— Старше.
— Тогда ей нельзя уезжать далеко от дома. Умирать надо в своем поселке, если это возможно. — Он с грустью посмотрел на свои тонкие ноги. — Они не доведут меня, а то я бы ушел к себе домой.
— Хочешь, я дам тебе грузовик, — сказал доктор, — но боюсь, ты не перенесешь дороги.
— Нет, зачем же вам беспокоиться, — сказал старик. — И все равно поздно, потому что завтра я умру.
— Я скажу настоятелю, чтобы он пришел к тебе, как только освободится.
— И настоятеля я не хочу беспокоить. У него столько всяких дел. Я умру только к вечеру.
Возле старого шезлонга стояла бутылка из-под виски с ярлыком «Джонни Уокер». В какой-то бурой жидкости там торчал пучок травы, перехваченный ниткой четок.
— Что это у него? — спросил Куэрри, когда они выходили со двора. — В бутылке?
— Снадобье. Заговоренное. Так он взывает к своему богу Нзамби.
— Я думал, он католик.
— Когда мне приходится заполнять анкету, я тоже называю себя католиком, хотя в общем-то ни во что не верю. А он верит наполовину в Христа, наполовину в Нзамби. Что касается религии, разница между нами небольшая. А вот быть бы мне таким же хорошим человеком, как он!
— И он действительно умрет завтра?
— Да, по всей вероятности. У них удивительное чутье на этот счет.
В амбулатории, держа на руках маленького ребенка, доктора дожидалась прокаженная с забинтованными ступнями. На тельце у малыша резко выступали ребра, оно казалось клеткой, прикрытой на ночь куском темной материи, чтобы птица уснула, и детское дыхание было как птица, что все копошилась и копошилась под темным покровом. Убьет этого ребенка не лепра, сказал доктор, а лейкемия — неизлечимая болезнь крови. Надежды никакой. Он умрет, даже не успев заразиться лепрой, но матери говорить об этом незачем. Доктор коснулся пальцем впалой грудки, и ребенок болезненно дернулся. Тогда доктор начал сердито отчитывать мать на ее языке, а она оправдывалась — видимо, неубедительно, держа сына у бедра. Печальные круглые, как у лягушонка, глаза мальчика смотрели поверх докторова плеча с такой безучастностью, точно его уже ничто не касалось — кто бы и что бы ни говорил. Когда женщина вышла, доктор Колэн сказал:
— Обещает больше не делать этого. Да разве на них можно положиться?
— Чего не делать?
— А вы не заметили рубчика у него на груди? Ему сделали надрез и суют туда, как в карман, какие-то снадобья. Мать сваливает все на бабку. Несчастный ребенок. Без мучений ему и умереть не дадут. Я сказал ей: если это повторится, лечить тебя от проказы здесь не будут, и теперь этого мальчика мне, наверно, больше не видать. Он в таком состоянии, что его ничего не стоит спрятать, как иголку.
— А почему вы не положите его в больницу?
— Вы видели, какая у меня больница. Хотелось бы вам, чтобы ваш сын умирал в таком месте? Следующий, — сердито крикнул он. — Следующий.
Следующий был тоже ребенок, шестилетний мальчик. Вместе с ним пришел отец, и беспалая отцовская рука лежала на плече сына, подбадривая его. Доктор повернул мальчика и провел пальцами по нежной детской коже.
— Ну, — сказал он, — пора вам самому разбираться. Ваше мнение?
— Одного пальца на ноге уже нет.
— Это пустяки. У него были подкожные песчаные блохи, их не вывели вовремя. Это частое явление в джунглях. Нет, я не о том. Вот первый бугорок. Проказа только-только начинается.
— Неужели детей никак нельзя уберечь от заражения?
— В Бразилии новорожденных сразу же отделяют от больных матерей, и тридцать процентов их умирает в младенческом возрасте. Я считаю: пусть у ребенка проказа, но зато он живой. Года за два мы его вылечим.
Доктор быстро взглянул на Куэрри и снова опустил глаза.
— Когда-нибудь… в новой больнице… мы откроем специальную детскую палату и детскую амбулаторию. Я буду предупреждать появление таких вот бугорков. Я еще доживу до того времени, когда проказа начнет отступать. Известно ли вам, что есть районы, за несколько сот миль отсюда, где на каждые пять человек один — прокаженный? Сплю и вижу серийный выпуск передвижных стационаров! Способы ведения войны изменились. В 1914 году генералы командовали сражениями из загородных вилл, а в 1944 Роммель и Монтгомери воевали на ходу, из машин
[21]. Как мне втолковать отцу Жозефу, что от него требуется? Я не чертежник. Какую-нибудь одну единственную комнату и то мне путем не спроектировать. Я смогу сказать ему, где что не так, только когда больница будет построена. Он, собственно, и не строитель, а всего-навсего хороший каменщик. Кладет себе кирпичик на кирпичик во славу Божию, как в прежние времена строили монастыри. Вот почему мне нужны вы, — сказал доктор Колэн.
Мальчик нетерпеливо скреб четырьмя пальцами по цементному полу в ожидании, когда же белые люди кончат свой бессмысленный разговор.
2
Куэрри писал в дневнике: «Делать что-нибудь для людей из жалости я не способен, потому что во мне осталось слишком мало добрых чувств к ним». Он со всеми подробностями воспроизвел в памяти рубец на детской груди и четырехпалую ногу, но это его не растрогало, булавочные уколы, сколько бы их ни было, не могут вызвать ощущение подлинной боли. Надвигалась гроза, и летучие муравьи, роями влетая в комнату, с размаху ударялись о лампу, так что под конец окно пришлось затворить. На цементном полу муравьи бегали взад и вперед, как бы в полной растерянности от того, что они так внезапно превратились из воздушных созданий в создания земные. При затворенном окне влажная духота стала чувствоваться еще сильнее, и, чтобы пот не попадал на бумагу, Куэрри подложил под кисть промокашку.
Он писал, стараясь объяснить доктору Колэну мотивы своих поступков. «Призвание это акт любви, а не профессия, не карьера. Когда желание умирает, физическая близость с женщиной невозможна. Я истратил себя до конца и в любовных делах и в своем призвании. Не пытайтесь связать меня браком без любви, не заставляйте имитировать то, чему я когда-то отдавался со страстью. И не твердите мне, как в исповедальне, о моем долге. Талант — мы проходили это в детстве на уроках закона Божия — нельзя зарывать в землю, пока у него еще есть покупательная способность, но когда в обращение пущены другие деньги с другими изображениями, когда ценность отдельной монеты равняется лишь стоимости пошедшего на нее серебра, человек имеет право запрятать эту монету куда-нибудь подальше. Старинные монеты, так же как и зерно, всегда находят в могилах».
Писалось все это наспех и выходило довольно бессвязно. Не дано ему было отыскать точное словесное выражение своим мыслям. Кончил он так: «Все, что я строил, я строил для самого себя, а вовсе не во славу Божию и не в угоду заказчикам. Не говорите мне о людях. Люди — вне моей сферы действия. Впрочем, разве я не предлагаю стирать их грязные бинты?»
Он вырвал эти страницы из дневника и послал их с Део Грациасом доктору Колэну. Последняя недописанная фраза: «Я согласен делать для вас что угодно, в пределах разумного, но не ждите от меня попыток вернуться…» — повисла в воздухе, точно доска с борта корабля, по которой спустили в море покойника.
Позднее доктор Колэн вошел к нему и швырнул на стол его письмо, сжатое в комок.
— Все копаетесь в себе, — раздраженно проговорил доктор. — Копаетесь, и больше ничего.
— Я хотел объяснить…
— Кому какое дело? — сказал доктор, и эта фраза «кому какое дело» так и застряла у Куэрри в мозгу, точно строка стихотворения, заученного в юности.
В эту ночь ему приснился сон, от которого он проснулся в ужасе. Будто он шагал в темноте по длинному железнодорожному пути в какой-то холодной стране. Шагал быстро, потому что ему надо было поспеть к священнику — к любому — и объяснить, что, хотя одежда на нем мирская, он тоже священник и пришел сюда исповедаться и достать вина, чтобы отслужить мессу. Кто-то высший по сану повелевает им. Мессу надо отслужить этой же ночью. Завтра будет уже поздно. И больше такая возможность никогда не представится. Он дошел до какого-то поселка, свернул с железнодорожного полотна (маленькое станционное здание стояло пустое, с заколоченными окнами; может быть, и вся ветка была давно закрыта) и вскоре остановился перед домиком священника с тяжелой средневековой дверью, испещренной большими шляпками гвоздей, величиной каждая с римскую монету. Он позвонил, и его впустили. Священник сидел, окруженный какими-то дамами-святошами, которые все время что-то лопотали, но его он встретил приветливо и сразу к нему обратился, оставив своих собеседниц. Куэрри сказал:
«Мне надо немедленно поговорить с вами наедине. Выслушайте меня!» И сразу же почувствовал огромное облегчение и уверенность в силе исповеди. Он почти дома! Священник увел его в соседнюю каморку, где на столе стоял графин с вином, но не успел он заговорить, как святоши прорвались к ним сквозь занавесь с ханжескими ужимками и шуточками. «Зачем это? — воскликнул Куэрри. — Мне надо побыть с вами наедине!» Тогда священник стал проталкивать женщин сквозь занавесь, и с минуту они болтались взад и вперед, как платья, повешенные в гардеробе на плечиках. Но вот они наедине, теперь можно начинать, и, не сводя глаз с вина, он заговорил: «Отец…» Но лишь только он приготовился сбросить с плеч бремя своего страха и ответственности, как в каморку вошел еще один священник и, отведя того, первого, в сторону, стал объяснять ему, что у него не хватило вина, нельзя ли позаимствовать, и с этими словами взял графин со стола. И тут Куэрри не выдержал. Надежда поджидала его на этом повороте дороги, а он опоздал на встречу с ней! Он вскрикнул, как раненый зверь, и проснулся. По железным крышам стучал дождь, и при вспышке молнии он увидел маленькую белую конурку величиной с гроб, которую образовывала вокруг него москитная сетка, услышал, как в одном из домов ссорились мужчина и женщина. Он подумал: «Я опоздал», — и навязчивая фраза, точно поплавок невидимой под водой рыболовной сети, снова выскочила на поверхность: «Кому какое дело? Кому какое дело?»
Когда наконец настало утро, он пошел к плотнику в лепрозорий и объяснил ему, какой нужен стол и какая нужна доска для чертежной работы, а потом разыскал доктора Колэна и поделился с ним своим решением.
— Я рад, — сказал доктор Колэн. — За вас рад.
— Почему же за меня?
— Я не знаю, что вы собой представляете, — сказал доктор Колэн, — но все мы сделаны более или менее на один лад. Эксперимент, который вы задумали, невыполним. Человек не может жить наедине с самим собой.
— Еще как может!
— Рано или поздно это доведет его до самоубийства.
— Если он не потеряет интереса к своей персоне, — ответил Куэрри.
Глава четвертая
1
Месяца через два Куэрри и Део Грациас в какой-то степени прониклись доверием друг к другу. На первых порах основанием к этому послужило только то, что слуга был калека. Куэрри не сердился на него, когда он расплескивал воду, не вышел из себя в тот раз, когда его чертеж был залит чернилами из разбитой бутылки. Ведь не так-то легко выполнять даже самую простую работу, когда нет пальцев ни на руках, ни на ногах, и, во всяком случае, если человеку все безразлично, то сердиться нелепо, да и не стоит труда. Как-то раз калеку-боя угораздило сшибить со стены распятие, которое отцы миссионеры оставили в комнате Куэрри, и он ждал, что хозяин воспримет это так же, как воспринял бы он сам, если бы кто-нибудь, по небрежности или по злому умыслу, разбил его собственный фетиш. Долго ли ему было принять равнодушие за доброту?
Однажды вечером, в полнолуние, Куэрри вдруг почувствовал, что слуги нет дома, — так замечаешь во временном жилье пустое место на камине, прежде как будто занятое чем-то. Кувшин стоял без воды, сетка от москитов не была спущена, а позже, идя к доктору посоветоваться насчет удешевления строительства, Куэрри увидел, как Део Грациас ковыляет с костылем по главной улице поселка, изо всех сил торопясь куда-то, если только на беспалых ногах можно торопиться. Лицо у Део Грациаса было мокрое от пота, и, когда Куэрри окликнул его, он быстро завернул в первый же двор. Возвращаясь домой через полчаса, Куэрри увидел, что его бой стоит на том же самом месте, точно пенек, который не удосужились выкорчевать. Пот змеился у него по лицу, как дождевые струи по древесной коре, и он будто вслушивался в какие-то далекие-далекие звуки. Куэрри тоже прислушался, но услышал только стрекотанье цикад и нарастающее волной лягушиное кваканье. К утру Део Грациас не вернулся, и Куэрри почувствовал нечто вроде разочарования от того, что слуга ушел, не потрудившись предупредить его. Он сказал об этом доктору.
— Если и завтра не появится, вы подыщете мне другого боя?
— Непонятная история, — ответил доктор Колэн. — Я определил его к вам, чтобы он мог остаться в лепрозории. Ему не хотелось уходить.
Ближе к вечеру один из прокаженных подобрал костыль Део Грациаса на тропинке, которая вела в самую гущу джунглей, и пришел с ним в комнату Куэрри, где тот работал, стараясь до конца использовать дневной свет.
— Откуда ты знаешь, что это его костыль? Здесь все калеки ходят с такими, — сказал Куэрри, но прокаженный просто повторил, что это костыль Део Грациаса, не приведя ни доводов, ни доказательств. Вот еще одна вещь, которая каким-то образом этим людям ведома, а ему — нет.
— Уж не случилось ли с ним что-нибудь?
— Да, случилось, — кое-как выговорил по-французски прокаженный, и у Куэрри сложилось впечатление, что, по понятиям этого человека, несчастный случай не самое страшное.
— Так почему же ты не пойдешь поискать его? — спросил Куэрри.
— Темно, — сказал прокаженный, — под деревьями ничего не разглядишь. Надо ждать утра.
— Но уже почти сутки, как его нет. Если с ним что-нибудь случилось, мы и так сколько промешкали. Возьми мой электрический фонарик.
— Лучше утром, — повторил прокаженный, и Куэрри понял, что он боится.
— А со мной пойдешь?
Прокаженный покачал головой, и Куэрри пошел один.
Он прощал этим людям страхи: только человек, ни во что не верящий, может не бояться джунглей в ночную пору. В этих лесах нет никакой романтики. Они абсолютно пусты. Их никто никогда не очеловечивал, не населял, как европейские леса, колдуньями, дровосеками и пряничными домиками; никто не блуждал под сенью этих деревьев, оплакивая безответную любовь, никто не вслушивался здесь в тишину и в голос собственного сердца, подобно поэтам озерной школы. Тишины здесь не было, и если бы человек захотел, чтобы его услышали ночью в этой чаще, ему пришлось бы кричать во весь голос, чтобы перекрыть непрерывное стрекотанье насекомых, — кричать, как на некоей чудовищной фабрике, где мириады голодных работниц, стараясь обогнать время, крутят и крутят ручки швейных машин. Только на час, на два приходит сюда тишина — в полуденный зной, когда у насекомых сиеста.
Но если верить, как верят африканцы, в высшее существо, то почему бы какому-нибудь божеству не обитать в этих пустых пространствах? Чем они хуже пустынных просторов неба, где Богу издавна отведено место? Судя по всему, здешние бескрайние леса останутся неисследованными дольше, чем планеты. Лунные кратеры уже сейчас изучены лучше, чем вот эта лесная чаща, в глубь которой можно пройти пешком прямо с порога своего жилья. Резкий болотистый запах стоячей воды и гниющих растений наркозной маской прильнул к лицу Куэрри.
Глупейшая затея. Он не охотник. Он городской житель. Разве ему удалось бы обнаружить здесь человеческие следы даже при дневном свете! И костыль еще ничего не доказывает. Поводя фонариком вправо и влево, он выхватывал из темноты только поблескивающие в зарослях точки и лучики, и это могли быть чьи-то глаза, а вернее, дождевые капли, скопившиеся в завитках листьев. Он вышел из дому с полчаса назад и, вероятно, прошел не меньше мили по этой узкой тропе. Палец у него соскочил с движка фонарика, и в кромешной тьме он сразу же уткнулся в непроходимую стену джунглей. В голове мелькнуло: «С чего это я взял, что батареи хватит и на обратный путь?» Шагая вперед, он не переставал думать об этом. На вопрос доктора Колэна, что его заставило остаться в лепрозории, он ответил: «Баржа дальше не идет». Но ведь пешком всегда можно пройти еще немного дальше. Он позвал: «Део Грациас!» — стараясь перекричать трескотню насекомых, но на это нелепое имя, прозвучавшее как возглас с амвона, никто не отозвался.
Его блуждание в джунглях было так же трудно объяснить, как и уход Део Грациаса. Мысль о том, что слуга, беспомощный, лежит в лесу и ждет, не послышатся ли человеческие шаги, человеческий голос, в прежнее время, может быть, не дала бы ему уснуть всю ночь и заставила бы что-то предпринять, хотя бы для успокоения совести. Но теперь, когда ему все безразлично, что его гонит вперед — остатки былой любознательности? Что заставило Део Грациаса бросить надежную, привычную обстановку лепрозория и прийти сюда? Правда, может быть, эта тропинка и ведет куда-нибудь — например, в поселок, где у него есть родичи. Впрочем, он, Куэрри, уже успел настолько познакомиться с Африкой, что не надеялся на это. Тропинка, должно быть, скоро заглохнет, вернее всего, ее когда-то давно протоптали те люди, что искали здесь гусениц и потом пекли их в золе. Очень может быть, что конец тропы отметит крайнюю точку проникновения человека в джунгли. А отчего лицо у Део Грациаса было все в поту? От страха, от волнения? Может быть, даже от усиленной работы мысли? Это не удивительно, когда живешь в приречной влаге и жаре. Интерес начал болезненно пульсировать в нем, как нерв, который отходит после анестезии. Его жизнь так давно двигалась вперед только по инерции, что теперь он с клиническим бесстрастием обследовал сам в себе этот интерес.
Прошло больше часа, как он вошел в джунгли. Каким образом Део Грациас мог забраться так далеко без костыля, на своих култышках? То, что батареи хватит на обратный путь, становилось и вовсе сомнительным. И все-таки он шел дальше и дальше. Как это глупо — не сказать ни доктору, ни кому-нибудь из миссионеров о своем уходе. А вдруг с ним что-нибудь случится? Но разве несчастный случай это не то самое, на что он напрашивается? Как бы там ни было, а он шел все дальше и дальше под гуденье пикирующих на него москитов. Отмахиваться от них не имело смысла. Он приучал себя покоряться им.
Шагов через сто он вздрогнул, услышав какой-то отрывистый хриплый звук, — так, вероятно, мог бы хрюкнуть дикий кабан. Он остановился и повел вокруг угасающим фонариком. Да, много лет назад эта тропинка, несомненно, куда-то вела, потому что прямо перед ним виднелись остатки давно сгнившего моста из поваленных деревьев. Еще шаг-другой, и он свалился бы в этот провал. Правда, валиться было бы недалеко — всего несколько футов, а там внизу — неглубокое, затянутое зеленью болотце. Но для калеки с изуродованными руками и ногами этого оказалось достаточно: луч фонаря уткнулся в тело Део Грациаса, наполовину ушедшее под воду. Куэрри увидел две борозды в жидкой грязи откоса, проведенные будто не руками, а перчатками для бокса, в попытке ухватиться за что-нибудь. Потом внизу снова послышалось хрюканье, и Куэрри сполз по откосу к неподвижному телу.
Куэрри не мог разобрать, в сознании Део Грациас или нет. О том, чтобы поднять его, нечего было и думать, а сам он не старался помочь. Его тело — мокрое, теплое, было на ощупь как отвал грунта, как часть этого моста, рухнувшего много лет назад. Провозившись с ним минут десять, Куэрри кое-как ухитрился подтащить его повыше, чтобы ноги были не в воде, но больше ему ничего не удалось сделать. Теперь оставалось только одно: идти за помощью, если фонарика хватит на обратный путь. Откажутся африканцы, так из миссионеров двое-трое уж наверняка помогут. Он сделал движение, чтобы выбраться наверх, к мосту, и тут Део Грациас завыл, как собака, зашелся, как ребенок. Он взмахнул своим беспалым обрубком и завыл, и Куэрри понял, что Део Грациаса сковал страх. Беспалая культя молотом опустилась ему на плечо и пригвоздила его к месту.
Надо было ждать утра. Один Део Грациас, пожалуй, умрет тут со страха, а от сырости и от москитов не умирают — это им не грозило. Куэрри устроился поудобнее рядом со своим боем и, воспользовавшись последними лучами фонаря, осмотрел его твердые, как камень, ноги. Насколько он мог судить, левая была сломана в лодыжке, но тем дело, кажется, и ограничивалось. Вскоре фонарь так потускнел, что в темноте стала видна нить накала, похожая на фосфоресцирующего червячка, потом и она погасла. Чтобы успокоить Део Грациаса, Куэрри взял его за руку, вернее, положил рядом с его рукой свою, потому что беспалую кисть не возьмешь. Део Грациас хрюкнул два раза, потом проговорил какое-то слово. Что-то вроде «пенделэ». В темноте костяшки его культи были на ощупь точно камень, источенный дождями и ветром.
2
— Времени на размышления у нас обоих было достаточно, — сказал Куэрри доктору Колэну. — Отойти от него я решился только часов в шесть, когда рассвело. Да, вероятно, около шести. Я забыл завести часы.
— Представляю себе, какой долгой и томительной показалась вам эта ночь.
— Бывало и хуже, когда ты один как перст. — Он помолчал, напрягая память в поисках примера. — Ночи, когда всему конец. Они как вечность. А эта ночь будто была всему началом. Физические неудобства меня никогда особенно не пугали. Приблизительно через час я шевельнул рукой, но он не дал мне отнять ее. Придавил култышкой, как пресс-папье. Странное у меня было ощущение — будто он во мне нуждается.
— Почему же странное? — спросил доктор Колэн.
— Для меня странное. Я сам довольно часто нуждался в людях. Мне можно поставить в вину, что я не столько любил людей, сколько старался как-то использовать их. Но знать, что ты сам кому-то нужен, это совсем другое ощущение. Оно не возбуждает, а успокаивает. Что значит слово «пенделэ»? Когда я хотел отнять руку, он вдруг заговорил. До сих пор я не очень-то прислушивался к их здешней речи — так, краем уха, как слушаешь детскую болтовню, и понять эту смесь французского с каким-то африканским наречием мне было нелегко. А слово «пенделэ» я уловил сразу, он то и дело его повторял. Что оно значит, доктор?
— Если не ошибаюсь, то же, что и «бункаси» — гордость, надменность, отчасти независимость и чувство собственного достоинства, если истолковать это слово в его наилучшем смысле.
— Нет, что-то не то. По-моему, он говорил о каком-то месте — где-то в лесу, около воды, где происходило что-то очень важное для него. Последний день в лепрозории ему мешало удушье. Он, конечно, не употребил слова «удушье», а сказал, что было мало воздуха, что хотелось кричать во весь голос, бегать, петь, плясать. Но плясать и бегать он, бедняга, не может, а его песни вряд ли понравились бы отцам миссионерам. И вот он пошел на поиски того места у воды. Его однажды носила туда мать, когда он был ребенком, и ему запомнилось, как там пели и плясали, играли в какие-то игры и молились.
— Но Део Грациас не здешний. Он за сотни миль отсюда.
— Может быть, на свете есть не одно Пенделэ.
— Третьего дня ночью из лепрозория ушло много людей. Большинство вернулось. У них там, видимо, происходил какой-то шабаш. А он поздно вышел и не поспел за ними.
— Я его спросил, какие молитвы они читали. Он сказал, что все молились тогда Езу Клисто и еще какому-то Симону. Неужели это Симон Петр
[22]?
— Нет, не тот. Про этого Симона расспросите миссионеров, они вам расскажут. Он умер в тюрьме лет двадцать назад. И люди ждут, что он восстанет из мертвых. Странные формы приняло здесь христианство, но, по-моему, апостолы легче усвоили бы эти формы, чем то, что изложено в полном собрании сочинений Фомы Аквинского
[23]. Если бы Петр разобрался в его учении, это было бы большим чудом, чем пятидесятница. Как вы считаете? На мой взгляд, и в Никейском символе веры
[24] есть что-то от высшей математики.
— Не выходит у меня из головы это слово — «пенделэ».
— Мы привыкли думать, что надежду питают только в молодости, — сказал доктор Колэн, — но она встречается и как старческое заболевание. Злокачественные опухоли иной раз обнаруживаешь неожиданно, когда человек умирает после операции, сделанной по другому поводу. Здешние люди все умирающие… Не от лепры, нет! Мы — причина их смерти. И последняя их болезнь — это надежда.
— Теперь, если я вдруг исчезну, — сказал Куэрри, — вы знаете, где меня искать.
Какой-то странный хрипловатый звук заставил доктора взглянуть на него: лицо у Куэрри перекосило оскалом улыбки. Доктор с удивлением убедился, что мосье Куэрри изволил пошутить.
ЧАСТЬ III
Глава первая
1
Мосье и мадам Рикэр ехали в город на прием к губернатору. В одном из поселков по пути, у самой дороги, стояла на подпорках огромная деревянная клетка, под которой раз в году, на праздник, разводили костер, а в клетке над огнем плясал человек; тридцатью километрами раньше, в зарослях, они проехали мимо кресла, где сидело сделанное из волокна и орехов масличной пальмы некое чудовищное подобие человеческой фигуры. Загадочные предметы были как бы дактилоскопическими отпечатками Африки. Голые женщины, вымазанные белой глиной, выкопанной из могил, при виде машины убегали вверх по склону, пряча от них лицо.
Рикэр сказал:
— Когда мадам Гэлль спросит тебя, что ты будешь пить, попроси стакан минеральной воды.
— A orange pressee
[25] нельзя?
— Если увидишь, что на буфете стоит целый графин, тогда пожалуйста. Не то получится неловко.
Мари Рикэр с серьезным лицом выслушала наставление и перевела взгляд с мужа на скучную в своем однообразии стену джунглей. Единственная тропинка, уводившая в лесную чащу, была занавешена циновками, чтобы никто из белых не видел, как там будут справлять праздничные обряды.
— Ты слышала, что я сказал, дорогая?
— Да. Я не забуду.
— И еще сандвичи. Не налегай на них, как в прошлый раз. Мы не наедаться туда едем. Это производит дурное впечатление.
— Я ничего в рот не возьму.
— Это тоже не годится. Подумают, ты не ешь, потому что все черствые. А сандвичи у них почти всегда черствые.
Медалька с изображением святого Христофора болталась под ветровым стеклом, как амулет.
— Я боюсь, — сказала Мари Рикэр. — Все это так сложно, а мадам Гэлль к тому же не любит меня.
— Да нет, не в том дело, — добреньким голосом втолковывал ей Рикэр. — Прошлый раз — помнишь? — ты поднялась раньше жены верховного комиссара. Мы, конечно, не обязаны подчиняться здешнему нелепому этикету, но я не хочу, чтобы нас считали выскочками, а по здешним правилам ведущие коммерсанты идут по рангу за государственными служащими. Следи за мадам Кассэн — когда она начнет прощаться.
— Я никак не запомню их фамилий.
— Ну, толстая такая. Ее нельзя не заметить. Да, кстати, если там будет Куэрри, не стесняйся и пригласи его ночевать к нам. В такой дыре чего только не дашь, чтобы поговорить с интеллигентным человеком. Ради Куэрри я даже стерплю этого атеиста доктора Колэна. Вторую кровать можно будет поставить на веранде.
Но ни Куэрри, ни Колэна на приеме у губернатора не было.
— Мне минеральной воды, пожалуйста, если вас не затруднит, — сказала Мари Рикэр.
Из сада всех пригласили в дом, потому что грузовик, разъезжающий в этот час по улицам, обстреливал город зарядами ДДТ и окутывал его ядовитым гигиеническим туманом.
Мадам Гэлль собственными ручками любезно подала Мари Рикэр стакан минеральной воды.
— Вы здесь, кажется, единственные, — сказала она, — кто успел познакомиться с нашим знаменитым Куэрри. Мэр хотел бы получить его автограф для Золотой книги, но он, видимо, безвыездно живет там, в этом скорбном месте. Может быть, вы его оттуда вытащите нам всем на благо?
— Мы с ним еле знакомы, — сказала Мари Рикэр. — Он как-то переночевал у нас, вот и все. И остался-то он только потому, что был разлив. Мне кажется, ему ни с кем не хочется встречаться. Мой муж обещал никому не говорить, что…
— Ваш муж поступил совершенно правильно, рассказав нам. Хорошо бы мы выглядели, если бы не знали, что здесь, у нас, появился знаменитый Куэрри. Какое он на вас произвел впечатление?
— Я с ним почти не говорила.
— По слухам, в некоторых отношениях репутация у него весьма и весьма скверная. Вы читали статью в «Тайме»? Ах что же я? Ведь ваш муж и показал ее нам! Об этом там, конечно, не пишут. Такие слухи ходят о нем в Европе. Впрочем, не надо забывать, что некоторые из великих святых тоже прошли через… как бы это назвать?
— Я слышу, вы говорите о святых, мадам Гэлль? — спросил Рикэр. — Какое у вас всегда прекрасное виски!
— О святых? Нет, не совсем. Мы беседуем о Куэрри.
— Я считаю, — сказал Рикэр, чуть повысив голос, точно наставник в шумном классе, — что со времени Швейцера приезд Куэрри — это, пожалуй, самое важное событие для Африки, и к тому же ведь Швейцер протестант. А какой он великолепный собеседник! Я в этом убедился, когда он ночевал у нас. Вы слышали про его последний подвиг? — Рикэр обратился ко всем сразу, позвякивая кусочками льда в стакане, точно в руках у него был колокольчик. — Две недели назад он, говорят, отправился в джунгли на поиски прокаженного, который сбежал из лепрозория. Провел там всю ночь, молился с ним, уговаривал его и в конце концов уговорил вернуться в лепрозорий и продолжать лечение. Ночью шел дождь, прокаженного трясла лихорадка, и Куэрри согревал его своим телом.
— Какая непосредственность! — воскликнула мадам Гэлль. — Скажите, а он не…
Губернатор был небольшого роста, близорукий, и близорукость придавала ему напряженно-глубокомысленный вид, что же касается его манеры держаться, то он явно рассчитывал на протекторат жены, хотя, подобно всем малым нациям, гордым своей культурой, не очень охотно мирился с ролью сателлита.
Он сказал:
— В мире немало святых и помимо тех, что признаны церковью.
Это заявление официально санкционировало поступок, который иначе мог бы показаться эксцентрическим, а пожалуй, и двусмысленным.
— А кто он такой, этот Куэрри? — спросил управляющего конторой ОТРАКО директор отдела городского хозяйства.
— Говорят, знаменитый архитектор. Вам следовало бы знать. Это по вашей части.
— Но ведь он приехал сюда не как официальное лицо?
— Он помогает миссионерам строить новую больницу в лепрозории.
— Но эти планы я давным-давно утвердил. Зачем им архитектор? Там нужны простые строительные работы.
— Уверяю вас, больница — это только первый шаг, — сказал Рикэр, вмешиваясь в разговор и становясь в центре круга. — Он проектирует современную африканскую церковь. Сам мне на это намекнул. Куэрри — провидец. То, что он строит, останется в веках. Молитва, одетая в камень. А вот и монсеньер. Теперь мы узнаем, как относится к Куэрри церковь.
Епископ был высокий щеголеватый господин с элегантно подстриженной бородкой и маслеными глазками бульвардье прежних времен. Мужчинам он руки не протягивал, великодушно избавляя их от необходимости преклонять колена. Но женщины любили целовать его перстень (невинная форма флирта), и он охотно позволял им это.
— Итак, среди нас появился святой, монсеньер, — сказала мадам Гэлль.
— Вы мне льстите. А как себя чувствует губернатор? Я его что-то не вижу.
— Он пошел отпереть буфет, сейчас нам подадут еще виски. Сказать вам правду, монсеньер, я имела в виду не вас. Мне бы не хотелось, чтобы вы обрели святость — во всяком случае, в ближайшее время.
— Августинианская мысль, — несколько туманно выразился епископ.
— Мы говорили о Куэрри, о нашем Куэрри, — пояснил Рикэр. — Человек с его положением вдруг решает похоронить себя в лепрозории, проводит всю ночь в джунглях около прокаженного, молится с ним. Согласитесь, монсеньер, что такое самопожертвование встречается не часто. Как вы считаете?
— Интересно, он играет в бридж?
Губернаторская реплика была принята как официальное одобрение поступка Куэрри, вопрос же епископа истолковали в том смысле, что мудрая церковь, повинуясь традициям, держит свои оценки при себе.
Епископ согласился выпить orange pressee. Мари Рикэр грустным взглядом проводила его стакан. Она отставила свою минеральную воду в сторону и теперь не знала, куда девать руки. Епископ ласково обратился к ней:
— Вас надо обучить бриджу, мадам Рикэр. У нас осталось слишком мало игроков.
— Я боюсь карт, монсеньер.
— Я благословлю колоду и сам вас научу.
Мари Рикэр не поняла, шутит епископ или нет. На всякий случай она чуть заметно улыбнулась.
Рикэр сказал:
— Не понимаю, как человек масштаба Куэрри может работать с атеистом Колэном. Уверяю вас, этот субъект не понимает значения слова «благотворительность». Помните, я хотел учредить в прошлом году День прокаженного? Он не пожелал иметь к этому никакого касательства. Заявил, что принимать такую благотворительность ему не по средствам. Мы собрали четыреста платьев и мужских костюмов, но Колэн отказался распределить их, потому, видите ли, что на всех этого не хватит и ему придется платить за остальное из собственного кармана, чтобы никто никому не завидовал. Ну помилуйте, с какой стати прокаженным кому-то завидовать? Вам следовало бы побеседовать с ним, монсеньер, о смысле благотворительных деяний.
Но монсеньер уже успел отойти от него, поддерживая под локоть Мари Рикэр.
— Ваш супруг, кажется, очень интересуется этим Куэрри?
— Он рассчитывает, что с ним можно будет поговорить.
— А разве вы такая уж молчальница? — спросил епископ игривым тоном, точно он подцепил ее где-нибудь у кафе на бульварах.
— О том, что его интересует, я не умею говорить.
— О чем же это?
— О свободе воли, и божественной благодати, и… и о любви.
— О любви?.. Бросьте, бросьте! В любви-то вы кое-что смыслите!
— Он не про ту любовь, — сказала Мари Рикэр.
2
К тому времени, когда Рикэры собрались уходить — из-за мадам Кассэн они страшно задержались, — степень опьянения Рикэра достигла опасной черты. От бьющей через край благожелательности он перешел к недовольству — своего рода космическому недовольству, которое вслед за поисками недостатков в других людях обращалось к исследованию его собственных. Мари Рикэр знала, что, если ее муж согласится на этой первоначальной стадии принять снотворное, все еще может обойтись. Забвение придет к нему раньше, чем религиозный подъем, который, подобно распахнутой настежь двери в районе красных фонариков, неизменно приводил к постельным делам.
— Мне иной раз кажется, — сказал Рикэр, — что нашему епископу не хватает возвышенности духа.
— Он был очень мил со мной, — сказала Мари Рикэр.
— Наверно, завел разговор о картах?
— Да, предложил научить меня бриджу.
— Он же знает, что я запрещаю тебе играть в карты.
— Откуда? Я никому об этом не говорила.
— Я не допущу, чтобы моя жена превратилась в типичную колонистку.
— По-моему, она уже превратилась. — Мари добавила чуть слышно: — Хочу быть как все.
Он продолжал раздраженно:
— Здешние дамы только и знают, что болтать целыми днями о всякой чепухе и…
— Ах, если бы я тоже умела болтать! Вот было бы хорошо! Хоть бы кто научил меня!
Так бывало всегда. Кроме минеральной воды, она ничего не пила, а развязывало ей язык его спиртуозное дыхание, будто виски проникало в кровь к ней самой, и то, что она говорила в таких случаях, было недалеко от истины. Истина, коей, по словам евангелиста, полагалось бы «делать нас свободными», раздражала Рикэра, точно заусеница. Он сказал:
— Что за вздор! Перестань рисоваться. Иногда в тебе вдруг появляется что-то общее с мадам Гэлль.
Ночь встречала их своим нестройным хором, и звуки, несшиеся из джунглей и справа и слева, заглушали рокот мотора. Ей вдруг так захотелось пройтись по магазинам, что карабкаются вверх по крутой улице Намюр! Она уставилась в светящуюся приборную доску, пытаясь разглядеть за ней витрину с обувью. Потом вытянула ногу рядом с тормозной педалью и прошептала:
— Я ношу шестой номер.
— Что ты сказала?
— Ничего.
В свете фар она увидела деревянную клетку — будто вдоль дороги шествовал марсианин.
— Завела дурную привычку разговаривать сама с собой.
Она промолчала. Ведь ему не скажешь: мне больше не с кем говорить о кондитерской на углу, о том, как сестра Тереза сломала ногу, о пляже в августе, где я была с родителями.
— Тут большая доля моей вины, — сказал Рикэр, переходя во вторую стадию. — Я этого не отрицаю. Мне не удалось приобщить тебя к истинным духовным ценностям — истинным с моей точки зрения. Чего же еще ждать от управляющего маслобойным заводом? Я не создан для такой жизни. Казалось бы, даже ты должна понять это.
Его самодовольная желтая физиономия, точно маска, висела между ней и Африкой.
Он сказал:
— В молодости мне хотелось стать священником.
С тех пор как они поженились, он говорил ей об этом после выпивки, по крайней мере раз в месяц, и каждый раз она вспоминала их первую ночь в антверпенском отеле, когда он снял с нее свое тело и, точно нетуго набитый мешок, шмякнулся рядом, и тогда ее рука с нежностью коснулась его плеча (жесткого и круглого, как брюква), потому что ей показалось, будто она в чем-то не угодила ему, и он грубо спросил: «Тебе что, мало? Мужчина не может без конца». Потом он лег на бок, отвернувшись от нее; медалька, с которой он никогда не расставался, была закинута за спину во время их объятий и теперь лежала у него ниже поясницы, укоризненно глядя ей в лицо. Она хотела сказать в свое оправдание: «Ты женился на мне по своей воле. Я тоже целомудренная — меня воспитали монахини». Но целомудрие, которому учили в монастыре, связывалось в ее представлении с чистой белой одеждой, со светом и нежностью, а у него оно было как заношенная власяница пустынника.
— Что ты сказала?
— Ничего.
— Я делюсь с тобой самыми сокровенными своими чувствами, а тебе хоть бы что.
Она проговорила жалобным голосом:
— Может, это ошибка?
— Какая ошибка?
— Наш брак. Я была слишком молода.
— Ах, вот как! Значит, я слишком стар и не удовлетворяю тебя?
— Нет, нет!.. Я не…
— Для тебя любовь существует только в одном определенном смысле. Что же, по-твоему, такой любовью обходятся и святые?
— Я не знаю ни одного святого, — в отчаянии проговорила она.
— Ты не допускаешь, что я, человек скромный, способен пройти сквозь непроглядную ночь души? Да где мне! Ведь я всего-навсего твой муж, который спит с тобой в одной постели!
Она прошептала:
— Я ничего не понимаю. Не надо, прошу тебя. Я ничего не понимаю.
— Чего ты не понимаешь?
— Я думала, что любовь должна приносить людям счастье.
— Вот чему тебя учили в монастыре!
— Да.
Он скорчил гримасу и тяжело задышал, отчего в кабине сразу же запахло виски «Бочка 69». Они проехали мимо страшного чучела в кресле; до дома теперь было близко.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
Она снова была в магазине на улице Намюр, и пожилой мужчина бережно — так бережно! — надевал ей на ногу туфлю на гвоздике. Она ответила:
— Ни о чем.
Рикэр проговорил неожиданно мягким голосом:
— Какая благоприятная минута для молитвы.
— Для молитвы? — Она поняла, что ссоре конец, но не испытала при этом ни малейшего облегчения, так как знала по опыту, что стоит начаться дождю, жди молнии над самой головой.
— Когда мне не о чем думать, точнее, когда у меня нет ничего такого, о чем думать необходимо, я всегда читаю «Отче наш» и «Аве Мария» и даже покаянную молитву.
— Покаянную?
— Да, приношу покаяние, что понапрасну рассердился на одну милую девочку, которую я люблю.
Его рука легла ей на бедро, и пальцы стали легонько ерзать по шелку, точно в поисках мышцы, за которую можно зацепиться. Ржавеющие на свалке котлы свидетельствовали, что машина приближается к дому, за поворотом мелькнет свет в окне спальни.
Она хотела было пройти прямо к себе, в маленькую душную неуютную комнату, где ей иногда разрешалось ночевать одной во время нездоровья или в опасные дни, но он удержал ее за руку. Да она, собственно, и не надеялась, что удастся улизнуть. Он сказал:
— Ты не сердишься на меня, Мави?
Он всегда начинал по-детски коверкать ее имя, когда намерения у него были отнюдь не детские.
— Нет. Но… сегодня рискованно.
Единственная надежда была, что он не хочет ребенка.
— А, перестань! Я же проверил по календарю, перед тем как выехать.
— Последние два месяца у меня очень запаздывало.
Она купила однажды баллон для спринцевания, но он нашел его и выбросил вон, после чего так долго ее отчитывал за столь чудовищное и противоестественное поведение и с таким чувством распространялся о христианском браке, что лекция эта закончилась в постели.
Он положил ей руку ниже талии и чуть подтолкнул в нужном ему направлении.
— Сегодня, — сказал он, — мы рискнем.
— Но как раз сегодня-то и нельзя. Я обещаю тебе…
— Не за тем церковь соединила нас, Мави, чтобы мы избегали всякого риска. Не надо перебарщивать в надежные дни.
Она проговорила умоляющим голосом:
— Я только на минутку. У меня там все мои вещи, — ей было противно раздеваться под его шарящим взглядом. — Я ненадолго. Обещаю, что ненадолго.
— Я буду ждать тебя, — пообещал и Рикэр.
Она раздевалась, стараясь по возможности оттянуть время, потом достала пижамную кофту из-под подушки. В комнате хватало места только для узенькой металлической кровати, стула, платяного шкафа и комода. На комоде стояла фотография ее родителей — двое счастливых пожилых супругов, которые поженились поздно и произвели на свет только одного ребенка. Там же лежала открытка от двоюродного брата с видом Брюгге и старый номер журнала «Тайм». Под комодом у нее был спрятан ключ, и она отперла им нижний ящик. В этом ящике помещался ее тайный музей: подозрительно новенький требник, подаренный ей в день ее первого причастия, морская раковина, программа концерта в Брюсселе, однотомное школьное издание «Истории католической церкви в Европе» Андрэ Лежена и тетрадка с ее сочинением на тему о религиозных войнах, написанным в последнем семестре (кончила она с отличными отметками). Теперь к этой коллекции присоединился и старый номер «Тайма». Портрет Куэрри прикрыл «Историю» мосье Лежена, он лег чужеродным телом среди детских сувениров. Ей вспомнились слова мадам Гэлль: «Репутация у него в некоторых отношениях весьма и весьма скверная». Она заперла ящик и спрятала ключ — мешкать дольше было небезопасно. Потом прошла через веранду в их спальню, где в глубине марлевого балдахина двуспальной кровати, под деревянным распятием лежал голый Рикэр. Он был похож на утопленника, поднятого со дна рыбачьей сетью. Густая поросль у него на животе и на ногах темнела, как водоросли. Но лишь только она вошла, он мгновенно ожил и приподнял край сетки.
— Иди, Мави, — сказал он.
Христианский брак (сколько раз ей говорили об этом ее духовные наставники!) был символом бракосочетания Христа с церковью его.
Глава вторая
Настоятель со старомодной учтивостью потушил сигару, но не успела мадам Рикэр сесть, как он машинально закурил другую. Стол у него был завален прейскурантами скобяных и хозяйственных товаров и клочками бумаги со сложнейшими вычислениями, которые каждый раз давали другой ответ, ибо математик он был плохой и производил умножение весьма запутанным способом сложения, а деление многозначных чисел — путем целой серии вычитаний. Прейскурант лежал открытым на странице, где рекламировались бидэ, которые настоятель принимал за новую модель ножной ванны. Когда мадам Рикэр вошла к нему, он был занят подсчетом, хватит ли у него денег на покупку для лепрозория штук тридцати таких ванночек. Как раз то, что нужно для лепрозных ног!
— Мадам Рикэр! Вот не ожидал! А ваш муж.
— Нет.
— И вы отважились ехать в такую даль одна?
— У меня были попутчики до Перрэнов. Там я переночевала. Мой муж просил меня отвезти вам два бочонка масла.
— Как это любезно с его стороны!
— Ах, что вы! Мы слишком мало помогаем лепрозорию.
Настоятель вдруг подумал, что можно попросить Рикэров купить несколько штук таких вот новых ножных ванн, но он не знал, сколько им будет по средствам. Человеку, не имеющему никакой собственности, всякий, у кого есть деньги, кажется богачом. Сколько же попросить? Одну ванну или все тридцать? Он стал поворачивать прейскурант к Мари Рикэр, но осторожно, так, чтобы казалось, будто его руки просто перебирают бумаги на столе. Насколько легче было бы приступить к делу, если бы она воскликнула: «Какая интересная ванночка, это что-то новое!» — и тогда он бы подхватил…
Но Мари Рикэр поставила его в затруднительное положение, заговорив совсем о другом:
— Как подвигается ваша новая церковь, отец?
— Новая церковь?
— Мой муж говорил, что вы строите замечательную церковь — большую, как собор. И в африканском стиле.
— Откуда он это взял? Вот странно! Будь у меня такие деньги… — Сколько ни пиши на бумажках, все равно не подсчитаешь, во что обошлось бы строительство церкви — «большой, как собор»… — Будь такие деньги, мы бы построили здесь сто домов и в каждом поставили бы по ножной ванне!
Он пододвинул прейскурант ближе к ней.
— Доктор Колэн никогда не простил бы мне, что я трачусь на церковь.
— Странно! Откуда же у моего мужа такие…
«А если это намек? — подумал настоятель. — Что, если Рикэры хотят финансировать?..» Трудно, конечно, поверить, что управляющий маслобойным заводом может так разбогатеть, но вдруг мадам Рикэр получила наследство? Правда, в Люке, несомненно, ходили бы толки об этом, но он ездит в город не чаще, чем раз в год. Он сказал:
— Нам еще и старая наша церковь послужит не один десяток лет. Католиков среди больных не больше половины. И стоит ли строить большую церковь, когда люди все еще ютятся по глинобитным хижинам? Наш друг Куэрри нашел способ сократить стоимость каждого домика на четверть против прежнего. До него у нас все делалось по-любительски.
— Мой муж всем говорит, что Куэрри строит здесь церковь.
— Нет, нет! Мы используем его более разумно. Строительству новой больницы тоже не видно конца. Все деньги, которые мы сможем добыть всеми правдами и неправдами, пойдут на оборудование нового больничного корпуса. Вот я как раз просматриваю прейскурант…
— А где сейчас мосье Куэрри?
— Наверно, у себя, работает, а может, где-нибудь с доктором.
— Две недели назад у губернатора только и было разговоров что о нем.
— Бедный мосье Куэрри!
Черный малыш, совсем крошечный, не постучавшись, отворил дверь и появился в комнате, точно клочок густой тени из ослепительного сияния полдня. На нем ничего не было, и маленький крантик, как стручок, болтался у него под вздутым животом. Он выдвинул ящик письменного стола, за которым сидел настоятель, достал оттуда конфету и удалился.
— Отзывались о нем очень лестно, — сказала мадам Рикэр. — Это верно — про его боя? Что он заблудился в джунглях?
— Да, нечто подобное было. Я, правда, не знаю, что именно у вас рассказывали.
— Будто он пробыл с ним всю ночь и молился…
— Молился? Это не похоже на мосье Куэрри.
— Мой муж в восторге от него. Ему трудно подыскать себе достойного собеседника. Он просил меня съездить сюда и пригласить…
— Примите нашу глубокую благодарность за подарок. То, что мы сэкономим на масле, пойдет… — Он повернул страницу с бидэ еще ближе к мадам Рикэр.
— Как вы думаете, можно мне повидаться с ним?
— Дело в том, мадам Рикэр, что в эти часы он работает.
Она взмолилась:
— Мне важно сказать мужу, что я действительно передала ему приглашение.
Но в словах этих, произнесенных невыразительным голоском, мольбы не слышалось, к тому же настоятель смотрел не на нее, а в прейскурант, где были ножные ванны с каким-то непонятным ему приспособлением.
— Как вам это нравится? — спросил он.
— Что?
— Вот — ножная ванна. Я хочу заказать тридцать штук таких для больницы.
Он поднял на нее глаза, не услышав ответа, и удивился: чего же тут краснеть? Да она прехорошенькая! — мелькнуло у него в голове. Он сказал:
— Вы думаете, что…
Мари Рикэр смутилась, вспомнив двусмысленные шуточки своих более фривольных монастырских подружек.