Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Беатриче и Вергилий: роман

Янн Мартел



Второй роман Генри, тоже изданный под псевдонимом, имел успех. Он получил всякие премии и был переведен на дюжину языков. С разных концов света сыпались приглашения на «премьеру книги» и литературные фестивали; роман приняли в несчетных школьных и читательских кружках, его брали в дорогу пассажиры поездов и самолетов, а Голливуд собирался экранизировать, и прочее, и прочее.

Однако Генри по-прежнему вел обычную, не звездную жизнь. Писатели редко становятся публичными фигурами. Вся известность по праву достается их творениям. Публика легко узнает обложку прочитанной книги, а вот этот парень в кафе… кажется… похож… хотя у того длинные волосы… ой, ушел.

Но если его узнавали, Генри не чинился. Опыт подсказывал, что встреча с читателем сулит радость. Ведь эти люди прочли его книгу, и она их затронула, иначе зачем к нему подходить? Эти встречи имели оттенок близости: два незнакомца сошлись, дабы поговорить о чем-то стороннем, что запало им в души и разрушило все преграды. Ложь и славословие неуместны. Приглушенные голоса, склоненные головы, распахнутые души. Случались исповеди. Один прочел роман в тюрьме. Другая читала его, сражаясь с раком. Отец семейства поведал, что после смерти ребенка, родившегося до срока, вслух читал роман близким. Были и другие подобные откровения. Каждый раз что-то из романа — строка, персонаж, событие, образ — помогало одолеть жизненный кризис. Некоторые весьма бурно выражали свои эмоции. Расчувствовавшись, Генри, как мог, их утешал.

Чаще всего читатели просто хотели выразить восторженную признательность, иногда подкрепляя ее чем-нибудь осязаемым — собственноручно изготовленным или купленным презентом: моментальным снимком, закладкой, книгой. Бывало, они робко задавали пару вопросов, благодарно принимали любой ответ и, не желая больше беспокоить, обеими руками прижимали к груди книгу с автографом. Самые отважные — обычно, но не всегда, подростки — просили с ними сфотографироваться. Генри обнимал их за плечи и улыбался в объектив.

Читатели отходили; после общения с кумиром их лица светлели, как и лицо Генри, встретившего своих поклонников. Он написал роман, потому что ощутил в себе пустоту, требовавшую заполнения, вопрос, ждавший ответа, чистый холст, жаждавший краски — смесь тревоги, любопытства и радости, которая есть источник творчества, — и заполнил пустоту, ответил на вопрос и плеснул краску на холст, все это сделав ради себя, ибо иначе не мог. И вот теперь совершенно незнакомые люди говорили, что его книга заполнила в них пустоту, ответила на вопрос и расцветила их жизнь. Одобрение незнакомца, будь то улыбка, шлепок по плечу или похвала, воистину окрыляет.

Что до славы, она никак не ощущалась. Ведь это не любовь, голод или одиночество, что незримо для стороннего глаза накапливаются внутри. Слава — нечто абсолютно внешнее, исходящее из чужих умов. Она существует в том, как на тебя смотрят и держатся с тобой. В этом смысле быть известным все равно что быть геем, евреем или представителем явного меньшинства: ты — это ты, а люди проецируют на тебя свое представление о тебе. Успех романа ничуть не изменил Генри. Он остался тем же человеком, с теми же достоинствами и слабостями. Для крайне редких встреч с недовольным читателем в запасе имелось последнее оружие писателя, выступающего под псевдонимом: нет, я не имярек, а просто малый по имени Генри.



Наконец хлопоты по продвижению романа, требовавшие личного участия, стихли, и Генри вернулся к той жизни, когда мог безвылазно сидеть в своей комнате. Он написал еще одну книгу. Пять лет он размышлял, исследовал, писал и переделывал. Эта книга существенно повлияла на дальнейшую жизнь Генри и заслуживает того, чтобы о ней рассказать.

Она была в двух частях, и Генри хотел, чтобы его творение вышло в формате, среди издателей известном как аллигат — книга-перевертыш, в которой два текста, но каждый начинается со своей стороны переплета и по отношению к другому перевернут вверх ногами. Если ее пролистать, в какой-то момент текст пойдет вверх тормашками, и вы доберетесь к начальным главам произведения-близнеца. Оттого и название — перевертыш.

Генри выбрал столь необычный формат, потому что хотел наилучшим образом подать два произведения, объединенные названием, темой и проблематикой, но разные по жанру. Вообще-то он написал две книги: роман и документальное эссе. Но беллетристика и документальная проза редко публикуются в одном томе. Загвоздка в том, что эти жанры традиционно существуют порознь. Так наши знания и впечатления о жизни рассортированы в книжных магазинах и библиотеках — разные полки, разные этажи, и так издатели выпускают книги — вымысел в одной упаковке, рассуждение в другой. Однако писатели творят иначе. Романы вовсе не лишены рассудочности, а эссе — фантазии. Да и люди живут по-другому. В их мыслях и поступках нет строгого подразделения на образность и рациональность. Правда и ложь — трансцендентные категории и в литературе, и в жизни. Беллетристику и документальную прозу полезнее разделить на ту, что изрекает правду, и на ту, что лжет.

Генри сознавал, что традиция и стереотип мышления создают проблему. Если роман и эссе опубликовать порознь, их комплементарность будет не столь явной, пропадет их взаимодействие. Эти работы следовало публиковать вместе. Но в каком порядке? Идею первенства эссе Генри отмел как неприемлемую. Беллетристика ближе к полному восприятию жизни и посему должна главенствовать над документальной прозой. Истории — личные, семейные, национальные — это стежки, соединяющие разрозненные элементы человеческого существования в связное целое. Мы — исторические животные. И потому негоже размещать столь величественное отражение нашего бытия позади более ограниченного умственного рассуждения. Однако серьезная документальная проза исследует тот же вопрос, что и художественная литература: что значит быть человеком? Тогда почему эссе должно ютиться на задворках послесловия?

Если роман и эссе опубликовать вместе, то, независимо от заслуг жанра, произведение, помещенное вторым, неизбежно окажется в тени того, что напечатано первым.

Сходство двух работ взывало к их совместному изданию, уважение прав каждой из них — к раздельному. И вот после долгих размышлений выбор пал на книгу-перевертыш.

Порешив на этом формате, Генри узрел в нем большие преимущества. Центральное событие книги было (и есть) весьма горестно, оно, можно сказать, переворачивало мир с ног на голову, и форма книги-перевертыша подходила как нельзя лучше. Далее: читателю придется выбирать, что читать первым. Те, кто склонен искать помощь и утешение в рассуждении, начнут, видимо, с эссе. Те, кому ближе эмоциональный подход беллетристики, первым, скорее всего, откроют роман. В любом случае выбор остается за читателем, что хорошо, ибо есть возможность принять самостоятельное решение по весьма тревожной теме. И последнее: у перевертыша две фронтальные обложки. Генри больше интересовал дизайн суперобложки, нежели добавочная картинка. Перевертыш — книга, у которой два парадных входа, но нет выхода. Такая форма подразумевала, что тема книги не имеет решения, ее нельзя закрыть, аккуратно припечатав задней обложкой. Нет, дело не закончено, и читатель, на середине книги увидев перевернутый текст, должен сообразить, что он или она чего-то не поняли либо не могут вполне понять, а посему следует начать все заново, иначе осмысливая тему. Генри придумал, что оба произведения закончатся на одной странице и лишь пробел разделит перевернутые тексты. Либо простенький узор, отмечающий ничейную землю между беллетристикой и документальной прозой.

Иногда аллигат путают с кинеографом — книжицей со слегка меняющимися рисунками на каждой странице, пролистывание которых создает эффект мультипликации — галопом скачет лошадь и тому подобное. Позже Генри много раздумывал, какая мультяшная история подошла бы его книге; наверное, про человечка, который уверенно шагает с высоко поднятой головой, а затем спотыкается и летит кубарем.

Поскольку это напрямую связано с трудностями, с которыми столкнулся Генри, а также с его спотыканием и падением кувырком, следует заметить, что в книге говорилось об уничтожении миллионов гражданских евреев (мужчин, женщин и детей), в прошлом веке предпринятом в Европе нацистами и их многочисленными добровольными приспешниками, — чудовищном затяжном всплеске антисемитизма, широко известном под условным религиозным термином «холокост». Если точнее, двойная книга Генри говорила о жанрах, какими было представлено вышеупомянутое событие. Прочитав уйму книг и пересмотрев массу фильмов, Генри подметил, что холокост слабо отражен в художественных произведениях. Почти всегда событие рассматривалось с позиции истории, фактов, документов, разрозненных эпизодов и свидетельских показаний. Исходным документом были мемуары уцелевшей жертвы — например, «Человек ли это?» Примо Леви[1]. Тогда как война — еще один человеческий катаклизм — всегда превращалась в нечто иное. Война стала банальностью, событием менее значительным, чем оно есть на самом деле. Современные бойни уничтожили десятки миллионов людей, опустошили целые страны, однако жанры, в которых они представлены, распихивают друг друга, чтобы донести свое видение истинной природы войны: военные триллеры, военные комедии, военные романы, военная научная фантастика, военная пропаганда. Но кто сочтет «банальность» и «войну» чем-то однородным? Хоть одна ветеранская организация возмутилась? Нет, потому что именно так мы воспринимаем войну — в разных жанрах, под разным прицелом. И в этом многообразии трактовок понимаем, что она для нас значит.

Холокост был лишен (или не получал вовсе) такой поэтической вольности. Сие страшное событие представляла одна школа — исторический реализм. Всегда одна и та же история, неизменно обрамленная одними и теми же датами, происходила в одном и том же месте с одним и тем же составом персонажей. Правда, были исключения. Генри припомнил «Мауса» американского графика Арта Шпигельмана[2]. Роман «См. статью „Любовь“» Давида Гроссмана[3] тоже предлагал иной ракурс. И все равно невероятная тяжесть события утягивала к первоначальным, точным фактам истории. Если б это случилось позже и в другом месте, через временные границы читатель неизбежно прошагал бы в Польшу сорок третьего года, как главный герой «Стрелы времени» Мартина Эмиса[4]. «Но почему нет доверия воображению, почему отказано художественной метафоре?» — задумался Генри. Произведение искусства воздействует тем, что оно правдиво, а не реально. Нет ли опасности в том, чтобы всегда представлять холокост с фактической стороны? Среди текстов, повествующих о событии — жизненно необходимых дневников, мемуаров, рассказов, — наверняка отыщется местечко для вымысла. Творческое осмысление других исторических событий, включая катаклизмы, пошло им во благо. Взять хотя бы три известных примера художественного взгляда на масштабную трагедию: «Скотный двор» Оруэлла, «Чума» Камю и «Герника» Пикассо.

В каждом из них творец сжато и небуквально передает суть происшествия. Громоздкая историческая поклажа свернута и упакована в чемодан. Разве величайшей трагедии европейских евреев не требуется такое легкое и удобное творческое хранилище?

Чтобы наглядно доказать возможность и необходимость иного ракурса на холокост, Генри написал роман и эссе. На это ушло пять лет каторжного труда. Затем парная рукопись циркулировала среди издателей. Потом Генри пригласили на ланч. Вспомните человечка, что споткнулся и шмякнулся. Ради этого ланча, имевшего место в Лондоне во время весенней книжной ярмарки, Генри перелетел через Атлантику. Четыре редактора пригласили на трапезу историка и книготорговца, что Генри счел знаком двойного одобрения: теоретического и коммерческого. Он не догадывался, что его ждет. Роскошный ресторан был оформлен в стиле ар-деко. Длинный, изящно изогнутый стол имел форму глаза; со стороны стены его окаймляло столь же изящное сиденье.

— Извольте сюда, — сказал редактор, приглашая Генри на середину дивана.

Ну да, подумал Генри, куда же еще усадить автора новой книги, как не во главу стола, точно новобрачного? Два редактора сели с ним рядом, заняв позиции ошую и одесную, два других разместились напротив, по бокам историка и книготорговца. Вопреки официальности мизансцены, было уютно. Официант подал меню, поведав о нынешних специальных блюдах. Генри блаженствовал. Сотрапезники выглядели свадебными гостями.

Но оказались расстрельной командой.

Обычно редакторы улещивают авторов, дабы те осознали изъяны книги. В каждом комплименте скрыто замечание. Сей дипломатический ход имеет целью исправить недостатки книги, не сломив духа писателя. Так и было: после заказа блюд и обмена светскими репликами на сцену вышли хвалебные эпитеты, маскировавшие категоричные требования — Бирнамский лес двинулся на Дунсинан[5]. Но Генри, точно несметливый Макбет, не слушал собеседников и, посмеиваясь, отмахивался от вопросов, становившихся все острее:

— Вот именно таким будет читательский отклик — вопросы, замечания, возражения. Но так и задумано. Любая книга — часть речи. В основе моей — ошеломляющее событие, которое можно осмыслить только через диалог. Что ж, давайте поговорим!

Именно книготорговец — гнусавый американец, промышлявший в Лондоне, — взял, так сказать, Генри за грудки и без обиняков выложил все, что думает.

— Всякие эссе — обуза, — брякнул он, видимо делясь опытом розничной торговли по обе стороны Атлантики и неудачных встреч с этим жанром. — Особенно когда речь о священной корове вроде холоко-ста. Каждые пару лет объявляется книженция, которая бренчит на сердечных струнах, — (именно так он выразился), — и гуляет по шарику, однако на всякую такую писанину есть уйма подобной бесперспективной макулатуры. Что до вашей идеи — сейчас я не о формате книги, но о том, что все творческие силы следует бросить на холокост, чтобы он фигурировал в вестернах, научной фантастике и комедиях о ямайцах-бобслеистах, — то к чему это приведет? А насчет перевертыша — это просто завлекалка, место ей на полке с анекдотами. Сдается мне, что ваш перевертыш станет выкидышем и споет: «Прыг-скок, прыг-скок, я веселый гонококк».

Подали первое блюдо — строй тарелочек с немыслимыми деликатесами. Генри сморгнул.

— Я вас понимаю, — сказал он, проглотив нечто похожее на большую золотую рыбку, — но нельзя вечно использовать один и тот же метод. Разве новизна в форме и содержании серьезной книги не привлечет внимания? Не станет торговой фишкой?

— В каком разделе вы видите свою книгу? — чавкая, спросил книготорговец. — Художественном или документальном?

— Идеально — в обоих.

— Не пойдет. Запутаешься. Вы представляете, сколько товару надо переворошить? И если еще каждый раз соображать, где у книги лицо, этому конца-краю не будет. А куда поместить штрихкод? Он всегда на задней обложке. Но у вас-то — обе фронтальные.

— Не знаю. На корешке.

— Слишком узко.

— На форзаце.

— Кассирши замаются всякий раз открывать книгу, чтобы разыскать штрихкод. А если том будет в пластиковой упаковке?

— На бумажном пояске.

— Оборвется. И тогда кошмар — нет штрихкода вообще.

— Ну, не знаю! Я писал книгу о холокосте, не думая о том, где будет сволочной штрихкод.

— Я же стараюсь помочь вам ее продать, — выпучил глаза книготорговец.

— Как я понимаю, Джефф говорит о том, что есть ряд практических и концептуальных сложностей, которые надо обсудить, — пришла на помощь редакторша и подчеркнула: — Для вашего же блага.

Кусочком хлеба Генри яростно подтер тапенаду из оливок, выращенных в эксклюзивной роще из шести деревьев в дальнем уголке Сицилии. Взгляд его зацепил спаржу. Официант долго разглагольствовал о кулинарной изощренности подливки и изысканности ее ингредиентов. Похоже, от капли этого соуса почувствуешь себя так, будто получил докторскую степень. Генри обмакнул спаржу в розоватую жижицу и запихнул в рот. Огорчение отбило весь вкус, кроме вкуса зеленой кашицы.

— Давайте зайдем с другой стороны, — предложил историк с добрым лицом и ласковым голосом. Набычившись, он смотрел поверх очков. — О чем ваша книга?

Генри смешался. Простой вопрос, на который нелегко ответить. Ведь для того и пишут книги — чтобы дать полный ответ на короткий вопрос. Да еще этот чертов торгаш разозлил. Генри глубоко вздохнул и сосредоточился. Он хотел ответить как можно точнее, но мямлил и запинался:

— Моя книга о способах рассказать про холокост. Событие ушло, остались рассказы. Книга — об их новом подборе. В историческом событии важны не только свидетельства, повествующие о том, что произошло, и тяготах призраков. Оно также требует истолкования и выводов, которые соотносятся с жизнью сегодняшних людей — потомков тех призраков. Необходимо знать историю, но вдобавок нужно понимать искусство. Если музыка — осмысленный набор звуков, а живопись — осмысленный набор красок, то рассказ — осмысленная жизнь.

— Да-да, возможно, — отмахнулся историк, сверля Генри взглядом. — Но о чем книга?

Генри почувствовал, как засосало под ложечкой. Он сменил курс, заговорив об идее перевертыша:

— Беллетристику и документальную прозу разделить не так-то легко. Вымысел нереален, но правдив; он идет над гирляндой фактов, чтобы достичь психологической и чувственной достоверности. Что касаемо документальной прозы, она реальна с точки зрения истории, но ее правда уклончива, труднодостижима и не имеет намертво прикрепленного смысла. Если история не становится рассказом, она умирает для всех, кроме историка. Искусство — несессер истории. Ее спасательный круг. Искусство — семя, память, вакцина. — Видя, что историк готов его перебить, Генри заспешил, еще больше путаясь: — В случае с холокостом мы имеем дерево, у которого огромные исторические корни и пара-тройка крохотных художественных плодов. Но семена дает плод! Люди питаются плодами. Бесплодное дерево забудут. Мы все перевертыши, — нелогично закончил он. — Каждый человек — мешанина из фактов и вымысла, наши реальные тела — мешки, набитые сказками.

— Я все понял, — чуть раздраженно сказал историк. — Но спрошу еще раз: о чем ваша книга!

На вопрос, заданный в третий раз, ответа не осталось. Может быть, Генри сам не знал, о чем его книга. Возможно, в том-то все и дело. Генри тяжело вздохнул, с шумом выпустив воздух. Лицо его пылало, он пялился на белую скатерть, не зная, что сказать.

— Дейв зрит в корень. — Редактор нарушил неловкое молчание. — И в романе, и в эссе надо бы подкрутить фокус. Вы написали невероятно мощную книгу, это огромное достижение, спору нет, но сейчас роману не хватает интриги, а эссе — гармоничности.

Подошел официант — неизменный спаситель Генри на этом катастрофическом ланче; очередное блюдо становилось поводом для смены темы, натужного веселья и мрачного насыщения, но лишь до тех пор, пока редактор, торговец или историк вновь не ощущали в себе профессиональный (а может, и личный) зуд вскинуть ружье, прицелиться и пальнуть в автора. Весь ланч прошел в таком духе: от фривольных шуток над чрезмерно изысканными блюдами резкий крен к расчленению книги; Генри юлил и огрызался, сотрапезники ободряли и крушили, туда-сюда, туда-обратно, и так до минуты, когда все уже было съедено и все сказано. В обертке из любезностей был вынесен приговор: роман скучен, сюжет хил, персонажи неубедительны, их судьба неинтересна, суть потеряна; эссе мелко, бессодержательно и слабо аргументировано, слог дурен. Идея перевертыша раздражающе неумна и стала бы коммерческим самоубийством. В целом безоговорочный провал, не подлежащий публикации.

Наконец ланч закончился, и Генри был отпущен; он вышел как в тумане. Казалось, функционируют лишь ноги, которые понесли его в неизвестном направлении. Вскоре он очутился в парке, удивившем своим видом. В родной Канаде парк был святилищем деревьев. Лондонский парк являл собой нечто иное — ширь изумительной травы, симфонию зелени. Лишь кое-где очень высокие деревья вскинули ветви, словно боясь заступить дорогу необузданному газону. В центре парка мерцал круглый пруд. Было тепло, солнечно и многолюдно. Бродя по парку, Генри стал осознавать, что с ним произошло. Его пятилетний труд приговорили к забвению. Оглушенный мозг подал признаки жизни. Вот что надо было сказать… И еще это… Кем он себя возомнил?.. Да как она смеет?.. В воображении схватка набирала яростную мощь. Генри попробовал дозвониться в Канаду, но жена Сара была на работе и отключила мобильник. На автоответчике он оставил бессвязное душераздирающее сообщение.

В какой-то момент закоченевшие мышцы сладились с бурлившими чувствами: Генри проткнул воздух стиснутыми кулаками и со всей силы топнул ногой, одновременно издав придушенный стон. Это был неумышленный выплеск боли, ярости и огорчения. Соприкосновение ноги с мягкой землей показалось громовым раскатом, который заставил обернуться лежавшую под деревом парочку. Генри изумленно замер. Земля и впрямь дрогнула. Даже недра слышат меня, подумал Генри. Он посмотрел на исполинское дерево, подобное галеону под всеми парусами, музею искусств, разом выставившему всю коллекцию, мечети с тысячью верующих, воздающих хвалу Аллаху. Генри не сводил с него взгляда. Никогда еще дерево так не успокаивало. Любуясь гигантом, он чувствовал, как угасают его злость и отчаяние.

Потом он присмотрелся к публике. Одиночки, парочки, семьи с детьми, компании; люди всяких рас и народностей мирно читали, дремали, болтали, бегали трусцой, играли, прогуливали собак. Тихий солнечный день. Кому тут нужны разговоры о холокосте? Если б в этом умиротворенном стаде нашлись евреи, захотели бы они, чтоб болтовней о геноциде им испоганили славный денек? Кому нужен приставучий чужак, который нашептывает «Гитлеросвенцимшестьмиллионовпылающихдушбожемойбожемойбожемой»? Блин, ведь он даже не еврей, так чего же лезет не в свое дело? Главное — контекст, и он явно ни к черту. Зачем сегодня роман о холокосте? Вопрос закрыт. Примо Леви, Анна Франк[6] и другие уже все сделали — добротно и навсегда.

— К черту… к черту… к черту… — приговаривал Генри.

Мимо прошел парень в скрипучих сандалиях, повторявших вывод сволочного торгаша: «Прыг-скок… прыг-скок… прыг-скок…»

— На фиг… на фиг… на фиг… — бормотал Генри.

Через час он направился к выходу. Вывеска известила, что он бродил в Гайд-парке. Удивительно и забавно. В парк он вошел, клокоча злыми умыслами и обидой, точно мистер Хайд из фантастической повести Стивенсона, а покинул его в образе милого доктора Джекилла.

Генри понял, как надо было ответить историку. Его роман о душе, которую вырвали вместе с языком. Разве не этому, афазии, посвящены все книги о холокосте? По статистике, менее двух процентов уцелевших в нем написали или дали показания о том, что пережили. А те, кто все же об этом поведал, столь точно и достоверно, подобны жертвам инсульта, которые заново учатся говорить, начиная с простейших ясных слогов. Теперь и Генри вошел в подавляющее большинство молчальников. Его перевертыш был об утрате голоса.

Из Гайд-парка Генри вышел уже не писателем. Потребность писать его покинула. Было ли это творческим ступором? Позже он спорил с Сарой, что дело не в ступоре — книга-то написана, фактически две. Было бы точнее назвать это отрешением от писательства. Просто Генри бросил писать. Но жить не перестал. Прогулка по лондонскому парку и великолепное дерево преподали полезный урок: даже в несчастье помни, что дни твои на земле сочтены, и постарайся наилучшим образом распорядиться теми, что еще остались.



Вернувшись в Канаду, Генри убедил жену, что им необходимы передышка и смена обстановки. Не устояв перед соблазном приключений, Сара быстренько уволилась с работы. Супруги выправили бумаги, упаковали пожитки и отправились за границу. Они обосновались в одном из тех великих городов, что являют собой целый мир, в легендарной столице, где самые разные люди находят себя и теряют. Может, это был Нью-Йорк. Или Париж. Или Берлин. Генри и Сара приехали в этот город, чтобы какое-то время пожить в его ритме. Сара, получившая рабочую визу, устроилась сиделкой в наркологическую клинику. Генри, имевший статус иностранца-резидента, то есть бесправного призрака, старался заполнить пустоты в жизни, прежде занятые писательством.

Он брал музыкальные уроки, оживляя воспоминания (и, увы, слабые навыки), унаследованные от давних занятий музыкой. Сначала Генри попробовал фагот, но капитулировал перед двойным язычком и безумным расположением клапанов. Он вернулся к кларнету, эмоциональный диапазон которого — от буйства до величавости — в юности был ему неведом. Генри нашел хорошего учителя — пожилого джентльмена, терпеливого, чуткого и забавного. Наставник поведал, что музыкант должен обладать лишь одной врожденной способностью — умением радоваться. Однажды Генри потел над концертом Моцарта, но учитель его прервал:

— Где же легкость? Вы превращаете Моцарта в здоровенного черного вола, на котором вспахиваете поле.

С этими словами он взял свой кларнет и выдал столь громкий, изумительно чистый и бурный пассаж, что Генри опешил. Казалось, ему представили музыкальный вариант мира Марка Шагала, в котором нет земного притяжения, где козы, новобрачные и лошади парят в многоцветном небе. Инструмент учителя смолк, и внезапная пустота, возникшая в комнате, едва не засосала Генри. Он глянул на свой кларнет. Учитель все прочел по его лицу.

— Не переживайте, — сказал он. — Это вопрос практики. Скоро все получится.

Взявшись за рукоятки плуга, Генри вновь подстегнул своего черного вола. Учитель улыбнулся и прикрыл глаза.

— Вот хорошо, хорошо, — кивая, приговаривал он, словно бык воспарил к небесам.

Используя юношеский багаж знаний, пропадавший втуне, Генри занялся испанским языком. Французский был родным для его матери, а удача иметь родителями канадских дипломатов-скитальцев позволила ему совершенно свободно изъясняться на английском и немецком. Лишь испанский неплотно засел в юных мозгах. Ребенком Генри три года жил в Коста-Рике, но ходил в английскую школу. На улицах Сан-Хосе он освоил цветистую кайму языка, но не его основу. Результатом стали хорошая фонетика и знание идиом, а вот грамматика хромала. Дабы ее подтянуть, Генри брал уроки у мечтательного аспиранта-испанца, писавшего кандидатскую по истории.

То, что языком своих книг он выбрал английский, на родине вызывало легкое недоумение. Это un hazard[7], объяснял Генри. Если учишься в английской и немецкой школах, начинаешь думать на этих языках, а потом, естественно, на них и писать. Его первые творческие опусы, весьма личные и не предназначенные к публикации, были на немецком, рассказывал Генри ошеломленным журналистам. Этот язык пленил его хрусткой фонетикой, четким звучанием, головоломной грамматикой и архитектурным строем. Став амбициознее, рассказывал Генри, он понял явную нелепость того, что канадский автор пишет по-немецки. Das ist doch verrückt![8] Он переключился на английский. Колониализм — страшный бич для народа, кому он навязан, но благо для языка. Стремление английского использовать все новое и чуждое, его усердное и небрезгливое воровство слов из других наречий, его безмерный вокабуляр, сродни музейному запаснику, его безразличие к орфографии и отношение к грамматике по принципу «не тревожься, будь счастлив»[9] превратили его в цветистый и богатый язык, полюбившийся Генри. Исходя из сугубо личного опыта, он считал английский джазом, немецкий — классикой, французский — церковной музыкой, а испанский — городским шансоном. В смысле, пронзи ему сердце, и оно закровоточит французским, вскрой черепушку — извилины замерцают английским и немецким, а испанский почувствуешь на его ладонях. Но это так, к слову.

Кроме всего прочего, Генри поступил в солидную любительскую труппу. Под вдохновенным руководством режиссера актеры весьма серьезно относились к своему творчеству. Вечерние репетиции оставили самые приятные воспоминания о той поре: на пороге сбросив собственную сущность, Генри и его партнеры старательно входили в образ, дабы несуетливо вдохнуть жизнь в творения Пинтера и Ибсена, Пиранделло и Шойинки[10]. Братство беззаветно преданных лицедеев было бесценно, а стремление к вершинам и глубинам чужого, но яркого опыта — крайне поучительно, в духе большого искусства. В каждой роли Генри проживал лишнюю жизнь с ее порцией мудрости и глупости.

После переезда не раз случалось, что среди ночи он просыпался и, на цыпочках прокравшись к компьютеру, бился над книгой. Генри уполовинил эссе. В романе выискивал негожие прилагательные и наречия. Вновь и вновь переделывал фразы и целые куски. Но вопреки стараниям, книга оставалась все той же дефективной парой. Через какое-то время бесплодная тяга переделать и воскресить свое детище напрочь исчезла. Генри даже перестал отвечать на письма агента и редакторов. Сара, которая всячески поощряла его желание занять себя, мягко спросила, нет ли у него депрессии. Забегая вперед, совсем в другую историю, скажем, что со временем Сара забеременела и подарила Генри их первого ребенка — малыша Тео. С неизведанным изумлением разглядывая сына, Генри решил, что мальчик станет его пером, которым он, хороший, любящий отец, напишет прекрасную жизненную историю. Коли не суждено взять в руки иное перо, быть посему.

Как сказал учитель-музыкант, корни творчества в радости. Даже после репетиций, музыкальных занятий, музеев и хороших книг душа Генри томилась по былому счастью созидания.

Чтобы окончательно себя загрузить, он взялся за дело, которое, будучи относительно серьезнее прочих занятий, поглощало большую часть дня — поступил на работу в кафе. По сути, заведение было шоколадницей, чем и привлекло внимание Генри. Кофе здесь тоже подавали, и весьма недурственный, но вообще-то «Шоколадная дорога» являла собой паритетный кооператив, что производил и торговал шоколадом (от белого до молочного и черного) со всевозможными начинками и разнообразного вкуса, расфасованным в плитки или коробки, а также перемолотым, который шел вместе с какао-порошком и шоколадной стружкой. Фирменный продукт, изготовленный сельскими кооперативами в Доминиканской Республике, Перу, Парагвае, Коста-Рике и Панаме, пользовался все возраставшим спросом в магазинах здорового питания и супермаркетах. Шоколадница — штаб маленького, но процветающего бизнеса — представляла собой отчасти мини-маркет, отчасти заведение, где подают горячий шоколад. Здесь было славно: отделанный чеканкой потолок, сменная художественная экспозиция, хорошая (чаще латиноамериканская) музыка, много солнца в смотревших на юг окнах. Генри квартировал неподалеку и потому частенько тут сиживал, читая газету и потягивая густой горячий шоколад.

Однажды в окне он увидел объявление: «Требуется помощник». Не раздумывая, Генри обратился за местом. В работе, на которую вообще-то не имел разрешения, он не нуждался, но ему нравились владельцы «Шоколадной дороги» и их принципы. Заинтригованные хозяева взяли его на службу с жалованьем в виде небольшой доли прибыли, и вот так Генри стал пайщиком шоколадного концерна, официантом на полставки и «прислугой за все». Сару новость позабавила и удивила, но она решила, что Генри собирает материал. Вскоре он перестал смущаться незнакомцев. По правде, ему нравилась работа официанта. С одной стороны, умеренная гимнастика, с другой — возможность понаблюдать за меняющимся поведением разных людей: одиноких пьяниц, парочек, семейств и дружеских компаний. В «Шоколадной дороге» время текло приятно.

И последний мазок: из приюта для животных Сара и Генри взяли щенка и котенка, далеко не чистопородных, а просто ясноглазых и милых. Пса нарекли Эразмом, кошку — Мендельсоной. Генри было любопытно, как они уживутся. Эразм оказался озорником, но очень смышленым. Он часто сопровождал хозяина, когда тот выполнял поручения Сары. Мендельсона, славная черная кошечка, была застенчива. Если приходили чужие, она пряталась под диван.

Вот так Генри и Сара обустроились в большом городе. Они рассчитывали пожить в нем около года, наградив себя затянувшимся отпуском, но прошел год, за ним второй, а они все не уезжали и даже перестали загадывать, сколько еще здесь пробудут.



Однако прежняя писательская ипостась то и дело о себе напоминала. Ее посланники, приняв форму читательских писем, тихонько стучали в дверь сознания Генри. Письма доходили кружным путем, совершая многомесячные путешествия. Например, польский читатель писал краковскому издателю, который со временем пересылал письмо литературному агенту в Канаде, а тот переправлял его Генри. Или же британский издатель переадресовывал ему письмо читателя из Кореи и так далее.

Письма от людей всех возрастов и сословий, чей английский варьировался от самонадеянно изысканного до безупречно топорного, приходили из Великобритании, Канады, Соединенных Штатов и всех уголков бывшей Британской империи, а также из Европы и Азии. Видимо, некоторым корреспондентам казалось, что они бросают бутылку с запиской в океан. Но их усилия были не напрасны. Заботливые ветры и течения издательского мира неизменно доставляли письма читателей автору.

Отдельные послания было бы точнее назвать бандеролью. Они содержали в себе сопроводительное письмо учителя и серьезные школьные сочинения на тему романа. Или фото и статью, которые, по мнению корреспондента, заинтересуют Генри. Но чаще всего приходили обычные письма, отпечатанные или написанные от руки. Отпечатанные (набранные на компьютере) являли собой скрупулезные многословные опусы, иногда размером с небольшое эссе; написанные от руки были короче и более личные. Генри предпочитал последние. Ему нравилась индивидуальность каждого почерка: от почти машинной каллиграфии до едва разборчивых каракулей. Его всегда изумляло разнообразие обликов, какое двадцать шесть весьма условных знаков имели в живом письме. Кажется, Гертруда Стайн сказала[11], что язык — это переворошенный алфавит. Сам лист живого письма представлял интерес: порой его строки напоминали грядки на кочковатом поле, которые то растягивались, то сбивались в кучу, особенно внизу страницы, когда место заканчивалось, но автор хотел досказать нечто важное, и оттого предложения налезали друг на друга, точно корни в слишком тесном горшке. Такие письма часто сопровождались узорами и рисунками, словно предлагая обмен литературного мастерства на живописное искусство. Во многих письмах были вопросы. Иногда два или три.

Генри всем отвечал. В типографии он заказал двойные открытки размером с пригласительный билет, на лицевой части которых были отпечатаны цветные фрагменты обложек различных зарубежных изданий его романа. Открытка имела два преимущества: являла собой авторский сувенир, ценный для читателя, и вместе с тем ограничивала объем письма — две странички внутри карточки и одна на обороте. Ответ получался достаточно длинным, чтобы поблажить читателю, и достаточно коротким, чтобы поблажить себе.

Почему он всем отвечал? Потому что роман, хоть и принадлежал его прошлому, был внове для читателей, и эта свежесть впечатлений сквозила в их письмах. Отмолчаться в ответ на доброту и порыв было бы невежливо. Хуже того — это означало бы неблагодарность. Именно признательность выработала в Генри привычку еженедельно находить время, чтобы отписать своим почитателям. Оказалось, можно легко сочинить пять-шесть ответов, сидя в кафе, или во время затишья в шоколаднице, или на репетиции.

На личные вопросы Генри не отвечал, делая исключение лишь для самых юных корреспондентов, но роман обсуждал охотно. Читательские вопросы и комментарии были весьма схожи. Вскоре Генри выработал стандартные ответы с небольшими вариациями, под стать тону или ракурсу конкретного письма. В романе фигурировали дикие животные, и потому было много вопросов о зверях, реальных и метафорических. Читатели полагали, что Генри — специалист-зоолог или по меньшей мере всю жизнь страстно любит дикую природу. В ответ он писал, что любит природу как всякий впечатлительный обитатель нашей планеты, но безудержный интерес и всепоглощающая любовь к животным не числятся среди его характерных черт. Причина, по которой звери стали персонажами романа, объяснял Генри, скорее техническая, нежели сентиментальная. Слова голенького человека соплеменники, вероятнее всего — да нет, наверняка, — воспримут как ложь. Но явись он в шерсти и перьях, и станет шаманом, изрекающим великую истину. Мы циничны к представителям своего вида, однако внимательны к животным, особенно диким. Не можем уберечь от уничтожения их среду обитания, но очень стараемся уберечь их самих от чрезмерной иронии.

В письмах Генри частенько приводил забавный пример: если я рассказываю о дантисте из Баварии или с берегов Саскачевана, то должен учитывать представления о дантистах и обитателях этих мест, которые существуют у читателей, пребывающих в тисках предубеждений и стереотипов. Но совсем иное дело, когда в роли дантиста выступает носорог из Баварии или с берегов Саскачевана. Внимание обостряется, ибо читатель не имеет предубеждений против носорогов-дантистов — из Баварии или других мест. Читательское недоверие уходит, точно сценический занавес. Теперь уже легче поведать историю. Люди гораздо охотнее верят невообразимому.

Письма приходили из почтового эфира, и ответы отправлялись в почтовый эфир. В сумке Генри почти всегда лежал его маленький авторский набор: открытки, марки, конверты и пачка читательских писем.



Однажды зимой пришел большой конверт. Обратный адрес сообщал, что письмо отправлено из того же города, но, как обычно, добиралось окольными путями — на сей раз через британского издателя. Судя по толщине конверта, читателю было что сказать. Генри вздохнул и положил письмо в стопку корреспонденции.

Он распечатал его только через неделю. Основным содержимым конверта была фотокопия новеллы Флобера «Легенда о св. Юлиане Странноприимце». Генри о ней не слышал, ибо читал лишь «Мадам Бовари». Послание озадачило. Генри пролистал страницы. Несколько абзацев длинноватого рассказа были выделены желтым цветом. Генри отложил конверт, уже утомленный просьбой незнакомца. Наверное, тот будет единственным читателем, чье письмо останется без ответа. Но потом, когда варил кофе, Генри передумал. В голове занозой сидел вопрос: с какой стати ему прислали новеллу французского писателя девятнадцатого века? Генри прошел в кабинет — посмотреть значение слова «странноприимец». Увеличенный лупой, мелкий шрифт полного оксфордского словаря гласил: «тот, кто привечает странников». Ладно, коль просят… Генри сел за кухонный стол и раскрыл новеллу:


Отец и мать Юлиана обитали в замке среди лесов, на склоне холма.
Четыре угловые башни заканчивались островерхими крышами, покрытыми свинцовыми черепицами, а цоколь стен опирался на глыбы скал, обрывавшихся до самой глубины рвов.
Двор был вымощен обтесанными камнями, как церковный пол. Желоба, изображавшие драконов пастью вниз, извергали дождевую воду в цистерны…
Внутри… тканые ковры по стенам защищали от холода, шкафы были переполнены полотном, в подвалах громоздились бочки вина…[12]


Значит, действие происходит в Средние века. Генри сдернул скрепку и взглянул на следующую страницу. Ага, вот и хозяин:


Всегда закутанный в лисьи меха, он обходил свои владения, творил суд над вассалами…


Так, ответ матери на ее молитвы:


…очень бела телом… По неотступным ее молитвам Бог даровал ей сына.
Тогда настали великие торжества, и трапеза длилась три дня и четыре ночи…


Генри читал дальше:


Раз вечером, проснувшись, она увидала в лунном луче… какую-то движущуюся тень… старец… отшельник… не разжимая губ:
— Возрадуйся, о мать! Сын твой будет святым!


Ниже и отец слышит пророчество:


…за потайной дверью вне стен замка… увидал вдруг нищего, представшего перед ним… цыган… он бормотал, запинаясь, несвязные слова:
— А-а… Сын твой… Много крови!.. Много славы!.. Во всем счастье! Сродни императору!


А вот и Юлиан:

…он походил на младенца Иисуса. Когда у него прорезывались зубы, он ни разу не плакал.


…мать научила его петь, а отец, чтобы сделать его мужественным, посадил на рослую лошадь…
Старый ученый монах обучил его Священному Писанию…
…хозяин замка чествовал своих старых товарищей по оружию… они вспоминали о войнах… необычайных ранах. Юлиан, слушая их, иногда вскрикивал, и отец его не сомневался, что он будет воителем. Но при выходе от вечерни между преклоненных нищих он с таким достоинством и скромностью подавал милостыню из своего кошеля, что мать надеялась в свое время увидеть его архиепископом.
В капелле… как бы ни продолжительна была служба… он оставался коленопреклоненным на своей молитвенной скамеечке… со сложенными руками…


Далее читатель вроде как намекал, зачем прислал эту новеллу: абзацы о маленьком Юлиане были аккуратно выделены желтым цветом.


Однажды во время обедни, подняв голову, он заметил белую мышку, которая вышла из норки в стене. Она просеменила по ступеньке алтаря два-три раза направо и налево и вернулась в ту же скважину. В следующее воскресенье его смутила мысль, что он снова может ее увидеть. Она вернулась. И каждое воскресенье он ожидал ее с раздражением, ненавидел и решил избавиться от нее.
Закрыв дверь и накрошив хлебца на ступеньки, он встал против норки с палочкой в руке.
После долгого ожидания показалась розовая мордочка, а потом и вся мышка. Он ударил ее совсем легко и оцепенел при виде маленького недвижного тельца. Капля крови запятнала камень. Он быстро стер ее рукавом, выбросил мышь и никому об этом не сказал.


На следующей странице был еще один выделенный отрывок:


Однажды утром, возвращаясь домой по куртине, он увидел на гребне стены большого голубя, который красовался на солнце. Юлиан остановился посмотреть на него. Стена в этом месте была пробита, и осколок камня подвернулся ему под руку. Он размахнулся — и камень полетел в птицу, которая покатилась чурбанчиком в крепостной ров.
Проворнее молодого пса он кинулся вниз, повсюду шаря и царапаясь о кустарники.
Голубь с перебитым крылом трепетал, запутавшись в ветвях бирючины. Это упорство жизни раздражало ребенка. Он начал его душить. От судорог птицы сердце его стало биться и переполнилось диким и бурным упоением. При последнем содрогании голубя он почувствовал, что силы оставляют его…


Стало быть, вот на чем зациклился читатель: убийство животных. Генри не удивился. В его романе животные не были жалкой карикатурой. Литературные персонажи, они оставались дикими зверьми, для которых обычно убивать и гибнуть, что Генри и пытался отразить с максимальной достоверностью. Книга предназначалась взрослым, и потому в ней имелась необходимая доля звериной жестокости. Так что его не покоробили убийства мышки и голубя, совершенные ребенком, который исследует пределы жизни и хочет почувствовать смерть.

Генри пролистал страницы. Юлиан становится безжалостным охотником, что добросовестно фиксирует читатель:


…предпочитал охотиться вдали от всех, один на своем коне, с любимым соколом… большой скифский кречет вскоре возвращался, терзая добычу…
…травил цапель, коршунов, ястребов и воронов.
…любил, трубя в рог, следовать за псами… олень… наслаждался бешенством псов, пожиравших куски туши…
В туманные дни он забирался в болото и выслеживал диких гусей, уток или выдр.
…убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной…
…две барсучьих таксы… увидел кроликов… таксы на них кинулись… перегрызали спинные хребты.
…на вершине горы… два диких козла… Босиком добрался он до первого и вонзил ему нож под ребра…
…озеро… бобр… убил его стрелой…


Далее был отмечен большой кусок:


Затем Юлиан вошел в аллею больших деревьев, вершины которых образовали при входе в лес подобие триумфальной арки. Дикая коза выскочила из чащи, на перекрестке попался олень, барсук вылез из норы, на зеленой траве павлин распустил свой хвост. А когда он их всех умертвил, появились другие козы, лани, другие барсуки и павлины, а там — дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси — бесконечное множество животных, и с каждым шагом все больше и больше. Трепещущие, они кружились вокруг него и глядели умоляющими и кроткими взорами. Но Юлиан не уставал убивать: то натягивал арбалет, то обнажал меч, то ударял ножом, ни о чем не думая, ничего не помня. Он охотился в какой-то неведомой стране, с незапамятных времен, и все совершалось бессознательно, с той легкостью, какую испытываешь во сне. Его остановило необычайное зрелище: стадо оленей заполняло долину, имевшую форму цирка; скученные, один подле другого, они отогревались собственным дыханием, которое дымилось в тумане.
Мечта о необычайной бойне на несколько мгновений захватила у Юлиана дух острым наслаждением. Он слез с коня, засучил рукава и начал стрелять.
При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы. В их сплошной массе образовались впадины. Раздались стоны, и стадо заколыхалось.
Края долины были слишком круты. Олени метались в естественной ограде, ища выхода. Юлиан целился и стрелял; стрелы падали, как дождь во время грозы. Олени, обезумев, дрались, взвивались на дыбы, карабкались друг на друга, их тела с перепутанными рогами воздвигались широким холмом, который рушился и передвигался. Колыханье их боков постепенно замирало, и наконец все они околели, лежа на песке, с пеной у ноздрей и с вывалившимися внутренностями. Все стихло.
Наступала ночь, и за лесом, между ветвями, небо было красное, как кровавая завеса.
Юлиан прислонился к дереву. Расширенными глазами он созерцал небывалую бойню, не понимая, как он мог это сделать.
С другой стороны долины, на опушке леса он увидал оленя, лань и ее детеныша.
Олень был черный, чудовищного роста, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородой. Лань, палевая, как осенний лист, щипала траву, а пегий детеныш на ходу сосал ее вымя.
Арбалет зажужжал еще раз. Олененок был убит тут же. Тогда мать, глядя в небо, заголосила воем глубоким, раздирающим, человеческим. Юлиан в раздражении выстрелом в грудь положил ее на землю. Большой олень видел это и сделал скачок. Юлиан послал ему свою последнюю стрелу. Она вонзилась ему в лоб и там осталась.


Здесь читатель закончил так называемое цитирование. Ядовито-желтые метки исчезли, дальше история шла сама по себе. Это было любопытно, поскольку уже в следующей строчке выяснялось, что последняя стрела не убила оленя. Сверкая глазами, зверь приближается к юноше и под отдаленный колокольный перезвон его проклинает:


— Будь проклят! Проклят! Проклят! Настанет день, и ты убьешь отца и мать, свирепая душа!


Похоже, этот бесспорно ключевой момент рассказа не заинтересовал читателя.

Генри бегло просмотрел историю. Проклятый оленем, Юлиан зарекается от охоты, уходит из дома и странствует по свету. Он становится невероятно лихим разбойником, в стычках кладет тьму народу разных наций, но завоевывает любовь и признательность императора Окситании, которого спасает от кордовского калифа. В награду он получает руку императорской дочки. Исполняется одно из пророчеств: Юлиан родня императору. Но похоже, все это читателю неинтересно.

Желтым отмечены еще два абзаца, где описана тоска, снедающая героя, внешне счастливого в супружестве:


Одетый в пурпур, пребывал он, облокотившись, в амбразуре окна и вспоминал свои прежние охоты. Ему бы хотелось преследовать в пустыне газелей и страусов, скрываться в бамбуковой роще, подстерегая леопардов, пересекать леса, кишащие носорогами, восходить на вершины неприступных гор, чтобы оттуда вернее метить в орлов, или на морских льдинах сражаться с белыми медведями.
Иногда во сне он видел себя праотцом Адамом в раю, посреди всех зверей. Простирая руку, он их убивал. Или они проходили перед ним попарно, согласно росту, начиная со слона и льва, кончая горностаями и утками, как в тот день, когда они вступали в Ноев ковчег. Из глубины пещеры он метал в них неотвратимые копья. Но появлялись другие звери — и так без конца;


Именно там, на точке с запятой читатель остановился, не потрудившись выделить конец предложения:


Он просыпался, дико вращая глазами.


Без комментариев осталась самая важная часть истории, в которой Юлиан, как предсказал олень, убивает родителей, но затем, что еще важнее, ведет жизнь, полную раскаяния, самоотречения и служения другим, благодаря чему становится святым, как означено в заголовке новеллы. Нет, читатель ограничился кровавой судьбой животных. Казалось, возрождение Юлиана ему безразлично.

Эразм скулил, требуя прогулки. Генри еще предстояло сделать пару звонков, к репетиции подучить роль и в лавке старьевщика раздобыть костюм. Он отложил новеллу.



Через пару дней, в послеобеденное затишье в шоколаднице, Генри вернулся к рассказу, уделив внимание всему сюжету, а не только местам, выделенным читателем. В истории имелась странная нестыковка: один ключевой вопрос завис, так и не решенный. Двойственность Юлиана, сострадательного, но жестокого, выглядела органичной для человеческой природы. Например, став разбойником, он действует жестко, но в рамках морали. Так, «он оказывал помощь поочередно — то французскому дофину, то английскому королю, то иерусалимским храмовникам, то парфянскому сюрене, то абиссинскому негусу, то калькуттскому императору». Подразумевалось, что все эти властители заслужили его содействие, и потому он вынужден расправиться с их многочисленными врагами. Оправданность кровопролития подтверждалась на той же странице: «Он освобождал народы и отворял темницы королевам, заключенным в башнях. Не кто иной, как он, убил Медиоланского змия и дракона из Обербир-баха». Тут все ясно: те, кто угнетает народы и заточает королев в темницы, мерзок не менее Медиоланского змия. В данном случае жестокость Юлиана руководствовалась нравственным компасом, и он шел по пути наименьшего зла: если уж убивать, то тех, кто заслуживает порицания — «скандинавов, покрытых рыбьей чешуей… негров с круглыми щитами из бегемотовой кожи… троглодитов… антропофагов», — нежели дофинов, королей и иерусалимских храмовников. В жестокие времена разумно пользоваться нравственным компасом. Именно тогда он необходим.

Однажды Юлиан застает в своей постели спящих мужчину и женщину; не ведая, что это его родители, которых приютила супруга, он, приняв их за жену и ее любовника, убивает прелюбодеев, но потом осознает всю чудовищность содеянного. Юлиана гложет раскаяние. Его нравственный компас сбит.

В конце рассказа сей путеводный прибор выправляется. Юлиан привечает обезображенного прокаженного, замерзшего и голодного, не только предоставляя еду и кров, но и по-христиански согревая его теплом своего обнаженного тела, когда ложится сверху, приникая «уста к устам, грудью на грудь». Прокаженный оказывается Иисусом Христом. Господь возносится на небеса, забирая с собой спасенного Юлиана, что знаменует собой победу — забрызганный кровью нравственный компас указывает точно на север. Флобер сопоставляет два виденья мира — историческое и религиозное — и присобачивает расхожий синонимичный финал: счастливый конец, спасенный грешник. В свете традиционной агиографии все разумно.

Но сюда не вписывается убийство животных. В рамках новеллы оно не получает никакого разрешения и с религиозной точки зрения зависает в непонятной пустоте. Наслаждение Юлиана от мук уничтожаемых зверей, описанное гораздо подробнее, чем убийства людей, лишь косвенно связано с его проклятием и спасением. Отшельником наш герой стал после убийства родителей, а искупление даровано ему за то, что он раскрыл свое сердце перед божественным прокаженным. Чудовищность устроенной им бойни отражена лишь в проклятии оленя. Умышленное истребление животных, о котором Спаситель ни словом не обмолвился, выглядит бессмысленной оргией. Иисус и Юлиан возносятся в вечность, а на притихшей Земле подсыхает кровь бессчетного числа убиенных зверей. Подобный финал знаменует примирение между Богом и грешником, но не гасит гнева за неотмщенных животных. Благодаря этому гневу новелла Флобера запоминалась, но вместе с тем оставляла тяжелый осадок.

Генри в последний раз пролистав страницы, вновь отметив, как старательно читатель выделил все убийства животных — от церковной мышки до эдемских тварей. Что также обескураживало.

В конверте была не только новелла. Еще одна пачка листов, схваченных скрепкой. Похоже, это был кусок пьесы без названия и фамилии автора. Генри смекнул, что сие драматургическое творение вышло из-под перачитателя-черкуна, и его охватила апатия. Конверт с новеллой и пьесой он сунул под низ почтовой кипы. В подсобке шоколадницы его ждала новая партия какао, которую требовалось рассортировать.

Однако недели через две-три, по мере разборки читательской почты, конверт вновь оказался сверху. Как-то вечером Генри отправился на репетицию. Постановки любительского театра проходили в бывшей оранжерее, где некогда с размахом велось садоводческое дело, отсюда и название труппы — «Оранжерейные лицедеи». Стараниями мецената театр обзавелся хорошо оснащенной сценой и удобными креслами, сменившими стеллажи с цветочными горшками. Заповедь бизнеса «Местоположение — ключ к успеху» вполне применима к искусству и жизни вообще: мы процветаем или увядаем в зависимости от того, насколько благоприятна окружающая среда. Теплица, переделанная в храм искусства, стала потрясающей театральной оправой, позволив со сцены лицезреть мир (если прозаичнее, то из ласкового тепла поглядывать на зябкую улицу). Сидя в зале, Генри наблюдал за партнерами, рвавшими страсть в клочки, и тут ему пришло в голову, что сейчас самое время ознакомиться с драматургическими попытками любителя Флобера. Он достал листки и стал читать.



Вергилий и Беатриче сидят под деревом. Тупо смотрят перед собой. Тишина.

Вергилий: Все отдал бы за грушу. Беатриче: За грушу? Вергилий: Да. Спелую и сочную.

Пауза.

Беатриче: Я никогда не пробовала грушу. Вергилий: Что?

Беатриче: По правде, я ее даже не видела.

Вергилий: Как так? Это же обычный фрукт.

Беатриче: Родители вечно ели яблоки и морковь. Наверное, не любили груши.

Вергилий: Они же вкусные! Наверняка тут где-нибудь растет груша (озирается).

Беатриче: Опиши ее. Какая она?

Вергилий(усаживаетсяудобнее): Попробую. Значит, так… Начать с того, что у груши необычная форма. Круглая и полная в основании, кверху она сужается.

Беатриче: Как бутылочная тыква.

Вергилий: Тыква? Знаешь тыкву и не знаешь грушу? Удивительно, что нам известно и что неведомо. Однако груша меньше тыквы, и форма ее глазу приятнее. Груша сужается постепенно, ее нижняя половина плавно переходит в верхнюю. Понимаешь?

Беатриче: Кажется, да.

Вергилий: Начнем с нижней половины. Вообрази круглый полный плод.

Беатриче: Как яблоко?

Вергилий: Не совсем. Если мысленным взором окинуть яблоко, заметишь, что талия этого плода расположена в его самой широкой части — в середине или верхней трети, не правда ли?

Беатриче: Верно. У груши не так?

Вергилий: Нет. Представь яблоко, которое всего полнее в своей нижней трети.

Беатриче: Представила.

Вергилий: Но в этом сравнении следует быть осторожным. Низ груши отличен от яблочного.

Беатриче: Вот как?

Вергилий: Да. Большинство яблок сидят, так сказать, на заднице — округлой кромке, имеющей четыре-пять опорных точек, что не дают плоду опрокинуться. В этой заднице есть углубление, которое мы назвали бы анусом, если б речь шла о животном.

Беатриче: Я прям это вижу.

Вергилий: Так вот, с грушей все не так. Задницы нет. Низ закруглен.

Беатриче: На чем же она сидит?

Вергилий: Ни на чем. Груша висит на дереве либо лежит на боку.

Беатриче: Словно неуклюжее яйцо?

Вергилий: Еще характерная черта: большинство груш не имеют ложбинки, какую встречаешь внизу яблока. Грушевая попка круглая, гладкая, ровная.

Беатриче: Какая прелесть!

Вергилий: Бесспорно. Теперь, минуя экватор, отправимся на север нашего фрукта.

Беатриче: Следую за тобой.

Вергилий: Здесь мы находим вышеупомянутое сужение.

Беатриче: Что-то не понимаю. Груша сходит на конус?

Вергилий: Нет. Представь кончик банана.

Беатриче: Который?

Вергилий: Тот, что в руке, когда ешь банан.

Беатриче: Какого сорта банан? Их сотни.

Вергилий: Да ну?

Беатриче: А то. Одни похожи на кургузые пальцы, другие — что твоя дубинка. И вкус самый разный.

Вергилий: Я говорю о заурядном желтом и вкусном банане.

Беатриче: Стало быть, musasapientum, банан десертный. Возможно, ты имеешь в виду сорт «Грос Мишель».

Вергилий: Я сражен.

Беатриче: В бананах я разбираюсь.

Вергилий: Лучше обезьяны. Теперь возьми кончик банана и помести его на верхушку яблока, держа в уме различия между яблоками и грушами, которые я только что представил.

Беатриче: Любопытный гибрид.

Вергилий: Соедини их плавной линией. Пусть банан этаким раструбом дружески сольется с яблоком. Получилось?

Беатриче: Вроде бы.

Вергилий: И последняя деталь. На вершину сего яблочно-бананового симбиоза присобачь невероятно крепкий хвостик, прям ствол, а не черенок. Вот приблизительный портрет груши.

Беатриче: Похоже, это чудесный фрукт.

Вергилий: О да. Что до цвета, то обычно груша желтая с темными крапинами.

Беатриче: Опять как банан.

Вергилий: Вовсе нет. Желтый окрас груши не столь насыщен, не такой матовый. Это бледная, полупрозрачная желтизна, тяготеющая к бежевому, но не кремовому, она сродни акварели. А пятнышки бывают коричневые.

Беатриче: Как они расположены?

Вергилий: Не так, как у леопарда. Тут речь скорее не о пятнах, но затененных участках, которые говорят о степени зрелости фрукта. Кстати, спелую грушу легко помять, она требует бережного обращения.

Беатриче: Ну да, ну да.

Вергилий: Теперь — кожура. У груши она так необычна, что ее трудно описать. Вот мы говорили о яблоках и бананах.

Беатриче: Угу.

Вергилий: Кожура их гладкая и скользкая.

Беатриче: Точно.

Вергилий: У груши не так.

Беатриче: Правда?

Вергилий: Уж поверь. Кожура груши шероховатая.

Беатриче: Словно кожица авокадо?

Вергилий: Нет. Раз уж ты вспомнила авокадо, формой груша его напоминает, только низ ее толще.

Беатриче: Потрясающе!

Вергилий: Груша менее стремительно сужается кверху, но контуры их примерно схожи.

Беатриче: Я четко вижу ее форму.

Вергилий: Но кожуру нечего и сравнивать! Авокадо бородавчат, словно жаба. Он будто овощ, подхвативший проказу. А вот шероховатость груши мягкая, нежная, на ощупь приятная. Когда поглаживаешь сухую грушу, ее кожица издает такой шорох… Знаешь, что он напоминает, если его усилить в сотню раз?

Беатриче: Что?

Вергилий: Шорох алмазной иглы в канавке грампластинки. То же легкое потрескивание, будто сухой хворост занимается огнем.

Беатриче: Воистину, груша — прекраснейший на свете плод!

Вергилий: Верно, верно! Вот что такое грушевая кожура.

Беатриче: Она съедобна?

Вергилий: Конечно! Это тебе не зубодробильная шкура апельсина. Кожица спелой груши мягка и податлива.

Беатриче: Какой у груши вкус?

Вергилий: Погоди. Сначала надо понюхать. Груша испускает изысканное влажное благоухание, но в этой легкости скрыто мощное воздействие на обоняние. Ты представляешь запах мускатного ореха и корицы?

Беатриче: Да.

Вергилий: Аромат спелой груши действует на сознание, как эти пряности. Мозг покорен, очарован, в нем рождаются тысяча и одно воспоминание, ассоциашга, он силится проникнуть в тайну колдовского запаха, но тот, имей в виду, непостижим…

Беатриче: А вкус-то какой? Я уж вся извелась.

Вергилий: Спелая груша истекает сладким соком.

Беатриче: Ой, здорово!

Вергилий: Разрежь ее, и увидишь ярко-белую плоть, подсвеченную изнутри. Тем, у кого есть нож и груша, тьма не страшна.

Беатриче: Изнемогаю.

Вергилий: Плоть груши, ее мякоть трудно описать словами. Некоторые груши чуть похрустывают.

Беатриче: Как яблоко?

Вергилий: Нет, совсем иначе! Яблоко сопротивляется тому, чтобы его съели. Его не ешь, а покоряешь. Груша же хрустит призывно. Она тиха и согласна. Когда откусываешь грушу, это сродни… поцелую.

Беатриче: Ой, мамочки!

Вергилий: Плоть ее упруга и все же тает во рту.

Беатриче: Разве так бывает?

Вергилий: С любой грушей. Вот такая она на вид, на слух, на запах и на ощупь. Но я еще не рассказал, какова она на вкус.

Беатриче: О господи ты боже мой!

Вергилий: Вкус ее таков, что, когда твои зубы вонзаются в благословенную мякоть, ты забываешь обо всем на свете. Ты уже не хочешь ничего, но только есть свою грушу. В этот миг лучше сидеть, нежели стоять. Лучше быть одному, нежели в компании. Не надо музыки, лучше тишина. Все чувства отмирают. Ничего не видишь, не слышишь, не осязаешь… если только это не помогает насладиться божественным вкусом твоей груши.

Беатриче: Но какой же он?!

Вергилий: Он похож на… на… (Кряхтит, бессильно пожимает плечами.) Не знаю. Словами не выразить. У груши вкус груши.

Беатриче(печально): Как жаль, что ее нет.

Вергилий: Будь у меня груша, я бы отдал ее тебе. Тишина.



Эта ремарка венчала скетч. В университете Генри читал «Божественную комедию» Данте и потому узнал имена персонажей, но это мало чем помогло. Непонятно, что подразумевала сия немногословная пьеска — капля с нечетким отражением вселенной. Хороша реплика «Тем, у кого есть нож и груша, тьма не страшна», да и сам эпизод неплох — можно представить, как он будет разыгран на сцене. Но какая связь между историей о святом Юлиане Странноприимце и бесхитростным диалогом оголодавших существ о неуловимом вкусе груши?

В конверте лежала отпечатанная записка:

Уважаемый сэр,

я прочел вашу книгу и восхищен ею. Мне нужна ваша помощь.

Искренне ваш…

Подпись неразборчива. В закорючке, подразумевавшей фамилию, было невозможно разобрать ни единой буквы и даже количества слогов. А вот имя расшифровке поддалось: Генри. Под небрежным росчерком значились адрес и телефонный номер.

Что значит — нужна помощь? Какая? Время от времени читатели присылали свои литературные опыты.

Чаще всего это были поделки, но Генри авторов подбадривал, полагая, что он не вправе убивать чью-то мечту. Какую помощь ждет этот читатель: похвалу, редакторский отзыв, связь с издательством? Или чего-то другого? Иногда просьбы бывали весьма странные.

Может, этот Генри — подросток? Тогда объясним его интерес к кровавым сценам и равнодушие к религиозной теме в повести Флобера. Но пьеска написана лихо: фразы четкие, без орфографических и грамматических ошибок или синтаксических промахов. Что, он книгочей, у которого хороший учитель? Или текст почистила мамаша, гордая своим отпрыском? Но подросток вряд ли приложит столь лаконичную записку.

Генри вновь убрал конверт с глаз долой. Потекло время, заполненное службой в «Шоколадной дороге», музыкальными уроками дважды в неделю и ежедневными упражнениями, репетициями в театре, распускавшейся светской жизнью (появились знакомства), многочисленными культурными соблазнами большого города и прочим. Эразм и Мендельсона тоже требовали внимания. Неожиданно для себя Генри очень привязался к питомцам, которые стали, так сказать, его спортивным тренером и философским наставником. Свернувшись на его коленях, Мендельсона мурлыкала, точно буддийский монах в мантра-медитации (Оммм…), а Генри почесывал ее за ухом, проникаясь кошачьим покоем и впадая в праздное созерцание; очнувшись, он понимал, что прошло полдня, а он еще ничего не сделал. Так и не достигнув духовного совершенства, Генри отправлялся на долгую прогулку с Эразмом — веселым, чутким, всегда готовым к игре. Он сам удивлялся, насколько ему хорошо в обществе пса, и сконфуженно ловил себя на том, что беседует с ним не только дома, но и на прогулках. Похоже, пес все прекрасно понимал, о чем свидетельствовало выражение его морды.

Но конверт жег взглядом с письменного стола или, небрежно сложенный вдвое, возмущенно таращился из сумки Генри.

В конце концов немногословность эллиптической записки и местный адрес подтолкнули Генри к тому, чтобы установить местожительство тезки. Повод для хорошей прогулки с Эразмом. Он напишет этому Генри… Генри — какому? Генри взглянул на конверт — на обратном адресе имени не значилось. Не важно; он напишет Генри Неизвестному на своей обычной открытке: поблагодарит за внимание к своим творческим усилиям и пожелает удачи; подпишет разборчиво, но адреса не укажет. Здесь я проездом, черкнет он и бросит открытку в почтовый ящик загадочного Генри.



Через пару дней Генри написал тезке. О пьесе следующее: