— Есть еще краснорубашечник, — сказал священник.
— Краснорубашечник?
— Он меня и поймал.
— Матерь божия! — сказал метис. — И губернатор со всеми с ними считается. — Он умоляюще поднял глаза на священника. Он сказал: — Ты образованный человек. Посоветуй мне что-нибудь.
— Это смертный грех, все равно как убийство.
— Я не про то. Я про вознаграждение. Понимаешь, пока они ничего не знают, мне здесь будет хорошо. Надо же человеку отдохнуть две-три недельки. И ведь далеко ты не убежишь? Мне надо поймать тебя где-нибудь в другом месте. Скажем, в городе. Чтобы никто другой не выдал себя за поимщика. Бедняку над стольким приходится ломать голову, — добавил он с досадой.
— По-моему, — сказал священник, — тебе даже здесь кое-что перепадает.
— Кое-что, — сказал метис, усаживаясь у стены поудобнее. — А мне надо все.
— Что здесь происходит? — сказал сержант. Остановившись в дверях на ярком солнце, он заглянул в камеру.
Священник медленно проговорил:
— Он хочет, чтобы я убрал его блевотину, а я говорю, вы велели мне только…
— Он у нас гость, — сказал сержант. — С ним надо повежливее. Раз просит, так убери.
Метис глупо ухмыльнулся. Он сказал:
— А как насчет бутылки пива, сержант?
— Рано тебе еще, — сказал сержант. — Сначала обыщи город.
Священник взял ведро и пошел через двор, а те двое продолжали препираться. У него было такое ощущение, будто в спину ему нацелена винтовка. Он вошел в уборную, вылил ведро, потом снова вышел на яркий свет — теперь винтовка целилась ему в грудь. Сержант и метис разговаривали, стоя в дверях камеры. Он перешел двор; они не спускали с него глаз. Сержант сказал метису:
— Ты говоришь, у тебя желчь разлилась и глаза с утра не глядят. Так вот, сам убери свою блевотину. Раз ты от своего дела отказываешься… — Метис хитро, но неуверенно подмигнул из-за спины сержанта. Теперь, когда минутный страх прошел, священнику стало жалко себя. Бог принял решение. Он снова должен жить, снова что-то решать, изворачиваться, предпринимать что-то по своему усмотрению…
У него ушло еще полчаса на то, чтобы закончить уборку и вылить на пол каждой камеры по ведру воды. Он видел, как набожная женщина исчезла словно навсегда под аркой ворот, где ее ждала сестра с деньгами для штрафа. Обе они были закутаны в черные шали, как вещи, купленные на рынке, — какие-то твердые, сухие, подержанные. Потом он снова доложился сержанту, тот осмотрел камеры, покритиковал его работу, велел вылить еще воды на пол и вдруг, наскучив всем этим, сказал, чтобы он пошел к хефе за разрешением на выход. Ему пришлось просидеть еще час на скамейке у двери хефе, глядя на караульного, который лениво прохаживался взад-вперед под палящим солнцем.
А когда наконец полицейский ввел его в помещение, за столом там сидел не хефе, а лейтенант. Священник остановился неподалеку от своей фотографии на стене и стал ждать. Он пугливо бросил мимолетный взгляд на помятую газетную вырезку и с чувством облегчения подумал: теперь я не очень похож. Какой он, наверно, был несносный в те годы — несносный, но все же более или менее чистый нравственно. Вот еще одна тайна: иногда ему кажется, что грехи простительные — нетерпение, мелкая ложь, гордыня, упущенные возможности творить добро — отрешают от благодати скорее, чем самые тяжкие грехи. Тогда, пребывая в своей чистоте, он никого не любил, а теперь, греховный, развращенный, понял, что…
— Ну, — сказал лейтенант, — убрал он камеры?
Он не поднял глаз от лежавших перед ним бумаг. Он сказал:
— Передай сержанту, что мне нужен отряд в двадцать пять человек и чтобы винтовки у них были вычищены. Даю на это две минуты. — Он рассеянно взглянул на священника и сказал: — Чего ты ждешь?
— Разрешения, ваше превосходительство, на выход.
— Я не превосходительство. Называй вещи своими именами. — Он резко проговорил: — Ты здесь сидел раньше?
— Нет, никогда.
— Твоя фамилия Монтес. За последнее время мне столько этих Монтесов попадалось. Твои родственники? — Он пристально смотрел на священника; память его, видно, начала работать.
Священник торопливо ответил:
— Моего двоюродного брата расстреляли в Консепсьоне.
— Я тут ни при чем.
— Да нет… я хотел сказать, что мы с ним очень похожи. Наши отцы были близнецами. Мой старше всего на полчаса. Я думал, что ваше превосходительство…
— Насколько мне помнится, тот был совсем другой. Высокий, худощавый, узкий в плечах.
Священник торопливо сказал:
— Может, только родные замечали сходство…
— Правда, я видел его всего один раз. — У лейтенанта словно совесть была неспокойна, его смуглые руки теребили бумаги на столе. Он задумался… Потом спросил: — Куда ты пойдешь отсюда?
— Бог весть.
— Все вы на один лад. Не понимаете, что Богу ничего не ведомо. — Какая-то крошечная капелька жизни, точно соринка, скользнула по лежавшим на столе бумагам: он прижал ее пальцем. — Заплатить тебе штраф нечем? — И стал следить, как другая соринка выбралась из-под листка бумаги и поползла, ища спасения. В этом зное жизнь не прекращалась ни на секунду.
— Нечем.
— На что же ты будешь жить?
— Может, найду работу…
— Где тебе работать? Ты уже стареешь. — Он вдруг сунул руку в карман и вынул монету в пять песо. — Вот, — сказал он. — Уходи отсюда и больше мне не попадайся. Запомни это.
Священник зажал монету в кулаке — столько стоит заказная месса. Он удивленно проговорил:
— Вы хороший человек.
4
Было еще совсем рано, когда он переплыл реку и, мокрый до нитки, выбрался на противоположный берег. Он никого не рассчитывал встретить здесь в такой ранний час. Домик, крытый железом сарай, флагшток. Ему казалось, что на закате все англичане спускают флаг и поют «Боже, храни короля». Он осторожно обогнул угол сарая, и дверь подалась под его рукой. Он очутился в темноте — там, где был и в тот раз. Сколько недель назад? Он не знал. Помнил только, что до начала дождей было еще далеко, а теперь они уже начинаются. Через неделю пересечь горы можно будет только на самолете.
Священник пошарил вокруг себя ногой; ему так хотелось есть, что он был бы рад и двум-трем бананам, — он не ел уже два дня, — но бананов здесь не нашлось, ни одного. Наверно, весь урожай отправили вниз по реке. Он стоял в дверях сарая, стараясь припомнить, что девочка говорила ему — про азбуку Морзе, про свое окно. За мертвой белизной пыльного двора на москитной сетке блестело солнце. Тут все как будто в пустом чулане, подумал он и стал с беспокойством прислушиваться. Нигде ни звука. День здесь еще не начинался — ни первых сонных шлепаний туфель по цементному полу, ни поскребывания когтей потянувшейся собаки, ни стука пальцев в дверь. Здесь никого не было — ни души.
А который час? Сколько прошло с рассвета? Ответить на это было невозможно: время как резина, оно растягивается до предела. А может, уже не очень рано — шесть, семь?.. Он вдруг понял, какие у него были надежды на эту девочку: она единственная могла помочь ему, не подвергая себя опасности. Если не перейти через горы в ближайшие дни, тогда ему конец. Тогда надо было самому явиться с повинной в полицию. Как пережить сезон дождей: ведь никто не осмелится дать пищу и кров беглецу. Все бы кончилось лучше и быстрее, если бы неделю назад в полицейском участке узнали, кто он такой. И тревог было бы меньше. Он услышал какие-то звуки — царапанье и жалобное повизгивание; надежда несмело возвращалась к нему. Вот это и есть то, что называют рассветом, — заговорила жизнь. Стоя в дверях сарая, он жадно ждал.
И жизнь появилась — это была сука, тащившаяся по двору; уродливая, с опущенными ушами, она, скуля, волочила за собой то ли раненую, то ли перебитую ногу. Что-то неладное было у нее и со спиной. Она еле передвигалась; ребра у нее выступали, как у экспоната в зоологическом музее; она явно не ела много дней — ее бросили.
Но в противоположность ему в ней еще теплилась надежда. Надежда — инстинкт, убить который может только человеческий разум. Животному неведомо отчаяние.
Глядя, как она тащится, он понял, что она проделывает это постоянно, может, уже не первую неделю; этим начинается каждый новый день, как пением птиц начинается рассвет в краях более счастливых. Собака подтащилась к веранде и, как-то странно распластавшись на полу, уткнулась носом в дверную щель и стала скрести лапой. Словно принюхивалась к непривычному запаху пустых комнат; потом вдруг нетерпеливо взвизгнула и забила хвостом, будто ей послышалось какое-то движение в доме. И завыла.
Священник не мог больше это вынести; все было ясно, но надо увидеть самому. Он пошел по двору, и собака, с трудом перевернувшись, — какая пародия на сторожевого пса! — залаяла на него. Ей не просто кто-нибудь был нужен; ей нужно было привычное; ей нужно было, чтобы вернулся прежний мир.
Священник заглянул в окно — может, это комната девочки? Оттуда все было вынесено — остались только нестоящие или поломанные вещи. Набитая рваной бумагой картонная коробка и маленький стульчик без одной ноги. В оштукатуренной стене торчал большой гвоздь, на котором висело, может быть, зеркало или картина. Валялся сломанный рожок для обуви.
Сука с рычаньем тащилась по веранде. Инстинкт — как чувство долга, очень легко принять его за верность. Чтобы не столкнуться с ней, священник шагнул на солнцепек; она не смогла сразу повернуться и пойти за ним. Он тронул дверь — дверь отворилась, ее даже не потрудились запереть. На стене висела старая шкура аллигатора, неумело снятая и плохо высушенная. Сзади послышалось сопение, и он оглянулся: сука переступила передними лапами через порог, но теперь, когда он утвердился в доме, она не препятствовала ему. Он завладел им, он хозяин, а ее занимали разные запахи. Она перевалилась через порог, принюхиваясь мокрым носом.
Священник отворил дверь налево — это, наверно, спальня: в углу горка пузырьков из-под лекарств; в некоторых остались тоненькие потеки ядовито-яркой жидкости. Тут были средства от мигрени, от боли в желудке, пилюли, которые надо принимать после еды и до еды. Наверно, кто-то здесь тяжело болел, если понадобилось столько лекарств. Вот гребенка, сломанная, и комок вычесанных волос, очень светлых и уже тронутых пыльной сединой. Он с облегчением подумал: это ее мать, конечно, ее мать.
Он зашел в другую комнату, из которой сквозь москитную сетку на окне виднелась медлительная, пустынная река. Это была их гостиная, потому что здесь стоит стол — складной ломберный столик из фанеры, ценой, наверно, в несколько шиллингов; его не стоило увозить с собой, куда бы они ни уехали. Может быть, мать умерла? — подумал он. Может быть, они собрали урожай и перебрались в город, где есть больница. Он зашел еще в одну комнату; вот ее он и видел со двора — это комната девочки. С грустью, но и с любопытством он высыпал на пол содержимое корзины для бумаг. У него было такое чувство, будто он занимается разборкой вещей после чьей-то смерти, решая, что может остаться, не причиняя тебе боли.
Он прочел: «Непосредственным поводом к Американской войне за независимость послужил эпизод, получивший название „Бостонское чаепитие“.
[34]» Это, видимо, был обрывок какой-то ученической работы; буквы были крупные, четкие. «Но истинная суть дела (слово „истинная“ было написано неправильно, зачеркнуто и переписано заново) заключалась в том, что несправедливо облагать налогом людей, которые не имеют своего представителя в парламенте». Судя по множеству помарок, это, вероятно, был черновик. Он взял наугад другой клочок бумаги — там про каких-то «вигов и тори»;
[35] эти слова были непонятны ему. С крыши во двор упало что-то вроде метелки из перьев — стервятник. Он стал читать дальше: «Если пятерым косцам понадобилось три дня, чтобы скосить луг в пять с четвертью акров, сколько скосят за день двое косцов?» Под задачкой была проведена по линейке ровная черта, потом шли арифметические действия — полная неразбериха цифр, из которых ответа не получалось. В смятой, брошенной в корзину бумаге угадывались жара и раздражение. Он ясно представил себе, как она решительно разделалась с этой задачкой, — четко очерченное лицо и две жидкие косички за спиной, — вспомнил, с какой готовностью она поклялась в вечной ненависти к тем, кто обидит его, вспомнил и свою дочь, которая ластилась к нему у мусорной кучи.
Он плотно прикрыл за собой дверь, словно предотвращая чье-то бегство из этой комнаты. Собака зарычала, и он пошел на ее голос туда, где раньше была кухня. Оскалив свои старые зубы и точно подыхая, собака припала к кости. За москитной сеткой показалось лицо индейца, будто подвешенное там провялиться, — темное, сухое, неприятное. Его глаза с завистью смотрели на кость. Он взглянул на священника и тут же исчез, словно его и не было, и дом снова опустел. Священник тоже посмотрел на кость.
На ней еще было много мяса; возле собачьей морды вились мухи, и теперь, когда индеец исчез, собака уставилась на священника. Все втроем они посягали на эту кость. Священник сделал шаг и топнул два раза.
— Пшла! — сказал он. — Пшла! — и взмахнул руками, но дворняга продолжала лежать, распластавшись над костью. Воля к жизни, не угасшая в ее желтых глазах, кипела между зубами. Это была сама ненависть на смертном одре. Священник осторожно ступил вперед; он все еще не осознал, что собака не в состоянии прыгнуть на него — собаку всегда представляешь себе в движении, но эта, как всякий калека, могла только думать. Собачьи мысли, рожденные голодом, надеждой и ненавистью, были у нее в зрачках.
Священник протянул руку, и мухи с жужжанием разлетелись; собака настороженно молчала.
— Собачка, собачка, — заискивающе сказал священник; он ласково пошевелил пальцами — она не сводила с него глаз. Тогда священник повернулся и отошел в сторону, будто отказавшись от кости; он тихонько затянул какое-то песнопение из церковной службы; он делал вид, что не интересуется костью. И вдруг крутой поворот — нет, не помогло: собака следила за ним, вывернув шею, чтобы не упустить ни одного его коварного движения.
Он пришел в ярость; эта сука с переломанной спиной завладела единственным, что здесь было съедобного! Он выругался — словами, услышанными где-нибудь у подмостков для оркестра. В другое время его удивило бы, что они так легко сорвались у него с языка. И вдруг рассмеялся: вот оно, человеческое достоинство — спорить с собакой из-за кости. Услышав его смех, собака опасливо прижала дрогнувшие кончиками уши. Но ему не было жалко ее — эта жизнь ничто по сравнению с жизнью человеческого существа. Он поискал глазами, чем бы швырнуть в нее, но в кухне почти ничего не было, кроме кости. Может статься, — кто знает? — кость нарочно оставили здесь для несчастной дворняги. Девочка могла подумать об этом, уезжая отсюда с больной матерью и глупым отцом. У него осталось впечатление, что именно она брала на себя все заботы по дому. Итак, ничего подходящего, кроме дырявой проволочной сетки для овощей, не нашлось.
Он снова подошел к собаке и легонько стукнул ее по морде. Она куснула сетку своими старыми, сточенными зубами, но не двинулась с места. Он ударил ее сильнее, она вцепилась в проволоку — ему пришлось рвануть сетку на себя. Удар следовал за ударом, пока наконец священник не понял, что собаке стоило бы огромных усилий сдвинуться с места. Она не могла ни увернуться от его побоев, ни оставить кость. Ей приходилось терпеть, и она терпела, сверкая на него желтыми, затравленно-злобными глазами.
Тогда он решил действовать по-другому: проволочная сетка стала чем-то вроде намордника, которым он защитился от собачьих зубов, и схватил кость. Одна лапа прижала ее, но тут же отпустила. Он бросил сетку и отскочил назад. Собака попыталась кинуться за ним, но упала на пол. Победа осталась за священником: кость была у него в руке. Собака даже на зарычала.
Священник оторвал зубами кусок и стал жевать сырое мясо. В жизни ему не доводилось есть ничего вкуснее, и теперь, наслаждаясь едой, он пожалел собаку. Он подумал: вот столько съем, а остальное отдам ей. Он сделал мысленную отметку на кости и снова рванул зубами. Тошнота, мучившая его долгие часы, начала исчезать, оставляя после себя просто чувство голода; он ел и ел, а собака следила за ним. Теперь, когда их распря кончилась, она, видимо, смирилась; ее хвост начал вопрошающе, с надеждой постукивать по полу. Священник дошел до своей отметки, но ему показалось, что голод, который он чувствовал до этого, был у него только в воображении, а вот сейчас — настоящий. Человеку нужно больше, чем собаке; он оставит вот этот последний кусочек. Но он съел и его — в конце концов у собаки есть зубы, она сгложет и кость. Он бросил ее собаке под нос и вышел из кухни.
Он еще раз обошел пустые комнаты. Сломанный рожок для обуви, пузырьки из-под лекарств, сочинение об Американской войне за независимость — ничто не могло сказать ему, почему они уехали. Он вышел на веранду и сквозь дыру в половице увидел, что на земле между кирпичными столбиками, которые предохраняли дом от муравьев, валяется книга. Как давно он не видал книг! Эта книга, потихоньку плесневевшая под верандой, была как обещание, что все обойдется и прежняя жизнь будет идти своим чередом в городских домах с радиоприемниками и книжными шкафами, с постелями, постланными на ночь, и скатертью на обеденном столе. Он опустился на колени, и достал книгу, и вдруг понял, что, когда эта долгая борьба кончится и он перейдет через горы, через границу штата, жизнь еще может порадовать его.
Книга была английская, но, проучившись несколько лет в американской семинарии, он знал язык настолько, чтобы кое-как прочитать, что тут написано. И даже если он ничего не поймет, все равно, это же книга. Она называлась «Жемчужины английской поэзии», а на форзаце была наклейка с отпечатанным текстом: «В награду…» и от руки чернилами: «Корал Феллоуз за отличные сочинения. Третий класс». Под надписью какой-то герб, кажется с грифоном и дубовым листком, латинский девиз: «Virtus Laudata Crescit»,
[36] а ниже факсимиле: «Генри Бекли, бакалавр гуманитарных наук, директор курсов „Домашнее обучение“».
Священник сел на ступеньки веранды. Кругом была тишина — ни признака жизни на заброшенной банановой плантации, один лишь стервятник, еще не потерявший надежды. Индейца будто и вовсе не было. После обеда, с невеселой улыбкой подумал священник, можно немножко почитать — и наугад открыл книгу. Корал — вот как ее зовут. Магазины Веракруса полны твердых ломких кораллов, которые почему-то принято дарить девочкам после их первого причастия. Он прочел:
Я с горных высей струйкой льюсь,
Где вяхири и цапли,
И вдруг в сторонку увернусь,
Журча за каплей капля.[37]
Стихотворение было непонятное — слова звучали будто на эсперанто. Он подумал: так вот она, английская поэзия, — какая-то странная. В тех немногих стихах, которые он учил, говорилось о муках, раскаянии и надежде. Эти же кончались на философской ноте: «Приходят люди и уйдут, а я пребуду вечно». Банальность и ложность последних слов «пребуду вечно» резнула его. Такие стихи не для детского чтения. Стервятник — пыльный, бесприютный — ковылял по двору; время от времени он лениво взлетал и, хлопая крыльями, снова садился на землю шагах в пятидесяти от того места, где взлетел. Священник прочитал:
— Вернись, вернись, — молил отец,
Страданий не тая.
— Ты мой птенец, ты мой птенец,
Вернись, о дочь моя![38]
Эти строки произвели на него большое впечатление, хотя они тоже не годились для детей. В звуках чужого языка ему слышалось неподдельное чувство, и, сидя в одиночестве на залитой солнцем узенькой ступеньке, он повторял про себя последние слова: «О дочь моя! О дочь моя!» Тут было все, что он чувствовал сам, — раскаяние, тоска и несчастная родительская любовь.
Как странно, что после ночи в душной и переполненной до отказа тюремной камере он попал в эти пустынные места — будто успел умереть там, когда голова старика лежала у него на плече, и теперь блуждает в преддверии ада, ибо в нем мало добра, но столь же мало и зла… Жизни больше не было — не только на банановой плантации. Разразилась гроза, и когда он искал, где спрятаться, ему стало ясно, что все кругом мертво.
При вспышке молний хижины ходили ходуном, на миг вырывались из темноты и тут же снова исчезали в грохочущем мраке. Дождь еще не обрушился на них, он шел сплошной пеленой от залива Кампече, захватывая весь штат своей размеренной поступью. Когда раскаты грома затихали, священнику казалось, будто он слышит эту поступь, этот оглушительный шорох, надвигающийся на горы, которые были уже так близко — в каких-нибудь двадцати милях отсюда.
Он добежал до первой хижины; дверь ее стояла нараспашку, и когда молния сверкнула зигзагом, он, как и ожидал, увидел, что там никого нет: только груда кукурузных початков, и метнулось что-то серое — наверно, крыса. Он кинулся к соседней, но там тоже кукуруза — и больше ничего. Жизнь точно отступила перед ним, точно кто-то решил, что отныне он будет один — совсем один. Пока он стоял там, дождь добрался до просеки, вышел из лесу густым, белым дымом и двинулся дальше. Будто враг выпустил удушливый газ на поле битвы с таким расчетом, чтобы никто не уцелел. Дождь занял все вокруг и лил столько, сколько нужно: враг с хронометром в руке рассчитал до секунды выносливость человеческих легких. Крыша недолго удерживала дождевые потоки и вскоре подалась; сучья прогнулись под тяжестью воды и разъехались в стороны; темные струи хлынули вниз сразу в нескольких местах. Затем ливень прекратился, с крыши уже только капало, гроза ушла дальше, и молнии сверкали по ее флангам, как заградительный огонь. Через несколько минут она дойдет до горной цепи; еще две-три такие грозы, и горы будут непроходимы.
Он очень устал за целый день ходьбы и, найдя сухое место, опустился на пол. При вспышке молний ему была видна просека; вокруг мягко постукивали падающие с деревьев капли. Это было как покой, хоть и не совсем покой. Для того чтобы наслаждаться покоем, рядом нужны люди, а его одиночество таило новые беды. Ему вдруг вспомнилось, неизвестно почему: американская семинария, дождливый день, работает паровое отопление, и окна библиотеки запотели; вокруг высокие шкафы с благочестивыми книгами, и молодой семинарист родом из Таскона выводит пальцем на стекле свои инициалы. Вот тогда был покой. Сейчас он глядит на это со стороны; вряд ли его снова ждет такая жизнь. Он сотворил свой мир сам — и вот он: пустые, развалившиеся хижины, гроза, уходящая вдаль, и опять страх — страх потому, что он все-таки не один здесь.
За дверью слышалось осторожное движение. Шаги то приближались, то останавливались. Священник безвольно ждал, что будет дальше, а позади него капало с крыши. Он представил себе, как метис бродит по городу, выискивая удобный случай, чтобы выдать его. В дверях показалось чье-то лицо и вмиг исчезло — лицо старухи, но кто их знает, этих индейцев, может быть, ей не больше двадцати лет. Он встал и вышел из хижины — женщина в грубой юбке, висевшей на ней мешком, с черными, тяжело раскачивающимися за спиной косами побежала прочь. Его одиночество, видимо, только и будут нарушать такие вот неуловимые существа — какие-то выходцы из каменного века, которые появлялись и тут же исчезали.
В нем загорелась угрюмая злоба — она-то зачем убегает! Шлепая по лужам, он погнался за ней по просеке, но она была ближе его к лесу и преспокойно скрылась среди деревьев. Искать ее там было бесполезно, он вернулся назад и вошел в ближайшую хижину — не в ту, где прятался от дождя. Здесь тоже было пусто. Куда девались люди? Он знал, что в таких более или менее диких поселках живут неподолгу. Индейцы обрабатывают небольшой участок земли, а когда почва истощится, просто уходят на другое место, не имея понятия о севообороте. Но урожай кукурузы они уносят с собой. Отсюда, похоже, бежали, спасаясь от какой-то опасности или от болезни. Ему приходилось слышать о таких бегствах, когда в поселке разражалась эпидемия, и самое страшное было, конечно, то, что эти люди уносили болезнь с собой, куда бы ни ушли; иногда они впадали в панику и бились, как мухи о стекло, но тайком, пряча свое смятение от чужих глаз. Он снова бросил хмурый взгляд на просеку: индеанка пробиралась к хижине, к той, что укрывала его от дождя. Он крикнул, и она, спотыкаясь, побежала назад к лесу. Неуклюжие движения женщины напоминали ему полет птицы, притворяющейся, будто у нее сломано крыло. Он не стал гнаться за ней, и, не добежав до деревьев, она остановилась и посмотрела на него. Он медленно пошел к ближайшей хижине, обернулся на ходу: женщина следовала за ним, держась на расстоянии, не сводя с него глаз. И ему снова показалось, что в ней есть что-то от испуганного зверя или птицы. Он шел прямо к хижине — где-то далеко впереди сверкнула молния, но грома не было слышно; небо светлело, из-за туч показалась луна. Вдруг сзади раздался какой-то странный крик, и, оглянувшись, он увидел, как женщина побежала к лесу, споткнулась, взмахнула руками и упала на землю — птица приносила себя в жертву.
Тогда он понял, что в этой хижине есть какая-то ценность, может быть, зарытая в кукурузе, и, не обращая внимания на женщину, вошел туда. Молнии вспыхнули теперь далеко, и, ничего не видя в темноте, он ощупью добрался до кукурузы. Шаги, шлепающие по лужам, послышались ближе. Он стал шарить в кукурузе — может, там спрятана какая-нибудь еда, — и сухой шорох листьев смешался со звуком падающих капель и с осторожными шагами за стенкой, точно кто-то тихонько занимался своими делами. И тут рука его коснулась чьего-то лица.
Такое было уже не страшно ему: его пальцы тронули что-то человеческое. Они ощупали все тельце — тельце ребенка, даже не шелохнувшегося у него под рукой. Луна бросала неясный блик на лицо женщины в дверях. Она, вероятно, была едва жива от страха… но по ее лицу судить трудно. Он подумал: надо вынести его отсюда, посмотреть, что с ним.
Это был мальчик лет трех; кожа да кости, круглая голова с лохмами черных волос; без сознания, но еще живой; слабенькое биение в груди. Он опять подумал — не болезнь ли какая, но, отняв руку от тельца, убедился, что на ней не пот, а кровь. Ужас и отвращение охватили его: всюду насилие, придет ли конец насилию? Он резко спросил женщину:
— Что случилось? — Казалось, во всем этом штате один человек полностью зависит от произвола другого человека.
Женщина опустилась на колени в двух-трех шагах от него и смотрела ему на руки. Она, видимо, немного знала по-испански, потому что ответила:
— Americano. — На ребенке была темная рубашоночка; священник заголил ее до шеи: три огнестрельные раны. Жизнь медленно уходила из жалкого тельца; теперь ему уже ничем не поможешь, но надо попробовать… Он сказал женщине:
— Воды. Воды. — Но она не поняла и не двинулась с места, глядя ему на руки. Как легко ошибиться, считая, что раз глаза ничего не выражают, значит, нет и горя. Коснувшись ребенка, он увидел, как она подалась вперед, готовая броситься на него, вцепиться в него зубами, если бы ребенок только застонал.
Он заговорил медленно, ласково, но зная, сколько она поймет:
— Надо принести воды. Смыть кровь. Не бойся меня. Я не сделаю ему ничего плохого. — Он снял с себя рубашку и стал рвать ее на полосы. Это было антисанитарно, а что поделаешь? Можно, конечно, прочесть молитву, но жизнь, вот эту жизнь, не вымолишь. Он снова повторил: — Воды. — Женщина, кажется, поняла, что от нее требуется, и растерянно посмотрела на дождевые лужи — больше воды нигде не было. Ну что ж, подумал он, земля не грязнее любого сосуда. Он намочил полосу, оторванную от рубашки, и нагнулся над ребенком. Женщина подвинулась ближе — в этом движении была угроза. Он снова попробовал успокоить ее: — Не бойся меня. Я священник.
Слово «священник» женщина поняла. Она подалась вперед, схватила руку с мокрой тряпицей и поцеловала ее. В тот миг, когда губы женщины прильнули к его руке, по лицу ребенка пробежала судорога, глаза открылись и пристально посмотрели на них, крошечное тельце свело нестерпимой болью, а потом глаза закатились и застыли, как стеклянные шарики в детской игре, — желтые, страшные, мертвые. Женщина отпустила его руку и подползла к луже, сложив пальцы ковшиком, чтобы зачерпнуть воды. Священник сказал:
— Теперь уже не нужно, — и выпрямился, держа в руках мокрые тряпки. Женщина разжала пальцы, и вода вылилась на землю. Она умоляюще проговорила:
— Отец! — И он устало опустился на колени и начал молиться.
Молитвы казались ему теперь бессмысленными, другое дело — причастие: вложить его между губами умирающего — значит вложить ему Бога в уста. Это реальность — в ней есть что-то ощутимое, а такая молитва всего лишь благочестивое воздыхание. Почему кто-то должен услышать его молитвы? Грех мешает им вознестись к небу. Ему казалось, что его молитвы непереваренной пищей лежат в нем и нет им выхода.
Кончив молиться, он поднял тело ребенка и, как вещь, отнес его в хижину. Зря выносили, точно стул, который вытаскиваешь в сад и тащишь обратно, потому что трава мокрая. Женщина покорно пошла за ним — она не дотронулась до своего сына, просто смотрела, как священник кладет его в темноте на ворох кукурузы.
Он сел на земляной пол и медленно проговорил:
— Надо похоронить.
Это она поняла и кивнула головой.
Священник спросил:
— Где твой муж? Он тебе поможет?
Она быстро заговорила — должно быть, на языке камачо; он понял только отдельные испанские слова. Вот опять она сказала «Americano», и ему вспомнился преступник, фотография которого висела в полиции рядом с его собственной. Он спросил:
— Это он убил? — Она замотала головой. Что же случилось? — подумал он. Неужели американец спрятался здесь и солдаты стреляли по хижинам? Очень может быть. Внезапно он насторожился: женщина назвала ту банановую плантацию. Но там не было умирающих, там не было ни малейших признаков разбоя — разве только тишина и бегство ее хозяев говорили о беде. Он подумал, что заболела мать, но, может, стряслось что-нибудь похуже? Может быть, этот тупица капитан Феллоуз снял ружье со стены и вышел с таким неспорым оружием на человека, главный талант которого заключался в быстроте реакции и в умении стрелять прямо из кармана? А бедная девочка… какую ответственность, может быть, пришлось ей взвалить на себя!
Он отогнал эту мысль и спросил:
— Лопата у тебя есть? — Она не поняла вопроса, и он показал ей, как роют землю. Раздался новый раскат грома; надвигалась вторая гроза, точно враг узнал, что после обстрела кое-кто остался в живых, и теперь намерен добить уцелевших. Опять ему послышалось идущее издалека могучее дыхание дождя. Он уловил, что женщина говорит про церковь. У нее было в запасе несколько испанских слов. Что она хочет сказать? — подумал он. Но тут хлынул дождь. Дождь стеной стал между ним и спасением, обрушился на них глыбой, замкнул их в себе. Луна спряталась, и только вспышки молний освещали темноту.
Такого дождя крыша не могла выдержать, он лил сквозь нее, сухие кукурузные листья, на которых лежал мертвый ребенок, потрескивали, как горящие сучья. Он дрожал от холода — может быть, это начинается лихорадка? Надо уходить отсюда, пока еще у него есть силы. Женщина, невидимая в темноте, снова умоляюще проговорила:
— Iglesia.
[39] — Наверно, ей хочется похоронить ребенка у церкви или только поднести его к алтарю, чтобы он коснулся ног Христа. Безумная мысль!
При вспышке молнии, озарившей все вокруг голубым светом, он развел руками, показывая ей всю невозможность этого, и сказал:
— Солдаты. — Но она тут же ответила:
— Americano! — Это слово все время возникало в ее речи, будто в нем было много значений, и только интонация позволяла понять, о чем она говорит, — поясняет, предостерегает, таит угрозу. Может, она хотела сказать, что солдаты заняты поисками преступника? Так или иначе дождь все погубил. До границы как было, так и осталось двадцать миль, но после грозы горные тропы будут, наверное, непроходимы… А церковь? Он не имел ни малейшего понятия, где найти церковь. Уже долгие годы ему не приходилось видеть их. Трудно поверить, что в нескольких днях пути отсюда где-то есть церковь. При вспышке молнии он увидел, что женщина с несокрушимым терпением смотрит на него.
Последние тридцать часов они ели только сахар — большие коричневые куски величиной с детскую голову; никого не видели, не сказали друг другу ни слова. А зачем говорить, когда общий язык их состоял всего лишь из двух слов: «Iglesia» и «Americano»? Женщина шла за ним по пятам с мертвым ребенком, привязанным у нее за спиной. Она, должно быть, не знала, что такое усталость. Через сутки они вышли из болот в предгорье, спать устроились на высоком берегу медленно текущей зеленой реки, найдя среди моря грязи сухое место под выступом скалы. Женщина сидела, подтянув колени, опустив голову; она не проявляла никаких чувств, но труп ребенка лежал у нее за спиной, точно его надо было охранять от мародеров, как всякое имущество. Держась по солнцу, они шли до тех пор, пока поросшая темным лесом горная гряда не указала им, куда должен лежать их путь. Подобно последним оставшимся в живых людям умирающего мира, они несли на себе четкую печать конца.
Иной раз священнику начинало казаться, что он уже в безопасности, но если видимых границ между штатами нет — ни паспортного пункта, ни таможни, — опасность не отстанет и будет брести за тобой, тяжело ступая по твоим следам. Продвигались они медленно: тропа то круто подымалась футов на пятьсот, то снова уходила вниз сплошным месивом грязи. Раз она сделала огромный поворот, так что через три часа они очутились ярдах в ста от того места, где он начинался.
К вечеру второго дня они вышли на широкое плато, заросшее невысокой травой; в вечернем небе чернел причудливый лес крестов, склонившихся под разными углами, — некоторые высотой футов в двадцать, другие не выше восьми. Кресты были похожи на пущенные в рост деревья. Священник остановился, с удивлением глядя на них. Это были первые, открыто стоявшие на виду символы христианства, с которыми ему пришлось столкнуться за последние пять лет, — если только на пустынном горном плато они будут у кого-нибудь на виду. Ни один священник не мог иметь отношения к столь странным, примитивным крестам. Это было индейское кладбище, и оно не вызывало в памяти ни опрятных церковных облачений, ни тщательно разработанной символики литургии. Казалось, кресты пришли сюда прямо из темной таинственной глубины веры, из мрака, где разверзаются могилы и пробуждаются мертвые. Он услышал шорох позади и оглянулся.
Женщина упала на колени и медленно ползла по жесткой земле к крестам; мертвый ребенок покачивался у нее за спиной. Добравшись до самого высокого креста, она отвязала ребенка, приложила его к дереву сначала лицом, потом спиной и перекрестилась, но не так, как обычно крестятся католики, а странным, сложным движением, включающим нос и уши. Неужели она ждет чуда? И если ждет, почему не даровать ей это чудо? — подумал священник. Сказано: вера движет горами, а она верит, верит в брение, исцелившее слепого,
[40] в голос, пробудивший мертвого. В небе зажглась вечерняя звезда; она низко висела над краем плато; до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. Подул горячий ветерок. Священник поймал себя на том, что ждет, не шевельнется ли ребенок. Но он не шевельнулся. Господь упустил возможность совершить чудо. Женщина села и, вынув из своего узла комок сахара, стала грызть его, а ребенок неподвижно лежал у подножия креста. В конце концов, зачем Господу наказывать невинное дитя, воскрешая его к такой жизни?
— Vamos,
[41] — сказал священник, но женщина будто не слышала его и продолжала грызть сахар своими острыми передними зубами. Он взглянул на небо и увидел, что вечернюю звезду закрыли темные тучи. — Vamos. — Спрятаться от дождя на этом плато было негде.
Женщина не двинулась с места; ее угловатое, коротконосое лицо между двух черных кос было совершенно бесстрастно: она выполнила свой долг и теперь могла вкушать вечный отдых. Священник вздрогнул: боль, будто твердым ободком шляпы весь день сдавливавшая ему лоб, пробралась глубже. Он подумал: надо укрыться где-нибудь — у человека есть долг перед самим собой, этому учит даже Церковь. Небо темнело; кресты торчали точно уродливые сухие кактусы. Он вышел на край плато и, прежде чем начать спуск, оглянулся; женщина все еще грызла сахар, и он вспомнил, что больше у них из еды ничего не было.
Тропа шла вниз очень круто — так круто, что ему пришлось спускаться по ней задом наперед; справа и слева из серых камней под прямым углом росли деревья, а в пятистах футах тропа снова уходила в гору. Священник вспотел, его мучила нестерпимая жажда. Хлынувший дождь принес ему сначала даже какое-то облегчение. Он прижался спиной к валуну; спрятаться было негде, а тратить силы на то, чтобы добраться до дна ущелья, не стоило. Дрожь теперь почти не прекращалась, но боль была уже не в голове, а где-то снаружи — повсюду: в шуме дождя, в мыслях, в запахах. Все его ощущения смешались. Вот боль стала нудным голосом, втолковывавшим ему, что он идет не по той тропе. Он вспомнил карту двух соседних штатов, которую видел когда-то. Штат, откуда он бежал, был усыпан деревушками — в знойных болотистых местах люди плодились, как москиты, но в соседнем, в северо-западном углу карты, почти ничего не было — чистая белая бумага. Теперь ты на этой чистой бумаге, сказала ему боль. Но ведь туда ведет тропинка, устало возразил он. Ах, тропинка! — сказала боль. По тропинке ты пройдешь миль пятьдесят, пока доберешься куда-нибудь. Тебя же не хватит на такое расстояние. Вокруг только белая бумага, и все.
Потом боль стала лицом. Он твердо знал, что американец следит за ним, — кожа у него вся в мелких точечках, как на газетной фотографии. Должно быть, он шел за ними всю дорогу, потому что хотел убить и мать ребенка тоже. Надо что-то делать; дождь висел как занавес, за которым могло случиться все что угодно. Он подумал: нельзя было бросать ее одну, да простит меня Бог. Нет у меня чувства ответственности за людей. Да чего же ждать от пьющего падре. И, с трудом поднявшись на ноги, он стал карабкаться назад, к плато. Мысли не давали ему покоя. Дело не только в женщине, отвечай и за американца. Два лица — его и убийцы — висели рядом на стене полицейского участка, точно портреты двух братьев в фамильной портретной галерее. Нельзя подвергать искушению брата своего.
Дрожа, обливаясь потом, насквозь промокший, он вышел на край плато. Там никого не было — мертвый ребенок не в счет, это просто ненужная вещь, брошенная к подножию креста; мать ушла домой. Она сделала все, что хотела сделать. Удивление прогнало лихорадку — прогнало на время, до следующего приступа. Маленький комок сахара — все, что осталось, — лежал у рта ребенка… на случай если чудо произойдет или чтобы покормить отлетевший дух? Со смутным чувством стыда священник нагнулся и взял его; мертвый ребенок не зарычит, как рычала искалеченная собака. Но ему ли отвергать возможность чуда? Он помедлил, стоя под проливным дождем, потом положил сахар в рот. Если Господу будет угодно даровать жизнь ребенку, неужели же он не дарует ему и пищу?
Лишь только он начал есть, лихорадка вернулась; сахар застрял у него в горле, и снова появилась мучительная жажда. Нагнувшись, он стал лизать воду с бугристой земли и даже попробовал сосать свои промокшие штаны. Ребенок лежал под дождевыми струями как темная куча коровьего помета. Священник вернулся к краю плато и стал спускаться вниз по ущелью; он был совсем один теперь — даже лицо исчезло, один тащился по чистой белой бумаге, с каждым шагом уходя все дальше и дальше в пустынную страну.
Где-то там есть, конечно, города, и если идти все дальше и дальше, то дойдешь до побережья, до Тихого океана, до железной дороги в Гватемалу; там будут и шоссе и автомобили. Поезда он не видал уже десять лет. Он представил себе черную линию на карте, бегущую вдоль побережья, видел впереди пятьдесят, сто миль незнакомой страны. Вот по ней он и бредет сейчас; он слишком далеко ушел от людей. Природа убьет его.
И все-таки он шел вперед. Какой смысл возвращаться в опустевшую деревню или на банановую плантацию с издыхающей собакой и рожком для обуви? Оставалось одно: ступать одной ногой, потом другой, сползать вниз, карабкаться вверх. Когда дождь ушел дальше, он выбрался из ущелья и увидел перед собой только огромное неровное пространство, лес, горы и бегущую прочь серую вуаль дождя. Он взглянул в ту сторону и больше не стал смотреть. Это было все равно что вперять глаза в отчаяние.
Прошло часа три, прежде чем подъем кончился; был вечер, вокруг — лес. По деревьям неуклюже и лихо скакали невидимые глазу обезьяны, а вот это, должно быть, змеи, точно зажженные спички, с шипеньем скользят в траве. Он не боялся их: это была хоть какая-то жизнь, и она уходила от него все дальше и дальше. Он расставался не только с людьми, звери и гады и те убегали от него; скоро он останется наедине со своим дыханием.
Он стал читать про себя: «Господи! Возлюбил я великолепие дома твоего».
Запах мокрых, гниющих листьев, душная ночь, темнота… Он в стволе шахты и спускается в глубину земли, чтобы похоронить себя. И скоро обретет могилу.
Когда человек с ружьем подошел к нему, он даже не пошевельнулся. Человек подходил с опаской: в глубине земли не ждешь встреч. Держа ружье наготове, он спросил:
— Ты кто?
Впервые за десять лет священник назвал себя незнакомцу по имени, потому что сил у него но было и жить тоже было незачем.
— Священник? — изумленно переспросил незнакомец. — Откуда вы?
Его снова лихорадило; он плохо понимал, что происходит. Он сказал:
— Не бойся. Я не принесу тебе беды. Я уйду. — Он собрал последние силы и пошел; озадаченное лицо проникло в его лихорадку и снова исчезло. — Заложников больше не будет, — успокоил он себя вслух. Шаги позади не отставали; он опасный человек, и незнакомец выпроваживает его со своего участка, прежде чем вернуться домой. Он громко повторил: — Не бойся. Я здесь не останусь. Мне ничего не надо.
— Отец… — проговорил голос, смиренно, взволнованно.
— Я сейчас уйду. — Он было побежал и вдруг очутился не в лесу, а на длинном, поросшем травой склоне. Внизу были огни, хижины, а здесь, на лесной опушке, — большое, оштукатуренное здание… Казармы? Там солдаты? Он сказал: — Если меня уже увидели, я сдамся. Даю тебе слово, из-за меня никто не пострадает.
— Отец…
Голова у него разламывалась от боли; он оступился и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену. Во всем его теле была безмерная усталость. Он спросил:
— Это казармы?
— Отец… — недоумевающе, тревожно сказал голос. — Это наша церковь.
— Церковь? — Священник недоверчиво провел руками по стене, точно слепой, отыскивающий знакомый дом, но усталость ничего не давала ему почувствовать. Он услышал, как человек с ружьем бормочет где-то рядом:
— Такая честь, отец. Надо ударить в колокол… — И вдруг опустился на мокрую от дождя траву, откинул голову к белой стене и уснул, прижавшись лопатками к родимому дому.
Сон его был полон веселых, радостных звуков.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Пожилая женщина сидела на веранде и штопала носки; она была в пенсне, туфли с ног для удобства сбросила. Ее брат мистер Лер читал нью-йоркский журнал трехнедельной давности, но это особенного значения не имело. Тихая, мирная сценка.
— Пейте воду, — сказала мисс Лер. — Пейте сколько хотите.
В прохладном уголке веранды стоял огромный глиняный кувшин с ковшиком и стаканом.
— А вы не кипятите воду? — спросил священник.
— О нет, у нас вода свежая, чистая, — сухо проговорила мисс Лер, как бы не отвечая за то, что делается в других домах.
— Лучшая вода в штате, — сказал ее брат. Глянцевитые журнальные страницы с квадратными, чисто выбритыми, бульдожьими физиономиями сенаторов и конгрессменов похрустывали, когда он переворачивал их. За садовой изгородью, к горному кряжу, шла мягкая волнистая линия луга, а у калитки каждый день покрывалось цветами и каждый день теряло их тюльпанное дерево.
— Сегодня у вас совсем другой вид, отец, — сказала мисс Лер. Английская речь у брата и сестры была гортанная, с легким американским акцентом. Мистер Лер уехал из Германии юношей, чтобы не отбывать воинской повинности. Лицо у него было все в хитрых морщинках — лицо идеалиста. В этой стране без хитрости не проживешь, если хочешь сохранить хоть какие-нибудь идеалы; он изворачивался, охраняя свою добропорядочную жизнь.
— О-о, — сказал мистер Лер. — Отдохнуть несколько дней — вот все, что ему было нужно. — Он не проявлял никакого любопытства к этому человеку, которого его управляющий привез три дня назад на муле в полном изнеможении. Он знал о нем только то, что священник сам рассказал. Вот еще один урок, преподанный этой страной: никого ни о чем не расспрашивай и не заглядывай вперед.
— Скоро я смогу уйти от вас, — сказал священник.
— Зачем торопиться? — сказала мисс Лер, вертя в руках носок брата в поисках дырок.
— Здесь так покойно.
— Ну-у! — сказал мистер Лер. — Неприятности нас не миновали. — Он перелистнул страницу журнала и сказал: — Это сенатор, Хирам Лонг, — его нужно бы одернуть. Оскорбления по адресу других государств до добра не доведут.
— А у вас не пробовали отобрать землю?
Лицо идеалиста повернулось к нему; на нем было написано невинное лукавство.
— Я отдал все, что от меня потребовали, — пятьсот акров пустоши. И сэкономил на налогах. Все равно там ничего не росло. — Он кивнул на подпорки веранды. — Вот то было настоящей неприятностью. Видите следы от пуль? Люди Вильи.
Священник снова встал и выпил еще один стакан воды; пить ему не так уж хотелось — приятно было понежиться в роскоши. Он спросил:
— А далеко отсюда до Лас-Касаса?
— Четыре дня пути, — сказал мистер Лер.
— В его-то состоянии! — сказала мисс Лер. — Шесть дней.
— Там мне все покажется таким странным, — сказал священник. — Город, где есть церкви, университет…
— Мы с сестрой лютеране, — сказал мистер Лер. — Мы не одобряем вашей Церкви, отец. Слишком много у вас роскоши, по-моему. А народ голодает.
Мисс Лер сказала:
— Ну что ты, милый! Отец тут ни при чем.
— Роскоши? — сказал священник. Он стоял возле глиняного кувшина со стаканом в руке, пытаясь собраться с мыслями, и глядел на пологие мирные склоны, поросшие травой. — Вы считаете, что… — Может быть, мистер Лер и прав: ведь когда-то ему действительно жилось привольно, и теперь он снова готов погрузиться в праздность.
— В церквах повсюду позолота.
— Чаще всего это просто краска, — умиротворяюще пробормотал священник. Он думал: да, целых три дня, а что я сделал — ничего. Ничего. И посмотрел на свои ноги, обутые в элегантные ботинки мистера Лера, на запасные брюки мистера Лера. Мистер Лер сказал:
— Он не обидится на мою откровенность. Мы здесь все христиане.
— Да, конечно. Мне интересно послушать ваши…
— По-моему, у вас придают слишком большое значение вещам несущественным.
— Да? Вы считаете, что…
— Посты… рыба по пятницам…
Да, он вспомнил, будто из далекого детства, что такое было, когда-то он соблюдал эти правила. Он сказал:
— Ведь вы немец, мистер Лер. Германия — великая военная держава.
— Я никогда не служил в армии. Я не одобряю…
— Да, разумеется. Но вы же понимаете — дисциплина все-таки необходима. В бою муштра, может, и не пригодится, но она вырабатывает характер. А нет дисциплины — тогда… тогда получаются такие, как я. — Он вдруг с ненавистью посмотрел на свои ботинки — они были точно клеймо дезертира. — Такие, как я, — яростно повторил он.
Наступило общее замешательство. Мисс Лер начала было:
— Ну что вы, отец… — Но мистер Лер опередил ее. Он захлопнул журнал, начиненный гладко выбритыми политическими деятелями, и сказал своим германо-американским голосом, гортанно отчеканивая слова:
— Ну-с, пора купаться. Составите мне компанию, отец? — И священник покорно последовал за ним в их общую спальню. Он снял с себя одежду мистера Лера, надел плащ мистера Лера и, босой, пошел за мистером Лером через веранду и через луг. Накануне он опасливо спросил: «А змей здесь нет?» — и, презрительно хмыкнув, мистер Лер ответил, что, будь здесь змеи, они не преминули бы убраться с дороги. Мистер Лер и его сестра дружно отвергали всякую нечисть, просто отказывались верить во что-либо несовместимое с обычным германо-американским бытом. Такое отношение к жизни было по-своему великолепно.
У склона луга по коричневой гальке бежала мелкая речушка. Мистер Лер скинул халат и лег в воду на спину; что-то праведное и идеалистическое чувствовалось даже в этих сухопарых, немолодых ногах с веревками мускулов. Крошечные рыбешки резвились у него на груди и пощипывали за соски. Это был скелет того юноши, который до такой степени не одобрял милитаризма, что решился покинуть родину. Вскоре мистер Лер сел и начал старательно намыливать свои тощие бедра. Потом мыло перешло к священнику, и он последовал его примеру. Он чувствовал, что от него ждут этого, но сам считал такое занятие пустой тратой времени. Пот очищает тело не хуже воды. Но ведь это та нация, что придумала поговорку: чистоплотность — путь к праведности. Именно так: чистоплотность, не чистота.
И все же какое наслаждение лежать в прохладной воде и чувствовать, что солнце идет к закату… Он вспомнил тюремную камеру со стариком и набожной женщиной, метиса, который разлегся поперек двери в лесную хижину, мертвого ребенка и покинутую плантацию. Вспомнил с чувством стыда свою дочь, брошенную на произвол судьбы, вспомнил ее, испорченную и невежественную, там, у свалки мусора. Нет, не имеет он права на такую роскошь.
Мистер Лер сказал:
— Будьте добры — мыло.
Он лег лицом вниз и принялся за свою спину.
Священник сказал:
— Может быть, следует предупредить вас… Завтра утром я служу мессу в деревне. Не лучше ли мне уйти из вашего дома? Я не хочу, чтобы у вас были неприятности из-за меня.
Мистер Лер сосредоточенно бултыхался в воде, смывая мыло. Он сказал:
— Да нет, со мной ничего не сделают. Но вам советую — будьте осторожнее. Вы, конечно, знаете, что это запрещено законом.
— Да, — сказал священник. — Знаю.
— Одного знакомого мне священника оштрафовали на четыреста песо. Уплатить штраф он не мог, и его посадили на неделю в тюрьму. Почему вы улыбаетесь?
— Да потому, что здесь все так… тихо, мирно. Неделя тюрьмы!
— Впрочем, ваш брат всегда свое вернет на пожертвованиях. Дать вам мыло?
— Нет, спасибо. Больше не надо.
— Тогда давайте кончать. Мисс Лер любит купаться до заката.
Идя гуськом к дому, они повстречали мисс Лер, такую грузную в халате. Машинально она бросила на ходу, будто негромко пробили часы:
— Как сегодня вода? — Брат ответил ей, наверно, в тысячный раз:
— Приятно холодит, милая. — И она прошлепала по траве в комнатных туфлях, близоруко наклоняясь вперед.
— Если вы не возражаете, — сказал мистер Лер, затворяя дверь спальни, — давайте побудем здесь, пока мисс Лер не вернется. Понимаете, в чем дело, — речку видно с веранды. — Он стал одеваться — высокий, костлявый и чуть скованный в движениях. Две железные кровати, один-единственный стул и платяной шкаф — как в монастырской келье, только распятия здесь не было — ничего «несущественного», по словам мистера Лера. Но Библия была. В черном коленкоровом переплете она лежала на полу возле одной из кроватей. Кончив одеваться, священник раскрыл ее.
На форзаце была наклейка, которая свидетельствовала, что эта книга предоставлена гостинице Гидеоновским обществом.
[42] Далее шло: «Библию в каждый гостиничный номер. Обратим коммерсантов к Христу. Благая весть».
Потом следовал перечень текстов. Священник с удивлением прочел:
Если вас постигла беда, читайте Псалом 34.
Если дела ваши плохи. Псалом 37.
Если вы процветаете. Первое Послание к Коринфянам т, 10, 2.
Если вы в унынии и отпадаете от веры. Послание Иакова, 1, Книгу пророка Осии, XIV. 4–9.
Если вас одолевают грехи, Псалом 50, Евангелие от Луки, XVIII, 9-14.
Если вы жаждете мира, силы и изобилия, Евангелие от Иоанна, 14.
Если вы одиноки и вам не хватает мужества, Псалмы 23 и 27.
Если вы теряете веру в людей, Первое Послание к Коринфянам, XIII.
Если вы жаждете мирных снов. Псалом 121.
Священник не мог понять, как эта книжка с ее уродливой небрежной печатью и убогими наставлениями попала сюда, на южноамериканскую асьенду. Отвернувшись от зеркала и держа в руках большую жесткую щетку для волос, мистер Лер пояснил ему:
— Моя сестра раньше держала гостиницу. Для коммивояжеров. Но когда жена у меня скончалась, сестра свою гостиницу продала и переехала сюда. И привезла одну из своих Библий. Вам этого не понять, отец. Вы не любите, когда люди читают Библию. — Мистер Лер все время стоял на страже своей веры, словно ощущая некоторое неудобство, как от башмака, который не по ноге.
Священник спросил:
— Ваша жена здесь и похоронена?
— На выгоне, — коротко ответил мистер Лер. Держа щетку в руке, он прислушался к тихим шагам на дорожке. — Это мисс Лер, — сказал он, — возвращается с купания. Теперь можно выйти.
Подъехав к церкви, священник слез со старой лошади мистера Лера и накинул поводья на куст. Это было его первое посещение деревни с того самого вечера, как он свалился у церковной стены. Деревня сбегала вниз по склону; по обе стороны широкой, поросшей травой улицы в сумраке виднелись крытые жестью бунгало и глинобитные хижины. Кое-где уже горели лампы, а по хижинам бедняков носили разжигу. Священник шел медленно, чувствуя себя покойно, в полной безопасности. Первый встретившийся ему человек снял шляпу, опустился на колени и поцеловал ему руку.
— Как тебя зовут? — спросил священник.
— Педро, отец.
— Спокойной ночи, Педро.
— Вы отслужите утром мессу, отец?
— Да. Месса будет.
Он прошел мимо деревенской школы. На ступеньках ее сидел учитель — полный молодой человек с темно-карими глазами, в роговых очках. Увидев священника, он демонстративно отвернулся. Этот был из законопослушных — не пожелал здороваться с преступником. Поучительным, самодовольным тоном он начал выговаривать кому-то, скрытому его спиной. Речь шла о младшем классе. К священнику подошла женщина и поцеловала ему руку. Как странно, что ты опять нужен людям, странно, что ты уже не несешь с собой смерти. Женщина сказала:
— Отец, вы исповедуете нас?
Он сказал:
— Да, да. В конюшне сеньора Лера. До мессы. Я приду туда к пяти часам. Как только рассветет.
— Нас так много, отец.
— Хорошо, тогда сегодня вечером. В восемь.
— А сколько детей надо окрестить, отец. Мы не видели священника уже три года.
— Я пробуду здесь еще два дня.
— А сколько вы с нас возьмете, отец?
— Ну… обычная цена по два песо. — Он подумал: надо будет нанять пару мулов и проводника. Дорога до Лас-Касаса обойдется в пятьдесят песо. Пять песо за мессу — остается собрать еще сорок пять.
— Мы бедные, отец, — робко начала торговаться женщина. — У меня у самой четверо детей. Восемь песо — большие деньги.
— Что-то многовато у тебя детей, коли священника не было здесь уже три года.
Он слышал, как его голос обретает прежнюю властность — точно все последние годы приснились ему и он не расставался с церковными обществами, с «Детьми Девы Марии» и ежедневной службой в церкви. Он резко спросил:
— Сколько здесь детей — некрещеных?
— Человек сто.
Он прикинул: значит, можно будет появиться в Лас-Касасе не жалким нищим, можно будет купить приличный костюм, найти подходящее жилье, устроиться… Он сказал:
— Хорошо, полтора песо с головы.
— Один песо, отец. Мы очень бедные.
— Полтора песо. — Голос из прошлого настойчиво прошептал ему на ухо: они не ценят того, за что не уплачено. Так говорил старый священник, которого он сменил в Консепсьоне. Старик пояснил: эти люди жалуются на бедность, на голод, но у них всегда припасено кое-что про черный день. Священник сказал: — Завтра в два часа дня приносите деньги и приводите детей в конюшню сеньора Лера.
Женщина сказала:
— Хорошо, отец. — Она, видимо, осталась довольна: выторговала пятьдесят сентаво с головы. Священник пошел дальше. Скажем, сто человек детей, подсчитывал он, вместе с завтрашней мессой это будет сто шестьдесят песо. Может, удастся нанять пару мулов с проводником за сорок песо. Сеньор Лер даст мне еды на шесть дней. Останется сто двадцать песо. Да это целое состояние после всего, что было за последние годы. Встречные отдавали ему дань уважения, мужчины снимали шляпы. Будто снова наступили те дни, когда священников но преследовали. Прежняя жизнь возвращалась, точно забытая привычка, которая заставляла его высоко держать голову, управляла его походкой и даже вкладывала слова в уста. Из харчевни кто-то позвал:
— Отец!
Тучный, с тройным торгашеским подбородком человек в жилетке, несмотря на жару, и при часах на цепочке.
— Да? — сказал священник. Позади этого человека, на уровне его головы, стояли бутылки — минеральная вода, пиво, спиртные напитки… Священник вошел с пыльной улицы под пекло керосиновой лампы.
— Что тебе? — спросил он властным, нетерпеливым тоном, таким новым и таким привычным для него.
— Вам, отец, может, нужно вино для причастия?
— Пожалуй… но только в кредит.
— Священникам кредит у меня всегда широкий. Я человек религиозный. У нас тут все религиозные. Вы, наверно, будете крестить? — Он алчно подался вперед, держась почтительно и в то же время нагловато, — мол, оба мы люди образованные и придерживаемся одного образа мыслей.
— Да, пожалуй…
Хозяин харчевни понимающе улыбнулся. Нам с вами, будто намекал он, незачем вдаваться в подробности, мы и так понимаем друг друга. Он сказал:
— Раньше, когда церковь не была закрыта, меня выбрали казначеем «Общества святого причастия». Я добрый католик, отец. Народ здесь, конечно, невежественный. Не удостоите ли вы меня чести выпить стаканчик бренди? — По-своему он был вполне искренен.
Священник нерешительно проговорил:
— С твоей стороны очень… — Два стакана были уже налиты. Ему вспомнилась его последняя выпивка, когда он сидел в темноте на кровати, слушая начальника полиции, и видел при вспышках электричества, как исчезают остатки вина. Это воспоминание, точно рука, снимало с него доспехи и оставляло его беззащитным. От запаха бренди он почувствовал сухость во рту. Он подумал: какой я комедиант! Мне нечего делать здесь среди хороших людей. Он повертел стакан в руке и вдруг вспомнил и все остальные выпитые им стаканы. Он вспомнил, как зубной врач говорил о своих детях и как Мария вынула из тайника бутылочку, сбереженную для него — для пьющего падре.
Он нехотя пригубил стакан.
— Бренди хорошее, отец, — сказал хозяин харчевни.
— Да. Хорошее бренди.
— Могу уступить вам дюжину бутылок за шестьдесят песо.
— Откуда мне взять шестьдесят песо? — Он подумал: в некоторых отношениях по ту сторону границы было, пожалуй, лучше. Страх и смерть — еще не самое плохое. Жизнь порой тянется впустую.
— Я не хочу наживаться на вас, отец. Пятьдесят песо.
— Пятьдесят, шестьдесят. Какая разница?
— Пейте, отец. Еще стаканчик. Бренди хорошее. — Хозяин угодливо нагнулся над стойкой и сказал: — Ну а полдюжины, отец, за двадцать четыре песо? — И добавил с хитрой улыбкой: — Ведь придется крестить, отец.