Грэм Грин
Человек внутри
Предисловие автора
«Человек внутри» — первый мой роман, увидевший свет. До него я написал уже два романа и очень благодарен издательству Хайман, вернувшему мне обе рукописи. Я начал этот роман в 1926 году, когда мне не было еще и двадцати двух, а в 1929-м он вышел в свет и стал пользоваться необъяснимым успехом, так что теперь ему столько же лет, сколько было его автору. На днях я попытался подправить его для этого издания, но, когда мой печальный и безнадежный труд был закончен, оказалось, что история по-прежнему возмутительно романтична, стиль вторичен, а убрал я единственное достоинство своего романа — его молодость. Так что при переиздании я намеренно не изменил ни единой запятой. Зачем же тогда переиздавать? Я не могу придумать никакого оправдания, но, может быть, автору позволителен один сентиментальный жест по отношению к его собственному прошлому, времени честолюбивых стремлений и надежд?
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Он взобрался на вершину холма с последними лучами солнца и готов был заплакать от радости, увидев внизу лес. Ему до смерти хотелось броситься на короткую щетинистую траву и вглядываться в его глубокую покойную тень, которую он едва надеялся увидеть. Только так он мог унять колотье в боку, которое росло с каждым новым толчком, пока он, спотыкаясь, спускался с холма.
Он спустился пониже, и холодный ветер с моря, с которым он боролся последние полчаса, сменился теплым дуновением. Лес казался дверью, хлопающей на огромных петлях, его силуэт приближался, и трава под ногами из желтой становилась зеленой, затем пурпурной и, наконец, темно-серой. Наступила ночь.
Вдруг в дюжине ярдов перед собой он увидел изгородь. Несмотря на усталость, он уловил запах мокрых после дождя листьев прошлогодней ежевики. На миг запах подарил ему блаженство, но затем от него осталась лишь тоска по времени, когда он сможет здесь отдохнуть. Чем ближе он подбирался к изгороди, тем выше становилась трава, а немного погодя на ноги стала налипать мокрая земля и он понял, что стоит на тропе. Он определил это скорее ногами, чем головой. Он брел то по самой грязи посреди дороги, то по траве справа, то с другой стороны, прижимаясь к живой изгороди. В его голове смешались запахи и звуки: далекий шум моря, памятное шуршание гальки, запах мокрых листьев и земли под ногами, соленый ветер, который остался позади на вершине холма, голоса, воображаемые шаги. Все это перемежалось, как обрывки головоломки, и он уже наполовину забыл о них от усталости и страха.
Страх, засевший у него в мозгу, подсказывал ему, что дороги опасны. Он прошептал это вслух: «Опасны, опасны», а затем, решив, что голос, должно быть, принадлежит кому-то другому, идущему за ним по тропе, в панике стал пробираться сквозь живую изгородь. Ветки ежевики загораживали ему путь, старались ласками удержать его, застенчиво и нежно цеплялись шипами за одежду, как пальцы проститутки в переполненном баре. Он не обращал внимания и стремительно продвигался вперед. Пальцы рассердились и разодрали ему лицо короткими, острыми ногтями. «Да кто ты такой? Кто ты вообще такой? Хорош, нечего сказать». Он слышал голос, резкий и бранчливый. У нее было хорошенькое личико и белая кожа. «В следующий раз», — сказал он, он торопился. Ему нужно было бежать из города. Последние ветки обломились, и ночь под деревьями стала еще черней. Внезапно с полдюжины звезд проглянуло сквозь лиственный узор. Он наткнулся на дерево и на минуту прислонился к нему, давая ногам отдохнуть. Освободившись частично от тяжести тела, они, казалось, заболели еще сильней. Он попытался собраться с мыслями и точно вспомнить, где он находится — больше не в Шорхэме, а в лесу. За ним погоня? Он прислушивался, жадно впитывая тишину, и был вознагражден. А была ли вообще погоня? Он видел Карлиона в баре Сассекс-Пэд, но только в зеркале за спиной проститутки. Карлион стоял к нему боком и заказывал выпивку. Если только Карлион не видел, как он уходил, то он в безопасности. Какой же он дурак, что удрал так внезапно. Надо было выйти спокойно, прихватив с собой девчонку. Дурак, дурак, дурак, дурак… слово застряло у него в мозгу и повторялось механически и сонно. Он закрыл глаза, затем вздрогнул и открыл их, услышав, как у него под ногой хрустнула ветка. Спал бы сейчас в удобной постели, которая казалась бы еще удобнее от того, что было с кем ее делить. Она была миленькая, с хорошей кожей. Он не предполагал, что заснет. Через пару минут он проснулся от холода. Ему снилось, что он снова в баре, смотрит в зеркало на Карлиона и во сне лицо того начинает поворачиваться. Но был ли это только сон? Он не мог оставаться на месте и снова побежал, спотыкаясь о корни деревьев.
О, как он устал, устал, устал. Кисть, расцарапанная о шипы изгороди, болела и казалась липкой и слабой. Если бы Карлион внезапно появился сейчас перед ним, он бросился бы на колени и зарыдал. Карлион ничего не сделает. Карлион — джентльмен, как и он сам. Всегда можно положиться на его чувство юмора. «Привет, Карлион, старина, сто лет тебя не видел. Ты слышал, Карлион, приятель? Карлион, Карлион, Карлион». «И будет плач и скрежет зубовный». «Как смеешь ты учить этому моего мальчика?» — и бил ее. Отец всегда называл его «мой мальчик», как будто не мать в муках рожала его. Чертов старый лицемер. «Господи, дай мне силы». Он не хотел живого щенка, за которым надо было присматривать. «Я что, теряю сознание?» — спрашивал он себя. Что здесь делает лес? Почему лес? Ганцель и Гретель. Скоро должен показаться дом, а в нем злая волшебница, и дом будет из сахара. «Как хочется есть», — сказал он вслух. «Я не могу ждать Гретель». Но в глубине души он прекрасно знал, что не было никакой Гретель. Как-то весной он поцеловал Гретель под остролистом, на пустыре. По едва освещенному небу беспечно сновали пухлые облака. А потом снова и снова он поднимался по узким лестницам в маленькие комнаты с неубранными постелями и спускался неудовлетворенный, потому что никогда не находил там Гретель. Как все странно. А теперь этот лес… Он увидел слабый огонек впереди, казалось, на краю земли, и побежал, помня, что где-то позади в темноте может быть Карлион.
Ему нужно было идти вперед, вперед, вперед. Его ноги спотыкались, спотыкались, и каждый раз боль пронзала руку от разорванной кисти до плеча, но огонек не приближался. Он дразняще сиял впереди, очень маленький, яркий и безмерно знакомый. Будто мир взмыл ввысь, как корабль в бурю, и звезда стала вровень с лампой. Но свет, как звезда, был далек и недосягаем.
Он подошел к нему почти вплотную, прежде чем понял, что тот горит не где-то вдалеке, а здесь и просто очень мал.
Внезапно меж деревьев показалась серая выпуклая кладка дома. Тому, кто поднимет голову, чтобы посмотреть на это полуразрушенное строение, могло показаться, что коттедж выпростал свои неровные, бугристые плечи из земли. Коттедж был одноэтажный. На лес выходило окно из толстого, слегка подкрашенного стекла, как в бутылках из-под ликера. Возникало впечатление, что камни, из которых был сложен коттедж, слишком поспешно свалили в бесформенную груду, которая теперь от старости расползалась в разные стороны. А грубо сработанный нарост с одной стороны мог быть чем угодно: от примитивной уборной до свинарника или даже небольшой конюшни.
Он стоял и смотрел, слегка пошатываясь. Скоро он подойдет и постучит, но сейчас, несмотря на усталость и боль в израненной кисти, он занялся любимым делом: начал проигрывать свои собственные действия. «Из ночи, — сказал он и повторил понравившуюся фразу: — из ночи». «Гонимый, — и прибавил: — убийцами», но заменил это на «теми, кто страшнее смерти». Он представил себе, как он стучится в дверь. Он увидел, как она открывается и на пороге появляется пожилая женщина с бледным лицом, с лицом святой. Она пустит его в дом и укроет его. Она будет ему как мать, перевяжет его кисть, даст ему есть и пить, и после того, как он выспится, он расскажет ей все. «За мной гонятся, — скажет он, — гонятся те, кто страшнее смерти».
От собственного повторения слов «страшнее смерти» ему снова стало не по себе. В образе, который стоял за ними, было мало утешительного. Он снова оглянулся и посмотрел в сумрак, из которого пришел, почти что ожидая увидеть там лицо Карлиона, сияющее, как светящаяся изнутри репа. Затем он подошел поближе к дому. Почувствовав под своей ладонью тепло грубых камней, он успокоился. По крайней мере, за спиной было что-то основательное.
Он обернулся в сторону леса и долго смотрел, пытаясь выхватить детали, разглядеть отчетливо каждый ствол. Но то ли его глаза устали, то ли было слишком темно — лес оставался черной, мрачной и безмерной массой. Он пошел осторожно, на ощупь вдоль стены к окну, встал на цыпочки и попытался заглянуть внутрь. Он смог рассмотреть только тени и пламя свечи, стоявшей на полочке внутри. Он подумал, что одна из теней движется по комнате, но, возможно, это были просто отблески дрожащего пламени. В голове у него немного прояснилось, он вновь был готов обманывать, но вместе с этой готовностью в душу его закралось беспокойство. Он очень осторожно пробирался вдоль стены к двери, прислушиваясь к звукам, доносившимся с одной стороны из дома, а с другой — из леса.
«Вот было бы здорово, — подумал он, и сердце его при этом болезненно заколотилось, — натолкнуться на приют контрабандистов». Ночь, он знал, была самая подходящая для переправки товара, темная и безлунная. Может, лучше идти дальше и обойти это место стороной, подумалось ему, и в тот же миг его пальцы коснулись дерева двери. Ноги его были как из ваты, острая боль от кисти волнами расходилась по всей руке. Приближающийся туман коснулся краем его сознания. Лучше встретить лицом к лицу то, что внутри дома, чем лежать без сил снаружи, в то время как Карлион, может быть, приближается через лес. Образ белоголовой старушки матери полностью изгладился. Он неловко толкнул дверь и, не ожидая, что она с готовностью распахнется, неуклюже свалился на колени у порога.
Он поднял голову. Туман, вновь застлавший ему глаза, сделал все очертания смутными, и тут он услышал голос:
— Ни с места.
Это было сказано спокойно и без тени удивления. Теперь у противоположной стены он увидел женщину, фигура которой слегка колыхалась, как тоненькое, вытянутое вверх пламя свечи. Она была молода, он понял это, искоса посмотрев на нее, бледна, но не напугана. Он оставался на коленях не только потому, что не хотел вставать из-за полного физического изнеможения, но и потому, что она целилась ему прямо в грудь из ружья. Он видел, что курок взведен.
— Послушайте, — сказал он. — Послушайте. — Ему не понравилось, что это прозвучало так глухо. Он чувствовал, что в голосе его должны были сливаться пафос усталости и мольба. — Не бойтесь, — он попытался начать сначала, — у меня нет сил.
— Поднимайтесь, — сказала она. — Дайте-ка на вас посмотреть.
Он, покачиваясь, встал на ноги с чувством глубочайшей обиды. Женщина не должна была так себя вести. Она должна была перепугаться, а она, черт бы ее побрал, и не подумала. Это он боялся и осторожно следил за стволом.
— Ну, что вам нужно? — спросила она.
К его удивлению, в ее голосе не было гнева, а только вполне естественное любопытство. Его раздражало то, что она явно была хозяйкой положения. Его подмывало, несмотря на слабость, припугнуть, проучить ее. Если бы он только мог дотянуться до этого ружья…
— Мне нужно убежище, — сказал он. — За мной гонятся.
— Гонятся? — спросила она. — Ищейки? Вам нельзя здесь оставаться. Вам лучше вернуться туда, откуда вы пришли.
— Но я не могу, — сказал он. — Меня схватят. Послушай. Я не преступал закон. За мной гонится не полиция. — Не спуская глаз с ружья, он шагнул вперед, простирая в мольбе руки так, как это часто делали на сцене.
— Назад, — сказала она. — Вам нельзя здесь оставаться. Поворачивайте на сто восемьдесят градусов и убирайтесь.
— Во имя любви Господней, — сказал он. Это выражение он тоже слышал в театре, но вряд ли девушка могла об этом догадаться. Оно прозвучало искренне, потому что в его голосе были настоящие слезы. Он устал и хотел спать.
— За вами гонятся, — сказала она, как будто разговаривая с очень глупым ребенком. — Вы здесь напрасно теряете время.
— Ну, доберусь я до тебя, — сказал он, неожиданно приходя в бешенство. — Я тебя научу милосердию. Христианка называется. — На глаза его навернулись теплые сентиментальные слезы при воспоминании о маленьких серых церковках, полях пшеницы, ступеньках у стен, медовом звоне далеких колоколов в сумерках, дроздах на снегу. — Я тебе покажу, — повторил он. Ее бледное безмятежное лицо приводило его в бешенство. — Я тебе скажу, что я с тобой сделаю. — С детским раздражением он поливал грязью нечто прекрасное и очень далекое, ненавидел себя и упивался собственной ненавистью. Он обрисовал кратко и натуралистично, что сделает с ней, и порадовался тому, как вспыхнуло ее лицо. Его выходка приблизила туман вплотную к нему. — Пойдешь к товаркам на панель! — кричал он, пытаясь уязвить ее, пока не потерял сознание и не превратился в безвольное, постыдно слабое существо, находящееся в ее власти.
В какой-то миг ему показалось, что она выстрелит. Теперь он был слишком изможден, чтобы бояться, и испытывал только неясное удовлетворение от того, что стол настолько отвратителен, что принудил ее действовать. Затем опасность миновала.
— Говорят вам, уходите. — Это было все, что она сказала. — Не знаю, что вам здесь нужно.
Его слегка пошатывало. Теперь он ее почти не видел. Ее фигура выделялась чуть более светлым пятном на сером фоне.
— Что это там за окном? — вскрикнул он с внезапной горячностью и, как только силуэт шевельнулся, бросился вперед.
Он почувствовал, что схватил ружье и рванул его вверх, пытаясь одновременно дотянуться до курка. Девушка была застигнута врасплох и на какое-то время уступила.
Пока дуло смотрело куда-то в потолок, он нажал на курок. Затвор сработал, но выстрела не было. Девчонка водила его за нос. Ружье не было заряжено.
— Я тебе покажу, — сказал он и попытался отбросить ружье, чтобы легче было с ней справиться, но от этого усилия его правая кисть, казалось, скрючилась и отнялась. Он почувствовал, как его толкнули в лицо, слабость разлилась по всему телу, он оступился и стал падать назад. Он ударился о стол, которого не заметил в комнате, поскольку его взгляд был прикован к опасности впереди. Он вытянул руку, чтобы удержаться, так как ноги его, казалось, были сделаны из бесчисленных суставов и сгибались, где только могли. Что-то упало на пол, щелкнув, как золотой, как надменная гинея, и пламя на миг обожгло ему пальцы.
Боль вернула ему способность соображать, как будто невидимая рука внезапно отдернула занавес. Он оглянулся и натолкнулся на чье-то бородатое лицо, освещенное неровным светом трех свечей.
— Но!.. — вскрикнул он, сам не зная, что хотел сказать дальше. Он с отвращением отпрянул от тела в открытом некрашеном гробу. Никогда прежде он не видел смерти так пугающе близко. Он никогда не видел мать мертвой, потому что отец быстренько сплавил ее в могилу с крестом и букетиком цветов, а сам погиб при отступлении на море и был ненавязчиво выброшен за борт, пока он учился склонять oikia в школе в Девоне. Он испытывал страх, отвращение, тошноту и какой-то стыд. Он отдаленно сознавал всю неблагопристойность этой потасовки у гроба, даже если это и был некрашеный сосновый гроб. Взгляд его блуждал в сгущающихся потемках, освещенных там, где горели свечи, мерцающими точками, пока не нашел бледного лица, которое казалось теперь скорее утомленным, безмятежным.
— Простите, — сказал он, и огни погасли.
2
Над горой свежих овощей, которая грозила вот-вот рухнуть, тараторили две старухи. Они клевали слова, как воробьи крошки. «Была драка, и одного из офицеров убили». — «Их за это повесят. Но трое из них бежали». Овощи начали расти, увеличиваться в объеме — капуста, цветная капуста, морковь, картошка. «Трое бежали, трое бежали», — повторил один из кочанов цветной капусты. Затем вся гора рухнула на землю, и к нему шел Карлион. «Ты слышал?» — сказал он. «Трое бежали. Трое бежали». Он подходил все ближе и ближе, и его тело росло, пока не стало казаться, что он вот-вот лопнет как раздувшийся пузырь. «Ты слышал, Эндрю?» — сказал он. Эндрю почувствовал, что ему в спину целятся из ружья, и обернулся, но там всего-навсего смеялись двое, чьих лиц он не мог рассмотреть. «Старина Эндрю, такого другого поискать. Помнишь, когда…» — «Заткнитесь, заткнитесь! — закричал он. — Он был просто скотиной, говорят вам. Мой отец был скотиной». «Тили-тили-бом», — отец и Карлион водили вокруг него хоровод держась за руки. Круг становился все меньше и меньше, и он чувствовал их дыхание: прохладное, без запаха дыхание Карлиона и дыхание отца, затхлое и прокуренное. Его обхватили за талию, и кто-то выкрикнул: «Трое бежали!» Руки потащили его прочь. «Я не делал этого! — закричал он. — Я не делал этого». Слезы текли у него по щекам. Он отбивался, отбивался от тащущих его рук. Он медленно вплывал в серый рассеянный туман с зубчатыми краями. Зубцы росли у него на глазах и превращались в коробки, старые сундуки, пыльный хлам. Он обнаружил, что лежит на куче мешковины и в комнате затхло пахнет землей. К одной стене прислонилась куча садовых инструментов и поставленный на попа сундук без крышки, полный маленьких сморщенных луковок. Сперва он подумал, что он под крышей собственного сарая. Снаружи должна быть лужайка и высокая сосна, а через минуту он услышит шаркающие шаги садовника. Старик всегда приволакивал левую ногу, так что в его шагах не было регулярного ритма. Их приходилось считать, как уханье совы — раз-два-а-а, раз-два-а-а.
Как случилось, что он лежит под крышей сарая ранним сереньким утром, об этом Эндрю не спрашивал. Он прекрасно знал, как глупо задавать такие вопросы — да и ему почти наверняка было известно, где он лежит. «Я еще немножко попритворяюсь», — подумал он, повернулся и лег лицом к стене, чтобы не замечать ничего необычного в комнате, в сарае, что бы это ни было. Затем он закрыл глаза, потому что стена, к которой он повернулся, была каменная, а должна была быть деревянной. Когда глаза были закрыты, все было хорошо. Он вдыхал покойный теплый запах земли.
Старик, бывало, ворчал на него, жаловался, что он куда-то подевал мотыгу, лопату, вилы. Потом так же неизменно, как ночь сменяет день, он брал крышку от коробки, полную семян, и принимался перетряхивать их туда-сюда — а они шумели, как маленькие быстрые градины — и приговаривал: «Вытрясем-ка пыль».
Эндрю крепче зажмурил глаза, глубже втянул воздух. Он вспомнил, как однажды старик стоял под сосной на краю лужайки. Он задумчиво трогал подбородок, глядя на тонкий темный конус над головой. «Триста лет, — медленно сказал он сам себе. — Триста лет». Эндрю сказал что-то о едва уловимом сладком запахе, разлитом в воздухе. «Это возраст, — сказал старик. — Это возраст». Он говорил с таким убеждением, что Эндрю показалось, будто он сам вот-вот растает в слабом аромате луковичек и сырой вспаханной земли.
«Из сосен делают гробы, — продолжал старик. — Гробы… вот почему там, где нет сосны, иногда пахнет прямо из земли».
Мысль о гробах заставила Эндрю открыть глаза, он снова увидел, как оплывает свеча и бородатое лицо смотрит на него снизу вверх. По чистой случайности он не коснулся рукой этой мертвой щетины. Три года промелькнули незаметно, и от настоящего защемило на сердце. Он вскочил и осмотрелся, долго ли он проспал. Что делала девушка все это время? Надо было быть слабаком, чтобы потерять сознание, и сентиментальным идиотом, чтобы размечтаться о прошлом. Настоящее требовало активных действий, если он хочет спастись, но, вспоминая все обстоятельства прошедших нескольких недель, он с болью в сердце подумал: а есть ли вообще место, где можно спастись от Карлиона? В стене напротив было пыльное, затянутое паутиной окно. Составив две коробки вместе, он смог добраться до него и определить, что может протиснуться в отверстие.
Он боялся разбить стекло из-за шума, который поднимется, и его пальцы осторожно и робко ощупывали задвижку, которая была почти запаяна от многолетней ржавчины. Он начал отковыривать ржавчину ногтями и на какую-то долю дюйма смог сдвинуть задвижку. Слабые звуки, которые он издавал, действовали на нервы, а необходимость соблюдать осторожность делала его невнимательным. Он стоял на цыпочках, частично от возбуждения и нетерпения удрать, частично чтобы удобнее было ковыряться в ужасно неподатливой защелке. С долгим протяжным скрипом она повернулась, и окно открылось, в тот же момент звук поворачивающейся дверной ручки заставил его обернуться. До сих пор он не обращал практически никакого внимания на дверь комнаты, настолько он был уверен, что она заперта, и вот она открылась, и на пороге показалась девушка. Эндрю остро ощутил, как нелепо он выглядит, балансируя на своих коробках. Он медленно и осторожно слез, не спуская с нее глаз.
Она засмеялась, но невесело.
— Что вы там делали? — спросила она.
Он пришел в ярость от того, что она застала его в таком унизительном положении.
— Пытался бежать, — сказал он.
— Бежать! — Она пробовала слово на вкус, как будто это было что-то новое. — Если вы хотите сказать, что собирались уйти, так вот дверь, не так ли?
— Да, и ты с ружьем, — огрызнулся он.
— А, ружье! — Она снова засмеялась, на этот раз не презрительно, а по-настоящему весело. — Я понятия не имею, как его заряжать.
Он подошел к ней на несколько шагов, глядя не столько на нее, сколько на дверной проем за ее спиной, который вел, как он видел, в комнату, где он так унизительно вел себя прошлой ночью. Он был уверен, что она блефует. У нее должно было быть еще что-то помимо гроба и мертвеца в комнате, что придало ей мужества встретить его так спокойно — так вызывающе, как он это для себя определил. Он еще немного продвинулся вперед, чтобы лучше было видно комнату за дверью.
— Ты хочешь сказать, что я могу идти? — спросил он.
— Не смею вас задерживать. — Нотки раздражения боролись в ее голосе с весельем. И наконец веселье победило. — Я же не приглашала вас на вечер.
— Ты слишком много говоришь, — сердито сказал он и слегка покраснел, когда она спросила, не прислушивается ли он к чему-нибудь. Он и правда сосредоточенно вслушивался, и в какой-то момент ему показалось, что скрипнул пол, а затем он услышал мужское дыхание. Но он не был уверен. Предположим, что она выходила ночью и нашла Карлиона…
— Послушай, — вскрикнул он, более не в силах выносить эту неопределенность, — что ты наделала?
— Наделала? — сказала она. — Наделала?
Он с подозрением смотрел на нее, ненавидя эту ее привычку переворачивать слова, как блины, сначала одной стороной, потом другой.
— Кого ты привела, пока я спал? Знаю я, что у вас на уме.
— Вы же мужчина? — сказала она с внезапной горячностью и встретила чисто машинальный плотоядный взгляд и ответ:
— Хочешь убедиться?
Лицо юноши казалось маской, к которой были приделаны тоненькие веревочки. Она дернула за одну — рот открылся и губы слегка скривились с одной стороны. Ей вдруг стало любопытно, за какую веревочку надо дернуть, чтобы изменилось выражение глаз, которые по-прежнему с подозрением смотрели на нее, немного испуганные, никак не соответствующие движению губ. Эндрю и сам знал об этих веревочках, которые делали его речь, рот рабами окружающих. Он всегда с небольшим опозданием пытался вернуть свои слова, не потому, что стыдился их — если бы он говорил стихами, ничего бы не изменилось, — а потому, что они были продиктованы ему кем-то другим. Вот и теперь, с небольшим опозданием осознав это, он попытался прикрыть сказанное новым сердитым замечанием:
— Что ты хотела этим сказать?
— Вы думаете, — сказала она, — мужчина когда-нибудь может знать, что у женщины на уме? Если бы я в это поверила, — прибавила она, — я бы… — Она с удивлением уставилась на него, как будто эти слова произнес он. — Идите, — продолжала она, — вас никто не держит. Почему это я должна хотеть, чтобы вы остались?
Прекрасно, подумал он. Это блеф? У девчонки отличное самообладание. Непохоже, что после того, как он вломился сюда прошлой ночью, она не попыталась с кем-нибудь связаться. А вся окрестность в то время как раз кишмя кишела беглецами и мошенниками. Он не знал наверняка, как они к нему относятся, и не верил, как Карлион, и собственную неуловимость. Однако она сказала, что он может идти, и стояла в ожидании. Что за дьявол эта женщина — заставляет его двигаться. Он больше не хотел бежать и брести наобум по незнакомым окрестностям. Он хотел лежать лицом к стене и дремать. Но она все ждала и ждала, и ему пришлось сойти с места. Он медленно и мягко двинулся к двери, ступая подозрительно, как кот в незнакомом доме.
Подойдя к двери, он распахнул ее как можно шире, чтобы убедиться, что за ней никто не прячется, готовясь наброситься на него со спины. Позади себя он услышал смех и обернулся. Он чувствовал себя усталым и растревоженным, и ему было не до шуток. Волна жалости к себе накатила на него, и он увидел себя — одинокого, без друзей, гонимого жестокими врагами в безразличном мире. «Сочувствие — все, чего я хочу», — сказал он себе. Белоголовые старушки с добрыми, в сеточках морщин глазами склонялись над ним. Большие бедра, теплые груди дразнили его своим отсутствием. Маленькие колющие слезы набежали ему на глаза.
«Я знаю, я — трус и заслуживаю только презрения, — сказал он самому себе, в приступе самоуничижения пытаясь, без особой надежды, занизить себе цену. — Я знаю, что у меня нет ни грамма мужества, так что, если бы Карлион появился сейчас здесь, я бы встал перед ним на колени, но все, чего я хочу, — это немного сочувствия. Я мог бы стать человеком, если бы кто-нибудь проявил ко мне интерес, поверил в меня». Но здесь в нем заговорило его второе «я». Он знал, что представляет собой странное смешение двух характеров: один — сентиментальный, задиристый, настырный ребенок, а другой — строгий критик. «Если бы кто-то поверил в меня…» Но он сам в себя не верил.
Всегда, пока одно его «я» говорило, другое стояло поодаль и удивлялось: «Это я говорю? Неужели я и правда так живу?»
«Легко тебе смеяться», — сказал он горько. «Мне действительно горько, — удивилось второе „я“, — и если я игрою роль, то кто я — марионетка или тот, кто тянет за веревочки?») Но каким оно было фарисеем — это его второе «я»! Никогда само не завладевало речью и не произносило вслух грубых, суровых, откровенных слов, а только стояло, и слушало, и говорило колкости, и задавало вопросы. Так и теперь оно позволило его голосу продолжать искренне или притворно.
— Ты не знаешь, что такое одиночество. — Глядя в лицо, которое все еще улыбалось ему не враждебно, а почти с дружеской насмешкой, он испугался непреднамеренной подлинности собственных слов. Он был действительно одинок. Возможно, его другое «я» оставалось безмолвным не из-за лицемерия, а потому, что ему нечего было сказать. В нем не было ничего, кроме сентиментальности, страха и трусости. Одни недостатки. Как мог кто-нибудь верить в него, если его просто не существовало. Он загнал себя в тупик и был удивлен, когда она ответила:
— Я тоже была одна последние две ночи. Днем еще ничего, а ночью я теперь немного побаиваюсь после его смерти. — Она кивнула головой по направлению комнаты, на пороге которой он остановился.
Он посмотрел в глубь комнаты. Гроб все еще стоял на кухонном столе… Свечи больше не горели, но утомленно поникли в каком-то самоуничижении.
— Муж? — спросил он.
Она отрицательно покачала головой.
— Отец?
— Не совсем. Он вырастил меня. Я не помню своего отца. Я любила его. — Она опять кивнула головой. — Он был по-своему добр ко мне. Одной как-то боязно.
Казалось, она забыла обстоятельства прихода Эндрю. Они смотрели друг на друга. Она тоже была в каком-то мрачном лесу. Она тоже боялась, как она говорила, но в том, как искренне она протянула руку, чтобы поддержать Эндрю во мраке, было мужество, которое еще больше его пристыдило.
— Ночью будет хуже, — сказала она. — Надо его сегодня похоронить.
— Надо думать, — ответил Эндрю, вспомнив щетину, в которую он чуть не угодил рукой. — В доме было бы не так страшно без покойника.
— О нет, — сказала она. — О нет. — И непонимающе посмотрела на него. — Я его не боюсь. — Она вошла, встала в дверях рядом с Эндрю и посмотрела на открытый гроб. — Ему, должно быть, ужасно одиноко, но в его лице есть Божий покой. Подойди, посмотри. — Она прошла через комнату, и очень неохотно Эндрю последовал за ней.
Он не увидел в лице никакого особого покоя, о котором говорила девушка. Глаза были закрыты и, посмотрев на грубую, твердую кожу век, он подумал, что их, должно быть, трудно было закрыть. Он чувствовал, что в любой момент напряжение может стать слишком велико и веки внезапно раскроются со щелчком, как жалюзи. Вокруг рта залегли маленькие насмешливые морщинки, которые воровато разбегались во все стороны по лицу покойного. Эндрю взглянул на девушку, чтобы понять, не смеется ли она над ним, говоря о Боге в связи с этим бородатым бродягой, но она смотрела на того с тихой, бесстрастной любовью. Ему вдруг захотелось сказать ей: «Не с ним Божий покой, а с тобой», но он удержался. Это бы отдавало мелодрамой, и она бы снова стала над ним смеяться. А он позволял себе удовольствие разыгрывать мелодраму, только когда хотел добиться своего или пожалеть себя.
Он рассматривал лицо и эту торжествующую насмешку морщин и одновременно все больше осознавал постоянство мысли, которое отличало эту девушку и представлялось ему крепкой, надежной стеной по равнению с его собственным неутихающим волнением, как вдруг услышал слабые, неуверенные шаги. Страх достаточно обострил его слух; девушка позади него не двигалась. Он оторвал взгляд от покойника и нова повернулся лицом к ней.
— Так ты меня здесь держала? — сказал он. Он не до конца осознавал всю глупость своего обвинения. Одно его «я» разумно говорило ему, что он пробыл с ней после того, как проснулся, самое большее несколько минут, но разумного, казалось, как раз и недоставало в этом доме с той минуты, когда он вошел и увидел девушку, которая должна была испугаться, а вместо этого спокойно держала его на мушке между желтыми языками свечей.
А когда он пришел в себя вновь, пять-десять минут тому назад, он заново пережил свое детство в Девоне и, как он сказал себе с неожиданным приливом чувства, оказался меж двух огней: коварной, но грубой плотью и целеустремленным и храбрым духом.
Это нельзя было почувствовать за несколько минут, и он с искренней обидой обвинил ее:
— Ты меня здесь держала?
— Держала вас? — сказала она. — Что вы хотите этим сказать?
Внезапно шаги, которые были едва слышны, отчетливо зазвучали по камням.
Мозг Эндрю, в путанице неопределенных мыслей, пронзила вспышка страха, и он почти бегом пересек комнату к двери, в которую вошел прошлой ночью. Его охватило чувство безграничного отчаяния — неужели ему никогда не обрести покой, — и он неосознанно заскулил, как кролик, попавший в силок.
Натуральность этого звука показала девушке, до какой степени он напуган.
— Стойте, не туда! — крикнула она ему. Он замешкался, держась рукой за щеколду. Девушка водила кончиками пальцев по щеке. — Это всего-навсего женщина, которая здесь прибирает, — сказала она.
— Я не должен с ней встречаться, — прошептал Эндрю, боясь, что их голоса услышат на тропинке за дверью.
— Если вы выйдете в эту дверь, — сказала девушка, — вы с ней встретитесь. Сейчас она пойдет от колодца к дому. Лучше возвращайтесь туда, где вы спали. — И затем, пока он пересекал комнату: — Нет, не надо. — Румянец медленно разливался у нее от шеи по лицу.
— А теперь в чем дело? — сердито спросил он.
— Если она обнаружит, что вы прячетесь, она подумает…
— Господи, ты еще и добропорядочная, — сказал он с изумлением и обидой. Как будто земное лукавство покойного коснулось спокойного духа, сторожившего его.
Желтый солнечный луч, чистый и холодный с мороза, ворвался в комнату через окно и упал ей на лицо, противореча унылому здравому смыслу его слов.
— Нет, но вам нельзя, — сказала она, — вам не грозит никакая опасность.
Он вплотную подошел к ней, взял ее за руки у локтя и крепко притянул к себе.
— Послушай меня, — сказал он. — Мне грозит опасность. Я скорее убью эту старуху, кто бы она ни была, чем допущу, чтобы обо мне стало известно в Шорхэме. Я, видишь ли, трус, и мне легче убить ее, чем человека, который гонится за мной. Теперь ты меня спрячешь?
Он опустил руки, и она отодвинулась от него.
— Должен быть какой-нибудь еще выход, — сказала она. И вдруг она заговорила быстро: — Вы мой брат, улавливаете? Вы приехали на прошлой неделе, прослышав, что он умирает, потому что не хотели, чтобы я оставалась одна. — Она слегка скривилась, как будто это пришлось ей не по вкусу.
Звук воды, выплеснувшейся из переполненного ведра, прервал ее. Шаги зазвучали почти у самого порога.
— Вам придется сочинять, — сказала она. — Что еще? Я, должно быть, забыла…
— Как тебя звать? Твое имя? — быстро прошептал Эндрю, когда, пронзительно скрипнув, поднялась дверная щеколда.
— Элизабет, — сказала она, — Элизабет.
Дверь открылась, и показалось нелепым после паники, вызванной шагами, увидеть всего-навсего старуху с ведром воды, которая — шлеп-шлеп — плескалась через край на пол.
Это была маленькая, полная старушка, которая производила впечатление чего-то туго застегнутого на великое множество пуговиц, разбежавшихся со своих обычных мест и выглядывавших из щелей и боковых складок ее пышного платья. У нее были маленькие глазки и бесцветные, почти незаметные брови. Волосы были частью седые, частью серые, но между ними попадались отдельные прядки цвета светлой меди, которые казались слишком легкомысленными на старой голове. Когда она увидела Эндрю рядом с девушкой, она поставила ведро на пол и, чтобы присвистнуть, так стянула губы, что рот превратился в еще одно пополнение к ее коллекции пуговиц. Она так и не свистнула, но деликатно замешкалась по этому поводу, а в ее глазах удивление сменилось вопросом и наконец тайным изумлением.
Под ее откровенным, изумленным взглядом Эндрю ерзал и томительно ждал, пока заговорит его партнерша.
Наконец, не дождавшись приглашения, старуха вошла. Ее взгляд, вобрав в себя этих двоих, больше не выражал интереса. Она поставила ведро на каменный пол и начала его тереть старой и очень грязной тряпкой. Она вымыла совсем небольшой кусок, когда обнаружила, что надо отодвинуть стол, на котором стоял гроб, что она и сделала с полным и удивительным для Эндрю безразличием. Она увидела все, что хотела, и теперь ее мысли были заняты увиденным. Она внезапно хихикнула и поспешно заплескала водой в ведре и закашлялась, чтобы скрыть этот звук.
Девушка улыбнулась Эндрю и, слегка надув губки, сказала совершенно просто:
— Теперь об этом… Миссис Батлер, это мой брат.
Голос, который подала стоящая на коленях фигура, был поистине неожиданным. Он гармонировал не с белыми и не с серыми волосами, а со слишком яркими желтыми прядями. Он был нежным, почти юным, чуть ли не красивым. Он был похож на аппетитное сладкое пирожное, пропитанное портвейном. Он был бы очарователен, обладай он уверенностью очарования, но он был слишком тягучим.
— А я и не знала, что у вас есть брат, мисс Элизабет, — произнесла она.
— Он приехал неделю назад, когда узнал, что мистер Дженнингс умирает, — продолжала девушка.
— Как и подобает брату. — Она отжала тряпку над ведром и неожиданно села на пятки.
Глаза у нее были не мягкими, как голос, а маленькими и колючими. Как ненатурально они с Элизабет стоят, застыли, ничего не делая, чуть поодаль друг от друга, и все тут.
— Вы вобрали в себя всю красоту в семье, мисс Элизабет, — сказала миссис Батлер. — Ваш брат выглядит неважно — или, может, устал.
В каждом её глазу, как мыльный пузырь, начала расти смешинка. Она росла вопреки почти видимым усилиям сдержать ее, пока женщина наконец не отпустила ее весело скакать по комнате. Миссис Батлер снова намочила тряпку и принялась яростно тереть пол, как будто хотела извести этот дух неукротимого легкомыслия.
— Если позволите, как вас звать, сэр?
— Так же, как и сестру, — ответил Эндрю, стараясь изобразить удивление и непринужденность.
— Я, сэр, имела в виду имя, — продолжала она, быстро передвигаясь по полу.
— A-а, Френсис, конечно. Неужели сестра обо мне не говорила? — В промежутках, отделявших одно предложение от другого, у него было время смотреть, как солнечный свет лепит лицо девушки, придает легкость его довольно крупным чертам, сглаживает замешательство и возвращает покой. «Темная Элизабет, — подумал он, глядя на ее волосы, — как странно». Это начало его забавлять, груз страха свалился с плеч, и он очутился в центре детской игры, в которой не было грубой действительности.
— Элизабет, — сказал он, — ты никогда не говорила обо мне миссис Батлер? Я обижусь, правда. А я-то в море представлял, что ты думаешь обо мне.
— А, вы, сэр, моряк? — сказала миссис Батлер, не потрудившись оторвать взгляда от развода на полу, над которым сновали ее маленькие пухлые ручки. — Никогда бы не подумала.
— Тогда я плохой моряк, — продолжал он, не спуская глаз с солнечного луча или той его части, которая падала на лицо Элизабет. Он был полон решимости заставить ее улыбнуться. — Когда я услышал, что он умирает, я покинул корабль. Я подумал, что сестре захочется иметь еще кого-нибудь рядом кроме вас. Вы не можете себе представить, миссис Батлер, как часто я читал о вас при звездах. — Он остановился. Он добился улыбки.
Однако теперь, когда он добился улыбки, он почувствовал себя неловко. Возможно, она напомнила ему о безнадежных и недосягаемых вещах — не желаниях, он слишком устал для желаний, а просто о культуре. Культура означала для него наслаждение покоем — сады и нешумные трапезы, музыку и пение в соборе Эксетер. Все это было недосягаемо из-за Карлиона. Остальных он не боялся. Они не могут, он чувствовал, вырваться из своей среды — жизни среди грубости, ругани и пьянства. Он мог спастись от них в гостиных, но посреди самого мирного досуга за чашкой чая при спокойных, ленивых отблесках огня, посреди самой тихой беседы могла открыться дверь и войти Карлион.
Миссис Батлер продолжала мыть, ее зад покачивался в такт круговым движениям рук. Неожиданно он увидел в ней вражеского шпиона из действительности, хотя он выразился бы иначе. Страх был слишком острым для абстракции. Бессознательно он воспринимал этот коттедж как сказочный домик. Он наткнулся на него, когда брел как в тумане от усталости. Он обрел здесь кров и ощущение тайны: дом не принадлежал миру, который он знал, миру постоянного раздражения и напряжения от моря или страха последних нескольких дней. Но миссис Батлер пришла утром из города. В ее ушных раковинах еще таились звуки, от которых он бежал: волны, голоса рыбачек, грохот повозок. «Скумбрия, свежая скумбрия»; шепот на базаре: «Трое бежали».
Миссис Батлер не закрыла дверь, и в проем он ясно видел на солнце то, что скрывали усталость и ночь, когда он шел сюда.
Он думал, что это одинокий коттедж посреди леса. Теперь он увидел, что дом всего-навсего стоит на краю рощицы. Над деревьями, как пузырь, возвышался холм, с которого он вчера спустился.
— Что это? — сказал он, услышав какой-то звук, не в силах побороть нотки страха в голосе.
— А, это просто повозка, — ответила девушка.
— Повозка? — вскрикнул он и подошел к окну. Все было верно. Коттедж, спрятанный, как он думал, в лесу, стоял в сотне ярдов от большой дороги. Бесполезно было говорить себе, что большая дорога была для него самым безопасным местом, что Карлион, за голову которого сейчас, возможно, уже обещано вознаграждение, должен точно так же бояться открытого пространства. Он был суеверен относительно Карлиона. Он не мог представить Карлиона прячущимся.
— Моряк? — сказала миссис Батлер, уставясь глазами в пол. — Есь моряки и моряки. Есь таки, которы не любят энтих проверяльщиков, но, скажу вам, как жить-то, коли только честно работать. Им вон платят, как мне за энтот пол. А им тама туго приходится почитай кажный раз. Он во вторник…
— Когда похороны? — спросил Эндрю резко и грубо, повернувшись спиной к миссис Батлер. Он прекрасно сознавал, что за его спиной она с изумлением подняла голову и пристально и задумчиво посмотрела на него.
Девушка, он заметил, пошла к двери, и он последовал за ней, с радостью оставляя позади, хоть и ненадолго, любопытство миссис Батлер и ее очаровательный тягучий голос.
— Когда похороны? — повторил он.
— Его заберут, — сказала девушка, — в одиннадцать, — и ее простые слова развеяли последние иллюзии оторванности от мира. Время присутствовало в доме. Часы тикали, и стрелки шли по кругу, как и везде на свете. Ему казалось, что время мчится за ним, мчится, как свинья к гибели. Время что-то ему проскрипело, несясь с нарастающей скоростью вниз по крутому склону. Поэты говорили ему снова и снова, что жизнь коротка. Сейчас впервые он понял, как это справедливо. Он страстно желал покоя и красоты, а минуты летели мимо, и он все еще был беглецом, с помрачненным, затуманенным страхом смерти рассудком.
— Мы останемся одни? — спросил он, в голосе его смешались тоска и дурные предчувствия.
— Одни, — повторила она тихо, так чтобы голос ее не мог сквозь шлепки мокрой тряпки достичь ушей миссис Батлер. — Нет, мы не останемся одни. Вы не знаете этих деревенских. Я их ненавижу, — прибавила она с неожиданной силой. — Это для них зрелище. Они на него слетятся как мухи, но я их не буду кормить. Пусть не рассчитывают на угощение. Они не показывались с тех пор, как он умер. А я вечером была бы рада любой компании. Они никогда к нам не приходили, пока он был жив.
— Что ты хочешь этим сказать? — Он повысил голос, ничего не соображая от страха. — Целая толпа? — Он схватил ее за руку. — Если ты это подстроила… — сказал он.
— Ты мало того, что трус, так еще и дурак, — устало и грубо ответила она. — Зачем мне что-то подстраивать? Очень ты мне нужен! — Она освободила руку и вышла из дома. — Не знаю, почему я так вам помогаю, — прибавила она, слегка пожав плечами.
Все еще недоверчиво он пошел за ней. Ему было необъяснимо горько от того, что этот дом не был одиноким и затерянным в лесу, как он это себе представлял.
— Не ставь это себе в заслугу, — сказал он. — Это я тебя заставил.
Она не взглянула на него. Слегка морщась в недоумении, она стояла подбоченясь и пристально смотрела на холм, с которого он спустился. Казалось, она пыталась разгадать причину своего поведения.
— Дело не в страхе, — сказала она, отвечая отнюдь не ему, и добавила: — Глупо вас бояться. — Она улыбнулась, будто вспомнив что-то забавное. — Думаю, я просто устала от одиночества.
3
«И хотя после моей кожи черви разрушат это тело, еще во плоти я увижу Бога, увижу сам, своими глазами узрю, а не чужими».
Священник был высокий, худой, сутулый и страдал от насморка.
Он шмыгал носом между фразами и, подпрыгивая, мчался по кладбищу. День был сырой, и он, казалось, стремился поскорее покончить с этим унылым занятием. Он шмыгал носом между фразами и в конце каждого предложения украдкой вытирал нос концом стихаря, который, как флаг, развевался на ветру. Он шагал, не скрывая своей ненависти к холоду, но те, что неотступно следовали за ним, скопище заблудших сельчан, замедляли шаг, насколько это было возможно, и, казалось, почти удерживали его за порхающие концы стихаря. Они не позволяли провести себя на похоронах. Их щеки и носы побагровели, а глаза сверкали подобно инею и алчно следили за деревянным гробом.
«Это ничего для них не значит», — желчно подумала девушка. Звонкие слова плыли со странной для их массы легкостью над ее головой.
Люди были здесь потому, что на похоронах было на что посмотреть, и когда они должным образом организованы, то означают пироги и пиво, и потому, что натиск слов, которые через регулярные промежутки времени собирались вместе, чтобы подняться и взорваться великой девятой фразой: «Боже, дай мне познать мой конец и число дней моих, чтобы я мог удостовериться, сколько мне еще жить», — давал почувствовать значимость происходящего.
Она не хотела угощать их ни пивом, ни пирогами, так как она любила дух, обитавший в теле, которое несли перед ними. Но так как она не любила само тело, которое, когда она была маленькой, било ее, а когда она стала старше, бессознательно допускало странные грубые жесты по отношению к ней и отталкивало ее, то теперь она оставалась равнодушной.
Она уже привыкла к тому, что нет с ней больше бранчливого, несчастного, растерянного духа. Когда-то она любила его со спокойной постоянной теплотой. Он кормил ее и давал ей кров, и она была благодарна ему за это, а когда под конец она увидела, как он изо всех сил борется со своим собственным бредущим наугад, глумящимся над собой телом, она пожалела его.
«Так как я посторонний тебе и временно пребываю, как все мои предки. О, пощади меня немного, чтобы я мог вернуть мою силу до того, как я уйду отсюда и не буду виден более». Эндрю шевельнулся. Это были первые слова, которые дошли до его сознания с того момента, как страх перед большим скоплением людей сковал его сердце. Он был напуган появлением сельчан: женщин, которые разглядывали покойника, и мужчин, которые тщетно выискивали пиво. Каждое новое лицо вызывало в нем спазм тревоги, а то, что его не узнавали, каждый раз вселяло слабое утешение, пока наконец смены страха и покоя не усыпили его мозг.
Ему помогло то, что, повернувшись спиной к болтающим женщинам, он увидел морской туман, показавшийся на минуту на вершине холма, с которого он пришел. Занесенный туда бризом, слишком слабым, чтобы рассеять его, он минуту пошатался пьяно на краю, а затем стал опадать виток за витком в долину. Появление тумана принесло чувство тайны и того, что было, как подсказывало ему сердце, обманчивой безопасностью. Эндрю не ощущал ничего, кроме смутной иронии и фарса происходящего. Он был братом главной участницы похорон, но торжественная церемония для него всего лишь спектаклем. Человек, которого они опустили в землю и для которого все эти люди пели, тоскливо завывая через равные промежутки времени, был ему незнаком и не значил для него ничего, кроме неожиданно появившегося бородатого лица и золотой вспышки падающей звезды.
Девушка, Элизабет, его сестра (было трудно помнить, что она — его сестра) оставалась молчаливой посреди быстрого течения голосов. Когда гробовщик открыл крышку гроба и незнакомые женщины пришли в движение, чтобы в последний раз взглянуть на покойного, только тогда она выказала признак чувства.
Она повернулась лицом к ним, как будто хотела оттолкнуть их, и ее рот скривило сердитое слово, которое она не произнесла. Затем она шевельнула пальцами — жест был адресован самой себе — и отошла в сторону. Гробовщик закрыл крышку гроба, привычно, как закрывают книгу. В этом не было ощущения финала, даже когда он забил гвозди. Эндрю увидел маленькую группу женщин, шепчущихся в углу. Они смотрели и шептались, и в тот же миг неосознанный страх пронзил его. Ему показалось, что все лица обращены к нему. Мужчины, разочарованные отсутствием пива, не знали, что делать, они разговаривали и с любопытством осматривали обстановку дома, в который никогда раньше не входили. Женщины тихонько фыркали между собой над бедностью, украдкой показывали пальцами то на стул, то на стол и шепотом делали замечания. Эндрю думал, что они говорят о нем.
Мужчины неловко шаркали, сбивались в кучки и переминались с ноги на ногу. Они досадовали на жен, которые привели их туда, где не было угощения. У большинства из них были мелкие фермы, где была масса дел, которые они могли бы переделать. Скуки ради они исподтишка внимательно рассматривали девушку. Много раз они ее видели на тропинках, но боялись заговорить с ней. Ходили слухи, что она была любовницей умершего, его родной дочерью — целая дюжина противоречивых толков, которые объединились, чтобы выдворить ее за пределы ограды из слов «здравствуйте», разговоров о погоде, или урожае, или даже кивка головы. Теперь смерть сделала ее ближе и ей слегка завидовали. Мужчины шепотом говорили о ней друг другу двусмысленности, не столько скрывая свои замечания от нее, сколько от своих жен: замечания о ее внешности, ее способностях в постели, об утехах, которые она, возможно, предоставляла ныне покойному. Эндрю думал, что говорят о нем.
С усилием он собрал свою волю в кулак. Он видел себя, стоящего сбоку, явно постороннего, скучающего и независимого от всех. С нарочитой развязностью он позвал через всю комнату:
— Элизабет. — Он смутно представлял себе, как убедить их, что он ее брат.
Она не обратила на его зов никакого внимания, и он не мог придумать, что бы еще сказать. Его решимость вяло пошла на убыль. («Ибо я посторонний тут и временно пребываю, как все мои предки».)
Там, на туманном кладбище, стоя рядом с темноволосой Элизабет, Эндрю впервые испытал сочувствие к своему отцу. Однажды отец пришел к нему в школу. Эндрю был на посыпанной гравием спортивной площадке. Была перемена между двумя уроками, и он успешно повторял латинскую грамматику. Он поднял голову и с изумлением уставился на нежданно появившегося отца — высокого, тяжелого, кое-как одетого мужчину с большой бородой, пересекавшего площадку с директором школы. Директор был маленький, быстрый, опрятно одетый, с птичьими движениями. Отец стеснялся и смущался от сознания собственной грубости и неуклюжести. Он сказал:
— Я проходил мимо и решил зайти повидать тебя. — Он остановился, не зная, что еще сказать, и переминался с ноги на ногу. — Нравится? — спросил он.
Эндрю обладал инстинктивной жестокостью ребенка. Он помнил отца дома — властного, жестокого, сознающего себя хозяином, не скупящегося на колотушки ни для жены, ни для ребенка.
— Очень, — сказал он. Его голос наполнился притворным удовольствием, и он произносил слова с притворной аккуратностью. — Мы проходим Горация в этом семестре, папа, — сказал он, — и Софокла.
Директор сиял. Отец несвязно пробормотал, что ему пора, и пошел обратно через площадку, смущенно топая тяжелыми сапогами.
Эндрю тогда не знал, что частенько удерживало отца вдали от дома, где на короткое время воцарялся благословенный покой. Он никогда не узнал причины того явно незадавшегося визита. Возможно, отец направлялся к берегу и, внезапно осознав, что его карьера рано или поздно должна окончиться смертью, во что бы то ни стало захотел увидеть единственное в его понимании воплощение своего бессмертия. Последовавшее за этим плавание, должно быть, пришло к своему естественному успешному завершению, так как, когда несколько недель спустя Эндрю приехал домой на каникулы, отец был там, властный, вспыльчивый, как всегда, с плеткой под рукой; плеть он, казалось, держал больше для семьи, чем для собак. Год спустя, когда сын был в школе, а отец на море, умерла мать в безмятежной вере своей абсолютно сломленной воли.
Подпрыгивая на ходу, священник читал из Писания, бессмысленно растягивая слова, которые заглушал туман и усиливающийся насморк. Слова значили для него не больше, чем покойник. Это был машинальный ритуал, еще менее осознанный, чем чистка зубов.
«Я говорю это к вашему стыду. Но кто-то спросит: в каком обличье восстают из мертвых? С каким телом они приходят? Ты обманываешься, считая, что посеянное тобой не взрастет, а умрет».
Гроб от дома везли на телеге. Бок о бок с Элизабет он вошел в белую стену, которая с каждым шагом таяла перед ним и смыкалась за ним. Селяне и их жены шли позади, и шаги их звучали не громче капель, которые падали с мокрых от тумана придорожных деревьев и кустов. Негромкое постоянное топ-топ ног и кап-кап воды делало тишину глубже. Им был виден зад телеги, за которой они шли, но не лошадь, которая ее тащила. Эндрю посмотрел назад и увидел отряд призраков. Лица и руки, выплывающие впереди невидимых тел, появлялись и исчезали. Он внезапно почувствовал, что, пока похороны не кончатся, опасности не существует. Бесплотные лица, руки, свободно плавающие в белом море, не могли причинить ему вреда. Он желал — не страстно, его рассудок был слишком затуманен сном для страсти, — но с легкой, едва уловимой горечью, чтобы они никогда не дошли до кладбища. Эта горечь вкралась в его сон, а кроме нее — дружеское чувство к девушке, которая медленно шагала рядом с ним. Он спал и испытывал легкое желание не просыпаться. Во сне с ним был тот, кто исчезнет, когда солнечный свет зальет его сознание.
Они дошли до могилы, и, пока служба продолжалась, усталость росла и грозила вывести его из забытья. Он понял, что где-то пока за пределами его рассудка, но готовый при удобном случае броситься туда, лежит страх, к которому он так привык. Он не подпускал его к себе, но шли минуты, монотонно бормотал священник, и эта борьба становилась все острее.
Гроб поставили у края могилы, и служба, должно быть, подходила к концу. Речь священника становилась все быстрее, как топот копыт, когда голова лошади повернута к дому, ускоряющийся топот с едва уловимым признаком возбуждения при мысли о еде и отдыхе после долгого пути. «О, святой и милосердный Спаситель, ты самый праведный и вечный Судия, прости нам и в наш последний час не посылай смертных мук». Гроб опустили в могилу и начали старательно засыпать его землей. Лопаты скользили по затвердевшему от холода грунту. Для Эндрю падающие комья отмеряли время, фиксируя ускользающие мгновения покоя. Он был счастлив вечно стоять на холоде и в тумане и смотреть на мелькающие лопаты. Страх давил на его рассудок. Он не мог долго удерживать его на расстоянии.
Туман распадался на клочки. Негромкий гул голосов, исполненный только что прозвучавшего благословения, двинулся к могиле. Фермеры встали кольцом и с любопытством уставились на холмик земли, оценивая его со всех сторон. Женщины смотрели на ту, что была больше всех объята горем. По деревенским обычаям Элизабет надлежало теперь попричитать. Затем, после недолгого соперничества за такое право, кто-нибудь обнял бы девушку и поплакал вместе с ней. Потом всех попросили бы в дом подкрепиться. Их подозрения, касающиеся происхождения Элизабет и ее морального облика, подтвердились, когда она резко повернулась спиной к могиле.
Голосом, похожим на замерзшую соломинку, она сказала Эндрю:
— Ради Бога, избавься от этих людей. Я не хочу их. Я не хочу их.
Туман слегка расступился, снова сомкнулся, и она исчезла.
Эндрю остался один. Ему хотелось повернуться и бежать и отгородиться стеной из тумана от этого скопления изумленных глаз. Одиночество и страх были как голодная пустота в желудке. Отойди он на шесть шагов, он потерялся бы для всего мира в покрывале из белой шерсти. Он мог бы по-детски удобно зарыться с головой под одеяло и больше не бояться скрипа старой мебели глубоко во тьме — сам внутри темноты. Почему человек должен так мучиться, как он все время мучается; ко всем этим инстинктам ребенка — желаниям, страхам, утешениям — обладать еще и мудростью мужчины? В такие критические моменты он чувствовал, что физически раздваивается — мучительное напряжение нервов. Одно его «я» говорило: «Скройся в тумане. Ты не будешь никого видеть, и ничто не будет тебе угрожать. Ты найдешь покой». Другое «я» говорило: «Дурак! Что они тогда скажут?» Он был братом девушки. Он должен еще некоторое время вести себя, как ее брат. Это единственный безопасный путь.
Он сказал им, даже не им, а только тем изумленным и оскорбленным глазам:
— Моя сестра расстроена. Простите, что не приглашаем вас к себе. Ей нужно немного побыть одной. Сами понимаете, это было для нее огромное потрясение. — Его голос прозвучал для него самого очень неубедительно и напряженно. Он смотрел, не ослабнет ли вопрос в кольце глаз. Потом он перестал ждать и пошел прочь.
По дороге он споткнулся о камень, раньше времени упавший с лопаты могильника.
Пройдя с дюжину ярдов, он ударился о железную ограду, и холод металла немного отрезвил его. Он осторожно, кончиками пальцев, определил путь вдоль ограды, находя облегчение в легкой слабой боли, причиняемой жгучим холодом. Когда ноги, наугад пробиравшиеся по невидимому проходу, ощутили под собой разбитую колею дороги, он остановился. Как он подсчитал, надо было пройти по дороге всего полмили налево, чтобы выйти к огням коттеджа. Однако для возвращения невозможно было подыскать повод. Он должен быть благодарен за ночлег и элементарное сострадание, которое даровало ему свободу. Одного сострадания достаточно, подумал он, постепенно ощущая голод. Он ничего не ел больше пятнадцати часов. Кое-какое воспитание, которое в нем оставалось, подвергалось двойному давлению страха и голода, но этот незначительный пережиток отбивал у него желание снова вламываться незваным гостем. Его останавливало то, что она примет его с безразличным молчаливым согласием. Если бы только она снова сопротивлялась, он был бы счастлив силой захватить кров. Он знал, как легко мог возбудить в себе праведный гнев и потерять голову. Это все проклятое христианство или же его недостаток. Он бы с радостью принял ее как врага или друга, который пожалеет его и поймет его страх. Но он ненавидел ее холодную безучастность.
С неожиданной решимостью он повернулся спиной к тому месту, откуда пришел утром, и почти бегом отправился в неизвестное будущее. Чем больше он думал о девушке, тем больше ненавидел ее и жалел себя. Будь я котом, размышлял он, она бы меня покормила. Мысль о том, что ему не предложили поесть, теперь выводила его из себя. Воспоминание о ней стало настолько ненавистным — настоящее воплощение бесчеловечного безразличия, — что он готов был повернуть, чтобы найти ее. Он хотел причинить ей боль, избить ее, заставить ее кричать. Она не знает, что такое одиночество и страх, подумал он. Будь я котом… Ветка дерева полоснула его по лицу влажными прутьями, — даже неживая природа, казалось, обращалась с ним с небрежным презрением.
— Не может быть, чтобы я был трусом, законченным трусом, — осторожно молил он приглушенным шепотом. — Нужна была храбрость, чтобы написать то письмо и продолжать жить с ними. И это было справедливо, — добавил он, прежде чем его рассудок смог пробормотать что-то о зависти.
Некоторое время спустя он ощутил какое-то беспокойство, которое не было ни страхом, ни стыдом, ни голодом. Было бы опасно возвращаться, сказал он себе. Пока держится туман, можно запросто убраться отсюда. Он еще некоторое время шел вперед, но уже нерешительно. Карлион скор, подумал он. Он обыщет каждый угол. Безопаснее идти в этом тумане. Когда голод снова давал о себе знать, он утешал себя алогичными доводами. В конце концов, можно найти и другой кров помимо того коттеджа. Он обнаружил, что, когда говоришь вслух, это успокаивает. Тихий звук собственного голоса был товарищем в белой тьме и в то же время, приглушенный туманом, недостаточно громок, чтобы его нечаянно выдать.
Он начал представлять себе новый приют, пустой желудок вернул его к размышлениям (но уже не столь убедительным) о добрых старушках. Чего-то не хватало в этих мечтах, что присутствовало вчера. В его мозгу, как и в желудке, что-то болело, хотя он отказывался это замечать. Что-то его очень сильно не устраивало в радушнейшем приеме, который он себе воображал, но как он мог признаться в том, о чем даже смешно было говорить, — что его, как к себе домой, тянуло туда, где он провел несколько тревожных часов? Он отчаянно боролся с этой мыслью и даже ускорил шаг, словно пытаясь избавиться от злых чар. В этой борьбе, практически впервые за последние три дня, он забыл об опасности и страхе. Он даже не заметил, что идет в гору и туман впереди редеет. Имей он уши, чтобы слышать, он бы поразился, как громко звучит его речь по сравнению с ее же недавней сдержанностью.
— Коту, — сказал он, — коту бы она дала поесть, — но гнев в его голосе звучал неубедительно. Ибо, насколько ему было известно, девушка сама ничего не ела. Он, как мог, цеплялся за эту идею с котом, но мысли его пошли по новому руслу, и этот образ, воплощающий бесчеловечность, начал быстро стираться, как ни пытался он сохранить его в неприкосновенности. Он вспомнил, как она подвела его к покойному, пробудив тем самым ощущение недолгой близости между ним и этой девушкой, и он вспомнил ее слова о Божьем покое.
Натура Эндрю складывалась из пустых фантазий, сентиментальности, трусости, и, однако, под всем этим он постоянно ощущал критика, задающего неудобные вопросы. Так теперь этот другой, живущий в нем, спрашивал, не принял ли он по ошибке покой за бесчеловечность. В покое не было ни трусости, ни сентиментальности, ни иллюзий. В покое была святость, которой, как он считал, он никогда не знал. Он вспомнил, как однажды на море, в штиль, когда дни без конца тянулись один за другим, он возненавидел гладкую, неподвижную поверхность воды, как символ отвратительного безразличного божества. И все же, когда на смену штилю пришла неделя штормов, ему томительно хотелось вновь обрести состояние, которое стало казаться ему покоем.
Солнце, бьющее в глаза, вернуло его к действительности, и он мгновенно осознал опасность. Он шел все время в гору и теперь вынырнул из очень густого тумана, как из туннеля. Туман, как белая бетонная стена, стоял у него за спиной. Перед ним лишь легкие летучие клочья смягчали очертания живой изгороди, протягивающей ветви к солнечным лучам.
Однако Эндрю поразила не абстрактная боязнь света. Посреди дороги стоял с непокрытой головой высокий темноволосый мужчина. Он стоял спиной, заложив руки назад. Эндрю не мог бы спутать эту изящную постановку ног и плеч, которая, казалось, символизировала привставший на цыпочки дух. Он так быстро шел в гору, что, внезапно остановившись, чуть не упал на четвереньки. Хотя он провел последние три дня фактически в непрерывном страхе перед Карлионом, теперь, когда момент, которого он так боялся, настал, в первую минуту он и не думал бежать. Казалось невероятным, что он должен бояться Карлиона, человека, к которому он постоянно обращался как к другу в чужой и скотской жизни. Единственное, что помешало ему сделать шаг вперед и коснуться локтя Карлиона, были руки этого человека. Они были напряжены, крепко сжаты. Это были руки человека, который старается как можно меньше шуметь и вслушивается. Едва Эндрю шевельнул ногой, как плечи перед ним напряглись. Он вспомнил, как однажды в порыве дружеских чувств Карлион сказал ему: «Я узна́ю твои шаги, Эндрю, из тысячи». Он совершенно отчетливо видел странное некрасивое лицо Карлиона, затененное неясной нежностью, когда тот посмотрел на него. Лицо было немного смуглым и очень худым. Низкий лоб скрывал ум. Лицо было бы грубым, почти что лицом уголовника, если бы не быстрое, но крепкое тело и не глаза, которые, казалось, всегда грустили о чем-то неопределенном, кроме тех моментов, когда они зажигались каким-то презрением к плоти, приютившей их. Лицо это однажды назвали лицом благородной обезьяны.
Руки были сильные, как у обезьяны. Эндрю, двигаясь как можно тише, сделал три шага назад, и туман поглотил его. Он подождал, прислушиваясь, — сердце бешено колотилось, — и он чувствовал, что его стук заглушит любой возможный шум. Он больше не видел Карлиона и, следовательно, был уверен, что Карлион не видит его. Беспокойство, которое трепало ему нервы, было порождено неуверенностью, узнал Карлион его шаги или нет. Он ждал, боясь бежать, потому что для этого ему пришлось бы повернуться спиной.
Ни звука… кроме тихого, повторяющегося капания с ветки за правым ухом. Он попытался убедить себя, что Карлион ничего не слышал, и все же не мог отделаться от вида крепко сжатых рук. Его мозг избрал другую тактику и запротестовал: «Даже если Карлион и узнал мои шаги, нечего бояться». У Карлиона, в конце концов, не было оснований предполагать, что он, Эндрю, был причиной некой гибельной схватки. Карлион был его другом. «Мой друг. Мой друг. Мой друг», — повторял он, пытаясь унять панику в сердце.
Должно быть, прошло несколько минут, прежде чем какой-то звук нарушил тишину. Это был не тот звук, который Эндрю ожидал услышать. Это был тихий свист, не громче того, что от изумления бессознательно издает человек. Эндрю насчитал шесть оглушительных ударов сердца, прежде чем свист повторился. Дальше — тишина. Эндрю очень осторожно отошел к обочине дороги и чуть дальше в туман. Эти шаги пугающе громко отдавались у него в ушах. Он наклонился вперед и прислушался. Неясное оранжевое сияние указывало то место, где резко обрывался туннель из тумана. В нескольких ярдах от него стоял невидимый Карлион. Эндрю не верил, что тот хотя бы шевельнулся.
Эндрю еще немного наклонился вперед. Ему показалось, что он слышит тихий шепот. Его трясло. Стало как-то жутко при мысли о Карлионе с его печальным обезьяньим лицом, который безмолвно стоял спиной к Эндрю, напряженно сцепив руки, свистел и шептал что-то себе под нос. На миг Эндрю засомневался, а не сошел ли его друг с ума от событий последних нескольких дней (он не мог, даже убегая в страхе, думать о Карлионе иначе, как о друге). Ему захотелось выйти из туннеля и взять Карлиона за руку. Он подумал, как часто думал и раньше, насколько все было бы по-другому, будь Карлион его отцом. Прошлой ночью во мраке леса и вдали от Карлиона он боялся его. Теперь, когда опасность нависла над ним, он разрывался между страхом, безрассудным, неразумным страхом, и дружбой, которая была почти завистливой, ожесточенной любовью.
Позже Эндрю считал, что в другой момент он бы вышел и поздоровался с Карлионом, но пока он глядел на оранжевое сияние, страх восторжествовал над дружбой. На миг какая-то тень прорезала снизу вверх сияние и беззвучно исчезла снова. Кто-то вошел в туман. Эндрю вжался спиной в изгородь и прислушался. Стояла абсолютная тишина. Эндрю был уверен, что где-то в нескольких футах Карлион тоже прислушивается, возможно пытаясь уловить стук сердца, которое колотилось так предательски громко. Затем кто-то ногой отшвырнул камень и он некоторое время с грохотом катился по склону. Еще одна тень прорезала сияние и исчезла.
Вероятно, именно эта вторая, более беспечная тень, которую услышал Эндрю, на ощупь шла вдоль изгороди, шумя, как легкий ветерок по жнивью. Продвигалась она медленно, трогательно пытаясь не шуметь, — с пафосом гиппопотама, осторожно шагающего по сухим веткам. Пафос, однако, не трогал Эндрю, который совершенно отчетливо понял, что через несколько минут его неизбежно обнаружат. Он не мог бежать, не выдав себя, и его единственной надеждой было бесшумно шагнуть на середину дороги. Но где была первая тень — Карлион? Для того чтобы оторвать спину от дружески надежной живой изгороди и беззащитным выйти на дорогу, необходимо было несвойственное ему мужество. Он боялся, что если двинется, то столкнется с Карлионом. И только осторожное потрескивание вдоль живой изгороди, с каждой минутой все приближавшееся к нему, заставило его наконец двинуться.
Два шага, которые он сделал к середине дороги, показались даже ему самому бесшумными, но он не успокоился. Он чувствовал себя незащищенным. Хотя он ничего не видел, он чувствовал, что, пока он так нелепо стоит, опустив вялые, бессильные руки, его любой может увидеть. Ему показалось, что он слышит, как они приближаются к нему, и ему дико захотелось закричать: «Стойте, стойте, стойте, пожалуйста, постойте!» В школе он играл в одну игру, где мальчик, частенько он сам, стоял, повернувшись ко всем спиной, и считал до десяти, а остальные подкрадывались к нему и должны были до него дотронуться. Возможно, Эндрю забыл, но он никогда не проигрывал, когда, торопливо считая, напряженно ждал, пока чья-нибудь рука коснется его спины. И теперь он поспешно начал считать: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять», как будто на «десять» его могли пощадить. Он не знал, почему считает, и не было пощады. Он помнил, что у него в кармане был нож, но не мог припомнить, в каком, и не отваживался посмотреть. Он боялся даже поднять руку, чтобы не зашуметь, рассекая воздух. Он стоял, вяло опустив руки по швам, как кукла, из которой выпотрошили опилки.
Шуршание вдоль изгороди прекратилось далеко не сразу. Послышался шепот, слишком слабый, чтобы уловить хотя бы слово. Затем началось шуршание вдоль изгороди с противоположной стороны дороги, более быстрое, почти небрежное. Затем оно тоже прекратилось, шепот возвратился и неуловимо парил в тумане. Иногда ему казалось, что шепот исходит справа, иногда — слева, а в другой раз — сзади. Шепот стал быстрее и, казалось, безнадежно рвался вверх и вниз, как запертая в комнате птица. Эндрю начало казаться, что он различает слова. Несколько раз ему послышалось собственное имя: «Эндрю». В сердце шевельнулась надежда на то, что Карлион махнет рукой на поиски и сочтет его бегство само собой разумеющимся. Как будто в подтверждение его надежд шепот становился все более и более беззаботным. До него долетали фразы: «Где-то здесь» и «Я могу поклясться, что это его шаги».
Немного погодя в тумане раздался голос Карлиона, похожий на унылые завывания ветра:
— Эндрю, Эндрю. — И затем: — Чего ты испугался? Что с тобой? Это Карлион, всего лишь Карлион.
Очарование голоса! Он, казалось, содержал все, чего так сильно желал Эндрю: покой, дружбу, конец бесполезной борьбы. Он хотел сказать: «Я здесь, Карлион» и лечь в туман и заснуть, чтобы, проснувшись, увидеть Карлиона, сидящего рядом, задумчиво и добродушно болтающего о том о сем; чтобы все — и тошнотворное утомление от опасности, и кислый запах дыма, и монотонность ветра — потонуло в холодной красоте его голоса. Извечно повторяющийся стук ног о палубу, а над ним — хлоп, хлоп, хлоп стреляющей парусины, проклятия, неразбериха, суета, волнение, а ниже обезьяноподобное лицо Карлиона, преображенное покоем.
Ты молод был тогда,
Ты всякий раз стремился
В досуга час туда,
Где смех девичий вился.
Эндрю, Эндрю, с мягкой грустью. «Не смей. Не смей», — говорил он сам себе, истерично рыдая и при этом усиленно пытаясь не шуметь, хотя усилие причиняло боль, рвущую горло и грудь. Все кончено. Конец навсегда дружбе, стихам, тишине посреди шума, остались только страх и постоянное бегство. А он хотел мира. Он осознал, что Карлион давно уже замолчал, он снова был окружен тишиной, которую нарушало лишь кап, кап, кап с перегруженных ветвей.
Пространство, которое сомкнулось вокруг него, пока звучал голос, вновь простиралось во все стороны. Он был один в пустыне белого тумана, безнадежно лишенный дружеского общения. Он еще немного подождал, прислушиваясь, а затем пошел, спотыкаясь, назад в туман, туда, откуда пришел. Он думал, что обманул Карлиона, что тот бросил поиски. Ему не пришло на ум, что Карлион мог терпеливо ждать и слушать, чтобы определить направление, которое он выбрал. Эндрю бежал, петляя, вдоль невидимой колеи, и постепенно ему становилось как-то странно легко на сердце.
4
Он снова узнал коттедж по красному отблеску скрытого огня, который немного вдавался в белое покрывало тумана, обещая тепло, спокойное дружеское общение и еду. Страх не прогнал голода, он только перебил его более сильным волнением. И теперь, когда спокойствие медленно возвращалось, Эндрю вспомнил о потребностях своего желудка. Он не испытывал больше ни злости, ни страха, только чувствовал себя немного неловко. Он осторожно продвигался вперед, мысленно подняв одну руку, чтобы отразить удар. Он заглянул через окно в объятую сумраком комнату.
Большой камин горел с какой-то смягченной силой, и его красные лучи вместо света разливали по комнате еще более черные запруды темноты. Освещался только небольшой полукруг перед камином, а вытесненная оттуда тьма, сгущаясь, образовывала мрачную стену в дальнем углу. В освещенном пространстве на корточках сидела Элизабет и штопала, поблескивая чем-то металлическим, — блеск иглы напоминал искры от горящей угольной крошки.
Ее силуэт, хоть и искаженный стеклом, отчетливо выступал на фоне теней, и Эндрю не понял, что его собственного лица ей не было видно. Он постучал кончиками пальцев, стараясь, чтобы звук получился тихим и успокаивающим. Она подняла голову и, уронив работу на колени, глядела на него во все глаза со смешанным выражением страха, недоумения и сомнения. Он улыбнулся, не зная, что она не видит его улыбки или, в лучшем случае, смутно различает какую-то гримасу на почти невидимых губах. Он постучал еще раз и увидел, как она поднесла к груди то, что штопала (что бы это там ни было), и крепко прижала к себе.
Какая тоненькая, подумал он, когда она поднялась и выпрямилась (темная Элизабет, вновь удивился он), а отблески огня сновали по ее телу, как изумленные, ищущие пальцы влюбленного. Она крепко прижала руку к груди, как будто хотела достать до сердца, чтобы удержать его и успокоить стук. Только теперь Эндрю понял, что она его ясно не видит и боится. Но когда он приготовился ее успокоить, ее губы перестали дрожать от страха и она, оставив освещенный участок, пошла сквозь тени к окну.
Он услышал, как, не очень уверенно, ее пальцы искали щеколду. Затем окно распахнулось, и он отпрянул.
— Это ты, что ли, вернулся? — прошептала она, и он не мог понять по ее голосу, была ли она обрадована или напугана.
— Да, да, — сказал он. — Это я.
— А, ты, — сказала она глухо и разочарованно. — Чего тебе надо?
Он испугался, что она снова закроет окно и оставит его на холоде, вдали от мятущегося огня.
— Ты меня не пустишь? — спросил он. — Не бойся. — И когда она иронически засмеялась, он быстро заговорил: — Я сделал все, как ты велела. Я отделался от всей этой мерзкой деревенщины.
— Обязательно надо было приходить сюда, чтобы мне об этом рассказать? — спросила она.
— Мне нужно спрятаться, — сказал он с отчаянной простотой. Он услышал, как она отошла от окна и открыла дверь.
— Входи уж, раз нужно, — позвала она.
Он вошел и сразу же направился к огню, его чувства моментально потонули в простом желании согреться, впитывать жар каждой клеточкой тела. Ему казалось, что при малейшей поддержке он мог бы поднять горящие угли и прижать их к груди. Он и так и сяк вертелся перед камином, принимая странные позы, чтобы каждая часть тела могла получить благословение от милостиво жестикулирующих рук пламени.
— У тебя есть что-нибудь поесть? — спросил он.
Холодно идя на уступки, чего он так боялся, она пошла и принесла буханку хлеба и положила бы ее на стол, не протяни он руки. Все еще вертясь перед огнем, он стал отламывать кусок за куском.
Только когда его голод был частично удовлетворен, какое-то беспокойство шевельнулось в нем и заставило его извиниться.
— Я не ел пятнадцать часов, замерз и проголодался. Ты была так добра…
Она вошла в освещенный круг перед камином.
— У меня не было причины не пускать тебя, — сказала она. — Я одна. Лучше уж ты, чем никто. Хоть ты.
Обогревшись у огня и утолив голод хлебом, он был расположен пошутить:
— У тебя не должно быть трудностей с компанией. А кого ты ожидала увидеть за окном?
Она сказала:
— Мы похоронили его. Я не думаю, что он вернется.
Эндрю с изумлением взглянул на бледное, неподвижное, не сдающееся горю лицо.
— Ты имеешь в виду, — спросил он, охваченный благоговейным страхом, — ты подумала, что…
— Почему бы и нет? — спросила она, не с негодованием, а с искренним интересом. — Он только несколько дней как умер.
— Но они не восстают из мертвых, — сказал Эндрю чуть ли не торжественным шепотом, которым он обычно говорил в школьной часовне.
— Их души восстают, — ответила она, и ее белое неподвижное лицо продолжало спрашивать его.
— Ты веришь во все это? — спросил он не с насмешкой, а с любопытством, окрашенным тоской.
— О, конечно, об этом можно прочитать в Библии.
— Тогда, — он минуту колебался, — если люди не умирают всецело, когда мы хороним их, мы можем причинить им боль, заставить их страдать, отомстить им.
— Ты, должно быть, нехороший человек, — сказала она испуганно, — если так думаешь. Не забудь, что они тоже могут причинить нам боль.
Она подошла к огню и встала рядом с ним, и он подвинулся немного под чистым смелым взглядом ее глаз.
— Я тебя больше не боюсь, — сказала она, — потому что я тебя знаю, а когда ты пришел прошлой ночью, я видела впервые и боялась. Но затем я подумала, что он, — и она указала на стол, как будто гроб все еще был там, — не даст меня в обиду. Он был плохой человек, но он хотел меня и никогда бы не отдал меня другому.
— Я не думал тебя обижать, — пробормотал Эндрю и добавил умоляюще: — Только страх заставил меня прийти. Все вы, кажется, никогда не сможете понять, что такое страх. Вы считаете, что все такие же храбрые, как и вы. А человек не виноват в том, храбрец он или трус. Такими рождаются. Отец и мать создали меня. Я не создавал себя сам.
— Я тебя не виню, — запротестовала она. — Но ты, кажется, постоянно забываешь о Боге.
— А, это… — сказал он. — Это все равно что твои души. Я не верю в эту ерунду. Хотя я хотел бы верить в души, в то, что мы можем причинить боль человеку, который умер, — добавил он со смешанным чувством страсти и грусти.
— Это невозможно, если душа на небесах, — объяснила она.
— Человеку, которого я ненавижу, это не грозит, — сердито засмеялся Эндрю. — Любопытно, правда, как можно ненавидеть мертвеца? От этого того и гляди поверишь в твою чепуху. Если души прозрачны, как воздух, возможно, мы их вдыхаем. — Он скривил рот как от дурного привкуса.
Она с любопытством наблюдала за ним.
— Скажи мне, — спросила она, — где ты был после того, как мы его похоронили?
Он заговорил обиженно и сердито:
— Я ведь сказал, что только страх пригнал меня к тебе прошлой ночью. Я не хочу тебя больше беспокоить.
— И только страх снова привел тебя назад?
— Да, то есть не совсем. — Поглядев вниз на ее темные волосы, бледное лицо и спокойные глаза, он, казалось, пришел в ярость. — Вы, женщины, — сказал он, — все вы одинаковые. Вы всегда на страже против нас. Всегда воображаете, что у нас на уме только, как бы добиться вас. Вы не знаете, чего хочет мужчина.
— Чего же ты хочешь? — спросила она и добавила с практичностью, которая разожгла его бессмысленный гнев. — Есть? У меня есть еще хлеб в буфете.
Он в отчаянии замахал рукой, что она приняла за отказ.
— Мы устаем от себе подобных, — сказал он, — грубость, волосатость — ты не понимаешь. Иногда я платил уличным женщинам, просто чтобы поговорить с ними, но они такие же, как все. Они не понимают, что мне не нужны их тела.
— Вы научили нас так думать, — прервала она с легкой горечью, нарушившей ее душевное равновесие.
Он не обратил внимания на ее слова.
— Я объясню тебе, — сказал он, — почему я вернулся. Можешь надо мной смеяться. Я тосковал по этому дому. — Он повернулся спиной к ней. — Я не собираюсь заниматься с тобой любовью. Дело не в тебе. Дело в месте. Я спал здесь, а до этого не спал три дня. — Немного сгорбив плечи, он ждал, что она засмеется.
Она не засмеялась, и, подождав немного, он повернулся. Она глядела ему в спину.
— Тебе не смешно? — иронически спросил он. К их отношениям, казалось, неизбежно примешивалась подозрительность. Когда он впервые пришел сюда, то относился с подозрениям к ее действиям, а теперь к ее мыслям.
— Я спрашивала себя, — сказала она, — кого ты боишься и почему ты мне нравишься? — Ее взгляд скользнул по его телу от лица к ногам и остановился на правой пятке. — Ты износил носки, — просто сказала она, но то, как она поворачивала слова на языке, пока они не выходили округлыми и нежными, придавало их простоте скрытую значимость.