Эмиль Золя
В июльские послеполуденные часы, пышущие жаром, большая комната с тремя окнами, тщательно прикрытыми ставнями, дышала глубоким покоем. Сквозь щели старинных резных ставней проникали только тонкие полоски лучей — в полумраке комнаты это слабое сияние заливало все предметы нежным и рассеянным светом. Здесь было относительно свежо, сюда не достигал палящий зной солнца, раскалявшего фасад дома.
Доктор Паскаль, стоя перед шкафом, напротив окон, разыскивал нужную ему заметку. Широко раскрытый огромный шкаф из резного дуба, с прекрасными прочными замками прошлого столетия, был весь наполнен, сверху донизу, огромным количеством бумаг, папок, рукописей, сваленных вместе как попало. Уже более тридцати лет доктор складывал сюда все написанное им — и небольшие заметки и законченные работы о наследственности, так что разыскать в шкафу что-либо нужное было не всегда легко. Он терпеливо перебирал бумаги и улыбнулся, когда поиски его наконец увенчались успехом.
Еще несколько минут он простоял у шкафа, перечитывая заметку при свете золотистого луча, падавшего из среднего окна. Волосы и борода были у него белоснежные, но он казался в этом, как бы предрассветном, сумраке мужественным и сильным, несмотря на приближавшиеся шестьдесят лет. Благодаря тонким и чистым чертам лица, еще ясным глазам он сохранил такую свежесть молодости, что в этой узкой бархатной куртке коричневого цвета его можно было принять за юношу с напудренными кудрями.
— Клотильда, — сказал он вдруг, — перепиши эту заметку, Рамон ни за что не разберет мой дьявольский почерк.
Подойдя к девушке, работавшей стоя у высокой конторки в нише правого окна, он положил перед ней бумагу.
— Хорошо, учитель! — ответила девушка.
Она даже не обернулась, вся поглощенная работой над пастелью, которую теперь заканчивала широкими штрихами карандаша; возле нее в вазе распускалась штокроза странного фиолетового оттенка, с желтыми полосками. Но можно было ясно различить ее маленькую круглую головку с коротко остриженными белокурыми волосами, ее тонкий серьезный профиль, высокий лоб, нахмуренный от напряженного внимания, глаза небесно-голубого цвета, прямой нос и резко очерченный подбородок. Ее очаровательный затылок под золотыми колечками волос пленял молочно-свежей белизной юности. Она казалась очень высокой в своей длинной черной блузе. У нее была тонкая талия, небольшая грудь, гибкое тело, напоминавшее грациозные, божественно прекрасные образы Возрождения. Несмотря на двадцать пять лет, в ней было еще что-то ребяческое, — едва бы ей дали восемнадцать.
— Кроме того, — добавил доктор, — приведи хотя бы немного в порядок шкаф. Там ничего нельзя найти.
— Хорошо, — повторила она, не поднимая головы. — Сейчас.
Паскаль направился к своему рабочему столу в другом конце комнаты, возле левого окна. Это был простой стол из черного дерева, точно так же заваленный бумагами и разными тетрадями. И снова молчание, сумеречная глубокая тишина, а за стеной невыносимый зной улицы. В огромной комнате, двенадцать метров на шесть, кроме шкафа, стояли два ряда библиотечных полок, набитых книгами. Старинные кресла и стулья разбрелись как попало. Ее единственным украшением являлись едва различимые в полутьме пастели с причудливыми цветами, беспорядочно развешанные по стенам, оклеенным обоями ампир в розетках. Резные украшения двухстворчатых дверей, входной, на лестницу, и двух других — в комнату доктора и, напротив, в комнату девушки, — принадлежали веку Людовика XV, как и карниз закоптелого потолка.
Прошел час без малейшего движения, без звука. Наконец Паскаль, как бы желая отдохнуть от работы, разорвал обложку газеты «Время», забытой на столе.
— Подумай! — воскликнул он. — Твой отец назначен редактором «Эпохи», республиканской газеты, пользующейся большим успехом, — в ней печатаются документы о Тюильри!
Эта новость была для него неожиданна. Он добродушно рассмеялся, одновременно удовлетворенный и опечаленный; затем продолжал вполголоса:
— Право же, сколько ни думай, лучше не придумаешь… Жизнь все-таки удивительна… Очень интересная статья.
Клотильда ничего не ответила на слова своего дяди, казалось, она была чрезвычайно далека от всего этого. Он замолчал, прочел статью, вооружился ножницами и, сделав вырезку, прикрепил к листу бумаги, где кратко изложил содержание своим крупным неровным почерком. После этого он направился к шкафу, чтобы положить на место новую памятку. Ему пришлось захватить стул: верхняя полка была так высока, что он не мог до нее достать, несмотря на свой большой рост.
Эту полку занимали огромные папки, стоявшие в строгом порядке. То были различные документы, рукописи, листы исписанной гербовой бумаги, вырезки из газет — все в обложках из плотной синей бумаги; на каждой значилось название, написанное крупными буквами. Сразу было видно, что эти материалы беспрестанно просматривают, с любовью работают над ними и вновь заботливо укладывают на место, — во всем шкафу только этот угол и. был в порядке.
Паскаль, взобравшись на стул, нашел нужную ему папку; ее обложка с надписью «Саккар» была самой потрепанной. Он спрятал туда новую заметку и затем поставил ее на старое место в порядке алфавита. На мгновение он задумался, потом заботливо поправил готовую рассыпаться груду бумаг и наконец спрыгнул со стула.
— Ты слышишь, Клотильда? — сказал он. — Когда будешь все убирать, не трогай эти папки там, наверху.
— Хорошо, учитель, — послушно ответила она в третий раз.
Рассмеявшись своим обычным веселым смехом, он добавил:
— Это запрещается. — Я знаю, учитель!
Сильным поворотом ключа он запер шкаф и бросил ключ в ящик письменного стола.
Клотильда была достаточно посвящена в его работы и поэтому могла приводить в некоторый порядок рукописи. Он часто называл ее своим секретарем и поручал ей переписывать свои заметки, когда его друг, доктор Рамон, работавший вместе с ним, просил познакомить его с теми или иными материалами. Но она, конечно, не была ученой, и Паскаль просто запрещал ей читать то, что считал для нее бесполезным.
Заметив, с каким напряженным вниманием она работает над чем-то, Паскаль снова обратился к ней:
— Почему ты так упорно молчишь? Неужели твое рисование до такой степени захватывает тебя?
То была также одна из работ, что он часто ей доверял; эти рисунки, акварели, пастели он прилагал потом в качестве иллюстраций к своим произведениям. Уже в течение пяти лет он производил чрезвычайно интересные опыты над особыми сортами штокроз; путем искусственного оплодотворения ему удалось добиться совершенно новых оттенков. Работы Клотильды отличались кропотливой точностью в передаче формы и необычной окраски цветов, и доктор Паскаль всегда восхищался ее добросовестностью, повторяя, что у нее «умная круглая головка, светлая и серьезная».
Но на этот раз, подойдя к ней и взглянув через ее плечо на рисунок, он воскликнул с комическим гневом:
— Ах, вот чем ты развлекаешься! Отправилась на поиски неизвестного!.. Ну-ка, разорви это немедленно!
Клотильда выпрямилась, щеки ее пылали, глаза горели страстной любовью к своему делу; тонкие ее пальцы были испачканы голубой и красной пастелью, которую она растирала.
— О, что вы, учитель!
В этом слове «учитель», говорившем о нежности, ласковой преданности и совершенном подчинении, — в этом слове, с которым она обращалась к Паскалю, стараясь избежать обычных слов «дядя» или «родной», казавшихся ей пошлыми, в первый раз прозвучало возмущение, требовательный тон существа, отстаивающего и утверждающего себя.
Почти два часа она срисовывала штокрозы точно и добросовестно. Потом ей пришло в голову сделать другой набросок — ветку несуществующих цветов, фантастических цветов грезы, великолепных и необычайных. Так иногда с ней бывало в разгаре самой точной работы ею внезапно овладевал порыв, необходимость дать волю необузданному воображению. И она тотчас же успокаивалась, погружаясь в какой-то необыкновенный цветник, в неистовую, неповторимую фантазию, создавая розы, сочащиеся кровью, плачущие слезами цвета серы, лилии, подобные урнам из кристалла, цветы неизвестных форм — они испускали лучи, как звезды, а их венчики зыбились, словно облака. В то утро на листе, размашисто заштрихованном черным карандашом, падал дождь бледных звезд, поток бесконечно нежных лепестков, в то время как в уголке расцветало что-то непонятное, раскрывался невиданный бутон, целомудренно закутанный в свои покровы.
— Здесь есть для этого местечко, — сказал доктор, указывая на стену, где уже были развешаны такие же странные пастели. — Но я все же хотел бы знать, что тут изображено.
Все с тем же серьезным видом она слегка откинулась назад, чтобы лучше рассмотреть свою работу.
— Не знаю, но это красиво.
В это время вошла Мартина. Она одна прислуживала доктору в течение тридцати лет и стала настоящей хозяйкой дома.
Хотя ей перевалило за шестьдесят, она тоже была свежа, подвижна и молчалива. В своем неизменном черном платье и белом чепчике она походила на монахиню, — маленькая, бледная и умиротворенная, со светло-серыми потухшими глазами.
Она молча уселась прямо на пол возле кресла с продранной старой обивкой, сквозь которую вылезали волосы. Вытащив из кармана иголку и моток шерсти, она принялась зашивать. Целых три дня она ожидала свободной минуты, чтобы взяться за починку дыры, мысль о которой не давала ей покоя.
— Пока вы здесь, Мартина, — добродушно сказал Паскаль, обхватив обеими руками непокорную голову Клотильды, — заштопайте-ка и эту сумасбродную головку.
Мартина, подняв свои выцветшие глаза, посмотрела на доктора с привычным обожанием.
— Почему, сударь, вы говорите мне это?
— Потому, моя милая, что, по моему убеждению, именно вы, с вашей набожностью, напичкали эту маленькую, круглую наивную и серьезную головку мыслями о том свете.
Обе женщины обменялись взглядом взаимного понимания.
— О сударь, религия никогда никому не причиняла вреда… Ну, а если о ней не думают одинаково, лучше и вовсе не говорить о ней.
Наступило гнетущее молчание. Только это разногласие иногда вызывало ссоры у трех друзей, живших одной нераздельной жизнью. Мартине было всего двадцать девять лет, на один год больше, чем доктору, когда она поступила к нему на службу. Он только начинал тогда работать как медик в маленьком светлом домике в новой части города Плассана. А тринадцать лет спустя Саккар, брат Паскаля, овдовев и собираясь второй раз жениться, привез ему свою дочь, семилетнюю Клотильду. Мартина сама воспитывала девочку, водила ее в церковь и отчасти передала ей то пламя веры, которым всегда пылала. Доктор, с его широким умом, не чувствуя себя вправе лишать кого бы то ни было радостей веры, позволил им свободно наслаждаться ею. Он ограничился тем, что сам руководил образованием девушки, стараясь дать ей обо всем здоровое, правильное представление. Так почти восемнадцать лет они жили втроем, уединившись в усадьбе Сулейяд, в предместье города, недалеко от кафедрального собора св. Сатюрнена. Жизнь, посвященная большой работе, скрытой от всех, протекала счастливо; и все же ее несколько омрачало неприятное чувство, рождаемое все более жестокими спорами по поводу веры.
Опечаленный Паскаль прошелся по комнате. Потом как человек, не скрывающий своих мыслей, он сказал:
— Теперь ты видишь, дитя мое, что все эти мистические небылицы извратили твой тонкий ум… Твой милосердный бог совсем не нуждался в тебе, мне следовало сохранить тебя для себя одного; от этого тебе было бы только лучше.
Клотильда дрожала от волнения, но ее светлые глаза смело, в упор, смотрели на него, она не сдавалась.
— Это ты, учитель, чувствовал бы себя лучше, если бы смотрел на все не только плотскими очами… Есть еще нечто другое… Почему ты не хочешь видеть?..
Мартина по-своему пришла ей на помощь.
— Верно, сударь, человек такой святой жизни, как вы, — это я всегда говорю, — должен ходить с нами в церковь… Конечно, господь вас помилует, но я не нахожу себе места при мысли, что вы не сразу попадете в рай.
Доктор Паскаль был озадачен: они обе, обычно столь послушные, покорные, полные женской нежности, завоеванной его веселостью и добротой, подняли настоящий бунт. Он уж готов был резко ответить им, как вдруг сразу понял бесполезность спора.
— Вот что, оставьте меня в покое. Уж лучше я пойду работать… И помните, чтобы никто не мешал мне!
Он быстро направился в свою комнату, где было устроено нечто вроде лаборатории, и заперся там. Входить туда было строго запрещено. Там он занимался особыми работами, о которых никому не говорил. Скоро послышался ровный и медленный стук пестика в ступе.
— Ну вот, — сказала Клотильда, улыбаясь. — Теперь он в своей дьявольской кухне, как выражается бабушка.
И она снова принялась спокойно срисовывать стебель штокрозы, соблюдая в рисунке математическую точность. Она нашла правильный тон для фиолетовых лепестков с желтыми полосками, соблюдая самые тонкие оттенки окраски.
— Ах, какое несчастье! — прошептала немного спустя Мартина, все еще чинившая, сидя на полу, свое кресло. — Человек такой праведной жизни и сам зазря себя губит!.. Что и говорить, вот уже тридцать лет, как я его знаю, и никогда он никому не сделал ни на столечко зла. Золотое сердце! Последний кусок отдаст… Да к тому же всегда такой милый, такой здоровый, веселый, — настоящее благословение божие!.. Ведь это смертный грех, что он не хочет примириться с господом богом. Правда, барышня, нужно его заставить.
Клотильда, удивленная такой длинной речью, важно согласилась с ней.
— Конечно, Мартина. Решено. Мы его заставим.
Звонок, задребезжавший внизу, у входной двери, нарушил наступившее молчание. Он был нарочно устроен при входе, чтобы его слышали всюду в этом доме, слишком большом для его трех обитателей. Мартина выразила удивление, пробормотав сквозь зубы: «Кто ж это мог прийти в этакую жарищу?» Она встала, открыла дверь, наклонилась над перилами лестницы и, возвратившись, объявила:
— Это госпожа Фелисите.
В комнату быстро вошла старая г-жа Ругон. Несмотря на свои восемьдесят лет, она поднялась по лестнице с легкостью молоденькой девушки. Она все еще была брюнеткой, живой, как ртуть, худощавой и неугомонной. Она казалась очень изящной в черном шелковом платье, и сзади ее можно было принять, глядя на ее тонкую талию, за женщину, спешащую к предмету своей любви или честолюбивых замыслов. Ее глаза на иссохшем лице сохранили свой блеск, и она по-прежнему, когда хотела, улыбалась очаровательной улыбкой.
— Как, бабушка, это ты! — воскликнула Клотильда, спеша ей навстречу. — Но ведь сегодня ужасная жара, можно свариться!
Фелисите поцеловала ее в лоб и рассмеялась:
— О, я люблю солнце!
И, подбежав маленькими быстрыми шажками к окну, она откинула задвижку ставня.
— Приоткройте же хоть немного! Слишком печально жить так, в темноте… У меня всегда солнце.
Через полуоткрытый ставень хлынул поток горячего света, волны колеблющегося пламени. Под раскаленным бледно-голубым небом расстилалась широкая сожженная равнина, словно заснувшая и встретившая смерть в этой пожирающей огненной печи, а направо, в ослепительном свете, над розовыми крышами стройно возвышалась колокольня св. Сатюрнена, эта позлащенная башня с гранями, напоминающими побелевшие кости.
— Сейчас, — продолжала Фелисите, — я отправляюсь в Тюлет и зашла узнать, не здесь ли Шарль, чтобы захватить его с собою… Но я вижу, его нет. Тогда в другой раз.
Пока она объясняла причину своего посещения, ее внимательные глаза бегали по всей комнате. Впрочем, она не особенно долго распространялась об этом и, услышав равномерный шум ступки, доносившийся из соседней комнаты, заговорила о своем сыне Паскале.
— А, он все еще в своей дьявольской кухне?.. Не беспокойте его. Мне с ним не о чем говорить.
Мартина, снова занявшаяся своим креслом, подняла голову и заявила, что она и не собиралась беспокоить доктора. Клотильда вытирала полотенцем испачканные пастелью пальцы, а Фелисите вновь принялась с видом следователя расхаживать взад и вперед мелкими шажками.
Старая г-жа Ругон уже два года вдовела. Ее муж, до того растолстевший, что уже не мог двигаться, умер от несварения желудка 3 сентября 1870 года, ночью того самого дня, когда он узнал о разгроме при Седане. Крушение государственного строя, которым он гордился как один из его основателей, поразило его, словно удар молнии. Поэтому Фелисите притворялась, что вовсе не интересуется политикой, и жила подобно королеве, свергнутой с престола. Ни для кого не было тайной, что Ругоны в 1851 году спасли Плассан от анархии, способствуя государственному перевороту 2 декабря. Несколькими годами позже они отвоевали его еще раз у легитимистских и республиканских кандидатов, послав в Палату бонапартиста. Власть абсолютизма была там всемогуща вплоть до самой войны; она была признана настолько, что во время плебисцита получила подавляющее большинство голосов. Но после разгрома город стал республиканским; квартал св. Марка снова занялся подпольными роялистскими интригами, а старый и новый город послали в Палату депутатов либерала, хоть и слегка настроенного в пользу Орлеанов, но готового немедленно примкнуть к Республике, как только она восторжествует. Вот почему Фелисите, прекрасно отдававшая себе во всем отчет, устранилась от дел, довольствуясь своей ролью низложенной королевы павшего строя.
Но и в этом положении было нечто возвышенное, нечто овеянное меланхоличной поэзией. Она царствовала восемнадцать лет. Предание о ее двух салонах — желтом, где созрел план государственного переворота, и позже зеленом, где вполне мирно было завершено завоевание Плассана, — становилось все прекраснее, чем дальше отступала ушедшая эпоха. Кроме того, она была очень богата. Находили, что она в своем падении держится с большим достоинством, не жалуясь и не вздыхая. За ее восемьюдесятью годами тянулась длинная цепь яростных желаний, отвратительных интриг и необузданных порывов; это придавало ей какое-то величие. Теперь для нее было доступно только одно счастье — спокойно пользоваться своим огромным состоянием и прошлым высоким положением. Ее единственная страсть сводилась к защите своей биографии. Она старалась очистить ее от всей грязи, которая могла когда-либо ее запятнать. Два подвига вскормили ее гордость, — о них все еще говорили жители города, — и она с ревнивой заботливостью старалась сохранить только прекрасное, только легенду, благодаря которой ее приветствовали, словно бывшую королеву, когда она шествовала по городу.
Она подошла к самым дверям комнаты и прислушалась к стуку песта. Затем с озадаченным видом обратилась к Клотильде:
— Боже мой! Что он там мастерит? Ты ведь знаешь, как он себе навредил своим новым сомнительным лекарством. Мне рассказывали, что он на днях опять чуть не отправил на тот свет одного из своих больных.
— Что вы, что вы, бабушка! — воскликнула Клотильда.
Но Фелисите уже не могла остановиться.
— Да, да! Кумушки судачат и о многом другом… Порасспросите-ка о нем в предместьях. Они тебе скажут, что он толчет кости мертвецов в крови новорожденных детей.
На этот раз возмутилась даже Мартина, рассердилась и Клотильда, уязвленная в своей нежной привязанности.
— Ах, не повторяйте, бабушка, эти гнусности!.. Он такой великодушный человек! Он думает только о всеобщем благе!
Фелисите, увидев, что они обе вознегодовали, поняла, что была слишком резка, и снова заговорила чрезвычайно ласково:
— Ведь не я, детка, рассказываю обо всех этих ужасах. Я только передаю тебе глупые сплетни, чтобы ты поняла, какую ошибку делает Паскаль, не считаясь с общественным мнением… Он убежден, что нашел новое лекарство? Прекрасно! Я даже готова допустить, что он исцелит всех, как он сам надеется. Но я не понимаю, к чему эта подчеркнутая таинственность, почему не объявить об этом во всеуслышание? И главное, почему он пробует свое средство только на этом сброде из старого города и деревень, вместо того, чтобы испытывать его на порядочных людях, — ведь здесь удачное лечение прославит его!.. Нет, видишь ли, моя дорогая, твой дядя никогда не поступает, как все остальные люди.
Она прикинулась огорченной и, понизив голос, стала повествовать о своем тайном страдании.
— Талантливые люди, благодарение богу, не редки в нашем семействе — другие мои сыновья доказали мне это! Разве это неправда? Твой дядя Эжен занимал достаточно высокое положение — министр в продолжение двенадцати лет, почти император! А твой отец ворочал миллионами и принимал участие в огромных работах, создавших новый Париж! Я уже не говорю о твоем брате Максиме, который так разбогател и выдвинулся, ни о твоих кузенах: Октав Муре — один из главных деятелей новой торговли, а наш дорогой аббат Муре — прямо святой! Почему же Паскаль, который мог идти той же дорогой, упрямо живет в своей дыре, как старый, полупомешанный чудак?
Когда Клотильда снова возмутилась, Фелисите ласково закрыла ей рот рукой.
— Нет, нет, позволь мне окончить… Я знаю, что Паскаль неглуп. Его труды замечательны, его работа для Медицинской Академии снискала ему признание среди ученых… Но может ли это идти в сравнение с тем, о чем я мечтала для него? Да! Он мог рассчитывать на самую лучшую практику в городе, на большое состояние, ордена, наконец, почет, положение, достойное его семьи… Только об этом я и сожалею, мое дитя. Он не таков, он не захотел поддержать честь рода. Клянусь, я говорила ему это, когда он был еще ребенком: «Подумай, что ты делаешь, ведь ты не наш!» Что до меня, я всем пожертвовала для семьи. Я готова дать изрубить себя на куски ради славы и величия семьи!
Она выпрямилась во весь свой рост; маленькая, она показалась очень высокой, охваченная страстью, владевшей ею всю жизнь, — жаждой богатства и почестей. Начав снова расхаживать по комнате, она вдруг с ужасом заметила на полу листок «Времени», брошенный доктором после того, как он вырезал оттуда статью, чтобы положить ее в папку Саккара. Вырезка в середине газеты, по-видимому, осведомила ее обо всем; она сразу перестала ходить и опустилась в кресло, словно узнала наконец о том, что хотела знать.
— Твой отец назначен редактором «Эпохи»? — внезапно спросила она.
— Да, — спокойно ответила Клотильда. — Мне об этом сказал учитель. Сообщение помещено в газете.
Теперь Фелисите смотрела на нее внимательно и тревожно: это назначение Саккара, это признание его Республикой было невероятным. После падения Империи он осмелился возвратиться во Францию, несмотря на то, что был осужден как директор Всемирного байка, неслыханное крушение которого предшествовало крушению монархии. Сейчас благодаря каким-то новым влияниям, какой-то совершенно невероятной интриге Саккар вновь стал на ноги. Он не только получил помилование, но опять взялся за крупные дела, вошел в круг газетных воротил, снова обрел свою долю во всяких сомнительных доходах. Она вспомнила его давнишние распри с братом Эженом Ругоном, которого он так часто ставил в неловкое положение. И вот, по странной иронии судьбы, теперь он, возможно, будет ему покровительствовать, — теперь, когда бывший министр Империи превратился в простого депутата, защищающего своего низложенного властелина с таким же упорством, с каким его мать защищала права своей семьи. Она еще до сих пор покорно повиновалась старшему сыну — этому раненому орлу; но и Саккар, каким бы он ни был, своим неукротимым стремлением к успеху был дорог ее сердцу. Она также гордилась Максимом, братом Клотильды. После войны он поселился в своем особняке на улице Булонского леса и проживал средства, оставленные ему женой. Его благоразумие напоминало осторожность неизлечимого большее, который старается перехитрить надвигающийся паралич.
— Редактор «Эпохи»! — повторила она. — Твой отец добился положения министра… Ах, да, я позабыла тебе сказать: я написала твоему брату, чтобы он приехал к нам. Это его развлечет и будет ему полезно. Кроме того, здесь ребенок, бедняжка Шарль…
Она умолкла, ее гордость страдала и от этой раны. Максим, когда ему было семнадцать лет, имел сына от служанки; теперь пятнадцатилетний слабоумный мальчик жил поочередно у родных в Плассане, в тягость всем.
Она подождала еще немного, надеясь, что Клотильда как-нибудь сама поможет ей перейти к вопросу, который интересовал ее. Увидев, что молодая девушка, занятая приведением в порядок бумаг, совершенно равнодушна к ее рассуждениям, Фелисите, взглянув затем на Мартину, которая продолжала чинить кресло и словно превратилась в глухонемую, решила начать сама:
— Значит, твой дядя вырезал статью из «Времени»? Клотильда улыбнулась и спокойно ответила:
— Да! Доктор положил ее в папку. Сколько заметок похоронил он там! Рождение, смерть, самые незначительные события — все отправляется туда. Там же, — впрочем, ты знаешь об этом, — родословное дерево, наше знаменитое родословное дерево, которое он все время дополняет новыми данными!
Глаза старой г-жи Ругон загорелись. Она пристально глядела на молодую девушку.
— Ты знаешь, что там, в этих папках?
— О, нет, бабушка! Доктор никогда мне об этом не говорит, он запретил мне прикасаться к ним.
Но старуха не верила ей.
— Полно тебе! Конечно, ты их просматривала, ведь они у тебя под рукой!
Клотильда, снова улыбнувшись, ответила очень просто, с присущей ей спокойной прямотой:
— О, нет, в тех случаях, когда учитель что-нибудь запрещает, он. имеет для этого основания, и я повинуюсь ему.
— Отлично, мое дитя! — со злобой воскликнула Фелисите, уступив на этот раз своему гневу. — Паскаль любит тебя и, может быть, послушается. Упроси же его сжечь все это. Если он вдруг умрет, там могут найти такие ужасы, что мы все будем опозорены!
О, эти проклятые папки! Ночью в кошмарных сновидениях она видела их; там огненными буквами была запечатлена подлинная история семьи, ее физиологические пороки, вся эта изнанка славы, — изнанка, которую она хотела бы видеть погребенной вместе со своими умершими предками! Она знала, каким образом у доктора возникла мысль собрать воедино эти документы в начале своих обширных исследований о наследственности, как, пораженный найденными в них типическими случаями, подтверждавшими открытые им законы, он захотел привести в качестве примера историю своего собственного семейства. В самом деле, не являлось ли оно наиболее естественным и доступным полем наблюдений, которое он так хорошо знал? И вот, с прекрасной беззаботной широтой ученого, он в продолжение тридцати лет собирал и накапливал самые интимные сведения о своих родных и классифицировал их, вычерчивая родословное дерево Ругон-Маккаров; эти объемистые папки являлись только комментарием к нему, собранием доказательств.
— Да, да, — пылко настаивала старая дама, — сжечь, сжечь весь этот бумажный хлам! Он может замарать наше имя!
Служанка, увидев, какой оборот приняла беседа, поднялась, чтобы уйти, но г-жа Ругон остановила ее повелительным жестом.
— Нет, нет, оставайтесь, Мартина! — сказала она. — Вы здесь не лишняя, вы тоже принадлежите к нашей семье. Куча небылиц, — продолжала она шипящим голосом, — сплетни, выдумки, которыми нас старались запятнать враги, взбешенные нашими успехами!.. Подумай-ка об этом, дитя мое! Такие ужасы обо всех: о твоем отце, о твоей матери, о твоем брате, обо мне!
— Ужасы, бабушка? Как же ты узнала об этом?
На мгновение она смешалась.
— О, я догадываюсь о них!.. В каком семействе не бывает несчастий, которые могут быть ложно истолкованы? Скажем, наша прародительница, почтенная, милая тетушка Дида, твоя прабабка, уже двадцать один год в убежище для умалишенных в Тюлет. Если господь был так милостив, что даровал ей сто четыре года жизни, то он жестоко наказал ее, лишив разума. Конечно, тут нет ничего позорного, но меня приводит в отчаяние, что после могут сказать, будто все мы сумасшедшие. А к чему это?.. Потом твой двоюродный дядя Маккар — о нем тоже распустили прискорбные слухи! Правда, Маккар грешил когда-то, я его не защищаю. Но ведь теперь он спокойно живет в своей маленькой усадьбе Тюлет, в двух шагах от нашей несчастной матери, за которой он ухаживает, как любящий сын… И, наконец, последнее — твой брат Максим совершил важный проступок, сделав служанку матерью своего сына, бедняжки Шарля. Не отрицаю я и того, что это злосчастное дитя лишено здравого рассудка. Но как бы там ни было, разве тебе будет приятно, если начнут болтать, что твой племянник — выродок, что он как бы повторяет в четвертом поколении свою прапрабабку, нашу дорогую старушку? А ему так хорошо с ней, мы время от времени приводим его туда!.. Нет, не останется ни одной семьи на свете, если начнут копаться во всем, — у одного нервы не такие, у другого мускулы… Противно станет жить.
Клотильда внимательно слушала ее, стоя за конторкой в своей длинной черной блузе. Выражение лица ее снова стало серьезным, глаза были опущены, руки висели вдоль стана. Помолчав, она медленно сказала:
— Это наука, бабушка!
— Наука! — возмутилась Фелисите, снова забегав по комнате. — Хороша твоя наука, если она объявила войну всему, что есть святого в мире! Многого они добьются, если все разрушат… Они убивают добрые нравы, они убивают семью, они убивают господа бога…
— О, не говорите этого, сударыня! — горестно прервала, Мартина; ее простодушная вера жестоко страдала. — Не говорите только, что доктор убивает господа бога!
— Да, бедняжка, это так, он его убивает! И знайте, с точки зрения религии, дать человеку погубить свою душу — смертный грех. Честное слово, вы не любите его, да, да, не любите, хотя и имеете счастье верить в бога, — иначе вы постарались бы вернуть его на путь истины… О, на вашем месте я разнесла бы в щепки этот шкаф, я сложила бы замечательный костер из всех кощунственных гнусностей, которые в нем хранятся!
Худая, иссохшая, она остановилась перед огромным шкафом, измеряя его огненным взором, словно, несмотря на свои восемьдесят лет, намеревалась взять его приступом, разрушить, уничтожить.
— Если бы он еще со своей наукой мог знать все! — прибавила она с ироническим презрением.
Клотильда стояла задумавшись, с отсутствующим взглядом. Потом вполголоса, позабыв о других, заговорила сама с собой:
— Это правда, он не может знать все… Всегда есть что-то неизвестное там, над нами… Это то, что меня огорчает, что иногда заставляет нас ссориться. Я не могу, как он, не думать о тайне — она меня беспокоит, даже мучает… Там все, что повелевает и действует в зыбкой тьме, все эти неведомые силы…
Ее голос, мало-помалу затихая, перешел в неясный шепот. Тогда вдруг помрачневшая Мартина также вступила в разговор:
— Барышня, а что, если доктор и впрямь погубит из-за этих дрянных бумаг свою душу? Неужели мы с вами допустим это?.. Вообще-то говоря, прикажи он мне броситься из окна вниз, я закрою глаза и брошусь. Потому что он всегда прав, я это знаю. Но ради его спасения… Ох! Если б это мне удалось, я готова на все. Как он себе хочет, не мытьем, так катаньем, а заставлю его. У меня сердце разрывается, как подумаю, что он не будет в раю вместе с нами.
— Вот это правильно, дочь моя! — одобрила Фелисите. — Хоть вы-то любите своего хозяина разумной любовью.
Одна Клотильда, казалось, еще не пришла ни к какому решению. Ее вера не подчинялась строгим требованиям догматов, а религиозное чувство не воплощалось в надежду на рай, на жилище блаженных, где встречаешься со своими близкими. У нее просто было стремление к запредельному, уверенность, что вся огромная вселенная отнюдь не может быть познана нашими чувствами, что есть совсем другой, неведомый мир, о котором нужно помнить. Но бабушка, такая старая, и Мартина, такая преданная, заставили ее усомниться в своей любви, полной тревоги за дядю. Быть может, они любят его сильней, более разумно и более правильно: они хотят его видеть незапятнанным, освобожденным от причуд ученого, достойным войти в царство избранных! Она вспомнила рассуждения в религиозных книгах о непрерывной борьбе с духом зла, о славе обращения после возвышенного поединка. Что, если она отдастся этому святому призванию, что, если она спасет его вопреки ему самому? Постепенно она пришла в состояние какой-то экзальтации; она готова была сделать рискованный шаг.
— Конечно, — в конце концов заявила она, — я буду счастлива, если он не сломит себе голову, собирая все эти бумаги, и начнет ходить с нами в церковь.
Г-жа Ругон, заметив ее уступчивость, воскликнула, что настало время действовать, и сама Мартина поддержала ее своим веским словом. Они обе подошли к Клотильде и, понизив голос, принялись ее убеждать, словно вовлекая в заговор, долженствующий привести к чудесному благодеянию, к божественной радости, которая наполнит весь дом благоуханием, Какую победу они одержат, примирив доктора с богом, и какое блаженство — жить потом вместе в дивном согласии одной общей веры!
— Что же я должна сделать? — спросила побежденная, завоеванная Клотильда.
В эту минуту среди молчания особенно явственно раздался равномерный стук пестика в комнате доктора. Торжествующая Фелисите, собиравшаяся ответить, тревожно оглянулась, задержав взгляд на двери соседней комнаты. Потом вполголоса спросила:
— Ты знаешь, где ключ от шкафа?
Клотильда не ответила, жестом выразив свое отвращение к такой измене своему учителю.
— Какое ты еще дитя! Клянусь тебе ничего не брать, даже ничего не трогать… Но пока мы здесь одни — ведь Паскаль всегда выходит только к обеду, — мы можем узнать, что там такое… Честное слово, я только взгляну!..
Клотильда не поддавалась на уговоры и не двигалась с места.
— А потом, быть может, я заблуждаюсь; наверное, там нет гадостей, о которых я тебе говорила.
Это решило дело. Клотильда подбежала к столу, взяла в ящике ключ и сама широко открыла шкаф:
— Вот, бабушка! Папки там, наверху.
Мартина молча стала у двери в комнату Паскаля, внимательно прислушиваясь к стуку пестика. Фелисите, словно пригвожденная к месту, с волнением смотрела на папки. Наконец-то, вот они, эти ужасные папки, это наваждение, отравлявшее ей жизнь! Она их видела, могла их взять, унести с собой! И выпрямившись во весь рост на своих коротких ножках, она изо всех сил старалась дотянуться до полки.
— Для меня это слишком высоко, моя кошечка! — сказала она. — Помоги мне, дай их сюда!
— О нет, бабушка! Возьми стул.
Фелисите подставила стул и легко вскочила на него. Но и этого было недостаточно. С огромным напряжением она вытянулась еще, внезапно выросла и коснулась кончиками ногтей обложек из плотной синей бумаги. Ее пальцы двигались вдоль папок, судорожно сжимаясь и царапая их, как когти. Внезапно что-то загрохотало: это был геологический образчик, кусок мрамора, лежавший на нижней полке, — она задела его и уронила.
Ступка тотчас умолкла.
— Осторожней, он идет, — предупредила Мартина приглушенным голосом.
Но обезумевшая Фелисите не услышала и не отступила, когда быстро вошел Паскаль. Он думал, что случилось несчастье, что кто-нибудь упал, и остановился, остолбенев перед тем, что увидел: его мать стояла на стуле, не успев опустить протянутую к папкам руку, Мартина отошла в сторонку, а смертельно бледная Клотильда застыла в ожидании, не сводя с него глаз. Поняв все происшедшее, он сам стал бледен как полотно. В нем закипал гнев.
Но почтенная г-жа Ругон нисколько не смутилась. Увидев, что на этот раз случай упущен, она спрыгнула со стула, как будто не имела никакого отношения к гнусному делу, за которым он ее застал.
— Ах, это ты! Я не хотела тебя беспокоить… Я заходила к вам проведать Клотильду и проболтала здесь почти два часа. Сейчас бегу. Дома меня ждут и, верно, уже не понимают, куда я запропастилась… Всего хорошего! До воскресенья!
Она ушла вполне довольная собой, улыбнувшись сыну, стоявшему перед ней безмолвно и почтительно. Такова была издавна выработанная им манера, чтобы избежать тяжелого объяснения, которого всегда боялся. Он знал свою мать и заставлял себя прощать ей все с присущей ему широкой терпимостью ученого, считавшегося с наследственностью, средой и обстоятельствами. Кроме того, разве ока не была его матерью? Уже одного этого было достаточно. Несмотря на страшные удары, которые он нанес семье своими исследованиями, Паскаль сохранял к родным глубокую, сердечную любовь.
После того, как мать ушла, гроза разразилась: его гнев обрушился на Клотильду. Отвернувшись от Мартины, он в упор смотрел на нее. Она отвечала ему тем же, с вызовом, как бы возлагая на себя ответственность за такой поступок.
— Ты, ты! — наконец проговорил он.
Схватив ее за руки, он сжал их так, что она чуть не закричала от боли. И все же она продолжала смотреть ему прямо в глаза, не сдаваясь, со всей неукротимой волей своей личности, своей мысли. Тоненькая, стройная в простой черной блузе, она была волнующе прекрасна. И ее чудесная белокурая юность, ее прямой лоб, тонко очерченный нос, крепкий подбородок приобрели в этом открытом бунте воинственное очарование.
— Ты — дело моих рук, моя ученица, мой друг, мое второе я! Я дал тебе нечто от моего мозга, от моего сердца! О, я должен был сохранить тебя всю для себя, не отдавать самого лучшего в тебе твоему дурацкому богу!
— Опомнитесь, сударь, вы кощунствуете! — воскликнула Мартина, которая подошла к нему, чтобы обратить на себя хотя бы долю его гнева.
Но он даже не видел ее. Для него существовала только одна Клотильда. Он словно преобразился, вдохновленный страстью: его прекрасное лицо, в сединах, пылало юностью и бесконечной любовью, оскорбленной и полной отчаяния. Еще мгновение они продолжали глядеть друг на друга, не уступая, в упор.
— Ты, ты! — повторял он дрожащим голосом.
— Да, я!.. Почему я не могу любить тебя, учитель, так же, как ты любишь меня? Почему мне не пытаться спасти тебя, если я вижу, что ты в опасности? Тебя беспокоят Мои мысли, и ты хочешь заставить меня думать по-своему! Никогда она не давала ему такого отпора.
— Да ведь ты еще девочка, ты ничего не знаешь!
— Нет, я живая душа, и ты знаешь о ней не больше, чем я!
Опустив ее руку, он каким-то широким, неопределенным жестом поднял руки к небу; воцарилась необычайная тишина, полная значения; он не хотел вступать в бесполезный спор. Он подошел к среднему окну и Сильным рывком открыл ставень — солнце было на закате, и в комнате сгущались сумерки. Потом он снова подошел к Клотильде.
Но ей нужен был свежий воздух и простор. Она приблизилась к открытому окну. Пылающий поток пламени иссяк — на раскаленном побледневшем небе догорали последние отблески; от еще горячей земли поднимались теплые душистые испарения вместе с легким дыханием вечера. Внизу, у подножия террасы, проходила железная дорога, можно: было рассмотреть ближайшие служебные здания вокзала; дальше, перерезая обширную выжженную равнину, тянулась линия деревьев, отмечавшая течение Вьорны, за которой возвышались холмы Сент-Март — эти уступы красноватой земли, укрепленные стенками сухой каменной кладки и засаженные оливами. Их увенчивали сумрачные сосновые рощи. Спаленный солнцем широкий мрачный амфитеатр цвета старого обожженного кирпича развертывал высоко на горизонте эту, кайму темной зелени. Налево открывались ущелья Сейль, груды желтых камней, обрушившиеся на землю цвета крови; над ними вздымалась громадная гряда утесов, похожая на стену циклопической крепости, а справа, у самого начала долины, где протекала Вьорна, громоздились одна над другой крыши Плассана из выцветшей, розовой черепицы, — эта тесная, путаница улиц старого города, сквозь которую пробивались вершины вековых вязов. Над всем господствовала высокая колокольня св. Сатюрнена, одинокая и безмолвная в этот час, купаясь в расплавленном золоте заката.
— О боже, не слишком ли самонадеянно верить в то, что можно всем овладеть, все знать! — медленно произнесла Клотильда.
Паскаль взобрался на стул, чтобы удостовериться, не пропала ли какая-нибудь папка. Потом он поднял осколок мрамора и снова положил его на полку. Закрыв шкаф энергичным поворотом ключа, он опустил его в карман.
— Да, — ответил он, — нужно пытаться все знать, а главное, не надо терять голову из-за того, чего не знаешь, чего, без сомнения, никто не будет знать никогда!
Мартина снова пододвинулась к Клотильде, готовая ее поддержать и показать, что они действуют заодно. Теперь доктор заметил и ее, он почувствовал, что обе объединены общей волей к победе. После многолетних глухих попыток была наконец объявлена война. Ученый увидел, что близкие ему восстали против его мысли и угрожают ей уничтожением. Нет горшей муки, чем найти измену у себя дома, вокруг себя, увидеть, что тебя преследуют, лишают всего и губят те, кого ты любишь и кто любит тебя!
Его вдруг поразила эта страшная мысль.
— Но ведь вы обе любите меня!
Он увидел, как их глаза затуманились слезами, и бесконечная печаль охватила его в эти закатные, тихие часы прекрасного дня. Вся его веселость, вся его доброта, проистекавшие от его страстной любви к жизни, были потрясены в своих основах.
— О дорогая, и ты, моя бедняжка, вы делали это для моего счастья, не так ли? Увы! Мы будем теперь несчастны!
II
На следующее утро Клотильда проснулась в шесть часов. Она легла спать, поссорившись с Паскалем; они сердились друг на друга. И ее первым чувством было какое-то беспокойство, глухая печаль, желание немедленно примириться, чтооы избавиться от гнетущей тяжести.
Быстро вскочив с постели, она приоткрыла ставни обоих окон. Солнце, стоявшее уже высоко, ворвалось в комнату дву мя золотыми потоками. Легкий ветерок, веявший свежестью и весельем ясного утра, вливался в эту сонную комнату, всю наполненную милым, ароматом юности. Усевшись на краю постели, девушка задумалась. В простой узкой сорочке она казалась еще тоньше. У нее были длинные стройные ноги, изящный и крепкий стан с округлой шеей, круглой грудью, полными и гибкими руками. Ее затылок и очаровательные плечи поражали необыкновенной белизной и шелковистой нежностью кожи. В переходном возрасте, между двенадцатью и восемнадцатью годами, она была чересчур большой и нескладной, она взбиралась на деревья не хуже любого мальчишки. Потом бесполый подросток превратился в это утонченное существо, полное любви и очарования.
Она обводила рассеянным взглядом стены комнаты. Несмотря на то, что Сулейяд был отстроен в текущем столетии, его обстановку, несомненно, обновили в эпоху Первой Империи: на старинных обоях из набивного ситца были изображены головы сфинксов в веночках из дубовых листьев; кое-где яркокрасный цвет обоев уже превратился в розовый, даже не в розовый, а почти в оранжевый. На двух окнах и вокруг кровати еще сохранились занавески, но их, должно быть, часто стирали, и они выцвели еще сильней. Этот поблекший нежный пурпур цвета зари поистине отличался большой изысканностью. Стоявшая здесь когда-то кровать, обтянутая той же тканью, пришла в такую ветхость, что ее пришлось заменить другой, из соседней комнаты, низкой и очень широкой, в том же стиле ампир, из массивного красного дерева, с медными украшениями. Ее четыре угловые колонки наверху оканчивались такими же головами сфинксов, какие были изображены на обоях. Вся остальная мебель была в том же роде: шкаф с цельными дверцами и колонками, комод с мраморной белой доской, окруженной деревянным бортиком, высокое тяжелое зеркало на ножках, кушетка на прямых ножках и стулья с прямыми спинками в виде лиры. Но величественную кровать, занимавшую середину стены против окон, украшало покрывало, сделанное из старой шелковой юбки времен Людовика XV, а жесткая кушетка, заваленная грудой подушек, казалась привлекательно мягкой. Две этажерки и стол были также задрапированы старинным шелком, затканным цветами и найденным в недрах стенного шкафа.
Наконец Клотильда начала одеваться, натянула чулки, набросила на себя белый пикейный капот и, сунув ноги в туфли из серого полотна, быстро направилась в туалетную комнату, расположенную в глубине дома и выходившую в сторону, противоположную фасаду. Она отделала ее очень просто, обтянув стены суровым полотном с синими полосками. Туалетный столик, два шкафа и стулья из полированного соснового дерева составляли всю обстановку. Тем не менее здесь чувствовалось какое-то естественное и тонкое, чисто женское кокетство. У Клотильды оно появилось вместе с ее красотой. Несмотря на прорывавшиеся иногда упрямство и мальчишество, она стала покорной, нежной и хотела, чтобы ее любили. Дело в том, что она росла на свободе, ее научили только читать и писать. Позднее, «приняв участие в работе дяди, она приобрела довольно широкое образование. У них не было никакого определенного плана занятий, но особенно она пристрастилась к естественным наукам, открывшим ей все об отношениях мужчины и женщины. Она сохранила свою девственную чистоту, как нетронутый плод, без сомнения, благодаря неведомому ей самой религиозному ожиданию любви. Это глубокое женское чувство заставляло ее оберегать себя, чтобы принести в дар все свое существо, чтобы целиком раствориться в человеке, которого она полюбит.
Она заколола волосы, умылась и, не сдержав своего нетерпения, тихо открыла двери комнаты, на цыпочках, бесшумно прошла через большой рабочий кабинет. Ставни были еще закрыты, но в комнату проникало достаточно света, чтобы не наткнуться на мебель. У противоположного конца, у дверей доктора, она нагнулась, стараясь не дышать. Встал ли он уже? Что сейчас делает? Она ясно услышала, как он расхаживает маленькими шажками, вероятно, одеваясь. Клотильда никогда не входила в эту комнату, где он предпочитал хранить некоторые свои работы, всегда запертую, как святая святых. Внезапно она забеспокоилась, что, открыв двери, он может застать ее. Она ощутила глубокое смятение. То была борьба гордости с желанием проявить свою покорность. Одно мгновение ей так сильно захотелось помириться, что она едва удержалась, чтобы не постучаться в дверь. Но как только послышались приближавшиеся шаги, она бросилась бежать со всех ног.
До восьми часов ее нетерпение непрерывно возрастало. Каждую минуту она глядела на часы стоявшие на камине в ее комнате, часы в спиле ампир из позолоченной бронзы в виде колонны, возле которой улыбающийся Амур взирал на уснувшее Время. Обычно она выходила в столовую к первому общему завтраку в восемь часов, а пока она тщательно занялась своим туалетом: причесалась, обулась, надела платье из белой ткани в красный горошек. Осталось еще четверть часа — нужно было убить время. Тогда она вспомнила, что давно хотела пришить кусочек кружева, под шантильи, к своей рабочей блузе, этой черной блузе, которая в конце концов стала казаться ей слишком мальчишеской и неженской. Но как только часы пробили восемь, она бросила шитье и быстро спустилась вниз.
— Сегодня вы будете завтракать одна, — спокойно сказала ей Мартина в столовой.
— Почему это?
— Так. Доктор позвал меня к себе, и я подала ему яйцо в полуоткрытую дверь. Теперь он снова толчет и процеживает. Мы не увидим его раньше полудня. —
Клотильда стояла ошеломленная, с побледневшими щеками. Потом, выпив на ходу стакан молока и захватив маленький хлебец, она отправилась вместе со служанкой в кухню. В нижнем этаже, кроме столовой и кухни, была нежилая комната, где хранился картофель. В прежнее время, когда доктор принимал больных на дому, он давал в этой комнате советы, но уже давно письменный стол и кресла были перенесены оттуда в его кабинет. При кухне была еще одна маленькая клетушка, комната старой служанки, очень чистенькая, с комодом орехового дерева и монашеской кроватью, задернутой белым пологом.
— Ты думаешь, он снова взялся за изготовление своей настойки? — спросила Клотильда.
— Ну, конечно! А что же еще? Ведь — сами знаете — он не ест, не пьет, когда это на него находит.
Тогда вся досада Клотильды излилась в тихой жалобе:
— Боже мой, боже мой!
Мартина отправилась убирать ее комнату, а она в отчаянии, не зная, чем заняться до полудня, захватила в прихожей зонтик и ушла в сад кончать свой завтрак.
Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как доктор Паскаль, решив покинуть свой дом в новом городе, купил Сулейяд за двадцать тысяч франков. Для себя он искал уединения, а своей девочке, которую брат прислал из Парижа, ему хотелось предоставить как можно больше радости и простора. Сулейяд высился над равниной при въезде в город. Некогда это было большое имение, а теперь оно занимало не больше двух гектаров, так как землю постепенно распродали, участок за участком, а во время постройки железной дороги оно лишилось последних годных для обработки полей. Да и дом наполовину был уничтожен пожаром. Из двух зданий уцелело только одно квадратный, четырехфасадный, как говорят в провинции, флигель, крытый толстой розовой черепицей, с пятью окнами на улицу. Доктор купил дом с обстановкой, поэтому, прежде чем въехать туда, он велел лишь починить и заделать ограду для большего своего спокойствия.
Клотильда горячо любила это уединенное маленькое царство, которое можно было обежать в десять минут и где еще сохранились уголки со следами прошлого величия. Но в это утро она вошла сюда с чувством подавленного гнева. Несколько минут она постояла на террасе, по обе стороны которой росли столетние кипарисы, высившиеся, словно две исполинские свечи из темного воска, видные за три лье отсюда. Склон, на котором была расположена усадьба, доходил до железной дороги. Каменные стенки сухой кладки поддерживали уступы красной земли, где погибли последние виноградные лозы. На этих гигантах-ступенях росли только ряды чахлых олив и миндальных деревьев с жиденькой листвой.
Жара между тем стала невыносимой. Клотильда наблюдала маленьких ящериц, — они проворно шныряли по раздавшимся каменным плитам террасы среди мохнатых кустов каперса. Открывавшаяся перед ней широкая даль, казалось, раздражала ее, и она направилась к винограднику и огороду, за которыми Мартина, несмотря на свой возраст, упорно ухаживала сама, только для самой, черной работы вызывая раза два в неделю какого-нибудь мужчину. Отсюда Клотильда свернула: направо, вверх в сосняк, в небольшой сосновый лесок. Это было все, что осталось от великолепных сосен, когда-то покрывавших возвышенность. Но и здесь она чувствовала себя неспокойно: сухие иглы трещали под ногами, деревья издавали смолистый удушливый запах. Она быстро прошла вдоль ограды, миновала ворота, выходившие на фенульерскую дорогу — отсюда до первых домов Плассана было минут пять ходу, — и наконец очутилась на току, огромном току, радиус которого равнялся двадцати метрам, что одно могло свидетельствовать о прежнем значении усадьбы. Это был старинный ток, нечто вроде широкой эспланады, вымощенной, как в эпоху римского владычества, круглым булыжником. Сухая короткая трава золотистого цвета покрывала его, словно пушистый толстый ковер. Как хорошо было некогда здесь бегать, валяться, долго лежать на спине в те часы, когда в глубине бесконечного неба появляются первые звезды!
Раскрыв зонтик, Клотильда медленно пересекла ток. Теперь, обойдя всю усадьбу, она очутилась слева от террасы, позади дома, под раскидистыми ветвями огромных платанов, отбрасывавших в эту сторону густую тень. Сюда выходили два окна из комнаты доктора. Клотильда подняла глаза: ведь она пришла сюда лишь потому, что у нее внезапно вспыхнула надежда увидеть его. Но окна оставались закрытыми, и ей стало так больно, словно кто-то проявил к ней жестокость. Только после этого она заметила, что все еще держит в руке свой маленький хлебец, о котором совсем позабыла, и, укрывшись под деревьями, нетерпеливо принялась за него с аппетитом, свойственным молодости.
Старая платановая роща, еще один след былого великолепия Сулейяда, была прелестным уголком. В знойные летние дни под этими деревьями-великанами с чудовищно толстыми стволами царствовал зеленый полумрак, стояла приятная свежесть. Когда-то здесь был разбит французский сад; теперь от него остались только заросли букса, очевидно, не боявшегося тени, — он необычайно разросся во все стороны высокими кустами. Особенное очарование придавал этому тенистому приюту фонтан. То была простая свинцовая трубка, вделанная в колонну; струйка воды толщиною с мизинец непрерывно била оттуда, не иссякая даже в самую сильную засуху, и бежала дальше, вливаясь в обомшелый широкий бассейн, позеленевшие камни которого очищали только раз в три-четыре года. Когда все соседние колодцы оскудевали, источник Сулейяда сохранял свою силу. Без сомнения, огромные столетние платаны вокруг были его сыновьями. Днем и ночью, в продолжение веков, эта тонкая струйка воды, ровная и неиссякающая, звеня хрусталем, пела все ту же невинную песенку.
Клотильда, побродив среди буксов, достигавших ее плеч, стола у фонтана. Тут стояло несколько плетеных стульев, — иногда здесь пили кофе. Теперь она старалась не поднимать головы, делая вид, что поглощена своей работой. Все же время от времени она как будто бросала сквозь деревья взгляд в пылающую даль, по направлению к каменному току, раскаленному, как жаровня, под жгучими лучами солнца. На самом же деле взгляд ее сквозь длинные ресницы обращался вверх, к окнам доктора. Там ничего не было видно, даже тени. Ею стала овладевать какая-то все усиливающаяся печаль, какая-то злоба, — возможно ли терпеть это пренебрежение, это презрение, которое он начал к ней питать после вчерашней ссоры? А она-то встала сегодня с таким желанием немедленно примириться! Он же нисколько не спешит, — значит, не любит, если может так долго на нее сердиться. Она становилась все мрачнее и возвращалась к прежним мыслям о борьбе, снова решив ни в чем не уступать.
К одиннадцати часам Мартина, перед тем как готовить горячий завтрак, присоединилась к ней со своим вечным чулком в руках; когда ей нечего было делать, она вязала даже на ходу.
— Знаете, он все еще сидит там, наверху, будто волк, за своей чудной стряпней!
Клотильда пожала плечами, не поднимая глаз от вышивания.
— Ох, барышня, слышали бы вы, чего только о нем не рассказывают! Госпожа Фелисите верно вчера говорила, что тут и правда есть от чего краснеть… Мне, никому другому, сказали прямо в лицо, что он убил старого Бютена. Вы, наверное, помните этого бедного старика, что болел падучей и умер на большой дороге.
Воцарилось молчание. Заметив, что девушка стала еще мрачнее, Мартина, все быстрее двигая спицами, продолжала:
— Я-то ничего в этом деле не понимаю, а вот бесит меня это его занятие… Ну, а вы, барышня, как? Одобряете эту стряпню там, наверху?
Клотильда быстро подняла голову, уступив порыву захватившего ее пылкого чувства:
— Послушай, я в этом понимаю не больше твоего, но, мне кажется, ему грозят большие неприятности… Он нас не любит…
— Наоборот, барышня, он нас любит!
— Нет, нет, не так, как мы его!.. Если бы он нас любил, он был бы здесь, с нами, он не губил бы там, наверху, свою душу, нас и наше счастье из желания спасти весь свет!
Обе женщины, полные ревнивой заботы, обменялись взглядами, блеснувшими нежностью, и снова, скрытые в этой густой тени, молча принялись за работу.
Доктор Паскаль работал наверху, в своей комнате, с чувством полного и спокойного удовлетворения. Медицинской практикой он занимался всего двенадцать лет, со времени своего возвращения из Парижа и до переезда в Сулейяд. Накопив немного больше ста тысяч франков, он поместил их в надежные руки и всецело посвятил себя любимым занятиям. Практику он сохранил только в дружеском кругу, но не отказывался навестить нуждающегося в нем больного, никогда не посылая ему затем счета. В тех случаях, когда ему платили, он бросал деньги в ящик своего стола. Это были карманные деньги, предназначавшиеся для опытов и случайных прихотей, — прибавка к процентам с капитала, — которых ему вполне хватало на жизнь. Он не обращал внимания на дурную славу чудака, которую заслужил своими повадками, и был счастлив, только занимаясь исследованием вопросов, так интересовавших его. Все это для многих было неожиданностью: ученый, чьей гениальности, по их мнению, вредило слишком живое воображение, остался в Плассане, в захудалом городишке, где он, вероятно, даже не мог бы найти необходимых медицинских инструментов. Но Паскаль прекрасно понимал преимущества, которые он нашел именно здесь: во-первых, нерушимый покой, затем непочатый край для изучения его излюбленной проблемы наследственности. В этом провинциальном уголке он знал каждое семейство и мог проследить скрытую сторону жизни в двух-трех поколениях. Кроме этого, недалеко было море. Почти каждое лето он выезжал на берег изучать жизнь в ее бесконечном плодородии там, где она зарождается и множится, — в глубине беспредельных вод. Наконец, в больнице Плассана имелся анатомический зал, находившийся почти в полном его распоряжении. Это была большая светлая и спокойная комната, где вот уже больше двадцати лет все трупы, не вытребованные для погребения, проходили через его скальпель. Очень скромный и застенчивый, доктор Паскаль вполне удовлетворялся перепиской со своими старыми профессорами и несколькими новыми друзьями по поводу замечательных сообщений, которые он иногда посылал в Медицинскую Академию. Всякое воинствующее честолюбие было чуждо ему.
К специальному изучению законов наследственности его привела работа над явлениями беременности, которою он занялся сначала. Как всегда бывает, случайность и здесь сыграла свою роль, предоставив ему трупы беременных женщин, умерших во время холеры. Позднее он стал следить за всеми случаями смертных исходов, пополняя свои наблюдения, устраняя пробелы. Образование зародыша, развитие плода день за днем в утробный период его жизни — вот что он хотел изучить. Таким образом, он составил свод весьма точных, определенных наблюдений. Именно тогда и предстал перед ним во всей своей волнующей таинственности вопрос о начале всего, о зачатии. Почему и как возникает новое существо? Каковы законы жизни — этого бурного потока существ, составляющих мир? Он не ограничивался изучением трупов и расширял свои исследования наблюдением над живыми людьми. Его поражало постоянство некоторых явлений, встречавшихся среди его пациентов; в особенности же внимательно он изучал свою собственную семью, превратившуюся в его главный опытный участок, — с такой четкостью и полнотой отвечали его ожиданиям обнаруженные там случаи. И вот, по мере того как накоплялись и классифицировались факты в его записях, он попытался построить общую теорию наследственности, при помощи которой можно было бы объяснить все ее проявления.
Уже много лет он настойчиво бился над решением этой головоломной задачи. Он исходил из двух принципов — подражания и созидания: наследственности, или воспроизведения существ под знаком сходства, и врожденности, или воспроизведения существ под знаком отличия. Что до наследственности, то здесь он допускал лишь четыре разновидности: наследственность прямую, когда ребенок по своим душевным и телесным признакам повторял отца и мать; наследственность не прямую, по боковой линии — сходство с дядями и тетками, двоюродными братьями и сестрами; наследственность возвратную — повторение типа предков через несколько поколений; наконец, наследственность случайную, под влиянием предшествующего брака, — так первый самец может определить тип всех последующих детенышей самки, если он даже не является их отцом. Что же до врожденности, то здесь сумма признаков как бы создает совершенно новое или кажущееся таковым существо; физические и духовные качества родных сочетаются в нем таким образом, что нельзя найти сходства с кем бы то ни было в отдельности.
Вернувшись к двум понятиям наследственности и врожденности, Паскаль установил дальнейшее их подразделение. Наследственность он свел к двум основным типам: случаям явного сходства ребенка с отцом или матерью, преобладания индивидуальных особенностей того или другого, и случаям смешения отцовских и материнских признаков. Смешение, восходя от менее совершенного к более совершенному, в свою очередь, могло выразиться в трех формах: сочетании, рассеянном проявлении и полном слиянии. Врожденность же проявляет себя одинаково, как следствие химического соединения двух веществ, которые производят новое, совершенно отличное от них обоих.
Таковы были выводы из значительного количества наблюдений, сделанных не только в области антропологии, но и зоологии, ботаники и садоводства. Затруднения возрастали, когда Паскаль пытался обобщить все эти разнообразные явления, добытые путем анализа, создать теорию, способную объяснить их. Он чувствовал себя на колеблющейся почве гипотезы, которую видоизменяет каждое новое открытие. И если он не мог удержаться от того или другого вывода вследствие присущей человеческому разуму потребности в заключениях, то все же он обладал достаточно широким умом, чтобы оставить вопрос открытым. Так он последовательно перешел от геммул Дарвина, от его теории пангенезиса, к перигенезису Геккеля[1] через «корневище» Гальтона[2]. Затем он предвосхитил теорию, впоследствии с полным успехом доказанную Вейсманом[3]: он выдвинул мысль о существовании чрезвычайно тонкой и сложной субстанции, зародышевой плазмы, часть которой всегда остается в запасе у каждого нового существа, чтобы быть, в свою очередь, переданной в целости и неприкосновенности из поколения в поколение. Казалось, все этим объяснено; но какая новая бесконечная тайна в этих чертах сходства, которые передаются сперматозоидом и яичком и которых человеческий глаз не может различить даже при помощи самого сильного микроскопа! И он приготовился к тому, что его теория может вдруг оказаться несостоятельной; он смотрел на нее лишь как на временное объяснение, удовлетворявшее при современном положении проблемы, при непрерывном исследовании жизни, самый источник которой, по-видимому, всегда будет ускользать от нас!
О, эта наследственность! Какой повод для бесконечных размышлений! Не проявлялось ли неожиданное, чудесное в том, что сходство детей и родителей не бывало полным, математически точным? Для своего семейства он построил родословную, логически обоснованную, где наследственные признаки, поровну разделенные на отцовские и материнские, передавались из поколения в поколение. Но жизнь на каждом шагу опровергала эту теорию. Наследственность, вместо того, чтобы стать сходством, была лишь стремлением к этому сходству, ограниченным средой и обстановкой. Все это привело его к тому, что он называл гипотезой недоразвития клеток. Жизнь есть только вид движения, сообщающего, в свою очередь, движение наследственности, поэтому клетки, делясь и размножаясь, сталкиваются, теснятся, взаимно уничтожают друг друга, проявляя каждая унаследованное ею стремление. Если во время этой борьбы более слабые клетки сдаются, то в конечном итоге можно наблюдать значительные отклонения, совершенно другие признаки. Не здесь ли причина врожденности, столь противной ему, то есть неизменной изобретательности природы? Он сам, до такой степени не похожий на своих родителей, — чему он обязан этим? Подобным ли случайностям или, быть может, скрытой наследственности, которую он некоторое время признавал? Ведь всякое родословное дерево своими корнями уходит в глубину человечества, к первому человеку. Нельзя происходить от одного предка: всегда может быть сходство с родоначальником более отдаленным, неизвестным. Однако он отвергал атавизм. По его мнению, несмотря на поразительный пример из жизни собственного его семейства, сходство через два или три поколения должно угаснуть в силу случайностей, неожиданных воздействий, тысячи всевозможных обстоятельств. Здесь должно иметь место беспрерывное становление, вечно новая форма, сообщающая первый толчок, передающая эту мощь, это потрясение, которое вдыхает жизнь в материю и которое есть сама жизнь. Вопросы все время множились. Наблюдается ли с течением времени физический и духовный прогресс? Увеличивается ли мозг в зависимости от возрастающего знания? Можно ли надеяться в будущем на больший разум и счастье? Кроме этих вопросов, был еще один, совершенно особый, загадочность которого долго его волновала: отчего при зачатии бывает мальчик, отчего девочка? Удастся ли когда-нибудь научно предвидеть пол или хотя бы объяснить его? Он написал по этому поводу чрезвычайно интересную статью, в которой привел множество фактов, но в конечном счете признал полную свою беспомощность, несмотря на проведенные им самые упорные исследования. Без сомнения, проблема наследственности так глубоко захватывала его именно потому, что она оставалась до сих пор темной, широкой и неисследованной, как во всех неразвитых науках, где ученым руководит воображение. Наконец, длительное изучение наследственности туберкулеза укрепило его неустойчивую веру во врача-исцелителя, внушив благородную, безумную надежду возродить человечество.
В конце концов доктор Паскаль обладал только одной верой — верой в жизнь. Жизнь была единственным божественным проявлением. Жизнь — это бог, великий двигатель, душа вселенной. И эта жизнь располагала лишь одним орудием — наследственностью; наследственность создала мир. Таким образом, если бы удалось ее познать, овладеть ею, чтобы распоряжаться как угодно, то мир можно было бы сотворить по своему собственному усмотрению. Он стоял лицом к лицу с болезнями, страданиями и смертью, и в нем пробуждалось воинствующее сострадание врача. О, не болеть, не страдать, возможно реже умирать! Его мечты завершались этой мыслью: ведь можно ускорить всеобщее благополучие, создать прекрасное и счастливое будущее, вмешавшись в жизнь и обеспечив здоровье всех. Когда все станут здоровыми, сильными и умными, человечество, поднявшись на более высокую ступень, будет единым, бесконечно мудрым и счастливым. Разве в Индии за семь поколений не превращают судру в брамина, возвышая таким образом самого отверженного из людей до наиболее совершенного? И так как в своем исследовании туберкулеза он пришел к заключению, что, хотя он не передается по наследству, но каждый ребенок чахоточного представляет собою благоприятную почву, где туберкулез развивается с исключительной легкостью, то, по его мнению, нужно было только укрепить эту истощенную наследственностью почву, чтобы дать ей возможность сопротивляться паразитам или, вернее, разрушительным ферментам, о существовании которых в организме он догадался задолго до открытия микробов. Придать силы — этим разрешается все; придать силы — значит также придать волю и развить ум, укрепляя весь организм.
К этому времени Паскаль, читая какую-то старую медицинскую книгу пятнадцатого века, был поражен одним способом лечения, так называемым «врачеванием прописями». Чтобы излечить болезнь, достаточно было взять у барана или быка тот же самый, но здоровый орган, приготовить из него бульон и дать больному.
Теория основывалась на излечении подобного подобным. При болезни печени, как утверждалось в старой книге, случаям выздоровления не было числа. Здесь воображение доктора заработало. Почему не испробовать? Он хотел возродить ослабленных наследственностью и страдавших недостатком нервного вещества, стало быть, он должен дать им это вещество в нормальном и здоровом виде, только и всего. Однако способ изготовления бульона казался ему слишком примитивным. Вместо этого он решил растирать мозг и мозжечок барана в ступе, смачивая их дистиллированной водой, затем сливал и процеживал полученную таким образом настойку. Действие этой настойки он испытал сначала на своих больных, прописывая ее внутрь с малагой, но не достиг заметных результатов. Уже отчаявшись, он внезапно был поражен новой мыслью, пришедшей ему в голову во время впрыскивания морфия шприцем Праваца[4] больной, страдавшей коликами в печени. Что, если он попробует таким же способом делать подкожное впрыскивание своей настойки? Вернувшись домой, Паскаль немедленно произвел опыт над самим собой, сделав впрыскивание в поясницу, повторяя его затем утром и вечером. Первые впрыскивания, дозой в один грамм, не привели ни к какому результату. Удвоив и затем утроив дозу, он однажды утром, проснувшись, с восторгом почувствовал бодрость двадцатилетнего юноши. Постепенно дойдя до пяти граммов, он стал дышать более свободно и работал с такой ясной мыслью, с такой легкостью, как давно не бывало. Он прекрасно чувствовал себя и был полон жизнерадостности. Получив из Парижа пятиграммовый шприц, он был поражен прекрасным действием лечения — больные вставали через несколько дней, словно поднятые новой волной жизни, деятельной, трепещущей. И все же его способ был еще слишком эмпирическим и грубым, он предвидел всевозможные опасности, в особенности он боялся вызвать закупорку сосудов в случае, если бы настойка почему-либо оказалась недостаточно очищенной. Затем он подозревал, что бодрость его выздоравливающих больных отчасти объяснялась лихорадочным состоянием после впрыскиваний. Но ведь это было лишь начало — метод лечения усовершенствуется позже. Разве уже и теперь он не добился чуда? Разбитые параличом начинали ходить, чахоточные выздоравливали, даже у сумасшедших время от времени прояснялось сознание.
Это открытие алхимии двадцатого века окрыляло его беспредельной надеждой. Он верил, что нашел лекарство от всех болезней, жизненный эликсир, долженствующий победить слабости человеческой природы, эту единственную реальную прилику всех страданий. То был истинный и научный источник юности: даруя силу, здоровье и волю, он мог создать совсем новое, более совершенное человечество.
В то утро, запершись в своей комнате, выходившей на север и затененной платанами, где вся обстановка состояла лишь из железной кровати, конторки красного дерева да большого письменного стола со ступкой и микроскопом, Паскаль с необыкновенными предосторожностями заканчивал изготовление своей настойки. Он уже растер нервное вещество барана в дистиллированной воде, теперь нужно было его процедить и сделать чистый отстой. Наконец он получил маленькую бутылочку мутноватой жидкости опалового цвета с голубоватым отливом и долго рассматривал ее на свет, как будто там была заключена кровь, обновляющая и спасающая мир.
Легкий стук в дверь и настойчивый голос вернули его к действительности.
— Что ж это такое, сударь? Уже четверть первого. Разве вы не хотите завтракать?
Действительно, внизу, в большой прохладной столовой, его ожидал завтрак. Ставни оставались там все время запертыми, только одну из них сейчас приоткрыли. Это была веселая комната с деревянными панно жемчужно-серого цвета, обведенными синими полосками. Стол, буфет, стулья были в том же стиле ампир, как и обстановка всего дома в прежние времена; старое красное дерево резко выделялось на светлом фоне своим густым цветом. Висячая лампа из полированной меди, всегда тщательно начищенная, сверкала, как солнце, а на стенах четыре большие пастели цвели левкоями, гвоздиками, гиацинтами и розами.
Доктор Паскаль весело вошел в столовую.
— Забавно! Я ведь и на самом деле забыл. Мне хотелось окончить… Вот она, совсем свежая и очень чистая. Теперь можно творить чудеса!
И он указал на флакончик, который в порыве восторга захватил с собой. Но Клотильда стояла молча, с суровым видом. Глухая досада ожидания снова пробудила в ней прежнюю враждебность; еще утром она пылала нетерпеливым желанием броситься ему на шею, а теперь она не двигалась с места, словно охладела и отдалилась от него.
— Так! Мы еще дуемся, — заметил Паскаль, не утрачивая своего хорошего настроения. — С твоей стороны это гадко!.. Неужели тебя не восхищает мой колдовской напиток, воскрешающий мертвых?
Он сел за стол, Клотильда — против него. Теперь ей пришлось ответить.
— Ты прекрасно знаешь, учитель, — сказала она, — как я восхищаюсь всем, что ты делаешь… Мне бы хотелось только одного — чтобы другие точно так же восхищались тобой. Но смерть этого бедного старика Бютена…
Паскаль не дал ей докончить.
— О! — воскликнул он. — Эпилептик, умерший во время припадка?.. Ты в скверном настроении, не будем больше говорить об этом, ты огорчишь меня и испортишь мне день.
К завтраку были поданы яйца всмятку, котлеты и крем. Снова наступило молчание. Клотильда, несмотря на свою досаду, ела с большим аппетитом. Она и не думала скрывать его из кокетства. И Паскаль, смеясь, снова обратился к ней:
— Меня успокаивает то, что у тебя здоровый желудок… Мартина, подайте же барышне еще хлеба.
Как всегда, старушка прислуживала за столом, поглядывая на них спокойно и непринужденно. Время от времени она даже заговаривала с ними.
— Сударь, — сказала она, отрезав хлеба, — мясник принес счет. Платить ему или нет?
Паскаль взглянул на нее с удивлением.
— Почему вы меня об этом спрашиваете? Ведь вы всегда платили, не спрашивая меня.
Действительно, распоряжалась всеми деньгами Мартина. С капиталов, помещенных у плассанского нотариуса Грангильо, ежегодно получалась кругленькая сумма в шесть тысяч франков. Каждые три месяца в распоряжение служанки поступали полторы тысячи франков; она расходовала их на хозяйство, покупала и платила за все, соблюдая самую строгую бережливость. Ее скупость служила неиссякаемым источником шуток. Клотильда, тратившая чрезвычайно мало, не имела своих денег, а доктор на опыты и на карманные расходы брал деньги из тех трех или четырех тысяч франков, которые он зарабатывал ежегодно. Эти деньги, золото и банковые билеты, валялись в ящике его письменного стола, и он никогда не вел им точного счета.
— Ну конечно, — ответила Мартина. — Я плачу всегда за покупки, которые делаю сама, но на этот раз счет так велик из-за этих бараньих мозгов, которые вам поставлял мясник…
— Ах, вот оно что! — резко прервал ее Паскаль. — Вы, значит, тоже против меня. Ну нет, это уж слишком! Вчера вы обе меня сильно огорчили, и я был сердит на вас. Но я требую, чтобы все это кончилось. Я вовсе не желаю, чтобы мой дом превратился в ад. Две любящие женщины против меня! Да я в таком случае предпочитаю сейчас же сбежать.
Он не был сердит и смеялся, хотя в его голосе чувствовалось беспокойство. Затем он со своим обычным веселым добродушием прибавил:
— Велите мяснику подавать мне мои счета отдельно, если боитесь, что не сведете в этом месяце концы с концами… И вообще, голубушка, не бойтесь: вам не придется расходовать свои деньги, ваша копилка будет цела.
Это был намек на небольшие личные сбережения Мартины. Получая в течение тридцати лет четыреста франков ежегодно, она заработала двенадцать тысяч франков, расходуя на себя только в случае самой крайней необходимости; к настоящему времени сумма ее сбережений возросла, почти утроившись, благодаря процентам и составляла около тридцати тысяч франков. По какому-то капризу, желая, чтобы ее деньги лежали отдельно, она не поместила их у Грангильо. Впрочем, они были обеспечены солидными бумагами.
— Мои припрятанные денежки, — значительно сказала она, — честные денежки. Но вы, сударь, правы. Я скажу мяснику, чтобы он посылал вам счет отдельно, если уж все эти мозги идут на вашу кухню, а не на мою.
Клотильда, которую всегда забавляли шутки по поводу скупости Мартины, улыбнулась этому объяснению, и завтрак окончился более весело. Паскаль предложил пить кофе под платанами: просидев целое утро взаперти, он захотел побыть на свежем воздухе. Кофе подали на каменный стол возле фонтана. Как было хорошо здесь, в тени, около свежей журчащей воды в то время, как вокруг сосновая роща, ток, вся усадьба пылали на послеполуденном солнце!
Паскаль, самодовольно поглядывая на флакончик с нервной субстанцией, поставленный им на стол, шутливо ворчал:
— Итак, милостивая государыня, вы не верите в мой жизненный эликсир, зато верите в чудеса!
— Учитель, — ответила Клотильда, — я верю в то, что мы не знаем всего на свете.
Он сделал нетерпеливый жест.
— Но мы должны знать все… Пойми же, маленькая упрямица, что никогда наука не отмечала ни одного нарушения незыблемых законов, управляющих Вселенной. До сегодняшнего дня в них вмешивался только человеческий разум. Попробуй-ка найти какую-нибудь реальную волю, какой-нибудь умысел там, за пределами жизни!.. Все здесь. В мире нет другой воли, кроме той силы, которая все вызывает к жизни, — к жизни, непрерывно развивающейся и более совершенной.
Он встал, сделав широкий жест. Он словно преобразился, вдохновленный верой, и Клотильда была поражена, увидев, как он молод, несмотря на седые волосы.
— Хочешь, я скажу тебе мой собственный символ веры, раз ты винишь меня в том, что я не согласен с твоим… Я верую в то, что будущее человечества — в развитии разума при помощи знания. Я верую в то, что погоня науки за истиной — божественный идеал, которому должен служить человек. Я верую в то, что все призрак и суета, за исключением сокровищницы медленно завоевываемых истин, которые никогда более не будут утеряны. Я верую, что эти истины, все время возрастая в числе, приведут человека к неизмеримой власти и ясности духа, если не к счастью… Да, я верую в конечное торжество жизни.
И еще более широким жестом он обвел бесконечный горизонт, как бы призывая в свидетели залитые солнцем поля, бурлившие животворными соками.
— Но именно жизнь и есть непрерывное чудо, дитя мое… Открой же глаза, смотри!
Клотильда покачала головой.
— Они открыты, но я не вижу всего… Это ты упрямец, а не я, если не желаешь допустить существования неведомого, в которое сам никогда не проникнешь. О, я понимаю, ты слишком умен, чтобы не знать о нем! Но ты сбрасываешь его со счетов, ты оставляешь неведомое в стороне: оно мешает твоим исканиям… Напрасно ты велишь мне забыть о тайне и идти от известного на завоевание неизвестного, я не могу! Тайна влечет меня и беспокоит!
Он слушал ее, улыбаясь, и радовался ее оживлению, ласково поглаживая ее белокурые локоны.
— Да, да, я знаю. Как и все, ты не можешь жить без иллюзий и заблуждений… Ну ничего, в конце концов мы поймем друг друга. Главное, старайся быть здоровой, это уже половина мудрости и счастья.
— Надеюсь, — продолжал он, изменив тему разговора, — ты все же отправишься со мной и будешь помогать мне в моем чудодейственном путешествии… Сегодня пятница — день моей практики. Когда жара спадет, мы выйдем вместе.
Клотильда, чтобы он не подумал, будто переубедил ее, сначала отказалась, потом согласилась, увидев, как огорчает его ее отказ. Обычно она сопровождала его. Еще долго сидели они под платанами, пока доктор не пошел к себе наверх одеваться. Возвратившись обратно в наглухо застегнутом сюртуке, в шелковой шляпе с широкими полями, он распорядился запрячь Добряка, лошадь, на которой двадцать пять лет объезжал своих больных. Бедный старый Добряк уже почти ослеп; заботясь о нем из благодарности к прежним заслугам, его старались пореже тревожить. Но в этот вечер он был совсем сонный, с тусклым взглядом и искалеченными ревматизмом ногами. Доктор и Клотильда, — узнав об этом, навестили его на конюшне, поцеловали в обе стороны морды я посоветовали отдохнуть на охапке мягкой соломы, которую принесла Мартина. Они решили отправиться пешком.
Клотильда осталась в своем белом платье в красный горошек и только надела большую соломенную шляпу с веточкой сирени. Под ее широкими полями огромные глаза и розовое лицо девушки казались еще очаровательнее. Всякий раз, когда она выходила из дому, такая тоненькая, стройная и молодая, под руку с Паскалем, радостным, сияющим в нимбе своих седых волос, но еще достаточно сильным, чтобы поддержать ее, если нужно было перепрыгнуть через ручеек, прохожие оборачивались и смотрели им вслед, — настолько оба они были веселы и прекрасны. И сегодня, когда они сворачивали с фенульерской дороги к пристани Плассана, болтавшие у дома кумушки сразу затихли. Действительно, он напоминал царя древних времен, каким его изображают на картинах: могучий, добрый, нестареющий, он идет, положив руку на плечо девушки, прекрасной, как день; ее сверкающая юность и покорность служат ему опорой.
Высокий брюнет лет тридцати остановил их, когда они переходили с проспекта Совер на Баннскую улицу.
— Ах, учитель, вы совсем забыли меня! А я все еще ожидаю вашей заметки о туберкулезе.
Это был доктор Рамон, уже два года живший в Плассане, где он нашел отличную практику. Очень красивый, веселый, в полном расцвете сил, он пользовался огромным успехом у женщин; все эти данные счастливо сочетались у него с большим умом и с не меньшим благоразумием.
— А, Рамон, здравствуйте!.. О нет, я вас не забыл, мой друг! Виновата вот эта милая девочка, я ей дал еще вчера переписать заметку, а она не удосужилась сделать это.
Молодые люди непринужденно поздоровались, тепло пожав друг другу руки.
— Добрый день, мадмуазель Клотильда!
— Добрый день, господин Рамон!
За год до этого она болела лихорадкой, к счастью, неопасной, но доктор Паскаль настолько потерял голову, что перестал доверять самому себе. Тогда он попросил своего молодого коллегу помочь и проверить его. С тех пор всех троих связывала какая-то близость, нечто вроде товарищеской дружбы.
— Завтра утром вы получите заметку, я вам обещаю, — сказала Клотильда, смеясь.
Рамон несколько минут шел с ними, проводив их до конца Баннской улицы, — там начинался старый квартал, куда они направлялись. Уже в самой манере, с которой он, улыбаясь, наклонялся к Клотильде, чувствовалась медленно возраставшая, затаенная любовь, терпеливо ожидавшая своего часа для благоразумнейшей развязки. Вместе с тем Рамон почтительно слушал доктора Паскаля, работами которого восхищался.
— Кстати, дорогой друг, как раз я сейчас иду к Гирод. Помните ее? Это вдова кожевника, который умер пять лет назад. После него осталось двое детей: Софи, которой скоро исполнится шестнадцать лет, — к счастью, за четыре года до смерти отца я мог отправить ее в деревню к одной из ее теток, — и сын Валентин, ему недавно исполнился двадцать один год. Чересчур нежная мать оставила его у себя, несмотря на ужасные последствия этого, которыми я ей грозил. Так вот, вы убедитесь, насколько я был прав, когда утверждал, что туберкулез не передается по наследству и что больные родители только подготавливают благоприятную почву, восприимчивую к болезни при малейшем заражении. Сейчас Валентин, живший все время с отцом, болен туберкулезом, а Софи, окрепшая на солнце, пользуется прекрасным здоровьем.
И с торжествующим видом он прибавил, смеясь:
— Конечно, это не мешает мне попытаться спасти Валентина. Он здоровеет прямо на глазах и прибавляет в весе с тех пор как я делаю ему уколы… Ах, Рамон, вы еще сами, сами обратитесь к моим впрыскиваниям!
— А я и не отказываюсь от них. Вы прекрасно знаете, что я во всем следую вам. — И молодой доктор распрощался с ними, пожав обоим руки.
Оставшись вдвоем, они прибавили шагу и тотчас вышли на улицу Канкуэн, одну из самых узких и мрачных в старом квартале. Несмотря на палящее солнце, здесь царствовал сумрак и было прохладно, как в погребе. На этой-то улице, в первом этаже, и проживала Гирод со своим сыном Валентином. Она сама открыла им дверь. Это была худая, истощенная женщина, страдавшая какой-то медленно развивавшейся болезнью крови. С утра до вечера она колола миндальные орехи толстым концом бараньей кости на большом булыжнике, зажатом между колен. Это занятие являлось их единственным источником существования, ибо сын вынужден был оставить всякую работу. Увидев доктора, Гирод улыбнулась: ее Валентин с большим аппетитом съел котлету; это был настоящий кутеж, которого он не позволял себе уже несколько месяцев. Тщедушный, с жидкими волосами и реденькой бородкой, с торчащими скулами, розовевшими на восковом лице, он быстро встал из-за стола, желая показать себя молодцом. Клотильда была взволнована приемом, оказанным Паскалю: его встречали как спасителя, как долгожданного мессию. Эти бедные люди пожимали ему руки, готовы были целовать его ноги, смотрели на него глазами, полными благодарности. Здесь он был всемогущим, был господом богом, — ведь он воскрешал мертвых! Сам Паскаль рассмеялся вселяющим бодрость смехом при виде столь удачных результатов лечения. Правда, больной еще не выздоровел, быть может, впрыскивания только подстегивали его; Паскаль видел его лихорадочное возбуждение. Но разве не было важно выиграть время? Клотильда стояла у окна, повернувшись спиной, пока он сделал ему новый укол. Уходя, она заметила, что Паскаль оставил на столе двадцатифранковую монету. Это бывало часто: он давал деньги своим больным вместо того, чтобы получать от них.
Они навестили еще трех больных в старом квартале и одну даму в новом городе. Выйдя из ее дома, Паскаль сказал:
— Знаешь, если бы у тебя хватило на это отваги, то прежде, чем зайти к Лафуассу, мы завернули бы в Сегиран взглянуть на Софи у ее тетки. Это доставило бы мне большое удовольствие.