Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Кунин

Привал

Тридцатого марта 1945 года к командующему Первой армией Войска Польского генералу Станиславу Поплавскому прямо на командный пункт неожиданно прикатил командующий Вторым Белорусским фронтом маршал Рокоссовский.

Первым затормозил «додж»-три четверти с десятью автоматчиками личной охраны, вторым — камуфляжно размалеванный легковой «ЗИС» с маршалом, его личным адъютантом — подполковником и младшим лейтенантом — водителем. Следом остановился еще один «додж», на котором была смонтирована счетверенная зенитно-пулеметная установка для защиты командующего фронтом от внезапного нападения с воздуха.

Уже несколько дней Рокоссовский был простужен и чувствовал себя отвратительно. Он болезненно втягивал голову в плечи, прятал подбородок в меховой воротник довоенного комсоставского, порыжевшего от старости кожаного реглана и зябко поводил плечами. Его знобило, глотать ему было больно, разговаривать трудно. От переносицы к вискам и надбровным дугам разливалась тупая непрерывная боль.

Командующий польской Первой армией — огромного роста, толстенный, могучий Поплавский — в эту секунду был на связи с генералом Голембовским, командиром одной из своих пехотных дивизий, которая вела стремительный и жестокий бой за небольшой польский городок. В масштабе общего наступления весны сорок пятого городок был сам по себе ерундовский, плюнуть некуда, однако только в нем сохранились нетронутыми железнодорожные подъезды, по которым немцы гнали эшелоны с подкреплением для своей отступающей армии.

— Хорошо идете!.. Еще быстрее! Не давайте опомниться! Ты меня слышишь, Голембовский?! Быстрей, говорю!!! — кричал в трубку полевого телефона огромный Поплавский.

Рокоссовский поморщился и болезненно сглотнул. Подполковник — его адъютант — тут же достал большой термос, толстую фаянсовую кружку, расписанную аляповатыми петушками, и налил маршалу крепкого горячего чаю.

— Слушай, Голембовский!.. Слушай же, черт бы тебя побрал!.. — орал Поплавский в трубку. — Повтори!.. Что?..

Он плохо слышал Голембовского, напрягался, стараясь понять, что ему отвечают с того конца провода, но голос оттуда то затихал, то пропадал вовсе, и от этого Поплавский кричал еще громче, еще яростнее. В какую-то секунду он совсем перестал слышать Голембовского и, взбешенный, повернулся к стоящим позади него...

И увидел Рокоссовского, который, нахохлившись, сидел за столом, согревал руки на фаянсовой кружке с горячим чаем и мелко прихлебывал из нее. Поплавский вытянулся, прикрыл ладонью микрофон трубки, набрал полную грудь воздуха, собрался доложить, но Рокоссовский махнул рукой и хриплым шепотом сказал:

— Отставить. Дивизия Сергеева подошла?

— Так точно! Уже минут сорок работают вместе.

Поплавский спохватился и крикнул в трубку:

— Голембовский! Оставайся на связи!.. — и снова закрыл трубку телефона ладонью, напоминающей по величине малую саперную лопату.

— Отлично, — тихо сказал Рокоссовский. — Дай команду перекрыть все подходы к городу — лишить немцев возможности получить подкрепление. Тогда будет меньше крови... Город взять. Продолжай...

Он снова склонился над кружкой, вдыхая горячий чайный пар. Поплавский с удвоенной силой закричал в трубку полевого телефона:

— Голембовский! Януш!.. Ты меня слышишь, Януш? Ты меня слышишь, я тебя спрашиваю?!

Тридцатого марта 1945 года земля дрожала от танкового грохота, взрывов и топота тысяч солдатских сапог...

Холодный серый весенний воздух был разорван десятками «Илов». Они шли бреющим, на малых высотах, и чудовищный рев их двигателей, многократно отраженный от близкой земли, вбирал в себя почти все остальные звуки.

Дымным пламенем горели обозные повозки, плавилась броня самоходных орудий, в смертельном вальсе крутился на одном месте полыхающий танк с разорванной гусеницей.

Бежали и падали, бежали и падали солдаты в польской и советской форме. В беззвучном крике искажались мокрые, яростные лица. Захлебывались кровью, хрипом, слезами, застывали — изломанные, обмякшие, мертвые...

Но в пик, казалось бы, уже невыносимого отчаяния все вдруг кончилось: чуть ли не разом ушли вперед все звуки, рассеялся дым над клочковатым хуторским полем, стал различим в полутора километрах утренний силуэт маленького городка, а рядом с полем обнаружился горящий хуторской сарайчик.

Стало вдруг так тихо, что можно было услышать треск полыхающего дерева и чье-то тоненькое жалобное повизгивание и возню внутри горящего сарайчика.

А потом... То ли это прилетел запоздалый шальной снаряд, то ли рванула одинокая мина, то ли в самом сарае не снесла нестерпимого жара бочка с керосином, но в почти полной тишине вдруг раздался оглушительный взрыв, крыша сарая поднялась и поплыла по небу, стены стали медленно оседать и рассыпаться, и из-под взметнувшихся горящих обломков на маленькое, раскисшее от весенних дождей хуторское поле вылетело десятка полтора тощих, грязных свиней!..

С ледянящим душу визгом, доходящим до панического хрипа, свиньи заметались по полю. Но поле оказалось минированным. Первый же грязный фонтан взрыва вскинул растерзанную свинью в воздух, а затем вместе с опадающими комьями дымной мокрой земли шмякнул ее о черное весеннее поле.

Рванула вторая мина — взлетели в воздух кровоточащие клочья только что жившей, ни в чем не повинной свиньи... Третья — и еще одна, поджарая, голодная, с черными подпалинами на спине и брюхе, была отброшена на десятки метров с вывернутыми лиловато-розовыми горячими внутренностями. Она еще скребла по земле своими тоненькими копытцами, а в воздухе уже повис четвертый фонтан взрыва. Он был почти не слышен из-за жуткого визга, хрипа и стона несчастных свиней, бессмысленно мечущихся по полю в поисках жизни и натыкающихся на неумолимую смерть...

Тридцатого марта 1945 года на пустынном вокзальном перроне маленького польского городка стоял пожилой толстенький начальник станции, трясся, как огородное пугало на ветру, от страха, тоски и безысходности и ждал прибытия немецкого эшелона. Кроме него, на перроне не было ни одной живой души.

Не сходя с места, начальник станции умудрялся все время производить какие-то не совсем осмысленные механические движения — он нервно переступал, покачивался, крутил головой, расстегивал и застегивал свою форменную тужурку, поправлял фуражку, тихонько охал и постанывал от ужаса. И если бы он не стоял на месте, будто приклеенный к серому перронному бетону, про него можно было бы сказать, что он мечется из угла в угол.

Чудом уцелевший вокзал представлял собой унылую железнодорожную постройку конца прошлого, а может быть, начала нынешнего века, со ржавыми и безвкусными железными завитушками ограждений, перильцами подземных переходов ко второму перрону и низкими заборчиками, за которыми проглядывали чахлые деревца привокзального садика.

Рельсы, пролегавшие у перронов, совсем неподалеку уже уходили в обычные разъездные переплетения, а в трехстах метрах, сразу за такой же унылой, как и вокзал, краснокирпичной водокачкой, сворачивали влево и переставали быть видными из-за различных станционных строений.

Вот оттуда-то и показался медленно ползущий немецкий эшелон. Начальник станции увидел эшелон, руки у него затряслись, толстенькое тельце забила дрожь, и он с величайшим трудом подавил внезапный приступ тошноты. Он беспомощно оглянулся, моля Бога дать ему силы не потерять сознание.

И тогда совсем рядом, из-за его спины, раздался негромкий спокойный голос с характерным «акающим» московским говорком:

— Анджей, послушай... Ну скажи ты этому дураку, чтобы он успокоился.

— М-гу... — пробурчал кто-то в ответ и по-польски тихо рявкнул на начальника станции: — Что ты дергаешься, как свинья на веревке?! Стой смирно! Улыбайся, пся крев!..

И начальник станции застыл с мученической гримасой, которая должна была, по его представлениям, изображать приветливую улыбку.

Медленно и осторожно подползал к перрону немецкий эшелон. Из-под паровоза ритмично била струя белого пара, свежей влагой оседала на земле, на черной мазутной щебенке, соседних рельсах, стрелках. Неторопливо погромыхивали на стыках колеса. Перестук становился все реже и реже, послышался звонкий тормозной лязг буферов, эшелон совсем уже медленно вполз под дырявое, проржавевшее и простреленное перронное перекрытие на ажурных кронштейнах и остановился. Паровоз печально вскрикнул, выпустил длинную струю пара и затих.

В составе было несколько товарных вагонов, один пассажирский — штабной — и штук семь открытых платформ с военной техникой, заботливо и аккуратно укутанной брезентовыми чехлами.

Из товарных теплушек посыпались немцы. Они тут же строились в четыре шеренги по всей длине состава. Это были солдаты последних тотальных призывов — старики и мальчишки. Серые от недоедания лица, серо зеленая мешковатая форма, тонкие шеи из широких воротников...

Выскочили офицеры из штабного вагона, забегали вдоль строя, подгоняя замешкавшихся, неумелых, не бывавших еще ни в одном бою, испуганных, задерганных людей, которым всего лишь несколько дней тому назад насильно впихнули в руки оружие и под трескучие лозунги согнали в единое стадо.

Последним из штабного вагона вышел немолодой полковник.

Он встал перед строем, выслушал рапорт старшего офицера о готовности личного состава к дальнейшим действиям и вставил в правый глаз старый монокль на черном шелковом шнурке. Сделал он это так легко, изящно и привычно, что никому не могло бы прийти в голову обвинить полковника в кокетливом фанфаронстве.

Полковник оглядел замерший перед ним строй и на секунду подумал о том, что все эти несчастные люди уже никогда не вернутся под крыши своих домов, что все они и он сам — старый кадровый штабной чиновник, ставший в последние трагические для Германии дни строевым офицером, обречены и дело лишь только в том, когда это произойдет, как долго судьба позволит им еще дышать на этом свете...

Но он взял себя в руки, откашлялся и произнес:

— Солдаты! Вы прибыли...

Однако в ту же секунду, перекрывая полковничий голос, далекую орудийную канонаду и близкое ритмичное посапывание паровоза, с крыши вокзала, из огромных динамиков МГУ — «мощной говорящей установки» — раздалась чистейшая немецкая речь:

— Внимание!!! Внимание!!! Полтора часа тому назад город занят частями Первого Белорусского фронта и войсками Первой армии Войска Польского. Во избежание ненужного кровопролития предлагаю немедленно сложить оружие и сдаться в плен.

Несколько человек метнулись из строя, кто-то стал сдергивать с плеча автомат, но из верхних окон вокзала два крупнокалиберных пулемета прогрохотали короткими очередями поверх голов немцев.

Со звоном вылетели стекла в штабном вагоне, теплушки брызнули деревянными осколками, и немцы замерли, боясь пошевелиться.

— Стоять!!! — оглушительно произнесли репродукторы. — Еще одно движение — и все будут уничтожены за пятнадцать секунд!

Несколько танковых орудий, взламывая оконные переплеты нижних вокзальных окон, высунулось из закопченного краснокирпичного здания на перрон, деловито развернулось и взяло под прицел весь эшелон от паровоза до последней платформы.

«Это сон... — пронеслось в голове у полковника. — Кошмарный сон!.. Этого не может быть!.. Неужели наступило это?! Что же делать?..»

И словно отвечая ему, с крыши вокзального здания репродукторы приказали:

— Немедленно сложить оружие и сдаться в плен! Отогнать состав на запасный путь!

Пустой эшелон послушно двинулся и, набирая ход, покатился к водокачке. Открылся параллельный перрон второго пути, и полковник с ужасом увидел на нем цепь польских и русских автоматчиков. Стволы автоматов были направлены в спину немецкому строю.

«Боже мой, что же это? Какая-то чудовищная, совершенно опереточная ситуация!» — успел подумать полковник. У него выпал из глаза монокль и беспомощно повис на черном шелковом шнурочке.

— Кругом!!! — гаркнули по-немецки репродукторы.

Строй дисциплинированно повернулся, и немцы увидели, что они окружены... С лязганьем полетели на перрон карабины и автоматы.

Из центральных дверей вокзала спокойно вышел капитан Войска Польского Анджей Станишевский, и следом за ним на перрон тотчас выскочил старший лейтенант Красной Армии Валера Зайцев. В течение нескольких секунд из всех вокзальных дверей появились около сотни советских и польских солдат.

Не имея больше сил держаться на ногах, начальник станции прислонился к кирпичной стене и тихонько шептал молитву.

— Катись отсюда к такой-то матери! — по-польски приказал ему Станишевский.

Начальник станции не заставил Станишевского повторить приказание и буквально растворился, словно классическое привидение при первом утреннем петушином кукареканье.

— Андрюха! — восхищенно прошептал Валера Зайцев. — Смотри, какой генерал!.. Ну просто не генерал, а крем-брюле!

— Это не генерал, — сказал Станишевский. — Полковник.

Он уверенно подошел к немецкому полковнику и откозырял ему. Затем вытащил у него из кобуры «вальтер», сунул его к себе в карман и показал полковнику на вокзальную дверь.

— Андрюшенька! Голубчик... — взмолился Зайцев. — Отдай его мне! Я тебе за него что хочешь! Андрюха, будь друг, а?..

На долю секунды Станишевскому стало жалко этот полковничий «вальтер».

— Ладно, бери... — с нескрываемым сожалением проговорил Станишевский и вытащил «вальтер» из кармана.

— Да не это!.. — отчаянно зашептал Зайцев, держа полковника на мушке. — Ты мне генерала отдай!

— Это не генерал, а полковник.

— Черт с ним, пусть полковник... Зато какой солидный! У меня такого еще никогда не было. Отдай!

— Да бери, дерьма-то! — облегченно улыбнулся Станишевский и с удовольствием спрятал «вальтер» в карман. — Мам го в дупе тего пулковника! С тебя сто грамм.

— Бутылка! — счастливо крикнул Зайцев и пихнул полковника автоматом к вокзальным дверям: — Айда, ваше благородие...

Капитану Станишевскому было двадцать семь лет, старшему лейтенанту Зайцеву — двадцать три.

Они познакомились полтора года тому назад, когда двенадцать тысяч поляков Первой пехотной дивизии имени Тадеуша Костюшко и танкового полка имени Героев Вестерплатте вместе с частями Красной Армии прошли через Ярцево и Смоленск под Ленино, с тяжелыми боями форсировали Мерею, овладели деревнями Ползухи, Трегубово и заняли высоту 215,5. Это было в ночь с двенадцатого на тринадцатое октября 1943 года, в ноль часов тридцать восемь минут. А уже спустя три часа, в предутренней осенней темноте, младший лейтенант Валерка Зайцев — москвич, нахал, хвастун и хитрюга, не знающий сомнений ни при каких, казалось бы, самых безвыходных ситуациях, — тащил на себе в медсанбат польского подпоручика Анджея Станишевского, который шпарил по-русски не хуже самого Валерки. Конечно, многих слов, которыми Валерка пользовался легко и свободно, Станишевский еще не знал, но Валерка подозревал, что такие слова, наверное, есть и в польском языке.

Осколком мины у Станишевского была разорвана спина и, по всей вероятности, задето легкое: как только он начинал говорить, изо рта у него выступала кровавая розовая пена. Она превращалась в два тоненьких ручейка, сползала ему на подбородок, затекала за воротник мундира и сильно пачкала гимнастерку и ватник Валерки Зайцева.

К тому времени, когда ватник Зайцева почти пропитался кровью Станишевского, они натолкнулись на пожилого санинструктора и двух медсанбатовских санитарок. Валерка передал хрипящего Станишевского в руки измочаленных и перепуганных медиков.

На следующие сутки, во время короткой передышки, Валерка Зайцев отпросился у своего командира роты и на попутной машине примчался в медсанбат с гостинцем для Станишевского — банкой американской тушенки «второй фронт».

К Станишевскому Зайцева не пустили. Того уже прооперировали, он находился в тяжелом состоянии и ждал отправки в тыловой стационарный госпиталь. Когда же Валерка стал слишком громко «качать права», на помощь двум сестричкам вышла худощавая женщина лет тридцати — хирург медсанбата, старший лейтенант Васильева Екатерина Сергеевна, и вышвырнула Валерку вместе с его гостинцами к чертям собачьим, запретив ему приближаться к палаткам санитарного батальона ближе чем на двести метров.

Настырный Валерка попросил передать своему новому «польскому корешу» хотя бы записочку. Огрызком карандаша он нацарапал на клочке бумаги свою фамилию, номер полевой почты и зачем-то даже свой московский домашний адрес. Ну и, конечно, всяческие пожелания...

Сорок суток Станишевский провел в благословенном тыловом краю, в фантастическом городе Алма-Ате, где по улицам и базарным рядам запросто ходили знаменитые москвичи и ленинградцы; известные писатели скромненько стояли в очередях, чтобы сегодня выкупить хлеб по завтрашнему талону; где на рынке красивые женщины торговали своим барахлишком, наспех выменивали постельное белье, облезлые муфты и нелепые вечерние платья на стакан меда, конскую колбасу «казы» и топленое масло, чтобы прокормить своих прозрачных от постоянного голода детенышей.

Госпитальные интенданты и разная административно-хозяйственная шушера через подставных лиц спекулировали яичным порошком, туалетным мылом, папиросами «Дели», американским шоколадом, спиртом.

Околобазарная шпана заводила игру в «три листика», начисто обирала аульных казахов в огромных лисьих треухах и стеганых халатах.

По вечерам ходячие раненые из госпиталей расползались по всему городу. Они возвращались в свои палаты только под утро. От них пахло водкой, дешевой губной помадой и резким одеколоном «Ала-Тоо» местного производства. Эти загипсованные, с заскорузлыми пятнами крови на повязках, с костылями и палками, с замотанными в бинты физиономиями, где зачастую оставались открытыми только край щеки, рот и один глаз, — но ходячие, самостоятельно передвигающиеся, выплескивали на лежачих сопалатников, прикованных к госпитальным койкам, красочные, циничные и бесстыдные рассказы о своих ночных похождениях со множеством фантастических подробностей, разухабистым враньем и жалкой лихостью. Понимание того, что большая часть этих историй соткана воспаленным воображением рассказчиков, не избавляло лежачих раненых от нервного и завистливого возбуждения.

А за госпитальными стенами по одну сторону в холодное синее небо уходили поразительной красоты белоснежные горы, от подножия которых стекали вниз к долине нескончаемые яблоневые сады. По другую сторону госпиталя лежал рассеченный полутемными улицами на геометрические квадраты кварталов переполненный ноев ковчег военного времени. В саманно-глинобитных пристройках к хозяйским домам под одной крышей ютились пять-шесть эвакуированных семей. Человек по полтораста — двести жили в фойе и залах бывших кинотеатров. Жизнь и быт каждого ограничивались тремя-четырьмя квадратными метрами пола и немудрящими занавесками вместо стен. А над всеми этими человеческими зыбкими сотами был один потолок на всех — расписанный картинами из светлой довоенной жизни: встреча героев-папанинцев, перелет Чкалова через Северный полюс, радостные лица представителей всех республик, утопающих в изобилии гигантских овощей, фруктов, за которыми на втором плане слева паслись тучные стада, а с правой стороны новенькие сверкающие колесные тракторы стройными рядами вспахивали залитые солнцем колхозные нивы...

Десятки тысяч беженцев населяли этот город.

Каждый день от пакгаузов «Алма-Ата-2 Товарная» на фронт уходили эшелоны с продовольствием и новобранцами... Полуголодные казахские девочки вместе с эвакуированными лейтенантскими женами строчили армейские ватники и двупалые байковые рукавицы, чтобы зимой можно было стрелять, не снимая их с рук...

Заводишко, раньше выпускавший кетмени, косы, грабли и бороны, был для таинственности переименован в «военный завод № 3». Он стал делать из обычных грузовиков так называемые «водомаслогрейки» для боевых самолетов, снаряды для семидесятишестимиллиметровых орудий и взрыватели для осколочных гранат Ф-1.

На Объединенной киностудии день и ночь творили наивные и глуповатые «фронтовые киносборники», выстроенные по принципу легенд о замечательном казаке Козьме Крючкове времен Первой мировой войны.

А за стеной, в соседнем павильоне, Сергей Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного».

В помещении Казахского драматического театра Вера Марецкая играла Мирандолину в «Трактирщице». По госпиталям, прямо среди коек в палатах тяжелораненых, Бабочкин и Блинов играли сценки из кинофильма «Чапаев», Чирков — знаменитый Максим — пел под свою гитару надтреснутым тенорком «Крутится, вертится шар голубой...». Мелодекламации Лидии Атманаки сводили с ума санитарок и поварих, нянечек и раненых, врачей и представителей местной казахской власти:

Но однажды весной лейтенант молодой,

Покупая цветы в магазине,

Взглядом, полным огня, посмотрел на меня

И унес мое сердце в корзине...

Зайдите на цветы взглянуть -

Всего одна минута!

Приколет розу вам на грудь

Цветочница Анюта...

А после концерта — в кабинете начальника суп из черепахи и тушеный кролик с серыми макаронами. Банкетик! И само собой, гонорар со склада ПФС, что значит «продовольственно-фуражное снабжение», — по килограмму ячневой или пшенной крупы, по бутылке хлопкового масла.

В оперном театре перед спектаклем и в антрактах без всяких карточек и талонов продавались жаренные черт знает на чем пирожки с луком и знаменитое «суфле» из солодового молока и свекловичного сахара. Оно было липким, сладким и на пару часов давало ощущение булыжной сытости...

Была в Алма-Ате польская военная миссия. Она помещалась в центре города, в обшарпанной двухэтажной гостинице со странным названием «Дом Советов», и занимала несколько лучших номеров.

Когда Станишевский выписался из госпиталя, он был туда приглашен. Там по приказу польского командования ему было присвоено очередное звание поручика, а по представлению советского командования вручен орден Отечественной войны второй степени.

Торжественная часть закончилась скромной пирушкой во славу польского оружия, в память и во здравие всех поляков — участников французской и русской революций. Говорились тосты за польских летчиков и пехотинцев, сражавшихся в Англии и Норвегии, Африке и Франции, за движение Сопротивления в родной Польше и за поляков, вставших в один строй с русскими братьями против общего ненавистного врага — гитлеровцев...

На следующее утро Анджей проснулся в небольшом захламленном гостиничном номере. Рядом с ним спала маленькая миловидная блондинка со скорбными складочками у рта. Он тихо встал, неслышно оделся, пытаясь сообразить, кто эта женщина и как он тут оказался. И только когда увидел ее платье, аккуратно висящее на гвозде, вбитом прямо в дверь, вспомнил. В этом черном, расшитом стеклярусом и фальшивыми бриллиантами вечернем платье прекрасно пела одна эвакуированная артистка ростовской эстрады, которую звали... Вот как ее звали, Анджей и не вспомнил.

Он вышел в гостиничный коридор, притворил за собой дверь, и вдруг ему до боли в сердце, до слабости в ногах захотелось увидеть ту женщину — из медсанбата, хирурга, старшего лейтенанта Васильеву. Ее звали Екатерина. Екатерина Сергеевна. Увидеть ее, упасть перед ней на колени, зарыться лицом в ее руки, целовать их, бормотать нелепые, ласковые слова, заглядывать в глаза снизу вверх...

Он даже задохнулся от неожиданности! Почему? Откуда такое? Ведь ничего не было сказано, ни одного лишнего взгляда... Да и видел он ее всего одни сутки — с того момента, когда очнулся от наркоза, и до отправки в стационар. Ну передала ему записку от того русского паренька, который вытащил его из боя, — так это могла сделать любая... Ну погладила по щеке, когда его на носилках запихивали в медсанбатовский фургон... Так она всех раненых так провожает. Какого черта?! Почему ему вдруг показалось, что он просто не может без нее жить?..

Спустя две недели, преодолев три тысячи восемьсот километров самыми разными способами передвижения, он вернулся на фронт и, еще не появляясь в расположении своей дивизии, разыскал этот русский медсанбат, который не давал ему покоя теперь ни днем ни ночью.

Через старшину — дежурного фельдшера он вызвал старшего лейтенанта Васильеву Екатерину Сергеевну.

— Капитана Васильеву. Она теперь капитан медицинской службы... — мрачно поправил Станишевского огромный пожилой старшина и ушел.

Васильева выскочила на крыльцо в валенках, накинутом на плечи полушубке, кутаясь в обычный бабский пуховый платок. Увидела Станишевского, сразу узнала его и рассмеялась:

— Что, братец кролик, ожил? Быстро тебя на ноги поставили!..

Анджей не принял ее шутливого тона и сразу, с места в карьер, заявил, что любит ее и, кажется, не представляет себе без нее дальнейшей жизни.

Несколько секунд Васильева внимательно разглядывала Станишевского, затем улыбнулась, взяла за болтающиеся «уши» теплой зимней шапки, притянула к себе и поцеловала его в нос:

— Пупсик, я очень рада, что тебе это только «кажется». Это не смертельно. Свежий воздух, нормальное питание, крайняя осторожность в общении с местным дамским населением, — немцы здесь оставили уйму венерических, — и все пройдет! Если же эта маленькая постгоспитальная истерика примет более серьезные формы — приезжай. Я тебя вылечу. Потому что серьезная влюбленность может иметь чисто инфекционные последствия. А я совершенно не собираюсь этим болеть вместе с тобой. Понял?

— Нет, — упрямо сказал Станишевский.

— Тоже ничего страшного, — легко сказала Васильева. — Поймешь. А теперь чеши за мной, у меня есть для тебя маленький сюрприз. Вытри ноги!

И привела его в палату легкораненых, где «по случаю сквозного пулевого ранения левого бедра» самозабвенно лупил костяшками домино его спаситель — Валерка Зайцев...

За пятнадцать месяцев, отделявших их от совместного наступления на районы Польского Поморья, судьба сводила их еще несколько раз. За это время Зайцев успел получить орден Красного Знамени и внеочередное звание старшего лейтенанта за участие в одной очень рискованной вылазке, где его обычная наглость и поразительное везение решили успех дела и оставили его в живых.

Последние шестьдесят дней дивизия полковника Сергеева, где служили Зайцев и Васильева, была просто напросто придана Первой армии Войска Польского и взаимодействовала с польской дивизией генерала Голембовского на одних и тех же участках, в одном и том же направлении. Анджей Станишевский, уже в чине капитана, командовал ротой автоматчиков.

Бои шли тяжелые — мгновенные броски, ночные молниеносные передвижения частей, огромные потери. Поляки и русские буквально валились с ног от изнеможения. Поэтому Станишевский, хотя и знал, что медсанбат Васильевой находится где-то совсем рядом, так и не сумел ее повидать за эти последние два месяца...

Тридцатого марта 1945 года на Рыночной площади маленького польского городка шел торжественный молебен. Службу вел бывший командир минометной роты, ныне капеллан пехотной дивизии Первой армии Войска Польского майор Якуб Бжезиньский, облаченный в одежды католического ксендза.

Перед ним, в строгом строю, с обнаженными головами, стояла дивизия Голембовского вместе со своим сорокалетним генералом и замполитом — подполковником Юзефом Андрушкевичем, двадцати восьми лет от роду.

За спинами польского воинства толпились несколько сотен местных жителей. Из окон домов и с балконов свисали красно-белые польские флаги. По улочкам, прилегающим к площади, на звучный напевный голос военного ксендза стекался народ. Женщины плакали.

В кузове «студебекера» с откинутыми бортами стоял походный алтарь. Чуть впереди, почти у самого края кузовной площадки, перед микрофоном «мощной говорящей установки», которая утром на вокзале заставила немцев сложить оружие, стоял капеллан Куба Бжезиньский и срывающимся от волнения голосом, в котором не было ни малейшего наигрыша, говорил о том, что если всегда за все справедливые свершения обычно люди благодарили Бога, то сегодня Господь Бог сам приносит благодарность своим верующим за долгожданное освобождение и возвращение исконно польских земель своему государству, своему народу... Нет предела Божьей скорби о павших в боях, нет большего желания у Бога, чем желание помочь страждущим и исцелить раненых, нет большего счастья у Всевышнего, когда со своих заоблачных высот он видит поистине братский союз двух народов — России и Польши! Ибо только в таком единении можно прийти к окончательной победе и восстановить мир на земле!

В уважительном молчании стояли несколько смущенные русские, вслушиваясь в голос капеллана, пытались понять, хотя бы по знакомым славянским созвучиям, о чем говорит этот военный священник, у которого из-под католического облачения откровенно выглядывали армейские яловые сапоги.

Из переулка на малом ходу, негромко урча двигателем, на площадь выкатилось самоходное орудие СУ-76. На пушке у него висел огромный венок из елового лапника, а по борту было написано большими белыми буквами: «Иван Лагутин». По всей вероятности, самоходка хотела пересечь плошадь и двигаться дальше по каким-то своим самоходным делам. Но от группы советских солдат и офицеров неторопливо отделился огромный толстый пожилой медсанбатовский старшина Степан Невинный и пошел навстречу бронированному чудовищу.

Люк механика-водителя был открыт. Оттуда выглядывала любопытная измазанная мальчишечья физиономия в шлемофоне.

Невинный подошел вплотную и уперся в броню своими лапищами. Механик-водитель испуганно затормозил. Старшина показал ему кулак величиной со средний арбуз и скрестил руки над головой: дескать, глуши двигатель. Водитель немедленно выключил двигатель, и уже ничего не могло помешать торжественному богослужению.

Невинный презрительно оглядел экипаж, рассевшийся на башне, и покрутил пальцем у виска.

— Остолопы нахальные, — негромко сказал он. — Разъездились.

Но в это время молебен закончился, послышались отрывистые команды на польском языке, и воинство стало натягивать на головы шапки-ушанки, конфедератки, пилотки.

Строй сломался, поляки сразу же смешались с россиянами, где-то уже пошли фляжки по кругу, кто-то из запасливых «стариков» польской дивизии волок через площадь отощавшую покорную корову, на шее у которой висел карабин ее нового неожиданного хозяина...

Опасливо поглядывая на огромного Невинного, механик-водитель самоходки завел двигатель и осторожно стал пробираться сквозь толпу, время от времени оскальзываясь траками своих гусениц о каменную брусчатку старой Рыночной площади, выложенную лет четыреста тому назад...

Якуб Бжезиньский подобрал свои священные одежды и спрыгнул со «студебекера». Его сразу же окружили несколько польских офицеров, среди которых был и Анджей Станишевский. Он помог Бжезиньскому снять католическую рясу, под которой у него оказался нормальный военный мундир с майорскими погонами, крестом, медалями и советским орденом Красной Звезды. Только на воротнике, где обычно прикрепляются эмблемы рода войск, у капеллана были маленькие католические крестики.

— Спасибо, Куба, — тихо сказал Станишевский. — У меня в горле прямо комок стоял...

Капеллан поднял на Станишевского растерянные влажные глаза.

— Знаешь... — сказал он и откашлялся. — Я когда все вот это увидел... — Он показал на балконы домов с флагами и людьми, обвел глазами забитую народом площадь. — Я когда вот это все увидел, я сам чуть не расклеился, — повторил Бжезиньский.

Голос у него перехватило, он снова откашлялся и сипло спросил:

— Закурить есть?

Станишевский достал сигареты. Руки капеллана тряслись от волнения, он никак не мог вытащить сигарету из пачки и виновато улыбался.

В это время через площадь из какого-то переулка вылетел «додж» — три четверти с красным крестом на борту. В нем рядом с шофером сидела Екатерина Сергеевна Васильева — майор медицинской службы, старший хирург отдельного санитарного батальона Красной Армии. Сзади нее сидели две молоденькие сестрички с тюками только что полученного перевязочного материала.

Васильева внимательно вглядывалась в толпу, кого-то искала. И вдруг увидела пожилого старшину Степана Невинного.

Старшина стоял в окружении нескольких солдат и штатских и внимательно слушал старенького, аккуратно одетого поляка, который рассказывал, наверное, что-то печальное, потому что у всех стоящих вокруг были грустные лица. А неподалеку от них маленький бродячий оркестрик настраивал свои немудрящие инструменты.

— Невинный! — крикнула Васильева и повернулась к шоферу: — Тормози! Невинный, черт бы тебя побрал! Иди сюда!..

Старшина мгновенно пожал руку польскому старичку и побежал к «доджу».

— Где ты шляешься?! Тебя с собаками не сыщешь!

— Ох, Екатерина Сергеевна... Товарищ майор!.. Здесь такое было, — с ласковым восхищением проговорил Невинный. — Товарищ майор Бжезиньский... Помните, командир минометчиков? В начале сорок четвертого у нас лежал... Так он у них теперь — «батюшка»! И все — честь по чести! Так службу вел, ну просто...

— Тебе-то что? Ты что, верующий, что ли?!

— Да ведь как сказать... Когда за две войны тебя не зацепит ни разу, поневоле во что-нибудь поверишь, — улыбнулся Невинный.

— Садись в машину немедленно! Нам еще хозяйство разворачивать на новом месте... И так времени нет ни черта, а ты здесь лясы точишь с местным населением!

Старшина неловко полез в низенький кузов «доджа», а на звук голоса майора Васильевой уже продирался сквозь толпу капитан Анджей Станишевский и отчаянно кричал:

— Екатерина Сергеевна! Катя!..

В какую-то секунду Васильевой показалось, что кто-то зовет ее по имени, она удивленно вгляделась в толпу, никого знакомых не увидела и рявкнула на водителя:

— Чего варежку раскрыл? Давай двигай!

— Ой, товарищ майор, вы какая-то нервная сегодня, — с привычной фамильярностью личного шофера сказал младший сержант и искоса подмигнул сидевшей за его спиной сестричке.

Медсанбатовский «додж» уже заворачивал в боковую уличку, а вслед ему сквозь шум, песни и разноголосицу ожившей площади несся крик капитана Станишевского:

— Катя Васильева! Катя!..

Но маленький штатский оркестрик — гитара, барабан, аккордеон, труба и кларнет — во всю уличную мочь грянул знаменитое танго «Милонга», и голос Станишевского потонул в общем гаме...

И на все это внимательно смотрел обросший молодой человек в крестьянской тужурке, сшитой из грубого шинельного солдатского сукна, в разбитых сапогах и старенькой вязаной шапочке. Он держал облезлый велосипед, улыбался, когда его хлопали по плечу, отрицательно покачивал головой, когда ему предлагали сплясать или выпить. Он был так похож на всех остальных, что отличить его от любого местного жителя было совершенно невозможно. Однако если бы с ним заговорили, а он ответил, то поляки мгновенно бы в его речи заметили иностранный акцент. И это тоже, пожалуй, никого бы не удивило и не насторожило. Ибо сегодня он мог бы назваться кем угодно — лужицким сербом, которые уже лет триста населяли районы Одры и Шпрее, да так и сохранили присущий только им акцент в немецком и польском языках, чехом, югославом, пригнанными сюда на работы еще несколько лет тому назад...

Пару раз парень задумчиво оглянулся на окна второго этажа небольшого дома, где у подъезда стояли польские и советские автоматчики и несколько легковых машин — «эмки», «виллисы», «хорх» и даже один старенький «газик», на котором прикатил взвод охраны.

Почти половину фасада дома занимала обшарпанная золоченая вывеска: «Ресторан и кабаре „Цум гольденен адлер“», что в переводе должно было означать: «Под золотым орлом». На витринном стекле первого этажа было начертано трогательное признание: «Каффе унд бир — дас лоб их мир» — «Кофе и пиво — вот что мне любо».

За окнами этого кабаре шло летучее совещание командного состава польских и советских подразделений, освободивших этот городок три часа тому назад.

Расположение помещений было классическим для заведений подобного типа: первый этаж — ресторанчик с небольшим танцевальным пятачком у маленькой эстрады. Там же — небольшая закулисная часть, кухня, подсобные помещения для посуды, провизии и второй, «черный» выход в небольшой дворик, имеющий, в свою очередь, прямое сообщение с одним из переулков, прилегающих к площади.

На втором этаже размещался небольшой игорный зал с одним большим столом для рулетки и несколькими столиками для игры в кости и карты. К игорному же зальчику примыкали хозяйские апартаменты.

Сейчас нижний, ресторанный зал был разгромлен, и поэтому совещание происходило на втором этаже, в сохранившемся игорном зале. Старшие офицеры польских и советских войск стояли вокруг большого стола с рулеткой и слушали сообщение командира польской дивизии генерала Януша Голембовского. На польских мундирах смешались советские и польские ордена, на русских кителях и гимнастерках — польские и советские награды. Полтора года (а чего стоил каждый день!) они воевали вместе. Между ними уже давно не было никаких «межсоюзнических» дипломатических отношений, никто не стеснял себя в выборе выражений, когда дело не двигалось с места или шло наперекосяк.

На столе, рядом с рулеткой, стояло несколько полевых телефонов. Провода тянулись в окно. Молодой красивый парень — замполит польской дивизии подполковник Юзеф Андрушкевич — крутнул рулетку. Шарик побежал по кругу.

Генерал на полуслове прервал свое сообщение, грозно посмотрел на своего замполита и раздраженно спросил у начальника штаба советской дивизии:

— Куда вы нас запихнули? Что это такое?!

— Бывший ресторан, — спокойно ответил начальник штаба.

— Что, другого места не было? — разозлился полковник Сергеев.

Начальник штаба обиделся, промолчал. Во внезапно наступившей тишине слышно было, как бежал по кругу в рулетке шарик. Но так как в любой армии вопрос командира не может остаться без ответа, польский начальник разведки решил принять удар на себя.

— Штаб к вечеру будет перенесен в замок. Его сейчас разминируют, — доложил он.

— Чтобы через три часа было все в порядке! — приказал генерал и невольно проследил глазами за останавливающимся шариком. Теряя инерцию, шарик медленно перевалил через несколько номеров и замер в лунке, обозначенной цифрой \"О\".

— Зеро! Фантастическое везение!.. — восхищенно воскликнул подполковник Андрушкевич.

— Юзек! — взъярился генерал. — Чтоб тебя!.. Прекрати немедленно!

— Виноват.

— Итак! — сказал Голембовский. — Получен приказ остановить фронт на семьдесят два часа. Дать максимальный отдых всем подразделениям. Накопить силы перед решающим наступлением. Произвести переформировку там, где есть особенно большие потери личного состава. Принять пополнение. Перебросить танки вперед на исходные позиции для начала наступления. На время отдыха частей выставить боевое охранение. Обеспечить полное спокойствие этого участка... Из лагеря военнопленных освободить служащих союзных армий и немедленно связаться с их командованием. Особое внимание обратить на прием пополнения, идут двадцать шестой и двадцать седьмой годы рождения — восемнадцатилетние парнишки. Распихать их по второму и третьему подразделениям. Сберечь их любой ценой. Что сейчас самое главное? Что нужно сделать без проволочки? Вода! Свет! Пекарня!.. Начальник тыла, слышишь?

— Так точно, товарищ генерал.

— Что с медслужбой? — спросил Сергеев.

— Медсанбат уже разворачивается. Только... — неуверенно ответил советский начмед и замялся.

— В чем дело? — резко спросил полковник Сергеев.

— Там у нас десятка полтора раненых немцев оказалось...

— Ну и что? — удивился генерал Голембовский.

— Я вот думаю, что с ними делать...

— Вы их сначала вылечите, а потом мы придумаем, что с ними делать, — жестко сказал полковник Сергеев. — Ваша обязанность — лечить раненых.

— Слушаюсь.

— Да! — вспомнил генерал. — И связь! Постоянная связь с командующим Первой армией Войска Польского и штабом Белорусского фронта. Начальник связи! Понятно?

— Так точно!

— Шкуру спущу, если связь будет прервана хоть на полчаса, — пообещал генерал.

Начальник связи улыбнулся.

— Я тебе поулыбаюсь, — без тени юмора сказал генерал. — Замполит! Тебе слово. Давай, Юзек. Что там у тебя?

— Политотдел армии просит немедленно организовать временную администрацию на возвращенных Польше землях. Ожидается большой приток переселенцев из-за Буга... Все это должно в конечном итоге лечь на плечи военных комендантов городов и гарнизонов.

— У вас есть кандидатура на пост коменданта города? — спросил его полковник Сергеев.

— Так точно, — ответил Андрушкевич. — Капитан Станишевский.

— Товарищ полковник, это тот Станишевский, который сегодня руководил захватом немецкого эшелона, — подсказал Сергееву начальник разведки.

Генерал Голембовский повернулся к адъютанту:

— Вызвать немедленно. Давайте его сюда!

Адъютант рванулся к двери, а генерал сказал Сергееву:

— Он у меня еще под Рязанью на формировке был. Хороший парень...

— Да знаю я Станишевского...

— И вы, Петр Семенович, давайте своего... Пусть они вместе и управляют.

— Хорошо, мы подумаем, — ответил Сергеев генералу. — Чем порадует начальник разведки?

— По нашей линии радостей немного. Не исключены отдельные хорошо вооруженные группировки противника, застрявшие в наших тылах. Корпус войсковой безопасности Первой армии Войска Польского выделил нам два спецбатальона для контроля дорог. Именно эти три дня, когда наши войска станут на отдых, могут быть использованы противником для попыток прорыва. Это обязывает нас быть бдительными, как никогда... — с пафосом сказал начальник разведки.

В ту же секунду над головами у всех, на чердаке, что-то громыхнуло, треснуло, покатилось со звоном, и в мгновенно наступившей тишине сверху явственно послышались чьи-то крадущиеся шаги.

Все испуганно посмотрели на потолок. Начальник разведки выхватил пистолет из кобуры и принял на себя командование:

— Всем отойти от окон. Встать у той стены!

— Ты только сам не трусь, — спокойно сказал Голембовский, но к стене отошел. — Возьми пару автоматчиков и проверь чердак. Кто там шляется?..

Начальник разведки рванулся к дверям, уже на лестнице раздался его резкий окрик, и сразу же по деревянным ступеням загрохотало несколько пар сапог. Почти одновременно с этим наверху послышалась какая то возня, чей-то сдавленный крик, ругань и снова топот сапог по лестнице.

Но если вверх по лестнице сапоги грохотали в тревожной спешке, то вниз они спускались с неторопливым, размеренным топотом. Уже по одному только лестничному скрипу под тяжелыми солдатскими сапогами можно было понять, что задание выполнено и враг обезврежен.

Дверь распахнулась, и на пороге игорного зала появился слегка растерянный начальник разведки польской дивизии. Через все лицо у него шла багровая царапина. За ним два дюжих автоматчика ввели какое-то дикое, нелепое существо: длинная немецкая офицерская шинель до пят, по уши напяленная на голову вывернутая солдатская пилотка, лицо замотано шарфом...

— Эт-то еще что за чучело?! — рявкнул Голембовский и побагровел от злости.

— Абориген этого заведения, — упавшим голосом доложил начальник разведки.

«Абориген» вдруг рванулся, резко выдернул рукав из могучей лапы польского автоматчика, длинная немецкая офицерская шинель распахнулась, и все увидели тоненькие ножки в черных перекрученных чулочках на цветных подвязках, коротенькую несвежую шелковую комбинацию и стоптанные туфли на высоких каблуках.

Существо сдернуло с головы солдатскую пилотку, и по плечам, по воротнику немецкой офицерской шинели рассыпались прекрасные длинные девичьи волосы. Физиономия у «аборигена» была грязная, опухшая от сна и шнапса, но веселая и симпатичная. Девчонке было лет восемнадцать.

Она внимательно оглядела польских и советских офицеров и удивленно присвистнула. Потом чихнула, рассмеялась и сказала на плохом немецком языке:

— Ох, черт подери!.. Кажется, я проспала что-то очень важное! У кого-нибудь найдется закурить?

Все ошеломленно молчали. Андрушкевич первым пришел в себя и спросил ее по-немецки:

— Ты кто?

— А ты что, не видишь?

— Вижу, — улыбнулся замполит.

— Господи! У вас у всех одно на уме, — со вздохом проговорила девица и гордо запахнула шинель. — К тому, о чем ты подумал, я не имею никакого отношения. В этом кабаре я всего лишь танцевала.

— Юзек, прекрати забавляться и гони ее отсюда к чертовой матери! — по-польски приказал генерал.

— Юзек! Генералов надо слушаться, — по-польски произнесла девица. — Но прежде чем меня выгнать, хорошо бы меня накормить.

Начальник штаба советской дивизии тронул за рукав Андрушкевича и по-русски попросил его:

— Спросите, пожалуйста, откуда она, как ее зовут и что она делала там, наверху...

Тут же, не дав Андрушкевичу открыть рот, девица поведала на чудовищном русском языке, что зовут ее Элиза, но можно и просто — Лиза, что она чешка из Градец-Кралове, а там... Она показала пальцем на потолок. Там она всего лишь спала. И тут же поинтересовалась, хорошо ли она говорит по-русски.

— Просто замечательно... — процедил сквозь зубы полковник Сергеев и вопросительно посмотрел на генерала.

В полной растерянности Голембовский пожал плечами и тупо вонзил взгляд в расцарапанную физиономию несчастного начальника разведки дивизии.

Но в это время в проеме двери показался запыхавшийся Анджей Станишевский и доложил:

— Товарищ генерал! Капитан Станишевский по вашему приказанию прибыл!

Лиза тут же обернулась на голос Станишевского, увидела Анджея и восхищенно всплеснула руками, отчего ее длинная шинель снова распахнулась. Не отрывая глаз от Станишевского, Лиза в восторге сказала по-чешски:

— Боже мой! Какие потрясающие мальчики воюют с этой стороны!

Ничего не понимая, Станишевский уставился на полуголую Лизу.

Этого Голембовский уже не мог выдержать. Нервы у него сдали, и он закричал так, словно поднимал свою дивизию в решающую атаку:

— Накормить и выгнать немедленно!!!

Через оптический прицел было хорошо видно, как от города к большому немецкому фольварку по проселочной дороге катил велосипедист. Человек, неотрывно следящий за велосипедистом через окуляр прицела, был почти спокоен. Однако помимо его воли дыхание у него вдруг стало неглубоким, частым, и от попытки остановить его тело человека затрясла мелкая и противная дрожь. Но это продолжалось всего каких-нибудь секунд тридцать — сорок. Вот уже стали различимы детали одежды велосипедиста — вязаная шапочка на голове, крестьянская куртка из грубого шинельного сукна, грязные короткие сапоги. Вот в прицеле стало узнаваемым его лицо — обросшее, залитое потом, напряженное. Глаза настороженны, стараются не смотреть на приближающийся фольварк...

Когда же взмокшая, измученная физиономия парня в вязаной шапочке, который только недавно болтался во время молебна на Рыночной площади, целиком заполнила весь оптический прицел, у человека, державшего карабин в руках, выровнялось дыхание. Он поставил затвор на предохранитель и облегченно произнес по немецки:

— Слава Богу! Я думал, он уже никогда не вернется.

В огромном подвале фольварка с низкого деревянного потолка свисали десятки копченых окороков. По стенам стояли аккуратные стеллажи с несметным количеством банок варенья, солений и прочими домашними заготовками хорошо налаженного богатого загородного дома.

На старом продавленном кожаном диване, внесенном в подвал, наверное, несколько лет тому назад, сейчас лежал пятидесятилетний командир специальной моторизованной дивизии СС Второй немецкой армии генерал Отто фон Мальдер.

С позавчерашнего дня у фон Мальдера не было никакой дивизии. Со вчерашнего дня не существовала на земле и вся Вторая армия. Последний сумасшедший бросок русских и поляков начисто ликвидировал мощную, казавшуюся незыблемой восточно-померанскую группировку немцев. Не помогли части, переброшенные на помощь Второй армии из Курляндии; куда-то исчезло подкрепление, которого так ждали из разных районов Германии, — личные резервы ставки...

Обе ноги фон Мальдера были искромсаны, — его бронированный «хорх» уходил от русских по своему минному коридору и подорвался, не пройдя и двухсот метров. Левую ступню фон Мальдеру срезало как бритвой. Вторая нога была буквально нафарширована осколками. Он потерял много крови. Перевязки делались неопытными руками, причиняли массу страданий и, кажется, привели к сепсису.

Вместе с фон Мальдером в окружение попали пятьдесят три офицера его дивизии. Назвать это «окружением» было бы большой натяжкой. Скованная неподвижным, тяжело раненным генералом, потеряв какие-либо средства передвижения, группа просто-напросто не смогла вовремя выскочить за линию фронта и оказалась в тылу у поляков и русских. Она укрылась в доме одной состоятельной немецкой семьи, не успевшей (или не захотевшей) эвакуироваться. Глава дома — старый вояка Первой мировой войны — счел за честь принять под свою крышу фон Мальдера и всю его группу.

Среди пятидесяти трех офицеров дивизии были два сотрудника армейской спецслужбы. Однако в создавшейся ситуации командование группой принял на себя очень близкий фон Мальдеру человек — гауптман Герберт Квидде. Белокурый, с красивым, тонким, почти женским лицом, Герберт происходил из старопрусской образованной семьи и был беззаветно предан генералу. Когда-то, лет шесть тому назад, когда фон Мальдер еще служил во Франции, неподалеку от Парижа, в Фонтенбло, в штабе главного командования сухопутных сил германской оккупационной армии, он заприметил в одном из отделов юного Герберта Квидде и предложил ему стать у него адъютантом. Квидде с восторгом согласился. С тех пор они не расставались.

— Нужно уходить в лес и ждать любой возможности прорыва. Уже сегодня к вечеру они начнут обшаривать все окрестные фольварки в поисках провианта и обязательно наткнутся на нас, — почтительно и твердо говорил обросший молодой парень в вязаной шапочке и куртке из грубого шинельного сукна — один из двоих сотрудников дивизионной спецслужбы.

— Спасибо, лейтенант... — с трудом проговорил генерал.

Он тяжело и прерывисто дышал. У него была высокая температура. Мундир расстегнут, мокрая рубашка голландского полотна прилипла к телу. Малейшее движение причиняло нестерпимую боль.

Вокруг него стояли человек тридцать офицеров — издерганных и измученных страхом людей. Остальные охраняли фольварк снаружи. У постели генерала сидел ласковый, спокойный и чисто выбритый Герберт Квидде. Он вытирал лицо генерала, мокрое от изнурительных болей, успокаивающе гладил ему руку и время от времени подносил ко рту фон Мальдера кружку с водой.

Лейтенант в вязаной шапочке снял грубую крестьянскую куртку. На спине у него оказался короткий «шмайсер». На брючном ремне висели две осколочные фанаты. Из кармана торчал «парабеллум».

— Герберт... — хрипло сказал генерал. — В этом городишке была вилла генерала фон Бризена, моего старого товарища. Он уже давно ушел в отставку и жил здесь почти безвыездно...

— Надеюсь, он успел эвакуироваться, — заметил Квидде и погладил руку генерала.

— Я тоже надеюсь... Но почему-то мне кажется, что его управляющий, господин Аксман... господин Зигфрид Аксман может быть еще здесь... Не связаться ли с ним? Это очень порядочный человек.

— Хорошо, господин генерал. Мы попытаемся сделать все. Пятьдесят три офицера войск СС — это серьезная ударная сила.

Квидде нежно склонился к генералу и негромко, но так, чтобы слышали все стоящие вокруг, сказал:

— Они получили три дня на отдых. Отдых расслабляет, успокаивает... Именно в эти три дня мы должны прорваться к своим.

— Да, да, мой мальчик... Конечно, конечно... Ты прав, — устало согласился генерал и прикрыл глаза.

И почему-то вспомнил Италию... Он влюбился в эту страну, в этот благословенный и солнечный край, в еще гимназические времена. Он зачитывался книгами Якоба Буркхардта, искусствоведческими статьями Зигфрида Лилиенталя, писавшего тогда под псевдонимом «Фриц Шталь». Сколько удивительного открыли ему «История папства» Ранке и «Путешествия по Италии» Гёте! И как это ему чертовски помогло, когда он впервые попал в Италию... И в то же время он увидел современный фашистский Рим, поставивший себе непосильную задачу — восстановить былую империю. Ему довелось наблюдать парады и митинги фашистов в Риме, Флоренции... Тогда, в его первый приезд в Италию — в 1927 году, он склонен был видеть в них лишь проявления известного пристрастия южан к театральным эффектам. Ему припомнилось, что в Сицилии его особенно раздражал безвкусный памятник Конрадину — последнему королю Сицилии из немецкой династии Гогенштауфенов. А гробница германского императора Фридриха Второго в Палермском соборе напоминала о трагической попытке сделать Сицилию центром могучей германо-итальянской империи...

... Сейчас, лежа на старом продавленном диване в холодном и полутемном подвале фольварка, добротно воздвигнутого на старопольской земле, он, Отто фон Мальдер, бывший командир бывшей моторизованной дивизии СС бывшей Второй немецкой армии, подумал о том, что и тоскливый памятник Конрадину в Сицилии и гробница Фридриха в Палермо — это символы краха Великой Германии, начавшегося несколько веков тому назад. Полный распад завершится, наверное, недель через семь-восемь.

— Господин генерал, — сказал лейтенант в вязаной шапочке, — я хотел бы добавить: они ждут приема пополнения.

— Пополнение пришло! К нам пришло пополнение!

— Где пополнение-то?

— А вона!.. В воротах стоит, войти пугается. Эй, зайчик, не бойся, мы бабешки добрые!..

Крепкие молоденькие девахи в белых халатах и косынках — санитарки и сестры медсанбата, побросав работу, высунулись в открытые окна второго этажа.

В проеме сорванных с петель ворот стоял юный солдатик в необмятой новенькой форме. Тонкая шея выглядывала из большого воротника гимнастерки, словно пестик из ступки. Из-за широких голенищ новых кирзовых сапог высовывались концы неумело намотанных портянок. Командировочное предписание, продовольственный и вещевой аттестат, то есть все документы, необходимые «для прохождения дальнейшей службы», он держал в левой руке. Правая рука готова была козырять кому угодно по любому поводу.

Во дворе бывшей двухэтажной городской больнички стучал бензиновый движок с генератором — давал ток в одну из комнат. Оттуда час тому назад выбросили все барахло, вымыли пол карболкой, повесили большую лампу над жесткой каталкой и наспех сотворили помещение для срочных, неотложных операций.

По коридорам таскали койки, медицинское оборудование, переносили раненых, мыли окна. Медсанбат привычно осваивал новое местожительство.

У добротного каменного каретника с крепким навесом — несколько санбатовских автомобилей. Вместе с автомобилями под навесом стояла уже и бричка с деревянной бочкой для воды, а рядом с бричкой — меланхолично жующая коняга неопределенной масти. Под открытым капотом «доджа» возился шофер Васильевой — Мишка, одетый в гестаповский мундир вместо спецовки. Мишка был несусветно грязен, и из-под капота «доджа» время от времени доносился его недоуменный матерок. Что-то у него там не ладилось. А может быть, Мишка еще не совсем постиг американскую технику. Неподалеку от него строчил на ножной швейной машинке пожилой санитар в очках. Ставил заплаты на простыни и наволочки. Легкораненые помогали санбатовским таскать разное барахло и необходимое оборудование.

Все были заняты, и обратиться новобранцу было не к кому. А на окна второго этажа, откуда его откровенно разглядывали девчонки в белых халатах, он просто боялся поднять глаза.

— Худенький-то какой, Господи... — слышалось оттуда.