуться, но безуспешно.

— Он слишком уж мал, — сказала Франсуаза.

— Да, невелик, — согласился Жан. — Но ничего, войдет помаленьку.

Франсуаза покачала головой. Так как все усилия Цезаря были безуспешны, она решилась:

— Нет, надо ему помочь… Если он плохо войдет, тогда все пропало, она не сумеет удержать.

Невозмутимая и сосредоточенная, как будто ей предстояло сделать нечто очень важное, она подвинулась вперед. На ее серьезном лице глаза казались еще более темными, губы полураскрылись. Она решительно подняла руку и охватила всей ладонью член быка, подняла его кверху, и тот одним усилием вошел внутрь до самого конца. Затем снова вышел наружу. Дело было сделано. Корова приняла оплодотворяющую струю самца не пошевельнувшись, так же бесстрастно, как принимает в свои лона животворные семена щедрая земля. Бык уже соскочил, с прежней силой сотрясая почву под ногами.

Франсуаза продолжала стоять с протянутой вперед рукой. Наконец она опустила ее со словами:

— Готово!

— И здорово сделано, — ответил Жан убежденным тоном, в котором слышалось удовлетворение хорошего работника при виде быстро и ловко исполненной работы.

Он и не подумал отпустить одну из тех шуток, которыми забавлялись работники фермы, когда девушки приводили к ним своих коров. Девчонка относилась к этому с таким простодушием, с такой серьезной деловитостью, что, по совести сказать, смеяться было не над чем. Это была сама природа.

Но Жаклина опять уже стояла на пороге и весело, с характерным для нее воркующим смешком заметила:

— Э, да у тебя руки наловчились на этих делах! Видно, твой любовник тоже довольно слеп с этого конца!

Жан громко расхохотался, а Франсуаза внезапно покраснела. Цезарь сам пошел обратно в хлев, Колишь щипала овес, выросший на краю навозной ямы, а сконфуженная девушка, стараясь скрыть свое смущение, начала рыться в карманах и в конце концов вытащила платок, где в узелке были спрятаны два франка, полагающиеся за покрытие коровы.

— Держите, вот деньги! До свидания!

Она отправилась, таща за собой корову, а Жан, взяв торбу, последовал за ней, сказав Жаклине, что идет в поле к урочищу Столбы, как ему с утра приказал г-н Урдекен.

— Ладно! — ответила она. — Борона уж, наверно, там.

Потом, когда парень догнал маленькую Франсуазу и они уже шли друг за другом по узкой тропинке, Жаклина крикнула им еще раз вдогонку своим живым и насмешливым голосом:

— Если заблудитесь, не беда! Девочка дорожку знает…

Двор фермы, оставшейся позади них, снова опустел. На этот раз шутка не рассмешила ни того, ни другого. Они медленно шли вперед, и слышался только стук их башмаков о камни. Жан видел сзади лишь ее детский затылок; под круглым чепчиком вились черные кудри. Наконец пройдя шагов пятьдесят, Франсуаза с важностью сказала:

— Чего только она лезет к другим, прохаживаясь насчет мужчин… Я бы могла сказать ей кое-что в ответ.

И, повернувшись к парню, она лукаво посмотрела на него.

— Ведь правда, что она держит себя с господином Урдекеном так, как будто бы уже стала его женой?.. Вы, наверно, об этом больше знаете.

Жан сконфузился и сделал глупую мину.

— Черт возьми! Она ведет себя так, как ей нравится. Это ее дело.

Франсуаза продолжала идти спиной к нему.

— Это правда… Я позволяю себе шутить, потому что вы мне почти в отцы годитесь, а потому это не может привести ни к каким последствиям… Но знаете, с тех пор как Бюто так по-свински поступил с моей сестрой, я поклялась, что лучше пусть меня изрежут на куски, чем я соглашусь иметь любовника.

Жан покачал головой, и всю остальную дорогу они не сказали ни одного слова. Урочище Столбы находилось в конце тропинки, на полдороге от Рони. Когда они дошли до него, парень остановился. Борона уже ожидала его, а мешок с зерном лежал рядом в борозде. Он наполнил свою торбу и обратился к Франсуазе:

— Так, значит, прощай!

— Прощайте! — ответила девушка. — Еще раз спасибо! Но вдруг он обеспокоился и крикнул ей вслед:

— Слушай-ка, а если Колишь опять будет шалить? Хочешь, я провожу тебя до дому?

Франсуаза отошла уже довольно далеко. Она обернулась и крикнула среди молчаливой и пустынной равнины своим спокойным и сильным голосом:

— Нет, нет, не нужно! Я не боюсь. Теперь-то уж она утихомирилась.

Жан подвязал себе торбу и пошел вниз по пашне, разбрасывая семена. Маленькая Франсуаза шла за лениво покачивавшейся грузной коровой, и он смотрел, как она, удаляясь, становилась все меньше и меньше. Дойдя до конца борозды и повернув в другую сторону, Жан перестал ее видеть, но когда снова пошел обратно, фигурка Франсуазы все еще была заметна. Она сделалась теперь такой крошечной, что, казалось, вся в своем белом чепчике не превышала ростом одуванчик. И так три раза, идя вниз, Жан смотрел вслед удалявшейся Франсуазе. Когда он пытался найти ее в четвертый раз, это ему не удалось: наверно, она уже свернула к церкви.

Пробило два часа; серое и холодное небо все так же нависало над землей. Казалось, что солнце на долгие месяцы скрылось за тонкими серыми хлопьями и не появится вплоть до самой весны. Среди этого уныния, в сторону Орлеана, светлело сквозь облака небольшое пятно: как будто там, где-то всего за несколько лье, солнце сияло прежним блеском. На этом светлом фоне выделялась роньская колокольня, самой же деревни не было видно, так как она скрывалась в долине Эгры. Однако на севере, к Шартру, прямая линия горизонта между землистым небом и бескрайними полями босекоро края была отчетливой, как чернильная черта, проведенная на бумаге. После обеда число сеятелей как будто увеличилось. Теперь сеяли на каждом участке; людей на равнине становилось все больше и больше, они кишели повсюду, как неутомимые черные муравьи, занятые какой-то трудной и непосильной для них работой. И, насколько хватало глаза, было видно, как все сеятели неизменно повторяли один и тот же упрямый жест, однообразный, как движения насекомых, упорство которых в конце концов побеждает пространство и самую жизнь.

Жан сеял вплоть до наступления сумерек. После урочища Столбы он перешел на участок Риголь, а затем на так называемый Перекресток. Большими размеренными шагами ходил он взад и вперед по пашне; семена подходили к концу, а позади него земля оплодотворялась зерном.

II

Дом мэтра Байаша, нотариуса в Клуа, находился на улице Груэз, по левой стороне, если идти в Шатоден. Это был совсем маленький, одноэтажный белый дом. На его углу висел единственный фонарь, освещавший широкую мощеную улицу, обычно совершенно пустую и только по субботам кишевшую толпами приезжающих на базар крестьян. На выбеленной мелом низкой стене еще издалека виднелись два герба. Позади дома, спускаясь к Луаре, был расположен небольшой сад.

Комната, служившая канцелярией, находилась направо от сеней, окна ее выходили на улицу. В эту субботу младший из трех писарей, тщедушный и бледный паренек лет пятнадцати, приподнял кисейную занавеску и посматривал на дорогу, а два других, — один совсем уже старик, с брюшком, очень грязный, другой помоложе, изнуренный, с желчным лицом, — писали за двойной конторкой из почерневшего елового дерева. Этой конторкой, семью-восемью стульями и чугунной печкой, которую начинали топить только в декабре даже в те годы, когда снег выпадал с начала ноября, исчерпывалась вся мебель комнаты. Стеллажи, установленные вдоль стен, зеленовато-серые картонные папки с помятыми уголками, из которых виднелась пожелтевшая бумага, наполняли канцелярию душным запахом старых чернил и пыли.

Тем не менее сидевшим здесь рядом крестьянину и крестьянке, терпеливо и неподвижно ожидавшим своей очереди, это место внушало уважение. Такое количество бумаги и в особенности эти господа, которые быстро писали своими скрипучими перьями, делали их серьезными и наводили на размышления о деньгах и судебных процессах. Женщина лет тридцати четырех, смуглая, приятное лицо которой несколько портил большой нос, скрестила свои сухие рабочие руки на черной суконной кофте, обшитой плюшевой каймой. Она шарила своими живыми глазами по углам, думая о том, какое множество хранится здесь документов на владение добром. Мужчина, выглядевший лет на пять старше, рыжеватый и спокойный с виду, в черных штанах и длинной рубахе из синего холста, вертел на коленях круглую шляпу. Ни одна мысль не оживляла его широкого, тщательно выбритого землистого лица. Его большие тускло-голубые глаза уставились в одну точку, как взгляд отдыхающего вола.

Дверь отворилась, и на пороге, весь красный, появился мэтр Байаш, только что позавтракавший в компании своего зятя, фермера Урдекена. Для своих пятидесяти пяти лет он был довольно свеж. Губы у него были толстые, а глаза окружены морщинками, так что казалось, что он постоянно смеется. Мэтр Байаш носил пенсне и имел привычку подергивать длинные седеющие баки.

— А, это вы, Делом, — сказал он. — Значит, дядя Фуан окончательно решился на раздел?

За Делома ответила жена:

— Как же, господин Байаш… Мы сегодня должны все встретиться здесь, чтобы договориться между собою и узнать от вас, как нам нужно вести дело.

— Ладно, ладно, Фанни, посмотрим… Времени-то всего только час: надо подождать остальных.

Нотариус поболтал еще немного, расспрашивая о ценах на хлеб, которые вот уже два месяца, падали, выказывая Делому дружеское расположение, как к землеробу, владевшему двадцатью гектарами земли, имевшему батрака и трех коров. Затем он вернулся к себе в кабинет.

Писари даже не подняли головы в его присутствии и еще усерднее скрипели своими перьями. Деломы снова погрузились в неподвижное ожидание. Очевидно, Фанни везло в жизни, раз ей удалось выйти по любви за такого честного и богатого крестьянина и даже не забеременеть до свадьбы. Это было тем более удивительно, что она при разделе отцовских владений могла рассчитывать лишь на получение участка в три гектара. Впрочем, и муж тоже не раскаивался в своем выборе: едва ли ему удалось бы найти более смышленую и работящую хозяйку. Не располагая большим умом, он предоставлял жене вести все без исключения дела. Однако он был настолько рассудителен и честен, что роньские крестьяне нередко выбирали его посредником в своих спорах.

В эту минуту младший писарь, взглянув в окно, прыснул в кулак и тихо сказал своему толстому и грязному соседу:

— Иисус Христос!

Фанни быстро нагнулась к уху своего мужа и зашептала:

— Знаешь, предоставь все мне… Я очень люблю отца и мать, но, тем не менее, не хочу, чтобы нас околпачили. Нельзя ни на грош доверять ни Бюто, ни этому прохвосту Гиацинту.

Она говорила о своих братьях, увидав в окно, что к дому нотариуса подходил старший из них, Гиацинт, известный всей округе под кличкой Иисуса Христа. Это был лентяй и пьяница. После возвращения из африканской кампании он принялся бродяжничать и бить баклуши, отказываясь от какой бы то ни было постоянной работы. Он жил браконьерством и воровством, как будто все еще продолжая грабить какое-нибудь забитое племя бедуинов.

Вошел здоровенный, сохранивший всю свою физическую силу сорокалетний детина с курчавыми волосами и острой нерасчесанной бородой. У него было действительно сходство с Христом; но это был Христос, опустившийся до разврата, Христос-пропойца, который насилует девок и грабит проезжих на большой дороге. Явившись в Клуа утром, он уже успел напиться. Штаны его были сплошь в грязи, а блуза, вся в пятнах, имела совершенно непристойный вид; изодранная в лохмотья фуражка была заломлена на затылок. Он курил черную пятисантимовую сигару. Сигара была сырая, и это его раздражало. Однако в насмешливых и глубоко сидящих голубых глазах Гиацинта не было никакой злости, и казалось, что пройдоха — добряк и рубаха-парень.

— А отца и матери все еще нет? — спросил он.

Худой, с пожелтевшим от желчи лицом, писарь раздраженно мотнул в ответ головой, и Иисус Христос молча уставился глазами в стену, зажав дымящуюся сигару между пальцами. На сестру и зятя он даже не взглянул, но и те сделали вид, что не замечают его появления. Затем, не сказав ни слова, он вышел дожидаться на улицу.

— Ах, Иисус Христос! Иисус Христос! — продолжал приговаривать себе под нос младший писарь, по-прежнему поглядывая в окно: прозвище этого человека будило в нем воспоминания о забавных историях.

Минут через пять пришли наконец и Фуаны. Старики передвигались оба медлительно и осторожно. Отец, когда-то очень крепкий, дожив до семидесяти лет, съежился и высох, изнуренный тяжелой работой и страстью к вожделенной земле, которая теперь, казалось, влекла его к себе, властно пригибая книзу. Однако, если не считать некоторой слабости в ногах, он был еще молодцом, держал себя вполне опрятно и носил маленькие седые бачки, похожие на кроличьи лапки. Длинный, как и у всех Фуанов, нос делал еще острее его худое, изрытое морщинами лицо. Старуха была как бы тенью мужа и ходила за ним по пятам. Маленького роста, она к старости не похудела, а, наоборот, отрастила себе большой, как при водянке, живот. На ее овсяного цвета лице были видны совершенно круглые глаза и круглый рот, стянутый бесчисленными морщинами, как кошелек скупца. Она была тупа и в хозяйстве играла роль послушной рабочей скотины, постоянно дрожа перед деспотической властью мужа.

— А, наконец-то и вы! — воскликнула, вставая, Фанни.

Делом также встал со стула. Вслед за стариками вошел, переваливаясь и не говоря ни слова, Иисус Христос. Он притушил остаток своей сигары и сунул вонючий окурок в карман блузы.

— Так, теперь мы все, — сказал Фуан. — Нет только Бюто… Этот негодяй никогда не придет вовремя, он все делает по-своему.

— Я видел его на базаре, — заявил Иисус Христос охрипшим от водки голосом. — Он должен сейчас прийти.

Бюто-упрямец, самый младший в семье, двадцатисемилетний парень, был прозван так из-за своей строптивости: он постоянно делал все наперекор остальным, упорствуя в своих взглядах, которые никогда не совпадали со взглядами других. Даже мальчишкой он никогда не мог поладить с родителями. Впоследствии же, вытянув при рекрутском наборе счастливый номер, он ушел из дому и нанялся в батраки сперва в Бордери, а потом на ферму Шамад. Отец еще не кончил брани по его адресу, как и он вошел в канцелярию, оживленный и веселый. На его лице длинный родовой нос Фуанов был расплющен, а челюсти выдавались вперед, как у хищного зверя. Его конусообразный череп был сжат в висках, а в выражении живых, смеющихся серых глаз чувствовалась уже жестокость и хитрость. Он унаследовал от отца грубую и настойчивую страсть к владению землей, и страсть эта усиливалась вследствие перешедшей к нему от матери мелочной скупости. Каждый раз, когда во время ссор старики упрекали его за что-нибудь, он говорил одно и то же: «Незачем было меня родить такого!»

— Подумаешь! Небось, от Шамад до Клуа пять лье, — отвечал он на недовольное ворчание по поводу его опоздания. — А потом, чего же вам еще? Я пришел в одно время с вами… Недостает еще, чтобы вы из-за этого стали ко мне придираться!

Все громко перебранивались своими пронзительными высокими голосами, привыкшими к вольному воздуху, и обсуждали свои семейные дела, как будто были у себя дома. Писари, которым это мешало работать, искоса поглядывали на них. На пороге появился нотариус, услышавший шум из своего кабинета.

— Все налицо! Тогда входите!

Кабинет выходил окнами в сад, узенькую полоску земли, спускавшуюся к Луаре, о берегах которой можно было догадываться по видневшимся вдалеке оголенным тополям. Над камином возвышались часы на черной мраморной подставке, окруженные папками дел и связками бумаг. Кроме письменного стола красного дерева, шкафа и стульев, в комнате не было никакой мебели.

Г-н Байаш сразу сел, как судья, за стол, а крестьяне, входившие гуськом, колебались, бросали исподлобья взгляды на стулья, не зная, где и как им разместиться.

— Ну, что же вы? Садитесь!

Все подталкивали Фуана и Розу, и старикам пришлось усесться в первом ряду; позади них сели рядом Фанни и Делом, Бюто же уединился в углу, прижавшись к стене. Один Гиацинт продолжал стоять у окна, загораживая свет своими широкими плечами. Нотариус с нетерпением окликнул его:

— Садитесь же, Иисус Христос!

Он должен был начать разговор сам.

— Так, значит, дядюшка Фуан, вы решились разделить свое имущество при жизни, между вашими двумя сыновьями и дочерью?

Старик ничего не ответил, никто из детей также не произнес ни слова, и водворилось молчание. Впрочем, нотариус, привыкший к этой медлительности, и сам не торопился. Должность нотариуса переходила в его роду от отца к сыну уже третье столетие. Байаши, будучи исконными жителями Бос и бессменно занимая эту должность в Клуа, переняли от своих деревенских клиентов осторожную медлительность и недоверчивость, которые при обсуждении каждого пустякового дела выражались в длинных паузах и множестве лишних слов. Он открыл перочинный нож и принялся подрезать себе ногти. — Так как же? Надо полагать, вы уже приняли окончательное решение? — снова повторил он, посмотрев прямо на старика.

Тот повернулся и, прежде чем начать говорить, оглядел всех остальных, подыскивая нужные слова.

— Да, пожалуй, оно и так, господин Байаш… Я уже вам говорил тогда, во время уборки хлеба. Вы мне сказали, чтобы я еще хорошенько поразмыслил… Ну, вот, я думал еще и, признаться, вижу, что нужно все-таки идти на это.

— Он продолжал объяснять дело, запинаясь и усложняя свою речь различными вводными предложениями. Но то, чего он не высказывал прямо и что, тем не менее, нельзя было скрыть из-за волнения, сжимавшего спазмами горло, — это была безграничная скорбь и тоска, глухое озлобление перед необходимостью расстаться со своей землей, которую при жизни отца он сам ожидал с такой жадностью, а потом, овладев ею, обрабатывал с животной страстью, увеличивая клочок за клочком ценою самой жестокой скупости. Каждый вновь приобретенный клочок завоевывался месяцами жизни впроголодь, зимами, проведенными в холоде, изнурительным тяжким трудом в жаркие летние дни, когда приходилось надрываться, поддерживая свои силы только несколькими глотками воды. Он любил землю, как любовницу-мучительницу, ради которой можно пойти на убийство. Для него не существовали ни жена, ни дети — земля поглощала его целиком! И вот теперь, одряхлев, он вынужден был уступить эту любовницу сыновьям, как когда-то она была уступлена ему самому его отцом, которого сознание собственной беспомощности приводило в бешенство.

— Видите ли, господин Байаш, надо же честно признаться: ноги не ходят, с руками дело обстоит не лучше, — и что ж тогда, — страдает прежде всего сама земля… Дело бы еще как-нибудь скрипело, если бы можно было поладить так или иначе с ними, с детьми…

Он бегло взглянул на Бюто и Иисуса Христа. Те не шелохнулись, смотря в сторону, как будто речь шла совсем не о них.

— Что же вы хотите? Чтобы я нанимал чужих людей, которые нас будут обворовывать? Нет, батраки — это не по карману: по нашим временам это может слопать весь урожай… Сам же я, как уже сказал вам, больше ничего не могу. Вот не угодно ли в этом году? У меня всего девятнадцать сетье. И что же вы думаете? Я еле-еле вспахал четвертую часть, точка в точку столько, сколько нужно, чтобы прокормиться нам самим и прокормить скотину… Так вот, сердце разрывается, когда видишь, что наша кормилица пропадает зря… Лучше уж я уступлю ее, чем смотреть на старости лет на это разорение…

Голос его дрогнул, он с отчаянием махнул рукой, как бы подчиняясь неизбежности. Сидевшая рядом с ним покорная жена, раздавленная полувековым ярмом работы и подчинения, молча слушала.

— Вот еще недавно, — продолжал Фуан, — Роза катала сыры да так и грохнулась на них носом. Я тоже совсем разбит, не могу даже съездить на рынок… А потом все равно: умрешь, землю с собой не унесешь. Надо же когда-нибудь отдать ее, надо, — ничего не поделаешь… Да чего там! Мы поработали, с нас хватит, теперь нам только бы подохнуть спокойно… Не так ли, Роза?

— Так, так! Истинный господь так! — сказала старуха. Опять надолго наступило молчание. Нотариус кончил подрезать ногти и положил перочинный нож на стол.

— Да, разумеется, все это резонно… Бывает, что выделение имущества при жизни становится неизбежным… А потом я должен сказать вам, что вообще-то можно на этом и выгадать, так как введение в наследство обходится дороже, чем передача.

При этих словах даже подчеркнуто равнодушный Бюто не мог удержаться от восклицания:

— Так это правда, господин Байаш?

— Конечно, вы сэкономите на этом деле несколько сот франков.

Тут заволновались и остальные. Даже Делом, и тот просиял; всеобщую радость разделяли и старики. Значит, иного решения и не могло быть; если таким путем оказывалось дешевле — раздумывать было нечего.

— Мне остается сообщить вам полагающиеся по обычаю замечания. Некоторые видные умы относятся к передаче имущества при жизни отрицательно, считая ее безнравственной, так как она, по их мнению, разрушает семейные устои… И в самом деле, можно указать такие печальные случаи, когда дети ведут себя по отношению к родителям очень скверно; Родители отдают им все, а они…

Оба сына и дочь слушали с разинутыми ртами, хлопая глазами и нервно кривя рты.

— Пусть папаша тогда ничего не дает нам, если у него такие мысли в голове! — сухо поспешила заявить щепетильная Фанни.

— Мы никогда не отказывались от своих обязанностей, — сказал Бюто.

— Что ж, мы работы, что ли, боимся! — заявил Иисус Христос.

Г-н Байаш успокоил их жестом.

— Дайте же мне сказать! Я знаю, что вы хорошие дети, честные труженики; конечно, с такими детьми нечего опасаться, что родители будут раскаиваться в своем поступке.

Он говорил без всякой иронии, повторяя эту дружелюбную фразу, к которой успел привыкнуть за свою двадцатипятилетнюю практику. Мать, хотя и не понимала, по-видимому, о чем шла речь, оглядывала своими морщинистыми глазам и поочередно дочь и сыновей. Она воспитывала всех троих без особой нежности и любви, как расчетливая хозяйка, которая и родным детям ставит в упрек, что они много едят. Против младшего она затаила злобу за то, что он сбежал из дому, когда подрос и смог зарабатывать. С дочерью она никогда не могла поладить, так как ее самолюбие было задето тем, что ребенок превратился в такую же практичную женщину, как и она сама. К тому же дочь унаследовала от отца его сметливость и поэтому относилась к матери свысока. Взор матери смягчался только тогда, когда она смотрела на старшего сына, этого шалопая, который ничем не был похож ни на нее, ни на отца и вырос, как бог знает откуда взявшаяся сорная трава. Может быть, за это она ему все прощала и предпочитала его остальным детям.

Фуан тоже посмотрел по очереди на всех своих детей, терзаясь догадками, как они поступят с его добром. Леность пьяницы доставляла и ему меньше огорчений, чем корыстолюбие двух других. Он покачал своей трясущейся головой: зачем портить себе кровь, раз дело оказывалось неизбежным.

— Если раздел состоится, — снова заговорил нотариус, — нужно договориться об условиях. Вы уже пришли к соглашению относительно ренты?

Все сразу застыли и онемели. Дубленые лица приняли суровое выражение, непроницаемую важность дипломатов, приступающих к оценке государства. Затем все пристально посмотрели друг на друга, но никто ничего не решился сказать. Объяснять пришлось опять отцу.

— Нет, господин Байаш, мы об этом еще не говорили, мы отложили разговор до того времени, пока не соберемся здесь все вместе… Но ведь тут дело очень простое. Правда? У меня девятнадцать сетье, или, по-теперешнему, девять с половиной гектаров. Так вот, если я сдам всю свою землю в аренду, это будет, если считать по сто франков за гектар, девятьсот пятьдесят франков.

Бюто, менее терпеливый, чем остальные, даже подскочил на стуле.

— Как, по сто франков гектар? Да вы, отец, шутки шутите?

Начали спорить о цифрах. У Фуана был один сетье под виноградником: тут действительно можно было получить пятьдесят франков за полгектара. Но разве мыслимо было сдать по такой цене двенадцать сетье пахотной земли, а тем более шесть сетье лугов на берегу Эгры, где и сено-то было паршивым? Да и пашня была не ахти какая, особенно тот конец ее, который шел по косогору, u где пахотный слой становился книзу все тоньше и тоньше.

— Нет, папаша! — с укором заметила Фанни. — Нельзя же нам так втирать очки!

— Земля стоит по сто франков за гектар, — упрямо твердил старик, хлопая себя по ляжкам. — Вот возьму и сдам завтра, если захочу, по сто… А сколько же это стоит, по-вашему? Нука, говорите вашу цену.

— Шестьдесят, — сказал Бюто.

Фуан, выйдя из себя, упорствовал, без меры превознося качество земли, которая была, по его словам, настолько хороша, что сама по себе родила пшеницу. Наконец Делом, не произнесший до этого ни слова, заявил тоном убежденной честности:

— Восемьдесят франков она стоит, не больше и не меньше.

Старик сразу успокоился.

— Ладно, пусть будет восемьдесят. Я согласен уступить, раз дело идет о родных детях.

Дергавшую за блузу старика Розу растревоженная скупость тоже заставила заговорить.

— Нет, нет, — повторяла она.

Иисус Христос был совершенно равнодушен к этим спорам. С тех пор как он побывал в Африке, земля его не интересовала. Он горел сейчас единственным желанием получить свою долю, чтобы выручить за нее деньги, и поэтому с насмешливым высокомерием продолжал переваливаться с боку на бок.

— Я сказал — восемьдесят, — кричал Фуан, — значит восемьдесят! И от своего я не отступлю, клянусь господом богом! Так вот: девять с половиной гектаров; это будет семьсот шестьдесят франков, а если округлить, то и все восемьсот… Ладно! Пусть мне будет пенсия в восемьсот франков. Пожалуй, это справедливо!

Бюто грубо расхохотался, а обалдевшая Фанни трясла головой в знак протеста. Г-н Байаш, с самого начала спора рассеянно смотревший в сад, повернулся теперь к своим клиентам, делая вид, что слушает их. Он подергивал привычным жестом свои баки и, переваривая изысканный завтрак, находился как бы в дремоте.

На этот раз, однако, правда была на стороне старика. Но дети, увлеченные торгом, желая добиться самой выгодной сделки, рассвирепели, спорили из-за каждого гроша, ругались, как на базаре при покупке поросенка.

— Восемьсот франков? — насмехался Бюто. — Так вы хотите провести остаток своих дней, как буржуа?.. Да на восемьсот франков можно жить четверым. Скажите уж прямо, что вы хотите объедаться, чтобы околеть от несварения желудка.

Фуан был настроен еще довольно мирно. Он находил эту торговлю вполне естественной. Он предвидел все это раньше и сам был увлечен тем же желанием получить как можно больше.

— И это еще не все… Само собою разумеется, что мы сохраняем за собой до конца жизни дом и сад… А потом, раз мы уж ничего больше не будем получать от земли и у нас не будет коров, мы хотим, чтобы нам давали в год бочку вина и сто вязанок хвороста, а также десять литров молока, дюжину яиц и три сыра в неделю.

— О папаша! — с болью в голосе сказала Фанни, подавленная. — О папаша!

Бюто перестал спорить. Он вскочил со стула и резкими движениями ходил по комнате. Он даже надел фуражку, как бы собираясь уходить. Иисус Христос тоже встал, обеспокоенный, что из-за пустяков может сорваться весь раздел. Делом сидел с бесстрастным выражением лица, подперев рукою лоб и погрузившись в глубокое размышление, причем, однако, было заметно, что и он недоволен.

Видя все это, г-н Байаш почувствовал необходимость ускорить дело. Он встряхнулся и начал сильнее теребить баки.

— Знаете, друзья, вино, хворост, сыр и яйца — все это полагается по обычаю.

Но его прервали ядовитые замечания:

— Может быть, яйца нужно давать с цыплятами внутри?

— Да разве мы сами пьем свое вино? Мы его продаем.

— Жить себе припеваючи и плевать на все на свете, а дети будут надрываться… Это неплохо, черт возьми!

Нотариус, которому тысячу раз приходилось слышать подобное, флегматично продолжал:

— Обо всем этом нечего говорить… Иисус Христос, да сядете ли вы наконец или нет, черт вас дери! Из-за вас ничего не видно! Так вот: все это — дело решенное. Если вы не будете давать на прокорм натурой, на вас пальцами станут показывать… Остается лишь установить точную цифру ренты…

Делом сделал наконец знак, что хочет говорить. Все сели на свои места, и он медленно проговорил среди всеобщего внимания:

— Прошу прощения, то, что говорит отец, кажется мне справедливым. Раз он может получить за аренду земли восемьсот франков, значит он должен столько и требовать… Но только мы со своей стороны рассчитываем иначе. Ведь он не сдает нам землю в аренду, а передает. А потому нужно только подсчитать, сколько ему и матери потребуется на прожитие… Да, только то, что потребуется на прожитие, и не больше.

— В самом деле, — подтвердил нотариус, — обычно из этого и исходят…

Тогда начался другой спор. Жизнь стариков была подвергнута обсуждению вплоть до самых мелких подробностей, до самых незначительных расходов. Все было взвешено и разложено по полочкам. Вычислили, сколько им потребуется хлеба, овощей и мяса. Стараясь урвать на количестве холста и шерсти, подсчитали, во что обойдется платье. Не были забыты даже слабости стариков. После бесконечных споров остановились на том, что два су на табак отцу слишком много, хватит одного. Раз уж не можешь работать, так надо умерить и свои желания. А мать — разве она не могла обойтись без черного кофе? Это напоминало старого, уже ни к чему не годного двенадцатилетнего пса, которого кормили в семье вместо того, чтобы пристрелить. Закончив подсчеты один раз, их возобновили снова, стараясь найти, что можно было бы еще урезать: две рубашки и полдюжины носовых платков в год, один сантим на дневной порции сахара. Так, кроя и перекраивая, дошли до пятисот пятидесяти с чем-то франков. И все-таки дети были взволнованы и вне себя, так как им никак не хотелось давать больше пятисот.

Однако Фанни все это начало надоедать. Она была неплохой дочерью и добрее своих братьев. Душа ее еще не успела огрубеть от суровой, деревенской жизни. Фанни заметила, что пора кончать, видимо, решившись на уступки. Со своей стороны, Иисус Христос, тороватый насчет денег и даже охваченный внезапной нежностью расчувствовавшегося пьяницы, пожимал плечами и готов был предложить от себя добавку, которую, впрочем, никогда бы не выплатил.

— Ну, — сказала дочь, — идет пятьсот пятьдесят?

— Ну да, ну да, — подхватил он. — Надо же и старикам немножко себя потешить.

Мать любовно взглянула на старшего, отец же продолжал спорить с младшим. Он уступал шаг за шагом, сражаясь из-за каждого су, упрямо цепляясь за цифры. Упорный старик казался холодным, но в нем закипал гнев при виде алчности, с которой они — его собственная плоть — собирались жрать его мясо, высосать из него кровь, — из него, еще живого. Он забыл, что когда-то точно так же проглотил живьем своего отца. Руки его начинали дрожать, он ворчал:

— Ах, проклятое отродье! Расти их, чтоб они же у тебя, тащили кусок хлеба изо рта… Опостылели они мне, ей-богу… Лучше бы мне уже сгнить в земле… Так вы больше ничего и не прибавите, дадите только пятьсот пятьдесят?

Он готов был согласиться, когда жена снова дернула его за блузу, шепнув.

— Нет, нет!

— Это еще не все, — сказал Бюто после некоторого колебания, — а ваши сбережения? Если у вас есть свои деньги, так вам нечего забирать у нас наши.

Сын пристально смотрел на отца; он нарочно приберег этот удар напоследок. Старик сильно побледнел.

— Какие деньги? — спросил он.

— Да те, которые вы поместили в бумаги и прячете от нас.

Бюто только подозревал о существовании припрятанных денег и теперь хотел удостовериться. Однажды вечером ему показалось, будто отец вытащил из-за зеркала сверточек бумаг. На другой и следующие дни он выслеживал, но тщетно: щель оставалась пустой.

Из бледного Фуан внезапно сделался багровым в припадке гнева, который наконец разразился. Он поднялся и крикнул, яростно размахивая руками:

— Ах! Так вот оно что, будь вы прокляты, вы теперь шарите в моих карманах! Нет у меня сбережений — ни одного су, ни одного лиарда! Вы слишком дорого стоили для этого, паршивцы. А хоть бы и были, так разве это ваше дело, разве я не хозяин, не отец?

Казалось, внезапное пробуждение родительской власти сделало его выше ростом. Много лет все, жена и дети, дрожали перед ним, под гнетом сурового деспотизма главы крестьянского семейства. Они ошиблись, думая, что с ним все покончено.

— Ах, папаша! — начал было Бюто шутливым тоном.

— Молчи, чертов сын! — перебил старик, замахиваясь. — Молчи, или в морду получишь!

Младший запнулся, съежившись на стуле. В ожидании оплеухи, охваченный страхом, как в детстве, он заслонил себя локтем.

— Ты, Гиацинт, не смей скалить зубы, а ты, Фанни, опусти глаза. Так же верно, как солнце светит, я вас заставлю плясать под мою дудку!

Он один стоял и грозил. Мать дрожала, точно и сама боялась получить ненароком тумака. Дети не шевелились, затаили дыхание, покорившиеся, укрощенные.

— Рента будет в шестьсот франков, слышали?.. А нет, — продаю землю, пущу ее в оборот и все проем, — ни хрена после меня не получите… Даете шестьсот франков?

— Папаша, — пробормотала Фанни, — мы дадим все, что вы потребуете.

— Шестьсот франков, ладно! — сказал Делом.

— Я, — объявил Иисус Христос, — даю, что все дадут.

Бюто, стиснув зубы от злобы, по-видимому, выражал согласие своим молчанием. А Фуан продолжал командовать над ними, окидывая их суровым взглядом хозяина, которому все должны подчиняться.

Наконец он уселся и сказал:

— Ну ладно, мы согласились.

Г-н Байаш, снова задремавший, равнодушно дожидался конца ссоры. Он открыл глаза и заключил миролюбивым тоном:

— Если вы согласились, так пора кончать… Теперь, когда мне известны условия, я составлю акт. Вы же возьмите землемера, разделите землю да скажите ему, чтоб он прислал мне разметку, в которой будет указано обозначение участков. Когда вы бросите жребий, нам останется только вписать после каждого имени доставшийся ему номер и затем всем подписаться.

Он встал с кресла проводить их. Но они еще не трогались с места, сомневаясь, раздумывая. Все ли решено? Не забыли ли чего? Не сделали ли глупость, от которой еще можно отказаться?

Пробило три; они находились здесь уже около двух часов.

— Ступайте, — сказал наконец нотариус. — Другие дожидаются.

Пришлось подчиниться. Он выпроводил их в контору, где в самом деле терпеливо дожидались крестьяне, застывшие на стульях, меж тем как младший писарь смотрел в окно на собачью драку, а двое других по-прежнему мрачно скрипели перьями по гербовой бумаге.

Выйдя на улицу, семья на минутку остановилась посередине улицы.

— Если хотите, — сказал отец, — межевать будем послезавтра, в понедельник.

Все кивнули головой в знак согласия и направились по улице Груэз, на некотором расстоянии друг от друга.

Потом старик Фуан и Роза свернули на улицу Тампль, к церкви. Фанни и Делом ушли по Большой улице. Бюто остановился на площади Сен-Любен, размышляя о том, есть у отца припрятанные деньги или нет. А Иисус Христос, оставшись один, закурил свой окурок сигары и пошел, переваливаясь, в кабачок «Доброго хлебопашца».

III

Дом Фуанов был самым крайним в деревушке Ронь и стоял возле проходившей через нее дороги из Клуа в Базош-ле-Дуайен. В понедельник, когда еще только светало, старик, выходя из дому, чтобы отправиться на свидание, назначенное на семь часов около церкви, заметил на пороге соседнего дома свою сестру, тетку Большуху. Старуха уже поднялась, несмотря на свои восемьдесят четыре года.

Все Фуаны рождались и вырастали в этом месте, заполняя его подобно упорной и буйной растительности. В старину они были холопами тех самых Ронь-Букевалей, от замка которых теперь не оставалось даже никаких развалин, если не считать нескольких ушедших в землю камней. При Филиппе Красивом они освободились от крепостной зависимости и с тех пор стали сами земельными собственниками, купив у находившегося в стесненном положении сеньора один или два арпана и заплатив за них потом и кровью десятикратную стоимость. Затем началась борьба, длительная, четырехвековая борьба за сохранение и расширение этого участка, борьба, страстное ожесточение которой передавалось от отцов к сыновьям. Утерянные и вновь приобретенные клочки, постоянное возобновление вопроса о правах на это смехотворное владение, завещания, облагаемые такими сборами, что, казалось, все наследство будет съедено ими без остатка, — все это следовало одно за другим и чередовалось. Однако неудержимая потребность владеть и упорство Фуанов постепенно одерживали верх, границы пашен и сенокосов мало-помалу расширялись. Целые поколения падали под гнетом этой борьбы, многие человеческие жизни удобрили почву. Но зато когда наступила революция 89-го года, освятившая право на землю, тогдашний Фуан, Жозеф-Казимир, владел двадцатью одним арпаном земли, отвоеванной от бывшего сеньориального поместья.

В 93-м году этому Жозефу-Казимиру было двадцать семь лет. В день, когда последние остатки поместья были объявлены национальным достоянием и проданы по частям с молотка, он сгорал от желания приобрести еще несколько гектаров. Разоренные и запутавшиеся в долгах Ронь-Букевали, в замке которых обрушилась уже последняя башня, давно начали уступать своим кредиторам земельные участки в Бордери, сдававшиеся ими раньше в аренду. Три четверти пахотной площади на этих участках оставалось тогда под паром. Фуана в особенности привлекал один большой кусок, расположенный совсем рядом с его собственной землей. Он зарился на него со всей бешеной страстью, присущей их роду. Но урожаи были плохие, и все его сбережения, спрятанные в старом горшке за печкой, едва достигали ста экю. Мысль же занять денег у какого-нибудь ростовщика из Клуа хотя временами и приходила ему на ум, была отвергнута в силу свойственной ему боязливой осторожности. Дворянские имения вообще внушали ему недоверие. Кто знает, не вздумают ли потом снова отбирать их назад? Так он метался между желанием приобрести землю и своими опасениями, и сердце его разрывалось на части в день аукциона, когда, участок за участком, все Бордери было на его глазах куплено за пятую часть стоимости, шатоденским буржуа Исидором Урдекеном, служившим раньше по соляному ведомству.

Состарившись, Жозеф-Казимир Фуан разделил свои двадцать один арпан поровну на три части. Его старшая дочь, Марианна, и два сына, Луи и Мишель, получили по семь арпанов каждый, младшая же дочь, Лаура, отданная с детства в учение к шатоденской портнихе, получила свою часть наследства деньгами. Однако совершившиеся затем браки нарушили это равенство. Марианна Фуан, прозванная Большухой, вышла замуж за жившего по соседству Антуана Пешара, у которого было около восемнадцати арпанов, а ее брат Мишель, прозванный Мухой, вынужден был жениться на своей любовнице, которой отец завещал всего лишь два арпана на участке, занятом под виноградник. С другой стороны, Луи Фуан, женившийся на наследнице двенадцати арпанов, Розе Маливерн, объединил в своем владении целых девять с половиной гектаров. Их он, в свою очередь, должен был теперь разделить между тремя детьми.

В семье Большуху уважали, ее боялись. Причиной этого была не старость, а богатство. Очень высокого роста, худая, крепкая, с широкой костью, она ходила еще не сгорбившись. Сухая, совсем без мяса, как у хищной птицы, голова держалась на длинной и дряблой красной шее. Фамильный нос Фуанов выгибался у нее страшным клювом, глаза были круглыми и неподвижными, а под желтым фуляровым платком не осталось уже ни одного волоска. Зубы, наоборот, все уцелели, а ее крепкие челюсти могли бы перемолоть камень. Она никогда не выходила из дому, не взяв с собой суковатой клюки, которой пользовалась, чтобы бить как людей, так и животных. Она рано овдовела и осталась вдвоем с дочерью, однако скоро выгнала ее, потому что девушка упорствовала в своем желании выйти замуж за бедного парня, Венсана Бутру. Даже теперь, когда дочь и зять давно умерли в нищете, оставив ей внука и внучку, Илариона, которому шел уже двадцать пятый год, и Пальмиру — тридцати двух лет, она не желала простить непослушания. Внуки ее голодали, а она не позволяла даже напоминать ей об их существовании. После смерти мужа она сама руководила обработкой земли. У нее было три коровы, свинья и батрак, которых она кормила из одного и того же корыта. Она внушала такой страх, что все беспрекословно повиновались ей.

Увидев Большуху на пороге, Фуан почтительно приблизился к ней. Она была старше его на десять лет, а ее суровость, скупость и упрямое желание жить и владеть вызывали в нем, как и во всех его односельчанах, восторженное уважение.

— Так вот, сестра, я, значит, хочу тебе сказать это самое, — сказал он. — Я, значит, решился и сейчас отправляюсь туда, насчет дележа.

Она ничего не сказала и только сжала выставленную вперед палку.

— Я тогда вечером хотел сказать тебе, посоветоваться. Я стучал, но мне никто не ответил.

Тогда она загремела своим резким голосом:

— Болван!.. Я ведь уж тебе давала совет! Совет! Надо быть дубиной и подлым трусом, чтобы при жизни отказываться от своего добра. Да если б меня резать стали, я бы и под ножом не согласилась… Отдать другим то, что принадлежит тебе самому! Самому себя выставить за дверь ради этих мерзавцев… Ради детей!.. Да ни за что! Ни за что!

— Но раз уж работать не можешь, — попробовал возражать Фуан. — Земля пустует. От этого ущерб…

— Ущерб! Ну, так ущерб!.. Да разве я бы уступила хотя бы одну пядь! Я бы лучше каждый день ходила смотреть, как там будет расти чертополох…

Она совсем выпрямилась и глядела своим хищным взглядом, как облезший от старости коршун. Потом, похлопывая брата палкой по плечу, как бы для того, чтобы слова лучше входили в него, она продолжала:

— Послушай-ка, возьмись за ум… Когда у тебя ничего не останется, а все будет у них, тебя твои же дети выгонят на большую дорогу… И кончишь ты с мешком за спиной, как настоящий босяк… Тогда ты уж не вздумай постучать ко мне. Я тебя достаточно предупреждала. Не хочешь слушать — тебе же хуже будет!.. Хочешь ты знать, что бы я сделала на твоем месте? Хочешь?

Он безропотно ждал, подчиняясь ей, как младший. Она вошла обратно в дом, захлопнула за собой дверь и крикнула:

— Я бы вот что сделала… Подыхайте на улице!

Некоторое время Фуан неподвижно стоял перед закрытой дверью, потом, как бы покорившись, он решительно зашагал вверх по тропинке по направлению к церковной площади. Там стоял старый родовой дом Фуанов, доставшийся при прошлом дележе его брату Мишелю, прозванному Мухой. Дом же на краю деревни, в котором он жил, получен был им от его жены, Розы. Муха, уже давным-давно вдовый, жил один с двумя дочерьми, Лизой и Франсуазой. Он жил горькой жизнью неудачника, все еще подавленный своим несчастным браком, и в течение сорока лет не переставал обвинять брата и сестру в том, что они обворовали его в день жеребьевки. Он постоянно рассказывал, что ему оставили в шляпе самый плохой билет. В конце концов этому начали верить, так как благодаря его резонерству и вялости в работе полученная им доля за время его хозяйствования потеряла половину своей цены. Человек сам делает землю, как обычно говорят в босском краю.

В это утро Муха также стоял настороже, у порога своего дома, когда Фуан показался на углу площади. Дележ земли сильно волновал Муху, оживлял его старое недовольство, хотя он и сознавал, что ему здесь рассчитывать не на что. Чтобы подчеркнуть свое полнейшее равнодушие, он тоже повернулся спиной и захлопнул за собой дверь.

Вслед за этим Фуан увидел ожидавших его Делома и Иисуса Христа, которые стояли на расстоянии двадцати метров друг от друга. Он подошел к Делому, к нему же приблизился и Иисус Христос. Не говоря ни единого слова, все трое устремили взгляд на тропинку, шедшую по краю начинавшегося за площадью склона.

— Вот он, — сказал наконец Иисус Христос.

Это был Гробуа, местный землемер, крестьянин из соседней деревушки Маньоль. Умение читать и писать погубило его. Приглашенный из Оржер в Божанси для землемерных работ, он взвалил на жену все свое хозяйство, а сам, будучи постоянно в разъездах, настолько пристрастился к пьянству, что никогда уже не протрезвлялся. Очень толстый, он хорошо сохранился для своих пятидесяти лет. Широкое красное лицо его было покрыто лиловатыми прыщами. Несмотря на ранний час, Гробуа был чертовски пьян. Накануне он гулял на свадьбе у владельцев виноградников в Монтиньи, где тоже происходил при его участии дележ наследства. Это, однако, не имело никакого значения: чем больше он пил, тем яснее соображал, не совершая никогда ни одной ошибки в измерениях и подсчетах. Люди считались с его мнением и относились к землемеру с большим уважением, так как за ним установилась репутация хитрого и ловкого человека.

— Ну, — сказал он. — Все, значит, в сборе. Давайте начинать.

За ним шел грязный и оборванный мальчишка лет двенадцати, неся под мышкой цепь, на плече шест и вехи, а в другой, свободной руке — угломер в старом дырявом картонном футляре.

Все двинулись в путь, не дожидаясь Бюто, которого только что заметили в урочище Корнай, возле самого большого участка Фуана. Этот участок, площадь которого занимала около двух гектаров, находился рядом как раз с тем полем, где несколько дней назад Колишь сбила с ног и потащила за собой Франсуазу. Бюто, считая бесполезным идти дальше, остановился здесь, погруженный в свои мысли. Когда остальные подошли ближе к этому месту, они увидели, что Бюто нагибался и, набирая пригоршни земли, медленно пропускал ее сквозь пальцы, как бы желая взвесить и понюхать.