Грэм Грин
Сила и слава
Тесней кольцо; злой силой свора дышит, И с каждым шагом смерть становится все ближе.
Драйден
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. ПОРТ
Мистер Тенч вышел из дому за баллоном эфира — вышел на слепящее мексиканское солнце и в белесую пыль. Стервятники, сидевшие на крыше, смотрели на него с полным безразличием: ведь он еще не падаль. Вялое чувство возмущения шевельнулось в сердце мистера Тенча, он выковырял расщепленными ногтями комок земли с дороги и лениво швырнул им в птиц. Одна поднялась и, взмахивая крыльями, полетела над городом — над крохотной площадью, над бюстом бывшего президента, бывшего генерала, бывшего человеческого существа, над двумя ларьками с минеральной водой, к реке и к морю. Там она ничего не найдет — в той стороне за падалью рыщут акулы. Мистер Тенч пошел через площадь.
Он сказал «Buenos dias»
[1] человеку с винтовкой, который сидел у стены в маленьком клочке тени. Но здесь не Англия: человек ничего не ответил, только неприязненно посмотрел на мистера Тенча, будто он никогда не имел дела с этим иностранцем, будто не мистеру Тенчу он обязан своими двумя передними золотыми зубами. Обливаясь потом, мистер Тенч побрел дальше мимо здания казначейства, которое было когда-то церковью, к набережной. На полпути он вдруг забыл, зачем вышел из дому — за стаканом минеральной воды? Ничего другого в этом штате с сухим законом не достанешь, разве только пива, но на пиво монополия, оно дорого, пьешь его только по особым случаям. Мучительная тошнота сдавила желудок мистеру Тенчу — нет, не минеральная вода ему нужна. А, конечно! Баллон эфира… да, пароход пришел. Он слышал его ликующие свистки, лежа на кровати после обеда. Он прошел мимо парикмахерской, мимо двух зубоврачебных кабинетов и между складом и таможней вышел к реке.
Река тяжело текла к морю среди банановых плантаций. «Генерал Обрегон»
[2] был пришвартован к берегу, и с него сгружали пиво — на набережной уже стояли штабелями сотни ящиков. Мистер Тенч остановился в тени у таможни и подумал: зачем я сюда пришел? Жара иссушила его память. Он харкнул, откашливая мокроту, и апатично сплюнул ее на солнце. Потом сел на ящик и стал ждать. Делать сейчас нечего. До пяти никто к нему не придет.
«Генерал Обрегон» был длиной ярдов в тридцать. Несколько футов погнутых поручней, одна спасательная лодка, колокол на гнилой веревке, керосиновый фонарь на носу — пароход, пожалуй, отслужит еще два-три года в Атлантике, если не налетит на норд в Мексиканском заливе. Тогда ему, ясно, конец. Впрочем, это не так уж важно — каждый, кто покупает билет, страхуется автоматически. Несколько пассажиров, опершись на поручни, стояли среди спутанных по ногам индюшек и глазели на порт — на склад, на пустую, спаленную зноем улицу с зубоврачебными кабинетами и парикмахерской. Мистер Тенч услышал скрип кобуры у себя за спиной и оглянулся. На него злобно смотрел таможенник. Он проговорил что-то, но мистер Тенч не разобрал слов.
— Простите? — сказал мистер Тенч.
— Мои зубы, — пробормотал таможенник.
— А-а, — сказал мистер Тенч. — Ваши зубы. — Таможенник был совсем без зубов и поэтому не мог говорить внятно — мистер Тенч удалил их все. Мистера Тенча мучила тошнота; что-то с ним неладно — глисты, дизентерия… Он сказал: — Протез почти готов, — и пообещал наобум: — Сегодня вечером. — Выполнить это было, конечно, немыслимо, но вот так и живешь, откладывая все в долгий ящик. Таможенника его ответ удовлетворил. Глядишь, он и забудет, да и что ему еще делать? Деньги уже уплачены. Так шла жизнь мистера Тенча — жара, забывчивость, откладывание дел на завтра; если удастся, деньги на бочку — за что? Он посмотрел на медленно текущую реку; в устье, как перископ, двигался плавник акулы. За долгие годы здесь сели на мель несколько пароходов, и теперь они служили креплением речному берегу, а их трубы косо торчали над береговым обрывом, точно пушки, нацеленные куда-то далеко за банановые деревья и болото.
Мистер Тенч думал: баллон эфира, ведь чуть не забыл. Нижняя челюсть у него отвисла, и он стал хмуро считать бутылки «Cerveza Moctezuma».
[3] Сто сорок ящиков. Двенадцать на сто сорок. Во рту у мистера Тенча скопилась густая мокрота. Двенадцать на четыре — сорок восемь. Он сказал вслух по-английски:
— Ишь ты, недурненькая! — Тысяча двести, тысяча шестьсот восемьдесят. Он сплюнул, с вялым любопытством разглядывая девушку, которая стояла на носу «Генерала Обрегона» — стройная, тоненькая фигурка, обычно они такие толстухи, глаза, конечно, карие, а во рту уж обязательно поблескивает золотой зуб, но свеженькая, молодая… Тысяча шестьсот восемьдесят бутылок по одному песо бутылка.
Кто-то спросил его по-английски:
— Что вы сказали?
Мистер Тенч всем корпусом повернулся на голос.
— Вы англичанин? — удивленно проговорил он, но при виде широкоскулого, исхудалого лица, как бы обуглившегося от трехдневной бороды, изменил форму вопроса: — Вы говорите по-английски?
Да, ответил человек, он говорит по-английски. Весь сжавшись, он стоял в тени — маленький, в темном, поношенном городском костюме, с небольшим портфелем в руке. Под мышкой у него торчал какой-то роман; на обложке виднелись детали грубо намалеванной любовной сцены. Он сказал:
— Простите. Мне показалось, вы заговорили со мной. — Глаза у этого человека были немного навыкате, и в нем чувствовалась какая-то неуверенная приподнятость, будто он только что отпраздновал свой день рождения… в одиночестве.
Мистер Тенч отхаркнул мокроту.
— А что я говорил? — Он решительно ничего не помнил.
— Вы сказали: «Ишь ты, недурненькая».
— Разве? К чему это я? — Он уставился в безжалостное небо. Стервятник висел там, точно наблюдатель. — К чему? А, наверно, вон про ту девицу. Здесь хорошеньких не часто увидишь. На которую стоит посмотреть — одна-две за год.
— Она еще совсем юная.
— Да я без всяких намерений, — устало проговорил мистер Тенч. — За смотр денег не платят. Я уже пятнадцать лет живу один.
— Здесь?
— В здешних местах.
Они замолчали. Время шло, тень от таможни протянулась на несколько дюймов ближе к реке; стервятник чуть передвинулся в небе, точно черная часовая стрелка.
— Вы на нем приехали? — спросил мистер Тенч.
— Нет.
— Уезжаете на нем?
Маленькому человеку, видимо, хотелось уклониться от разговора на эту тему, но потом, точно объяснение все-таки было необходимо, сказал:
— Просто так, смотрю. Наверно, скоро отойдет?
— В Веракрус,
[4] — сказал мистер Тенч. — Через несколько часов.
— Прямым курсом, без захода?
— Куда ему заходить? — Мистер Тенч спросил: — Как вы сюда попали?
Незнакомец ответил неопределенно:
— На лодке.
— У вас здесь плантация?
— Нет.
— Приятно послушать английскую речь, — сказал мистер Тенч. — Вы где научились, в Америке?
Незнакомец подтвердил это. Он был не очень словоохотлив.
— Эх, я бы все отдал, — сказал мистер Тенч, — чтобы очутиться сейчас там. — И проговорил тихо, опасливо: — У вас случайно не найдется в вашем портфельчике чего-нибудь выпить? Те, что приезжают оттуда… я знал двоих-троих… Немножко, в лечебных целях.
— У меня только лекарства, — сказал незнакомец.
— Вы врач?
Воспаленные глаза искоса, с хитрецой посмотрели на мистера Тенча.
— С вашей точки зрения, пожалуй… самозваный.
— Патентованные средства? Что ж! Сам живи и другим не мешай, — сказал мистер Тенч.
— А вы уезжаете?
— Нет, я пришел сюда за… за… да неважно за чем. — Он приложил руку к животу и сказал: — У вас ничего нет от… а, дьявол! Сам не знаю от чего. Все эта проклятая страна. От нее вы меня не вылечите. Никто не вылечит.
— Вам хочется домой?
— Домой? — сказал мистер Тенч. — Мой дом здесь. Знаете, как котируется песо в Мехико? Четыре на доллар. Четыре. О господи! Ora pro nobis.
[5]
— Вы католик?
— Нет, нет. Просто к слову пришлось. Я ни во что такое не верю. — И добавил ни с того ни с сего: — И вообще слишком жарко.
— Пойду поищу, где можно посидеть.
— Пойдемте ко мне, — сказал мистер Тенч. — У меня есть запасной гамак. Пароход долго здесь простоит — если вам хочется посмотреть, как он отходит.
Незнакомец сказал:
— Я должен был встретиться здесь с одним человеком. Его зовут Лопес.
— Э-э… Лопеса расстреляли несколько недель назад, — сказал мистер Тенч.
— Расстреляли?
— Знаете, как это здесь делается. Ваш приятель?
— Нет, нет, — поспешил сказать незнакомец. — Просто приятель одного приятеля.
— Вот так-то, — сказал мистер Тенч. Он снова откашлялся и отхаркнул мокроту на палящее солнце. — Говорят, он помогал этим… гм… нежелательным элементам… ну… выбраться отсюда. Его девчонка живет теперь с начальником полиции.
— Его девчонка? То есть его дочь?
— Он был неженатый. Девчонка, с которой он жил. — Мистера Тенча удивило странное выражение лица незнакомца. Он снова сказал: — Знаете, как это здесь делается. — Потом посмотрел на «Генерала Обрегона». — Ничего, недурненькая. Года через два будет, конечно, как все остальные. Толстая и глупая. О господи! До чего хочется выпить! Ora pro nobis.
— У меня есть немножко бренди, — сказал незнакомец.
Мистер Тенч бросил на него быстрый взгляд:
— Где?
Тощий незнакомец коснулся рукой бедра — возможно раскрывая источник своей странной приподнятости. Мистер Тенч схватил его за кисть.
— Осторожно, — сказал он. — Не здесь. — Потом метнул взгляд к коврику тени — на пустом ящике, прислонив к нему винтовку, спал часовой. — Пойдемте ко мне, — сказал мистер Тенч.
— Я же хотел посмотреть, — неохотно проговорил маленький незнакомец, — как он отчалит.
— Да это не скоро, еще несколько часов ждать, — снова заверил его мистер Тенч.
— Несколько часов? Вы в этом уверены? На солнце очень жарко.
— Вот и пойдемте ко мне домой.
Дом — этим словом обозначаешь просто четыре стены, за которыми спишь. Никогда у него не было настоящего дома. Они пошли через маленькую, спаленную солнцем площадь, где зеленел от сырости покойный генерал, а под пальмами стояли ларьки с минеральной водой. Дом лежал точно открытка в пачке других открыток. Стасуйте их — и наверху ляжет либо Ноттингем, либо лондонский район, где он родился, либо эпизод в Саутенде. Отец мистера Тенча тоже работал зубным врачом. Первое воспоминание сына было связано с негодным слепком для зубного протеза, который он нашел в корзине для бумаг: грубая, ощеренная беззубая пасть из белого гипса — не то неандертальца, не то питекантропа, будто ее раскопали в Дорсете. Эта штука стала его любимой игрушкой; его пытались отвлечь «конструктором», но судьба сказала свое слово. В детстве всегда бывает минута, когда дверь распахивается настежь и впускает будущее. Зной и сырость речного порта и стервятники лежали в корзине для бумаг, оттуда он их и вынул. Мы должны быть благодарны, что нам не дано видеть ужасы и падения, которые приберегает наше детство в шкафах, на книжных полках — повсюду.
Площадь была немощеная; во время дождей городишко (другого названия он не заслуживал) тонул в грязи. Теперь земля под ногами была твердая, как камень. Они молча прошли мимо парикмахерской и зубоврачебных кабинетов; стервятники сидели на крыше сытые, точно домашняя птица; они искали насекомых под широким размахом пыльных крыльев. Мистер Тенч сказал:
— Прошу меня извинить, — и остановился около маленького деревянного домика в один этаж с верандой, на которой покачивался гамак. Домик был чуть побольше соседних на узкой улочке, которая ярдов через двести утыкалась в болото. Мистер Тенч сказал, волнуясь: — Может, посмотрите мое жилье? Не хочу хвастаться, но я лучший дантист здесь. Дом у меня неплохой. По здешним местам. — Гордость дрожала у него в голосе, точно неглубоко укоренившееся растеньице.
Он повел гостя за собой, заперев на ключ наружную дверь, вошел в столовую, где по обеим сторонам пустого стола стояли две качалки; керосиновая лампа, несколько номеров старых американских журналов, буфет. Он сказал:
— Сейчас дам стаканы, но прежде всего мне бы хотелось показать вам… вы же образованный человек… — Кабинет выходил окном во двор, где с жалкой, суетливой важностью расхаживало несколько индюшек. Бормашина, работающая от педали, зубоврачебное кресло, обитое кричащим ярко-красным плюшем, стеклянный шкафчик, где в беспорядке лежали пыльные инструменты. В кружке торчала козья ножка, испорченная спиртовка была задвинута в угол, и на всех полках валялись ватные тампоны.
— У вас хорошо, — сказал незнакомец.
— Правда, неплохо, — сказал мистер Тенч, — для такого городишка? Вы не можете себе представить, как здесь все трудно. Вот эта бормашина, — с горечью сказал он, — японского производства. Я пользуюсь ею всего месяц, а она уже срабатывается. Но американские мне не по средствам.
— Окно, — сказал незнакомец, — очень красивое.
В раму был вставлен кусок витража: сквозь москитную сетку на двор с индюшками смотрела мадонна.
— Я достал его, — сказал мистер Тенч, — когда разоряли церковь. Как-то нехорошо — кабинет зубного врача без витража. Некультурно. Дома — то есть в Англии — обычно вставляли «Смеющегося кавалера»,
[6] не знаю почему, или тюдоровскую розу.
[7] Но тут не до выбора. — Он отворил другую дверь и сказал: — Моя рабочая комната. — Первое, что здесь бросалось в глаза, была кровать под москитной сеткой. Мистер Тенч сказал: — Видите, у меня тесновато. — На одном конце верстака стоял кувшин с тазом, рядом мыльница; на другом — паяльная трубка, лоток с песком, щипцы, маленький тигель. — Слепки я делаю из песка, — сказал мистер Тенч. — Что еще здесь достанешь? — Он взял с верстака протез нижней челюсти. — Не всегда получается впору. И конечно, пациенты жалуются. — Потом положил протез на место и кивком головы показал на другой предмет, лежавший на верстаке, — нечто волокнистое и похожее на кишку с двумя маленькими штырями. — Незаращение неба, — сказал он. — Это моя первая попытка. Болезнь Кингсли. Не знаю, справлюсь ли. Но пробовать надо, не то отстанешь. — Рот у него приоткрылся, взгляд снова стал блуждающим; жара в комнатушке была невыносимой. Он будто заблудился в пещере среди окаменелостей и орудий далеких веков, о которых ему мало что было известно.
— Может, сядем?.. — сказал незнакомец.
Мистер Тенч тупо уставился на него.
— Откупорим бренди.
— А, да! Бренди.
Он достал из шкафчика под верстаком два стакана и протер их от песка. Потом они вернулись в столовую и сели в качалки. Мистер Тенч разлил бренди.
— А воды? — спросил незнакомец.
— Вода здесь ненадежная, — сказал мистер Тенч. — Маюсь ужасно. — Он положил руку на живот и сделал большой глоток из стакана. — Вы тоже выглядите неважно, — сказал он. Пригляделся повнимательнее. — Зубы у вас… — Одного клыка не хватало, а передние были темные от винного камня и кариозные. Он сказал: — Вам надо ими заняться.
— Зачем? — сказал незнакомец. Он держал стакан осторожно, точно бренди было зверьком, который пригрелся возле него, но не внушал ему доверия. Худой, хилый, он казался человеком ничтожным, к тому же умученным болезнями и беспокойным характером. Он сидел на самом краешке качалки, придерживая на коленях свой портфель, и виновато, с нежностью поглядывал на бренди, не поднося стакана к губам.
— Пейте, — подбодрил незнакомца мистер Тенч (бренди-то было не его). — Это вас подкрепит. — Темный костюм и сутулая спина этого человека неприятно напомнили ему гроб с покойником. Да смерть уже была у него во рту, полном гнилых зубов. Мистер Тенч налил себе второй стакан. Он сказал: — Одиноко мне здесь. Приятно поговорить по-английски хотя бы с иностранцем. Не хотите ли посмотреть фотографию моих ребятишек? — Он вынул из бумажника пожелтевший снимок и протянул его незнакомцу. Два маленьких мальчика в саду. С трудом тащат лейку. — Правда, — сказал он, — это было шестнадцать лет назад.
— Теперь они молодые люди.
— Один умер.
— Ну что ж, — мягко проговорил незнакомец, — по крайней мере в христианской стране. — Он отпил из стакана и улыбнулся мистеру Тенчу глуповатой улыбкой.
— Да, правда, — недоумевающе сказал мистер Тенч. Он сплюнул мокроту и сказал: — Хотя для меня это не имеет особого значения. — И замолчал, уйдя мыслями куда-то в сторону; нижняя челюсть у него отвисла — он сидел серый, отсутствующий, но боль в желудке наконец напомнила ему, что надо подлить себе бренди. — Так… О чем мы говорили? Дети… а, да, дети. Странно, что остается у человека в памяти. Знаете, я эту лейку помню лучше, чем своих детей. Она стоила три шиллинга одиннадцать пенсов три фартинга. Зеленая. Мог бы показать вам ту лавку, где я ее купил. А дети… — Он уставился в стакан, разглядывая там свое прошлое. — Только и помню, как они плакали.
— Вы переписываетесь с ними?
— Нет, я прекратил переписку еще до приезда сюда. Какой смысл? Посылать им деньги я не мог. Не удивлюсь, если жена снова вышла замуж. Ее мать, наверно, обрадовалась бы, старая ведьма. Она меня никогда не любила.
Незнакомец тихо проговорил:
— Как это ужасно.
Мистер Тенч снова удивленно взглянул на своего собеседника. Тот сидел на краешке качалки, точно черный вопросительный знак, прикажут — уйдет, прикажут — останется. Трехдневная с проседью щетина придавала ему вид человека опустившегося, слабовольного. Из такого веревки можно вить. Он сказал:
— Я о жизни вообще. Что она делает с людьми!
— Допивайте свое бренди.
Незнакомец потянул из стакана. Будто балуя себя глоточком. Он сказал:
— Вы помните, как здесь было раньше — до «красных рубашек»?
[8]
— Конечно, помню.
— Как тогда было хорошо.
— Разве? Что-то я этого не замечал.
— Тогда у людей был по крайней мере… Бог.
— В зубоврачебном деле это значения не имеет, — сказал мистер Тенч. Он подлил себе бренди из бутылки незнакомца. — Здесь всегда было плохо. Одиноко. О господи! В Англии сказали бы — романтика. Я думал: поживу здесь пять лет и уеду. Работы было много. Золотые зубы. А потом стоимость песо упала. И теперь мне уж не выбраться отсюда. Но когда-нибудь все-таки выберусь. — Он сказал: — Брошу работу. Уеду домой. Буду жить как подобает джентльмену. Это… — Он обвел рукой голую, убогую комнату. — Это все вон из памяти. Теперь уж недолго ждать. Я оптимист, — сказал мистер Тенч.
Незнакомец вдруг спросил:
— Сколько ему до Веракруса?
— Кому — ему?
— Пароходу.
Мистер Тенч хмуро проговорил:
— Сорок часов — и мы были бы там. «Дилигенция». Хорошая гостиница. И танцевальные залы есть. Веселый город.
— Действительно, как будто близко, — сказал незнакомец. — А билет? Сколько стоит билет?
— Это спросите Лопеса, — сказал мистер Тенч. — Он контрагент.
— Но Лопес…
— А, да, я забыл. Его расстреляли.
В дверь кто-то постучал. Незнакомец сунул свой портфель под качалку, а мистер Тенч опасливо подошел к окну.
— Осторожность никогда не мешает, — сказал он. — У хороших дантистов есть враги.
Слабый голосок взмолился:
— Я друг, — и мистер Тенч отворил дверь. Солнце мгновенно ворвалось в комнату белокипенной полосой.
На пороге стоял мальчик; ему нужен был доктор. На голове у него сидела широкополая шляпа, глаза были карие, взгляд — бессмысленный. За ним фыркали и били копытами по горячей, утрамбованной земле два мула. Мистер Тенч сказал, что он не доктор, а зубной врач. Оглянувшись, он увидел, что незнакомец совсем утонул в качалке и взгляд у него такой, точно он молится, просит о милосердии. Мальчик сказал, что больна его мать, что в городе есть новый доктор, а у старого лихорадка и он с места не сдвинется.
Что-то шевельнулось в мозгу мистера Тенча. Он сказал, будто делая открытие:
— Да ведь вы же врач?
— Нет, нет. Мне надо поспеть на пароход.
— А вы разве не говорили, что…
— Я передумал.
— Но пароход еще долго простоит, — сказал мистер Тенч. — Они никогда не ходят по расписанию. — И спросил мальчика, далеко ли ехать. Мальчик ответил, что шесть лиг.
— Слишком далеко, — сказал мистер Тенч. — Уходи. Кого-нибудь еще найдешь. — И обратился к незнакомцу: — Как быстро слухи расходятся. Теперь про вас, наверно, все в городе знают.
— Я ничем не смогу помочь, — взволнованно проговорил незнакомец. Он смиренно ждал, что мистер Тенч подтвердит это.
— Уходи, — сказал мистер Тенч. Мальчик не шевельнулся. Он с бесконечным терпением стоял на палящем солнце, заглядывая в комнату. Он сказал, что его мать умирает. Карие глаза ничего не выражали. Такова жизнь. Ты рождаешься, твои родители умирают, ты стареешь, ты умираешь сам.
— Если она при смерти, — сказал мистер Тенч, — тогда доктор ей ни к чему.
Но незнакомец неохотно поднялся, словно прозвучал приказ, которого он не мог ослушаться. Он грустно сказал:
— Всегда так случается. Вот как сейчас.
— Вам же надо успеть на пароход.
— Не успею, — сказал он. — Так решено, чтобы я не успел. — В нем кипела немощная ярость. — Дайте мне мою бутылку. — Он надолго припал к ней, не сводя глаз с равнодушного мальчика, со спаленной солнцем улицы, со стервятников, круживших в небе, как черные мухи в глазах.
— Но если она умирает… — сказал мистер Тенч.
— Знаю я этот народ. Она умирает так же, как я.
— Вы же ей ничем не поможете.
Мальчик смотрел на них, будто его это не касалось. Спор на иностранном языке был для него явлением отвлеченным — он тут ни при чем. Он будет ждать до тех пор, пока доктор не выйдет.
— Ничего вы не знаете, — яростно сказал незнакомец. — Так все говорят, всегда так говорят: вы ничем не поможете. — Выпитое бренди оказывало свое действие. Он проговорил с глубочайшей горечью: — Я слышу, как это твердят во всем мире.
— Ну что ж, — сказал мистер Тенч. — Будет другой пароход. Через две недели. Или через три. Вам-то хорошо. Вы можете выбраться отсюда. У вас здесь не вложено капитала. — Он подумал о своих капиталовложениях: японская бормашина, зубоврачебное кресло, спиртовка, и щипцы, и маленький тигель, где плавят золото для зубов. Все вложено в эту страну.
— Vamos,
[9] — сказал незнакомец мальчику. Потом повернулся и поблагодарил мистера Тенча за то, что мистер Тенч дал ему возможность отдохнуть от жары. Он говорил с вымученным достоинством, привычным мистеру Тенчу, — с достоинством человека, который боится ожидаемой боли, но мужественно опускается в зубоврачебное кресло. Может, ему неприятна поездка верхом на муле? Незнакомец сказал со старомодной учтивостью: — Я буду молиться за вас.
— Рад был гостю, — сказал мистер Тенч. Незнакомец сел в седло, и мальчик первым медленно двинулся вперед под ярким солнцем, к болоту, в глубь страны. Незнакомец оттуда и вышел утром посмотреть на «Генерала Обрегона». Теперь он возвращался обратно. Выпитое бренди заставляло его чуть сильнее покачиваться в седле… А вот и конец улицы, и он виднеется маленький, унылый, понурый.
Приятно было поговорить с новым человеком, думал мистер Тенч, возвращаясь в дом и запирая за собой дверь (это никогда не мешает). Одиночество встретило его там, пустота. Но и то и другое было знакомо ему, как отражение собственного лица в зеркале. Он сел в качалку и стал покачиваться взад и вперед, поднимая еле ощутимый ветерок в застоявшемся воздухе. К лужице бренди, пролитого на пол незнакомцем, узкой колонной двигались через всю комнату муравьи; они покружили по ней, потом в таком же строгом порядке двинулись к противоположной стене и исчезли. На реке «Генерал Обрегон» дал два свистка, почему — неизвестно.
Незнакомец забыл в комнате свою книгу. Она валялась под качалкой. На обложке женщина в старомодном платье, склонив колени на коврике, с рыданием обнимала мужские начищенные коричневые ботинки с узкими носками. Он — с маленькими нафабренными усиками — презрительно взирал на нее сверху вниз. Книжка называлась «La Eterna Martir».
[10] Спустя несколько минут мистер Тенч поднял ее, открыл — и удивился. То, что там было напечатано, как будто не имело никакого отношения к обложке: текст латинский. Мистер Тенч задумался, потом захлопнул книгу и отнес ее в свою рабочую комнату. Жечь не стоит, но для верности лучше спрятать — кто ее знает, о чем она. Он сунул книгу в маленький тигель для плавки золота и вдруг, открыв рот, замер у верстака: он вспомнил, зачем ходил в порт — ведь «Генерал Обрегон» должен был доставить ему баллон эфира. С реки снова донесся свисток, и мистер Тенч с непокрытой головой выбежал на солнцепек. Он сказал незнакомцу, что пароход простоит до утра, но разве на этот народ можно положиться, вдруг они решат соблюсти расписание. Так оно и было. Когда он выбежал на набережную между складом и таможней, «Генерал Обрегон» шел уже футах в десяти от берега, двигаясь по ленивой реке к морю. Мистер Тенч крикнул что было силы. Бесполезно. Баллона с эфиром на набережной нигде не было. Он крикнул еще раз и на этом оставил свои попытки. В конце концов, разве это важно: в его безысходности еще одно небольшое огорчение ничего не меняет.
«Генерала Обрегона» начал обвевать легкий ветерок; банановые плантации по обоим берегам, несколько радиоантенн на мысу, порт скользили назад. Если оглянуться, и не скажешь, был ли этот порт когда-нибудь или нет. Впереди открылась широкая Атлантика; серые цилиндрические валы поднимали нос парохода, и спутанные по ногам индюшки топтались на палубе. В тесной рубке стоял капитан с зубочисткой, воткнутой в волосы. Земля медленно, равномерно закатывалась назад, и темнота наступила сразу, усыпав небо низкими блестящими звездами. На носу зажгли керосиновый фонарь, и девушка, которую углядел с берега мистер Тенч, тихо запела грустную, сентиментальную и спокойную песню о розе, окрашенной кровью возлюбленного. Беспредельная свобода и воздушный простор стояли над заливом, низкая береговая линия тропиков покоилась глубоко во тьме, точно мумия в гробнице. Я счастлива, твердила девушка, не вдумываясь, почему она счастлива.
Далеко от берега, в темноте, не спеша шли мулы. Действие бренди теряло свою силу, и незнакомец уносил с собой в болотистые края, которые станут совсем непроходимыми в сезон дождей, звук сирены «Генерала Обрегона», означавший, что пароход отошел по расписанию, а он остался здесь, брошенный. Против его воли в нем копошилась ненависть к мальчику, ехавшему впереди, и к больной женщине — он недостоин своей миссии. Запах сырости поднимался со всех сторон; казалось, эту часть света так и не высушило пламя, когда земля, кружась, устремилась в пространство; ей достались только туманы и облака этих страшных просторов. Он стал молиться, подпрыгивая в седле в такт неровной, скользящей по грязи поступи мула и повторяя все еще заплетающимся языком:
— Пусть меня скорее поймают… Пусть меня поймают. — Он пытался бежать, но он раб своего народа, подобно вождю какого-нибудь племени в Западной Африке, который не смеет даже лечь и отдохнуть из страха, что перестанет дуть попутный ветер.
2. СТОЛИЦА
Отряд полиции возвращался в казармы. Полицейские шли вразброд, кое-как держа винтовки; там, где полагалось быть пуговицам, у них висели обрывки ниток; у одного обмотка спустилась на щиколотку. Все малорослые, с темными, загадочными индейскими глазами. Маленькая площадь на холме освещалась электрическими лампочками, соединенными по три на провисающих проводах. Казначейство, президентский дворец, зубоврачебный кабинет, тюрьма — приземистое, белое, с колоннами здание, насчитывающее три сотни лет, а дальше — крутая улица вниз и задняя стена разрушенной церкви. Куда ни пойти, обязательно придешь к океану или к реке. Розовые фасады зданий классической архитектуры облупились, под штукатуркой проступала глина, и глина медленно осыпалась на глинистую почву. По кругу площади двигалось обычное вечернее шествие: женщины в одном направлении, мужчины — в другом. Молодые люди в красных рубашках шумливо толкались у ларьков, торгующих минеральной водой.
Лейтенант шагал впереди полицейских с гримасой такого злобного отвращения, будто его насильно приковали к ним; шрам на подбородке, возможно, свидетельствовал о давнем побеге. Краги на нем были начищены, кобура — тоже; пуговицы все на месте. На его худом, как у танцовщика, лице торчал тонкий, с горбинкой нос. Аккуратность облика выдавала в нем неуемное стремление как-то выделиться в этом захудалом городке. С реки на площадь тянуло кислятиной, и стервятники устроились к ночи на крышах под кровом своих грубых черных крыльев. Время от времени маленькая мерзкая головка показывалась из-под крыла, заглядывала вниз, когтистая лапа поджималась поудобнее. Ровно в девять тридцать все лампы на площади погасли.
Часовой неуклюже взял на караул, и отряд промаршировал в казармы; не дожидаясь команды, полицейские вешали винтовки у офицерского помещения, опрометью кидались во двор к своим гамакам или в уборную. Некоторые сбрасывали с ног башмаки и укладывались спать. Штукатурка осыпалась с глинобитных стен; поколения полицейских оставили на побелке свои письмена. Несколько человек, крестьян, сидели на скамье, зажав руки между колен, и ждали. На них никто не обращал внимания. В уборной двое полицейских затеяли драку.
— Где хефе? — спросил лейтенант. Этого никто не знал; наверно, играет на бильярде где-нибудь в городе. В раздражении, но не теряя своей подтянутости, лейтенант сел за стол начальника; позади на стене были нарисованы карандашом два сердца одно в другом. — Ну? — сказал он. — Чего вы ждете? Введите арестованных. — Они входили один за другим и кланялись, держа шляпы в руках.
— Такой-то. Буянил в пьяном виде.
— Штраф пять песо.
— Но у меня нет денег, ваше превосходительство.
— Тогда пусть вымоет уборную и камеры.
— Такой-то. Испортил избирательный плакат.
— Штраф пять песо.
— Такой-то. Обнаружена медалька под рубашкой.
— Штраф пять песо.
Разбор дел подходил к концу: ничего серьезного не было. В открытую дверь, кружась, влетали москиты.
Лейтенант услышал, как часовой во дворе взял на караул: значит, идет начальник полиции. Начальник быстро вошел в комнату — коренастый, толстощекий, в белом фланелевом костюме и широкополой шляпе, с патронташем и большим пистолетом, похлопывающим его по боку. Он прижимал платок ко рту; вид у него был удрученный.
— Опять зубы разболелись, — сказал он. — Ой, зубы.
— Происшествий нет, — презрительно доложил лейтенант.
— Губернатор опять меня сегодня разнес, — пожаловался начальник.
— Спиртное?
— Нет, священник.
— Последнего расстреляли несколько недель назад.
— Он говорит, не последнего.
— Хуже всего то, — сказал лейтенант, — что у нас нет фотографий. — Он скользнул взглядом по стене к снимку Джеймса Калвера, разыскиваемого Соединенными Штатами по обвинению в ограблении банка и убийстве. Топорное, асимметричное лицо, снятое анфас и в профиль; словесный портрет разослан во все полицейские участки Центральной Америки. Низкий лоб и взгляд фанатика, устремленный в одну точку. Лейтенант с огорчением посмотрел на него: маловероятно, чтобы этот человек пробрался на юг страны; его поймают в каком-нибудь пограничном притоне — в Хуаресе, Пьедрас-Неграсе или в Ногалесе.
— Он говорит, что фотография есть, — жалобно сказал начальник. — Ой, зубы, зубы! — Он хотел достать что-то из заднего кармана, но его рука наткнулась на кобуру. Лейтенант нетерпеливо постукивал по полу начищенным башмаком. — Вот, — сказал начальник. За столом сидело большое общество: девочки в белых кисейных платьях; женщины с растрепанными прическами и мучительно напряженными лицами. У них из-за спины смущенно и озабоченно выглядывали несколько мужчин. Все лица пестрели мелкими точками: это была газетная вырезка — снимок участниц первого причастия, сделанный много лет назад. Среди женщин сидел довольно молодой человек в воротничке католического священника. В теплой и душной атмосфере всеобщего уважения его, видимо, угощали чем-нибудь вкусным, специально припасенным для этого случая. Он восседал там, гладкий, глаза навыкате, и отпускал невинные шуточки. — Снимок давний.
— Все они на одно лицо, — сказал лейтенант. Фотография была нечеткая, грязно отпечатанная, но все же на этом листке проступали тщательно выбритые, тщательно припудренные щеки священника, слишком пухлые для его возраста. Слишком рано пришли к нему блага жизни — уважение окружающих, верный заработок. Штампы религиозных поучений на языке, шутка, помогающая общению, готовность к приятию почитания… Счастливый человек. Ненависть — врожденная, как у собаки к собаке, — пронзила нутро лейтенанта. — Мы его раз пять расстреливали, — сказал он.
— Губернатор получил донесение… На прошлой неделе он пытался удрать в Веракрус.
— Где же были «красные рубашки», если он смог пробраться сюда?
— Прозевали, конечно. Нам просто повезло, что он не попал на пароход.
— Куда он дальше девался?
— Нашли его мула. Губернатор требует: поймать этого священника не позже чем через месяц. До того, как пойдут дожди.
— Где у него был приход?
— В Консепсьоне и в окрестных деревнях. Но он уже несколько лет как ушел оттуда.
— Известно что-нибудь о нем?
— Может сойти за гринго. Шесть лет учился в какой-то американской семинарии. Больше, кажется, ничего. Родом он из Кармен. Сын лавочника. Да это мало что дает.
— На мой взгляд, они все на одно лицо, — сказал лейтенант. Что-то сродни ужасу охватило его, когда он посмотрел на белые кисейные платья, — вспомнилось детство, запах ладана в церквах, свечи, кружева, самодовольство священников и те непомерные требования, которые предъявляли со ступеней алтаря они, люди, не ведающие, что такое жертва. Старые крестьяне стояли на коленях перед статуями святых, раскинув руки, как на распятии. Измученные за долгий день работы на плантациях, они принуждали себя к новому унижению. Священник же обходил молящихся с тарелкой для пожертвований, брал с них по сентаво и корил за пустячные грехи, приносящие им маленькие радости, сам же ничем не жертвовал, кроме разве плотских утех. Но это легче всего, подумал лейтенант. Ему самому женщины были не нужны. Он сказал: — Мы поймаем его. Дайте только время.
— Ой, зуб! — снова простонал начальник. — Всю жизнь мне отравляет. Сегодня я только двадцать пять выиграл.
— Пойдите к другому врачу.
— Все они одинаковые.
Лейтенант взял фотографию и приколол ее на стену. Четкий профиль Джеймса Калвера — грабителя и убийцы — уставился на праздник по поводу первого причастия.
— Этот по крайней мере мужчина, — одобрительно проговорил лейтенант.
— Кто?
— Гринго.
Начальник сказал:
— А ты знаешь, что он натворил в Хьюстоне? Унес десять тысяч долларов. Двоих из охраны убил. Иметь дело с такими людьми… в какой-то степени почетно. — Он яростно прихлопнул москита.
— Такой человек, — сказал лейтенант, — особого вреда не принесет. Ну, убил одного-двоих. Что ж, все мы умрем. Деньги — кто-то же должен их потратить. А вот когда мы вылавливаем этих священников, то приносим пользу. — В начищенных до блеска башмаках он стоял посреди маленькой побеленной комнаты, пылая благородным негодованием и всем своим видом выражая величие идеи. В цели, поставленной им перед собой, корысти не чувствовалось. Поймать этого упитанного почетного гостя, пришедшего на праздник первого причастия, было для него делом чести.
Начальник уныло проговорил:
— Он, наверно, дьявольски хитер, который уж год скрывается.
— Это каждый может, — сказал лейтенант. — Мы не очень-то ими занимались, разве только когда они сами шли к нам в руки. Да я бы гарантировал вам, что поймаю этого человека в течение месяца, если…
— Если что?
— Если бы у меня была власть.
— Легко тебе говорить, — сказал начальник. — А как бы ты это сделал?
— Штат наш маленький. На севере — горы, на юге — море. Я бы все прочесал, как прочесывают улицу — дом за домом.
— На словах чего проще, — невнятно простонал начальник, держа платок у рта.
Лейтенант вдруг сказал:
— Вот что бы я сделал. Брал бы в каждой деревне по человеку — заложником. Если крестьяне не донесут на него, когда он придет, — заложников расстрелять и брать других.
— Много народу погибнет.
— Ну и что? — возразил лейтенант. — Зато мы раз и навсегда отделаемся от таких людей.
— А знаешь, — сказал начальник, — это не лишено резона.
Лейтенант шел домой по затемненному ставнями городу. Вся его жизнь прожита здесь. В помещении Синдиката рабочих и крестьян была когда-то школа. Он помог стереть печальную память о ней. Весь город теперь изменился: рядом с кладбищем на холме цементная спортивная площадка, где, как виселицы, в лунной темноте стоят железные качели; раньше там был собор. У новых детей будут новые воспоминания: прежнего ничего не останется. Когда он шел, весь погруженный в свои мысли, он чем-то напоминал богослова, зорко примечающего ошибки прошлого, чтобы искоренить их навсегда.
Он дошел до своего жилья. Дома здесь все были одноэтажные, побеленные, с внутренними двориками, колодцами и чахлыми цветами. Окна на улицу зарешеченные. В комнате у лейтенанта стоял топчан, сложенный из пустых ящиков, на нем соломенная циновка, подушка и простыня. На стене висел портрет президента, календарь, на плиточном полу стоял стол и качалка. При свечке все это выглядело неуютно — как в тюремной камере или в монастырской келье.
Лейтенант сел на топчан и стал снимать башмаки. Был час молитвы. Черные жуки, ударяясь о стены, взрывались, как хлопушки. Штук пятнадцать их ползало с поломанными крыльями по полу. Лейтенанта приводила в бешенство мысль, что остались еще в штате люди, верующие в милосердного и любящего Бога. Есть мистики, которые, как утверждают, непосредственно познают Господа Бога. Лейтенант тоже был мистик, но он познал пустоту — он был убежден в том, что мир угасает, погружается в холод, что люди зачем-то произошли от животных, но никакого особого смысла в этом не было. Это он знал твердо.
В рубашке и в брюках лейтенант лег на топчан и задул свечу. Жара стояла в комнате как враг. Но он верил, вопреки свидетельству своих чувств, в холодную пустоту эфира. Где-то играло радио: из Мехико, а может быть, даже из Лондона или Нью-Йорка в этот безвестный, всеми брошенный штат просачивалась музыка. Слабое место в обороне! Это его страна, и он обнес бы ее железной стеной, если бы мог, чтобы отгородиться от всего, что напоминает ему о прошлом, о том, как он смотрел тогда на все глазами жалкого мальчонки. Он бы все уничтожил и остался наедине с самим собой без всяких воспоминаний. Жизнь началась пять лет тому назад.
Лейтенант лежал на спине, глядя в темноту и слушая, как жуки стукаются о потолок. Он вспомнил священника, которого «красные рубашки» расстреляли у кладбищенской стены на холме. Такого же маленького, толстого, с глазами навыкате. Тот был монсеньор, думал, что это спасет его. В нем чувствовалось пренебрежение к низшему духовенству, и он до последней минуты толковал им о своем сане. Про молитвы он вспомнил только под самый конец. Стал на колени, и ему дали время на короткое покаяние. Лейтенант только наблюдал; непосредственно это его не касалось. Всего они расстреляли, пожалуй, человек пять; двое-трое скрылись, епископ благополучно проживает в Мехико, а один священник подчинился губернаторскому приказу, чтобы все духовные лица вступили в брак. Он жил теперь у реки со своей экономкой. Вот наилучшее решение вопроса — пусть остается живым свидетельством слабости их веры. Это разоблачает обман, которым священники прикрывались долгие годы. Потому что, если б они действительно верили в рай или в ад, им ничего бы не стоило претерпеть немного муки в обмен на такую безмерность, о которой… Лейтенант, лежавший на своем жестком ложе в горячем, влажном мраке, не питал ни малейшего сочувствия к слабости человеческой плоти.
В задней комнате Коммерческой академии женщина читала своим детям вслух. На краешке кровати сидели две маленькие девочки шести и десяти лет, а четырнадцатилетний мальчик стоял у стены с гримасой невыносимой скуки на лице.
— «Юный Хуан, — читала мать, — с раннего детства отличался смирением и благочестием. Среди других мальчиков попадались и грубые и мстительные; юный Хуан следовал заповедям Господа нашего и обращал левую щеку ударившему его. Однажды его отец подумал, что Хуан солгал, и побил его. Потом он узнал, что сын говорил правду, и попросил у него прощения. Но Хуан сказал ему: „Милый отец, как Отец наш небесный властен подвергать наказанию, когда на то будет воля его…“»
Мальчик нетерпеливо потерся щекой о побеленную стену, а кроткий голос продолжал монотонное чтение. Обе девочки напряженно смотрели на мать глазами-бусинками, упиваясь сладостной набожностью.
— «Не надо думать, будто юный Хуан не любил посмеяться и поиграть, как играют другие дети, хотя случалось, что, взяв священную книгу с картинками, он прятался в отцовском коровнике от веселой гурьбы своих товарищей».
Мальчик раздавил босой ногой жука и мрачно подумал, что всему приходит конец — когда-нибудь они доберутся до последней главы и юный Хуан умрет под пулями у стены, крича: «Viva el Cristo Rey!»
[11] Но потом, наверно, будет другая книжка: их каждый месяц провозят контрабандой из Мехико. Если бы только таможенники знали, где смотреть!
— «Да, юный Хуан был настоящий мексиканский мальчик, хоть и более вдумчивый, чем его товарищи, зато когда затевался какой-нибудь школьный спектакль, он всегда был первым. Однажды его класс решил разыграть в присутствии епископа небольшую пьеску о гонениях на первых христиан, и никто так не радовался, как Хуан, когда ему дали роль Нерона. И сколько юмора вложил в свою игру этот ребенок, которому в недалеком будущем уготована была гибель от рук правителя куда хуже Нерона. Его школьный товарищ, ставший впоследствии отцом Мигелем Серрой, пишет: „Никто из нас, кто был на этом спектакле, не забудет того дня…“»
Одна из девочек украдкой облизнула губы. Вот это жизнь!
— «Занавес поднялся. Хуан был в нарядном халате своей матери, с усами, наведенными углем, и в короне, на которую пошла жестяная банка из-под печенья. Добрый старенький епископ и тот улыбнулся, когда Хуан вышел на маленькие, силами школьников сколоченные подмостки и начал декламировать…»
Мальчик подавил зевок, уткнувшись лицом в побеленную стену. Он устало проговорил:
— Он правда святой?
— Будет святым, этот день настанет, когда того пожелает Отец наш небесный.
— Они все такие?
— Кто?
— Мученики.
— Да. Все.
— Даже падре Хосе?
— Не упоминай его имени, — сказала мать. — Как ты смеешь! Это презренный человек. Он предал Господа.
— Падре Хосе говорил мне, что он мученик больше, чем все остальные.
— Сколько раз тебе было сказано — не смей говорить с ним. Сын мой, ах, сын мой…
— А тот… что приходил к нам?
— Нет, он… не совсем, не как Хуан.
— Презренный?
— Нет, нет. Не презренный.
Меньшая девочка вдруг сказала:
— От него чудно пахло.
Мать снова стала читать:
— «Предчувствовал ли тогда Хуан, что пройдет несколько лет и он станет мучеником? Этого мы не можем сказать, но отец Мигель Серра пишет, что в тот вечер Хуан дольше обычного стоял на коленях, и когда товарищи начали поддразнивать его, как это водится у мальчиков…»
Голос все звучал и звучал — кроткий, неторопливый, неизменно мягкий. Девочки слушали внимательно, составляя в уме коротенькие благочестивые фразы, которыми можно будет поразить родителей, а мальчик зевал, уткнувшись в стену. Но всему приходит конец.
Вскоре мать ушла к мужу. Она сказала:
— Я так тревожусь за нашего сына.
— Почему не за девочек? Тревога ждет нас повсюду.
— Они, малышки, уже почти святые. Но мальчик — мальчик задает такие вопросы… про того пьющего падре. Зачем только он пришел к нам в дом!
— Не пришел бы, так его бы поймали, и тогда он стал бы, как ты говоришь, мучеником. О нем напишут книгу, и ты прочитаешь ее детям.
— Такой человек — и вдруг мученик? Никогда.
— Как ты там ни суди, — сказал со муж, — а он продолжает делать свое дело. Я не очень верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина понесла к нему сына — крестить. Она хотела назвать его Педро, но священник был так пьян, что будто и не слышал его и дал ребенку имя Бригитта. Бригитта!
— Ну и что ж, это имя хорошей святой.
— Иной раз, — сказала мать, — сил с тобой никаких нет. А еще наш сын разговаривал с падре Хосе.
— Мы живем в маленьком городишке, — сказал ее муж. — Стоит ли нам обманывать себя. Нас все забыли. Жить как-то надо. Что же касается церкви, то церковь — это падре Хосе и пьющий падре. Других я не знаю. Если церковь нам не по душе, что ж, откажемся от нее.
Его взгляд, устремленный на жену, исполнился бесконечным терпением. Он был образованнее ее, печатал на машинке и знал азы бухгалтерии, когда-то ездил в Мехико, умел читать карту. Он понимал всю степень их заброшенности: десять часов вниз по реке до порта, сорок два часа по заливу до Веракруса — это единственный путь к свободе. На севере — болота и реки, иссякающие у подножия гор, которые отделяют их штат от соседнего. А на юге — только тропинки, проложенные мулами, да редкий самолет, на который нельзя рассчитывать. Индейские деревни и пастушьи хижины. Двести миль до Тихого океана.
Она сказала:
— Лучше умереть.
— О! — сказал он. — Конечно. Это само собой. Но нам надо жить.
Старик сидел на пустом ящике посреди маленького пыльного дворика. Толстый и одышливый, он слегка отдувался, будто после тяжелой работы на жаре. Когда-то он любил заниматься астрономией и сейчас, глядя в ночное небо, выискивал там знакомые созвездия. На нем была только рубашка и штаны, ноги — босые, и все-таки в его облике чувствовалась явная принадлежность к духовному сану. Сорок лет служения церкви наложили на него неизгладимую печать. Над городом стояла полная тишина; все спали.
Сверкающие миры плавали в пространстве, как обещание, наш мир — это еще не вселенная. Где-нибудь там Христос, может быть, и не умирал. Старику не верилось, что, если смотреть оттуда, наш мир сверкает с такой же яркостью. Скорее земной шар тяжело вращается в космосе, укрытый в тумане, как охваченный пожаром, всеми покинутый корабль. Земля окутана собственными грехами.
Из единственной принадлежащей ему комнаты его окликнула женщина:
— Хосе, Хосе! — Он съежился, как галерный раб, услышав звук ее голоса; опустил глаза, смотревшие в небо, и созвездия улетели ввысь; по двору ползали жуки. — Хосе, Хосе! — Он позавидовал тем, кто уже был мертв: конец наступает так быстро. Приговоренных к смерти увели наверх, к кладбищу, и расстреляли у стены — через две минуты их жизнь угасла. И это называют мученичеством. Здесь жизнь тянется и тянется — ему только шестьдесят два года. Он может прожить до девяноста. Двадцать восемь лет — необъятный отрезок времени между его рождением и первым приходом: там все его детство, и юность, и семинария.
— Хосе! Иди спать. — Его охватила дрожь. Он знал, что превратился в посмешище. Человек, женившийся на старости лет, — это само по себе уже нелепо, но старый священник… Он взглянул на себя со стороны и подумал: а нужны ли такие в аду? Жалкий импотент, которого мучают, над которым издеваются в постели. Но тут он вспомнил, что был удостоен великого дара и этого у него никто не отымет. И из-за этого дара — дара претворять облатку в тело и кровь Христову — он будет проклят. Он святотатец. Куда ни придет, что ни сделает — все осквернение Господа. Один отступившийся от веры католик, начиненный новыми идеями, ворвался как-то в церковь (в те дни, когда еще были церкви) и надругался над святыми дарами. Он оплевал их, истоптал ногами, но верующие поймали его и повесили, как вешали чучело Иуды в Великий четверг на колокольне. Это был не такой уж дурной человек, подумал падре Хосе, ему простится, он просто занимался политикой, но я-то — я хуже его. Я непристойная картинка, которую вывешивают здесь изо дня в день, чтобы развращать детей.
Он рыгнул, задрожал еще больше от налетевшего ветра.
— Хосе! Что ты там сидишь? Иди спать. — Дел у него теперь никаких нет — ни обрядов, ни месс, ни исповедей, и молиться тоже незачем. Молитва требует действия, а действовать он не желает. Вот уже два года как он живет в смертном грехе, и некому выслушать его исповедь. Делать больше нечего — сиди сиднем и ешь. Она пичкает, откармливает его на убой и обхаживает, как призового борова. — Хосе! — У него началась нервная икота при мысли о том, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз столкнется лицом к лицу со своей сварливой экономкой — своей супругой. Она лежит на широкой бесстыжей кровати, занимающей половину комнаты, — лежит под сеткой от москитов, точно костлявая тень с тяжелой челюстью, короткой седой косицей и в нелепом чепце. Вбила себе в голову, что ей надо жить согласно своему положению, — как же! Государственная пенсионерка, супруга единственного женатого священника. Гордится этим.