Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Моравиа Альберто

Дом, в котором совершено преступление

Несколько слов о человеке и писателе

Гейне писал, что трещина мира проходит через сердце поэта. Об Альберто Моравиа, уже хорошо известном советским читателям, вполне можно сказать, что через его сердце пролегла трещина современного капиталистического мира.

Несколько лет назад меня познакомил с ним в Риме выдающийся итальянский писатель и художник, наш друг Карло Леви. Это было в небольшой траттории на одной из центральных площадей столицы — там Моравиа нередко проводит вечера, беседуя с друзьями. Навстречу мне поднялся из-за столика невысокий человек с умными и грустными глазами, с почти страдальчески резким изломом тонких губ. Это было совсем короткое знакомство, три-четыре вежливые сдержанные фразы и только. Потом была тоже недолгая и случайная встреча далеко и от Италии и от Советского Союза — в египетском самолете, летевшем из Каира в Луксор, где мы оказались почти соседями. Но как бы мимолетны ни были встречи с этим человеком, нельзя не запомнить его лица — чуткого, нервного, необычайно внимательного к окружающему. И, хотя вы проведете с ним всего несколько минут, вы обязательно ощутите ту внутреннюю наполненность, тот особо высокий, почти электрический потенциал, которым всегда заряжен настоящий большой художник.

Он очень сдержан, он не распахивается навстречу людям, но за этой сдержанностью угадывается мощное биение сильного, страстного темперамента и тонкая «радиолокационная» чувствительность человека «с обнаженным сердцем».

Я думаю, советский читатель Альберто Моравиа, будучи знаком с ним по его произведениям, тоже ощущает высокую художническую чувствительность этого превосходного мастера итальянской литературы, его глубокое знание души современного ему «маленького человека» нынешней Италии. Можно не соглашаться с пассивной, «созерцательно-объективной» позицией самого автора в отношении к героям его произведений, можно жалеть о том, что писатель нередко лишь констатирует сложность, а порой и безвыходность положения «маленьких людей» в современном западном мире, не пытаясь позвать своих героев к борьбе, не указывая им лучшей дороги. Но нельзя не признать за Альберто Моравиа органически свойственного ему высокого гуманизма, глубинного проникновения в душу своего современника, мудрого понимания трагичности жизни человека в буржуазном обществе наших дней — качеств, придающих его произведениям мощную силу воздействия на читателя из любой страны мира.

Эти великолепные качества итальянского писателя-гуманиста сделали его книги близкими и советским людям. Нет сомнения, что и эта новая книга Моравиа встретит у нас, как всегда, горячий, взволнованный прием читателя.

С. С. Смирнов

Из сборника

«Рассказы»

Скупой

Перевод В. Хинкиса

Не в пример многим скупым, которые невольно проявляют эту свою страсть в каждом поступке, превращаясь в конце концов в живое и законченное ее воплощение, Туллио скрывал свою скупость под маской человека совсем не скупого, даже щедрого, и никогда не выказывал ее, кроме тех редких случаев, когда ему волею жестокой необходимости приходилось раскошеливаться. В облике Туллио не было и следа той черствой и хищной подозрительности, какую обычно приписывают скупым. Он был среднего роста, склонен к полноте и имел вид довольный и благодушный, свойственный людям, которые привыкли жить без забот, ни в чем себе не отказывая. И в поведении своем он был прямой противоположностью традиционному типу скупого: радушный, приветливый и словоохотливый, с непринужденными манерами, он обладал широтой, которая заставляла думать о щедрости, хотя, как это нередко бывает, у Туллио широта проявлялась лишь во взглядах и общих словах, которые денег не стоили. Кроме того, говорят, что скупые, одержимые своей страстью, не способны интересоваться ничем, кроме денег. Но если поверхностный интерес к искусству и культуре считать достаточным доказательством щедрости, то Туллио был сама щедрость. Он никогда не произносил слово «деньги», и даже больше того — на устах у него неизменно были лишь слова самые благородные и бескорыстные. Он прилежно читал все новые книги известных писателей, регулярно следил за газетами и журналами, не пропускал ни одного нового кинофильма и театральной премьеры. Злые языки скажут, что книги он всегда мог у кого-нибудь одолжить, а газеты и журналы взять у себя в клубе и что ему не составляло труда достать контрамарку на любой спектакль. Но что там ни говори, а все же у него были эти духовные интересы, которые он всячески старался выставить напоказ. По вечерам у него часто собирались друзья — адвокаты, как и он сам; они до поздней ночи говорили о политике или обсуждали животрепещущие проблемы литературы и искусства. Но этого мало: он слыл человеком, у которого под непринужденным добродушием и сердечностью скрывается характер серьезный, строгий и даже аскетический, человеком необычайно совестливым, который даже в мелочах поразительно щепетилен. А если так, все это плохо вяжется со скупостью. Ведь скупость, как известно, легко заставляет молчать совесть и не признает никаких проблем, кроме одной, чисто практической: как жить, тратя поменьше денег.

Таков был Туллио. Или, вернее, таким он стал. Потому что эта сердечность, мягкость, широта и разносторонность интересов, теперь сделавшиеся лишь видимостью, некогда были главными его качествами. В самом деле, одно время, лет десять назад, когда Туллио был двадцатилетним юношей, он так увлекался театром, что даже подумывал бросить адвокатскую карьеру и попробовать писать комедии. В то время моральные проблемы вставали перед ним по самым, казалось бы, незначительным поводам, вследствие чего он много думал о себе и о своей жизни. И наконец, в то время он щедро тратил деньги на себя и на других. Но теперь он сохранил с прежним Туллио лишь внешнее сходство. Незаметно для него самого год за годом скупость разъедала самые корни, питавшие этот первый и единственный расцвет его жизни.

Есть люди, которые, страдая каким-нибудь пороком, сначала борются с ним, а потом, по слабости, не могут устоять и, внушая себе, что никто их порока не замечает, предаются ему со страстью. А некоторые, наоборот, целиком оказываются во власти своего порока и сами совершенно не видят его. Когда Туллио начала одолевать скупость, он не мог устоять. Вероятно, вначале он пробовал ей сопротивляться, а потом, поддавшись сладкому и неодолимому соблазну, начал понемногу прикапливать деньги. Его близкие это заметили, но, надеясь, что все уладится само собой, молчали, чтобы не обижать его. Он же вообразил, что это прошло незамеченным, и стал скряжничать не на шутку, по-настоящему. На это окружающие тем более обратили внимание, но, думая, что теперь уж дело зашло слишком далеко и беде все равно не помочь, снова промолчали. Туллио в то время было лет двадцать пять, и с тех пор он предался своей страсти без удержу, так что его вскоре совершенно заслуженно стали называть скупым.

Именно тогда, в двадцать пять лет, Туллио начал придерживаться мудрого правила никогда не выходить из дому, имея в кармане больше пяти или шести лир. Таким образом, он никак не мог потратить много, даже если бы по слабости ему и захотелось. В этом возрасте его начали одолевать страхи, навязчивые мысли, суеверия, присущие скупости. Одно из этих суеверий состояло в том, что он признавал только круглые числа. Скажем, он шел в кино с приятелем и видел, что билет стоит пять лир шестьдесят пять чентезимо. Обычно он приставал к приятелю до тех пор, пока тот не выкладывал из своего кармана эти шестьдесят пять чентезимо, которые так некстати портили прекрасную круглую сумму в пять лир. Кроме того, он всеми правдами и неправдами всегда старался отказаться от угощенья и даже от стакана воды, опасаясь, что потом придется отплатить за это. Свидания он всегда, в любую погоду, назначал на улице и расхваливал уличные скамейки, называя их самым удобным и укромным местом для беседы. Если же он все-таки бывал вынужден зайти в кафе, то прикидывался больным, хватался за живот и, ссылаясь на нездоровье, уверял, что не в состоянии ни есть, ни пить. Но нередко он сам выдавал свое притворство, так как, едва выйдя из кафе, сразу веселел и начинал оживленно разговаривать. Он бывал недоволен, когда его приглашали обедать или завтракать без предупреждения, потому что в таком случае ему не удавалось сэкономить на еде дома. Всякий раз, как ему по какой-либо причине приходилось путешествовать, он, едва приехав в чужой город, прежде чем подняться в свой номер, спешил обзвонить из вестибюля гостиницы всех своих знакомых, даже тех, которые были ему чужды или неприятны, в надежде, что его пригласят в гости и он сэкономит на обеде. Обычно он не курил, хотя это доставляло ему удовольствие, но охотно брал сигарету, когда его угощали. С женщинами он всегда много говорил о чувствах, хорошо зная, что они, когда любят, бескорыстны и удовлетворяются комплиментами, ночными прогулками, ласками и тому подобными не требующими особых затрат пустяками. Он твердил, что любовь чужда корысти. И там, где есть корысть, не может быть любви. Он с гордостью говорил, что испытывает настоящий ужас перед продажной любовью. Он хочет, чтобы его любили за его достоинства, а не за то, что можно от него получить. Словом, он с самого начала ставил себя так, что ему не приходилось тратить деньги и делать подарки, доказывая свою любовь. Однажды у него был роман с немолодой и некрасивой вдовой, который продолжался несколько месяцев. Он притворялся, будто любит ее, но в душе сознавал, что сохраняет ей верность лишь потому, что не так-то легко найти другую женщину с квартирой, куда он мог бы приходит, когда захочется. Таким образом, подлинной основой его любви была экономия денег, которые пришлось бы платить, снимая комнату. Если любовница просила пойти с ней в театр или пообедать в ресторане, он соглашался. Но потом звонил по телефону и отказывался, ссылаясь на какую-нибудь важную причину. И мало-помалу она привыкла ничего у него не просить. Она знала его скупость, но, так как была уже не молода, хотела прежде найти другого любовника, а потом уж порвать с ним. Их холодные и порочные отношения длились почти полгода, а потом она отвергла его с таким откровенным и оскорбительным презрением, что всякий раз, как Туллио вспоминал эту женщину и роман с ней, у него портилось настроение. Чтобы как-то оправдать свою скупость, он постоянно жаловался. Всякого, кто изъявлял желание его слушать, он уверял, что экономический кризис, охвативший весь мир, особенно отразился на его делах. Адвокатская практика, объяснял он, приносит теперь лишь ничтожный заработок. Если бы работать не было долгом каждого, он без колебания бросил бы свою профессию. При этом он лгал, потому что благодаря постоянной экономии и расчетливому ведению хозяйства он с каждым годом становился все состоятельней. Но так как он заводил эти бесконечные и нудные жалобы при всяком удобном случае, ему не только верили, а даже сочувствовали. Одевался он скромно, квартиру снимал неважную, автомобиля у него не было, и люди, которые мало его знали, хоть и готовы были усомниться в его искренности, но не находили для этого причин.

Он жил в старой части города, в доме, который не ремонтировали по меньшей мере лет сто. Две колонны, украшавшие подъезд, давно почернели, и, так как лифта не было, наверх приходилось подниматься по холодной и темной лестнице с большими пролетами и такими низкими ступеньками, что она казалась наклонной плоскостью. На огромные, как вестибюли, лестничные площадки выходили черные, словно уголь, двери; некогда красные, они с годами покрылись темным блестящим налетом. А переступив порог квартиры, вместо красивых, ярко расписанных залов и мраморных полов, подобающих такому большому особняку, посетитель видел прихожую, коридор и комнаты, правда, большие и высокие, но убого обставленные старой, ветхой мебелью, захламленные всяким скарбом. Все было окутано пыльной темнотой, которую не мог разогнать слабый дневной свет, проникая сквозь узкие окна в толстых стенах, выходившие в переулок, куда солнце заглядывало лишь на несколько часов в день. Здесь всюду было так мрачно и убого, потому что квартал, где стоял особняк, давно обеднел; богатые люди переехали в новые районы города, и теперь в особняках и в маленьких жалких домишках жила лишь беднота. Квартира Туллио не была исключением из общего правила. Как и во всем особняке, комнаты здесь были загромождены сундуками, шкафами, всевозможной мебелью темного дерева, обветшавшей и неудобной, неизвестного стиля и эпохи, какую обычно покупают на аукционе или же получают по наследству. Только в одной комнате хозяева попытались бороться с этой мрачностью, делавшей квартиру похожей на лавку старьевщика, — в гостиной, которую мать Туллио, когда она еще распоряжалась в доме, обставила по своему вкусу. Эта гостиная была похожа на приемную банка или министерства, с массивной мебелью в духе ложного Ренессанса, со стенами, обитыми искусственным дамассе,[1] и с двумя огромными картинами, на одной из которых была изображена буря на море, а на другой — вершина каменистой горы, стадо овец и пастух. Эти картины, по ее словам, достались ей совсем даром, особенно если принять во внимание, какие они большие, сколько на них пошло краски и холста, а также еще одно достоинство, не из последних: как все на них похоже нарисовано. Впрочем, бедная женщина, у которой было мало знакомых, никогда не устраивала здесь приемов, для которых эта гостиная была предназначена. Лишь изредка там собирались друзья Туллио, и тогда им, вдесятером, удавалось, выкурив множество сигарет и наделав беспорядок, придать комнате жилой вид: стулья сдвигались с места, в воздухе плавал дым. Но на другой день мать Туллио открывала окна и снова расставляла стулья ровными рядами вдоль стен, после чего гостиная еще больше становилась похожа на зал банка или приемную министерства.

Они с матерью жили вдвоем — отец умер, когда Туллио был еще ребенком. Мать его была маленькая, щуплая женщина, забитая и худосочная, которая в юности, возможно, не была лишена жеманной грации, но потом всю жизнь казалась изможденной и хилой. В пятьдесят лет от ее былой грации не осталось и следа, но глаза по-прежнему были красивые, хоть и с темными кругами, в них светилась доброта и собачья преданность. Видимо, она состарилась раньше времени. Под этими кроткими и печальными глазами торчал длинный старческий нос, желтый и унылый; у сморщенных губ на давно увядших щеках залегли две глубокие морщины. Она вечно была нездорова, страдала мигренью и жаловалась, что ей свет не мил. Но большей частью она страдала не от нездоровья, а от слезливой чувствительности, безудержной и постоянной; она без конца плакала, молитвенно складывала руки, умилялась и сюсюкала. Чувствительность ее была до того сильной, исступленной и упорной, что, по всей вероятности, являлась следствием какого-то физического расстройства, возможно, базедовой болезни. Она была религиозна, что выражалось в пристрастии к молитвам, четкам, обетам, картонным образкам, серебряным медальончикам в форме сердечек, проповедям и благотворительным делам, и изливала всю любовь своего неизменно кровоточащего и робкого сердца на сына. О душе его она заботилась, как принято, поминая его в своих молитвах, когда бывала в какой-нибудь из жалких церквушек, где полным-полно раскрашенных деревянных статуй, пыльных облачений и прочего благочестивого хлама; зато о его теле пеклась всякий раз, как видела сына, то есть чаще всего за обедом, потому что в остальное время дня Туллио всячески избегал своей плаксивой и надоедливой матери. Они обедали не в огромной столовой, которую было трудно и дорого отапливать, а в комнатке, собственно говоря, представлявшей собой часть коридора, отделенную перегородкой с матовой застекленной дверью. В этом чулане, освещенном сонным матовым светом, едва помещался овальный деревянный столик, пожелтевший, источенный червями, и — зимой — латунная жаровня с раскаленными углями. Впечатление было такое, что здесь они ели временно, готовясь к переезду на новую квартиру. Мать и сын сидели друг против друга. Туллио ел с аппетитом, а она едва прикасалась к еде и не сводила глаз с сына. Когда он с ней заговаривал, она отвечала, но рассеянно и часто невпопад, следя лишь за тем, есть ли у Туллио аппетит, полна ли его тарелка, хорошее ли у него настроение. Едва он съедал одно блюдо, она приказывала подавать следующее. «Подай же синьору адвокату, — говорила она служанке укоризненно, — не видишь разве, у него пустая тарелка!» В тех редких случаях, когда Туллио что-нибудь не нравилось, она сокрушенно всплескивала руками: «Как! А я-то думала, тебе понравится! Я приготовила это для разнообразия! Ах, какая жалость! Что же ты будешь есть? Два яйца? Яичницу из двух яиц?» И начиналось долгое разбирательство, кто виноват в том, что блюдо получилось неудачное, — она или служанка. Сколько бы ни съел Туллио, матери всегда казалось, что он ест мало, что он худой и что у него нет аппетита. Будь ее воля, она бы откормила его, как на убой, и все равно жаловалась бы, что он худой, бледный, хилый. Туллио, который был скуп, но не бессердечен, охотно принимал ее заботы. На еду он даже готов был потратить чуть больше, чем было необходимо; помимо всего прочего, питание представлялось ему своего рода прибылью: питаясь, он укреплял себя и прибавлял в весе. Охотно подчиняясь этой приятной материнской тирании, он мало-помалу стал настоящим обжорой. Однако он не очень-то тратился на эту страсть, которая скрашивала его скаредность.

В общем мать с сыном жили душа в душу. Туллио каждый день уходил на несколько часов в свою контору, а мать занималась хозяйством и благотворительными делами. Между ними установилось то идеальное взаимонепонимание, которое так часто бывает в семьях, где, живя бок о бок, родители и дети ровным счетом ничего не знают друг о друге. Мать думала о Туллио только одно — что он хороший. Но в этом слове заключались для нее все добродетели, и она вкладывала в него столько чувства, что можно было подумать, будто это его качество представлялось ей не только достоинством, но отчасти и недостатком; в самом деле, сын казался ей наивным и беззащитным в этом коварном мире, полном хитрецов и мошенников. Что касается Туллио, он с полнейшим бесчувствием удовлетворенного эгоизма вовсе ничего не думал о своей матери, кроме того, что она его мать. Иначе говоря, человек весьма ему полезный, который заботится о нем, кормит его, обстирывает, гладит одежду, убирает квартиру. Человек, к которому его привязывают очень крепкие узы. При этом он всячески избегал проявлений привязанности. Дома он только спал и ел, мать о нем заботилась и, как видно, глубоко восхищалась им, — чего же еще желать? Словом, Туллио относился к матери так же ласково, как некоторые относятся к своим домашним туфлям, таким изношенным и сплющенным, что забылся самый их цвет и форма. К тому же она, не будучи скупой, никогда не тратила слишком много и в расходах целиком зависела от него, так что согласие между ними не могло бы быть полнее.

Жизнь Туллио была похожа на некую крепость, к которой он каждый год пристраивал новую башню, новый бастион. Туллио очень остро чувствовал непрочность существования в наши бурные времена: повсюду войны, революции, банкротства. Однако когда Туллио сравнивал спокойную жизнь, которую он вел, богатея с каждым годом, оберегаемый матерью от малейших затруднений, занимаясь надежным и скромным делом, сохраняя свои давние и милые привычки, когда он сравнивал все это с жизнью большинства других людей, то мог только радоваться и считать себя счастливцем. Жить так, как хочется, становилось с каждым днем все трудней. И все же ему это удавалось, он ни в чем себя не стеснял, и это было поистине удивительно в мире, где столько лишений.

Только одного не хватало ему для полного счастья или, вернее, для полной уверенности в себе — женской любви. Мы уже говорили, что Туллио в своей скупости не делал исключения и для женщин. И то ли из-за этой малоприятной его страсти, то ли по какой-либо другой причине, но ему было необычайно трудно влюбиться и заставить полюбить себя. Начиная с тринадцати лет, когда во многих людях впервые просыпается потребность любви, его романы были столь немногочисленны, что их можно было счесть по пальцам. И какие это были романы! Иногда ему с трудом удавалось ненадолго увлечь грубых и простых женщин, которые были глупы, холодны и лживы, но вскоре самое воспоминание о них исчезало в медленной череде пустых дней, как ручеек в песках. Однако чаще всего даже эти презренные и голодные женщины не хотели с ним близости, и Туллио тщетно пускался на унизительные ухаживания, делая один промах за другим и негодуя. Кончалось это ссорой, и тогда он понимал, что не только не любит женщину, за которой ухаживал с таким упорством, но, мало того, ненавидит ее всей душой. Часто он спрашивал себя, почему его отношения с женщинами с самого начала всегда проникнуты духом неискренности и фальши, расчетов и низменных желаний, духом, который обрекал эти отношения на печальный конец. Чего ему не хватало, чтобы возбудить к себе привязанность, как другие? Он не безобразен и, несомненно, даже привлекательней многих своих счастливых соперников. Он не глуп, умеет красиво говорить, много знает, и у него как будто нет отталкивающих физических недостатков. В чем же дело? Почему отношения с женщинами даются ему так трудно и только ценой лжи? Одним словом, почему, едва дело касается чувств, у него сразу появляется такое ощущение, что он бьется и задыхается, как рыба, выброшенная из воды? Чем больше Туллио думал об этом, тем меньше понимал.

Лишенный возможности любить и быть любимым, он иногда чувствовал себя глубоко несчастным. И особенно по вечерам, когда, вернувшись домой после целого дня усердных и бесплодных ухаживаний, он видел мать, которую волновал его аппетит, цвет лица и которая старалась во всем ему угодить. И тогда на мгновение все его благополучие казалось ему пустым, отвратительным, никчемным, он с радостью отдал бы и вкусные блюда, которые стряпала кухарка, и теплую фланель, в которую кутала его мать, и все другие жизненные блага за сладкую, недостижимую иллюзию взаимной любви, на которую он был неспособен.

— Что с тобой, почему ты не ешь? Может быть, у тебя расстроился желудок? Тогда надо его прочистить, — говорила ему по вечерам мать, видя, что Туллио упорно отодвигает от себя кушанья, которые она приготовила ему. И Туллио, злой и разочарованный, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей. «Пустая у меня жизнь, — думал он в такие вечера. — Да, я сладко ем и мягко сплю, но ведь это доступно всякому. А любовь, самое важное, — любовь, которая одна может быть целью жизни и которую ничто не заменит, — ее-то у меня и нет». Когда он думал так, на глаза его навертывались слезы и он казался себе самым несчастным и обездоленным человеком на свете. Такие минуты уныния, к счастью, бывали у него редко, но все же этого было достаточно, чтобы вселить в его душу пренеприятные сомнения. Пока он не нашел женщины, которая полюбила бы его, говорил он себе, здание его счастья не завершено. Туллио чувствовал, что, подобно тому как в дом с сорванной крышей попадают потоки дождя или заползает туман, так через трещину, образованную любовными неудачами, в его жизнь всегда будут проникать растерянность и сомнения и ему будет казаться никчемным то благополучие, которое он создал с таким трудом.

Но на тридцатом году жизни Туллио вдруг показалось, что ему наконец улыбнулось счастье. В эту пору он подружился с некими Де Гасперисами, мужем и женой, чье дело он взялся вести как адвокат. Это были люди настолько разные, что более неподходящую супружескую чету трудно было себе представить. Де Гасперису, которого звали Валентино, было под сорок. Это был высокий, здоровый, слегка сутулый человек, неизменно одетый в светлый спортивный костюм; его сухое угреватое лицо, изрезанное глубокими морщинами, было непроницаемым и вместе с тем отупелым, как у людей, закосневших в неисправимом пороке, — у пьяниц, развратников и картежников. Низкий и бледный лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза, красный пористый нос делали его похожим на одного из тех угрюмых и жалких существ, каких часто можно увидеть у стойки бара с рюмкой в руке или за столиком с колодой карт. Словом, у него был вид самого закоренелого холостяка. Поэтому Туллио очень удивился, когда он пришел в контору с женщиной, которую представил как свою жену.

Элена — так ее звали — была лет на шесть или на семь моложе мужа и вступила в ту пору жизни, когда у женщины начинается вторая молодость, еще более сладостная и любвеобильная, чем первая. Она была высокая, крупная, с пышными, хотя уже несколько увядшими формами, и в ее серьезном и холодном лице нежность черт была как бы скована упрямой строгостью. Но ее гордая осанка, ослепительная белизна кожи, чистый и гордый свет, которым лучились глаза, и высокий безмятежный лоб сразу поразили Туллио своей красотой. Он словно был ослеплен, и все то недолгое время, пока супруги пробыли в конторе и Де Гасперис объяснял существо дела, Туллио не сводил взгляда с его жены. Она сидела, опустив голову, с серьезным видом, и ни разу даже не подняла глаза на Туллио.

Когда Де Гасперисы ушли, в конторе остался острый аромат, в котором, казалось, смешался запах давно сорванных и измятых цветов и замерзших паров эфира. Этот аромат и воспоминание о милом и серьезном лице, упорно склоненном вниз, привели Туллио в мечтательное и задумчивое настроение. До самого вечера он не мог работать. Наконец, вернувшись домой, он после долгих колебаний решился позвонить своему клиенту под каким-то благовидным предлогом. Тот, словно угадав его желание, без церемоний пригласил его к себе. С этого и началась его дружба с Де Гасперисами или, вернее, его любовь к Элене.

Де Гасперисы жили на далекой окраине, в своего рода павильоне, окруженном густым и запущенным садом. Павильон, который раньше, видимо, служил студией художнику, был мрачный, просторный и казался временным жильем. Здесь была только одна большая комната, куда через окно с мутными стеклами проникал хмурый и скупой свет. Днем комната бывала погружена в холодный полумрак, который словно покрывал все слоем серой пыли; вечером при свете нескольких ламп темнота пряталась по углам и вверху, среди косых балок потолка. Де Гасперисы завесили стены тяжелой серой материей, которая спускалась от середины стен до самого пола, — она не была прибита внизу и натянута, а спадала свободно, широкими, отбрасывавшими тень складками, словно кулисы в театре, и казалось, что там, за нею, не стены, а пустота. Комната была обставлена красивой старинной мебелью, которая давала основание думать, что супруги знали лучшие времена. Но теперь они, видимо, бились в нужде, прислуги у них не было, им приходилось самим готовить, и за ширмой была небольшая плита, несколько тарелок и сковородок; он неизменно носил все тот же светлый костюм, а у нее было всего два платья: одно — черное с глубоким вырезом, другое — коричневое шерстяное. Несмотря на это, они каждый вечер принимали гостей, или, вернее, муж каждый вечер играл в карты с тремя своими приятелями и приглашал еще Туллио, чтобы жене не было скучно.

Вечера эти были тихие, овеянные грустью, которую как бы источали широкие складки занавесей, где печально таилась темнота, и казалось, занавеси эти всегда слегка колыхались от движении хозяев дома, создавая странное и неприятное впечатление. У окошка, за столиком, покрытым зеленой скатертью, сидели Де Гасперис и его трое приятелей: Варини — худощавый блондин в сером костюме, с длинным бледным лицом и маленькими голубыми, как барвинок, глазами; сорокалетний Пароди — коренастый, белокурый, живой, пышущий здоровьем и грубым весельем, и, наконец, Локашо — маленький, похожий на расстриженного священника, черный как смоль, небрежно одетый, со смуглым, напоминавшим баранью морду лицом и редкими встрепанными волосами, которые пучками росли на его грязной лысине. Эти люди, такие непохожие друг на друга, играли в мрачном молчании; было ясно, что их ничто не объединяет, кроме карт, которыми они часами шлепали по зеленой скатерти; мало того, в их напряженных и сосредоточенных лицах было холодное упорство, жадное и подозрительное опасение, так противоречившее интимной семейной обстановке, которую Де Гасперисы, и особенно жена, старались создать на своих вечерах. Их лица, слова, жесты никак не вязались с этой обстановкой, они скорей подходили для игорного дома, и этого не могла смягчить светская церемонность, которую Де Гасперис еще сохранял, несмотря на свою бесшабашность. С его женой все, приходя, здоровались преувеличенно почтительно, то ли потому, что чувствовали в ней какую-то враждебность, то ли потому, что ее красота заставляла их робеть. Но сев за карты, они сразу словно забывали о ее существовании. И только между двумя партиями бросали украдкой через плечо взгляды в сторону камина, где она сидела, разговаривая с Туллио.

Да, это были вечера, полные неловкости и печали. Но для Туллио в них было нечто необычайно привлекательное, подобное горькому очарованию единственной подлинно прекрасной и грустной музыкальной ноты, которая настойчиво повторяется в хаосе бессвязных звуков, — присутствие Элены. В этой убогой обстановке, среди этих людей она была особенно хороша, она казалась жертвой и вместе с тем главной причиной разорения семьи и этих странных отношений. И кроме того, она, видимо, постоянно занимала мысли всех четверых мужчин. Туллио смутно это чувствовал, хотя ни их, ни ее поведение не давало для этого никаких оснований. Но, без сомнения, она вела бы себя точно так же, если бы вместо денег эти четверо мужчин каждый вечер ставили на кон ее душу и тело. Зная это, она безропотно и печально ждала бы у камина воли победителя.

Но все это были лишь домыслы. Наверняка Туллио знал только одно — что он очарован этой женщиной, восхищен ею. И каждый вечер для него был как сказка. Обычно говорил почти все время он; женщина то ли из робости, то ли из сдержанности молча слушала. Он говорил о всякой всячине и был счастлив этой возможностью после стольких лет молчания, жалких расчетов и мелочного благоразумия. Но темы этих разговоров всегда были общие и далекие от всякой интимности. Он говорил о книгах, спектаклях, идеях, людях, обо всем, что приходило в голову, никогда не выходя за рамки светской беседы, и только необычайный жар, с которым он разговаривал, мог бы выдать внимательному наблюдателю переполнявшее его чувство. Крайняя сдержанность женщины не давала ему высказать то, что было у него на душе. И хотя каждое утро он решал про себя быть откровеннее и объясниться в любви, вечером он, сидя перед Де Гасперис, чувствовал, как его опять сковывает робость, и помимо воли снова заводил те же общие разговоры, что и накануне.

Все это было для него тем затруднительней, что, кроме сдержанности и молчаливости, у этой женщины была еще одна особенность. Она была не только холодна и неразговорчива, но к тому же постоянно испытывала мучительное чувство стыда. Туллио, не сводившему с нее глаз, казалось, что она все время стыдится, и не чего-нибудь определенного, а всего вообще, стыдится с давних пор. Стыдится мужа, пьяницы и картежника, троих его приятелей, своего более чем скромного платья, дешевых сигарет, которыми она угощала Туллио, жалкого убожества своего жилища и сотни других вещей. Видимо, душа у нее была нежная и чувствительная, как кожа у некоторых рыжеволосых людей, которая от солнца краснеет и трескается, но никогда не грубеет. Должно быть, она стыдилась то одного, то другого всю свою жизнь. Словно целый мир был создан лишь для того, чтобы оскорблять и унижать ее. Но теперь, в нужде, замужем за таким человеком, она дошла до крайности: стыд жег ее постоянно, и не было никакой надежды на облегчение.

Ее стыдливость прежде всего проявлялась в том, что она удивительно легко краснела. Довольно было Туллио сделать какой-нибудь щекотливый намек или задать чуть нескромный вопрос, как кровь заливала ей шею и лицо, обычно бледное и холодное, и, вся вспыхнув, она немела. Вид у нее при этом был до того страдальческий, что, казалось, она краснела не только внешне, помимо воли, но и, так сказать, внутренне, сознательно. Особенно явно ее чувствительность проявлялась в отношении к мужу и его приятелям. Было очевидно, что, несмотря на свою скромную одежду, убогое жилье и жалкий вид гостей, она твердо решилась держаться так, словно на ней великолепное бальное платье и сидит она в блестящем зале с расписным потолком и мраморным полом, а на месте этих троих игроков, одетых в коричневое и серое, три церемонных аристократа во фраках. Под этим вечным стыдом, этим возвышенным чувством собственного достоинства она ревниво хранила не какие-либо благородные принципы или моральные переживания, а неизменную и сияющую, как мираж, мечту о блестящем обществе, к которому — таково было ее непоколебимое убеждение — она принадлежала по рождению и призванию и которое среди всех унижений и бедности маячило перед ней как цель, быть может, недостижимая, но, без сомнения, достойная любых усилий и любой жертвы. Она мечтала о красивых туалетах, драгоценностях, автомобиле, ее интересовало лишь мнение света, ее сдержанность и стыдливость были вызваны отсутствием элегантности и роскоши. Впрочем, достаточно было посмотреть, как она встречала троих приятелей мужа, величественная, гордая, нарочито медлительная и сдержанная в движениях, как она томно и снисходительно протягивала Туллио и всем остальным красивую округлую руку, чтобы понять, каким совершенным образцам следует она в своем поведении. И как должна она страдать и стыдиться, видя, что эти ее благородные манеры некому оценить по достоинству, что их воспринимают с безразличием, небрежностью или еще хуже — с легкой насмешкой. Но больше всего она, вероятно, стыдилась, когда игроки оставляли карты, Туллио умолкал и все собирались посреди комнаты вокруг стола, на котором стоял поднос с несколькими бутылками и ведерко со льдом — единственная роскошь, которую здесь могли себе позволить. Ясно было, что эти минуты для нее священны; эти бутылки, бокалы, кусочки льда блестели перед ее взглядом, как язычки восковых свечей на алтаре; легкий звон хрусталя и бульканье вызывали у нее тот же почти мистический трепет, что у набожного человека звяканье чаш и шелест священных облачений. Но подходить к этому столу, смешивать коктейли, предлагать напитки, любезно разговаривать с этими тремя игроками, у которых лица еще бледны и искажены азартом, а в глазах горит алчный огонь, было для нее поистине нестерпимым унижением или еще хуже кощунством. И все же мужественно, с бестрепетным достоинством принимала она каждый вечер это неприятное общество. Держа в одной руке бокал и положив другую на бедро, она разговаривала с тремя игроками и мужем, улыбаясь, тщетно расточая кокетливые и лукавые взгляды, поддерживая беседу. Из троих приятелей ее мужа Варини был наименее груб. Но он был зато азартнее всех и, напуская на себя холодный, пренебрежительный, скучающий вид, не скрывал своего безразличия к разговорам, которые велись вокруг подноса с напитками; и словно жилище Де Гасперисов в самом деле было лишь игорным домом, ему, видимо, очень хотелось поскорее вернуться к картам. Впрочем, ему почти всегда не везло, он много проигрывал и от этого бывал рассеян и неприятно мрачен. Де Гасперис тоже проигрывал, но старался одолеть свое невезение, как, вероятно, и пристрастие к спиртному, — молча, с холодным упорством человека себе на уме. Выигрывали остальные двое — Пароди и Локашо. При этом они так радовались, что раздражали не только жену Де Гаспериса, но и Туллио. Пароди громко разговаривал, смеялся, похлопывал по плечу своих партнеров и даже пел; на Локашо же выигрыши оказывали несколько иное действие: сначала он держался робко и церемонно, но потом, разойдясь, пускался в откровенности, в которых провинциальная наивность смешивалась с грубой хитростью и жадностью неотесанного горожанина. Ему не верилось, что он удостоился играть с Варини и другими двумя, что его угощает такая красивая и тонкая женщина, как Де Гасперис; он был на верху блаженства; иногда он доходил до того, что, разговаривая, засовывал большие пальцы под мышки. Один раз он даже вынул из кармана пачку семейных фотографий и стал их показывать: мать, сестры, племянники. В некотором отношении он был все же приятнее Пароди; тот считал себя человеком воспитанным и светским, а на деле смахивал на разъезжего торговца или цирюльника. Локашо же был человек без претензий; с мрачной скромностью он признавал, что он прост и невежествен, и верил только в деньги, приобретенные тяжким трудом. Но под этим упрямым смирением скрывалось не меньшее тщеславие, чем у Пароди. Варини не скрывал своего презрения ни к Пароди, ни к Локашо. Он разговаривал с ними редко и всегда с оттенком легкой и мрачноватой насмешки. Напротив, Де Гасперис, совершенно непроницаемый, не обнаруживал никаких чувств, лишь отпускал короткие реплики или хмыкал, слушая своих приятелей молча и рассеянно. А ведь скорее он, а не Варини должен был с презрением и негодованием относиться к двум остальным, потому что они никогда не упускали случая приволокнуться за его женой. Ухаживания Пароди, очевидно, раздражали женщину больше всего. С веселым нахальством он брал ее за руку и что-то нашептывал ей на ухо; все его разговоры были пестрым набором избитых любезностей, двусмысленностей, неприличных намеков; всякий раз, когда он смотрел на эту красивую женщину, взгляд у него становился тяжелым и грубым, словно он касался ее руками. Локашо, то ли мало изощренный в светских делах, то ли из робости, ограничивался тем, что при всяком удобном случае старался подойти к ней поближе, словно для того, чтобы вдохнуть ее аромат. Он, казалось, восхищался болтовней Пароди и смотрел на него не без зависти и досады. Но неспособный противостоять этому каскаду острот и пошлостей, он тупо и упрямо хвастался своей карьерой и деньгами, и ясно было, что весь этот поединок происходит из-за жены Де Гаспериса. Трудно было представить себе положение более неприятное для нее, чем то, когда рядом с ней были эти двое: один — со своими далеко не безобидными шуточками, другой — с грубыми деревенскими уловками. В их обществе ее еще больше обычного терзал все тот же вечный стыд.

Гости всегда расходились очень поздно. В первый раз Туллио, усталый, видя, что уже за полночь, а игроки и не думают уходить, встал. Но женщина его удержала и сказала, краснея: «Останьтесь, а то мне придется одной дожидаться, пока они кончат…» Туллио, удивленный, не подумав, спросил ее, почему она не уйдет спать. Она снова покраснела и, указывая на широкий диван в конце комнаты, ответила, что, к сожалению, не может это сделать, вот ее постель; там она ляжет, когда уйдут гости. Эти слова, сказанные с досадой и стыдом, впервые прозвучали искренне среди всех общих фраз, которые она до сих пор говорила. С тех пор Туллио не уходил, пока игроки, отложив карты, не начинали рассчитываться. Иногда при этом вспыхивали жестокие и неприятные споры, которые задевали деликатную чувствительность женщины. Она избегала смотреть в их сторону и со светским безразличием старалась искусственно оживить вялую и сонную беседу. Потом, когда все четверо вставали, она тоже поднималась и шла прощаться с ними, томная, вся сияя улыбкой. Но в глазах ее при этом нередко таилось бешенство.

Почти месяц отношения между ней и Туллио оставались все теми же — в рамках светской и не очень близкой дружбы. Теперь уж сам Туллио, когда он, как ему казалось, лучше узнал Де Гасперис, не хотел объясниться ей в любви и легко завоевать победу, на что сначала рассчитывал. Видя, какая она гордая, но в то же время беззащитная и униженная, он стал почитать ее идеалом чистоты и считал достойной жалости; это пришлось ему по душе, потому что соответствовало праздным измышлениям, с помощью которых он убеждал себя, что он не таков, каков есть на самом деле. Ему казалось, что она недоступна для легкомысленных и наглых ухаживаний, как другие женщины; что обычная супружеская измена со всякими уловками не для нее; что такая, как она, должна войти в жизнь мужчины не тайно, а открыто и торжественно. Словом, он думал не столько о ласках, поцелуях и прочих нежностях, сколько о том, чтобы вырвать ее из рук ветреного мужа и его сомнительных приятелей, из этого убожества, из этих соблазнов, увезти ее отсюда, создать для нее новую жизнь — одним словом, спасти ее. Мысль о том, что ее нужно спасти, все чаще приходила в голову Туллио и еще больше разжигала его желание, которое было тем сильнее, что ему мучительно казалось, будто здесь угрожают ее чистоте. Но спасти от чего? Этого он сам толком не знал. Как водится, он представлял себе Де Гасперис подобной белому целомудренному цветку, брошенному в грязную лужу. И, как водится, грязной лужей была нужда, в которой, он видел, она бьется. Он должен подобрать цветок из грязи, должен беречь его и лелеять.

Эта мысль — спасти Де Гасперис — все больше овладевала Туллио. Но она скорей была похожа на приятный и несбыточный сон, чем на практический план, который надо привести в действие. В нем заговорило все, что могло восстать против скупости, все, что оставалось в его душе щедрого и смелого. Но он вовсе не желал, чтобы этот сон стал явью. И хотя Туллио не признавался себе в этом, он нашел именно то, чего искал столько лет: любовь чистую и достойную его лучших мечтаний, далекую и, быть может, недостижимую цель, благодаря чему он мог теперь без особых затрат заполнять свои пустые вечера. Заботливая мать, хороший стол, удобная квартира вместе с любовью к Де Гасперис делали его жизнь полнокровной. Теперь, благодаря этой неопределенной и мужественной мысли о спасении, у него было все и будущее казалось особенно многообещающим именно потому, что было сплошь подернуто неверной дымкой.

Но сны, и особенно сны великодушные, имеют одно опасное свойство: они вызывают порывы, нередко переворачивающие все вверх дном в душе людей, которые хотели бы удержать их в пределах невинной и бездеятельной фантазии. Обуреваемый мыслью спасти Де Гасперис от опасностей, которыми она, как ему казалось, окружена, он уже почти чувствовал себя ее спасителем. И однажды вечером, когда, не зная, о чем еще поговорить, он молча смотрел на женщину, она вдруг показалась ему красивее и печальнее обычного. Никогда еще эти белые, округлые, медлительные руки, эти тяжелые, крепкие груди, которые при каждом движении вздымались под шелковым платьем, эти сильные ноги не вызывали в нем такого желания, никогда печальное выражение красивого и гордого лица не казалось ему столь достойным жалости. Желание и сострадание, эти два чувства, которые он испытывал к ней с самого начала, слившись воедино, оказались в тот вечер сильней всегдашнего благоразумия. И вдруг, опьяненный, охваченный мгновенным порывом, он стал таким, каким всегда воображал себя: пылким и готовым на все ради любимой женщины. Голоса игроков у него за спиной стали вдруг невнятными и далекими, словно доносились из густого тумана. Камин, кресла и все остальное, что раньше, окружая эту женщину, как бы отделяло ее от него, словно было отметено прочь внезапным порывом ветра, и теперь она в сверкающем ореоле одиночества была к нему ближе, чем когда-либо. Туллио неожиданно наклонился и сжал ее руки.

— Я все, все понимаю, — пробормотал он и удивился своим словам, он был сам не свой. — Но почему вы терпите? Почему бы вам не уехать со мной?.. Я люблю вас… Мы будем жить вместе, далеко от всех этих людей…

С недоумением он увидел, что это предложение не удивило Де Гасперис, как будто его делали ей не в первый раз. Нисколько не смутившись, она сжала ему руки и мгновение молча смотрела на него серьезным и печальным взглядом, не лишенным, как ему по крайней мере показалось, нежности.

— Это невозможно, — сказала она наконец, качая головой. — Невозможно… Но все равно спасибо… Я вижу, что вы настоящий друг.

Ответ был решительный. Но самое удивительное, что, даже если бы это был отказ не бесповоротный, а мягкий, сулящий успех после новых настояний, у Туллио все равно не хватило бы духу повторить свое предложение. Едва он произнес эти благородные и опрометчивые слова, давний, закоренелый эгоизм сразу вызвал в нем неодолимый и низкий страх: а вдруг она согласится, вдруг возьмет и скажет просто: «Хорошо, уедем вместе… Я тоже тебя люблю и хочу с тобой жить». Этот страх открыл ему глаза на то, что он, если бы знал себя лучше, должен был понять с самого начала: этот план спасения женщины был для него всего только сном и в душе он твердо, хоть и бессознательно, желал, чтобы все так и осталось сном. С ним происходило то же самое, что с теми хвастунами, которые без конца говорят о войне и рвутся в бой. В известном смысле и они искренни, но неспособны перейти от слов к делу. Так что, когда действительно начинается война, их охватывает страх и они умоляют всех и каждого, чтобы их послали куда-нибудь в тыл. Точно так же и Туллио, обманутый своим тщеславием, предался этим мечтам о побеге и спасении женщины. Но теперь, видя, что по собственной вине он чуть не оказался вынужденным исполнить свои хвастливые обещания, которыми лишь забавлялся, он понял, что никогда не принимал их всерьез и дорого дал бы, чтобы вообще не говорить этого.

Страх его был так силен, что в тот миг, когда она сжимала ему руку и молча глядела на него, он решил совсем порвать с ней отношения, ставшие опасными, и больше сюда не приходить. Но потом, дома, обдумывая происшедшее, он вспомнил, как твердо и серьезно она отказалась, и это его успокоило. Он продолжал ходить к Де Гасперисам, стараясь, однако, не возобновлять разговора о том, что произошло в тот вечер. Но теперь именно благодаря этому случаю смущение и сдержанность, которые до тех пор разделяли их, исчезли и женщина стала относиться к нему с той приветливостью и доверием, которых он одно время так жаждал и без которых теперь охотно обошелся бы. Он избегал не только упоминаний о своем предложении, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы вызвать Де Гасперис на разговор о ее затруднениях. И все же уловки его оказались тщетными, потому что женщина, почувствовав, что может на него рассчитывать, не хотела лишиться отдушины, которая была ей так необходима, и Туллио после короткого и обманчивого возврата к прежним сдержанным отношениям не знал, куда деваться от ее откровенности. Сначала это были только вздохи, намеки, недомолвки. Он благоразумно уклонялся от ответа. Но однажды он, зная, что она была приглашена в гости, спросил, почему она отклонила приглашение. Она тотчас же с горькой искренностью ответила, что не могла пойти, потому что у нее только одно вечернее платье, то, которое на ней, слишком старое и поношенное для такого приема. При этих словах Туллио онемел, он не знал, как быть. Да, она несчастна, он чувствовал это с самого начала, и одно время в своих благородных фантазиях он видел в этом лучшего союзника своим планам. Но теперь, когда она высказалась с такой откровенностью, он испугался. Как будто долгом его было тотчас купить ей новое платье. Он постарался увести разговор в сторону и стал ее уверять в туманных выражениях, что она немного потеряла, отказавшись от приглашения, все эти светские развлечения — пустое дело. Но женщина его не слушала. Она была вне себя, хотя внешне сохраняла спокойствие и, утратив всю свою замкнутость, вовсе не намерена была дать себя утешить такими доводами. Этот прием, на который по вине мужа она не могла пойти, был последней каплей, переполнившей чашу горьких унижений. Благоразумные убеждения не могли успокоить ее старую обиду, так что она даже не потрудилась возразить Туллио и, не обращая внимания на тот явный испуг, с которым он принял это проявление доверия, обрушила на него целый поток жалоб. Вот уже десять лет, как она борется, чтобы отучить мужа от мотовства. В начале супружества они были богаты, уважаемы, имели друзей, но муж становился все беспечней, и вот деньги, друзья, уважение — все исчезло, и они оказались здесь, в жалкой лачуге, с этими тремя сомнительными друзьями, и у нее нет ни платьев, ни драгоценностей.

— Мне пришлось все продать… все, — сказала она с горьким спокойствием, проводя рукой по шее и пальцам другой руки. — Я все отдала, чтобы уплатить его долги… все… ожерелье, кольца… а ведь у меня было столько вещей, фамильных драгоценностей и, кроме того, его подарки, которые он делал мне перед свадьбой, когда мы еще любили друг друга… Все, все…

Она повторяла это «все», проводя ладонями по шее и глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Туллио, полный смутного страха, не смел шевельнуться и даже дышать. Она замолчала на миг, потом снова начала жаловаться. Краснея, она рассказала, как муж довел ее до такой жизни. Она не осмеливалась даже бывать с ним в тех немногих домах, где их еще принимали. Она говорила быстрым шепотом, то и дело оглядываясь через плечо на игроков. Один раз муж явился безобразно пьяный в дом, где она была в гостях; она чуть не умерла от стыда. Знакомые стали приглашать ее все реже, а потом и вовсе забыли о ней.

— А ведь подумать только, у меня было такое блестящее положение в свете! — продолжала она, глядя прямо перед собой застывшим взглядом. Подумать только, ведь моя мать — урожденная Дель Грилло… и стоило мне только захотеть…. только захотеть… все было бы иначе…

Она снова умолкла, а Туллио, не зная, куда деться от ее излияний, смущенно ерзал в кресле. А она опять заговорила, стала высказывать свои взгляды на брак, на общество и на жизнь. Эти взгляды были старомодные и пустые, но она говорила с волнением, словно это были глубокие моральные истины: элегантный и светский муж, не важно, бездельник или труженик, но непременно богатый; блестящее, аристократическое, просвещенное, космополитическое общество; жизнь, проходящая среди балов, обедов, светских бесед, умеренная игра и нескандальные романы. Но муж все это сделал невозможным. Все усилия ее были тщетны; любые старания всегда наталкивались на неизменное, непроницаемое, упорное безразличие.

— Я все перепробовала, чтобы сделать из него светского человека не хуже других, — сказала она наивно, — все перепробовала… — И вдруг голос ее дрогнул, прервался, рот скривился в жалобной гримасе, слезы навернулись на глаза и обильно покатились по щекам. — Простите меня, вам нет до меня никакого дела, вас это не может интересовать… Но теперь слишком… слишком… — лепетала она сквозь слезы.

И даже плачущая, она сохраняла ту же величественную осанку, что и всегда. Она сидела неподвижно, вытянув красивую округлую шею, опустив глаза, всхлипывая, прижимая к мокрому лицу край платка. В эту минуту она стала еще красивее, потому что слезы выдали страдание, которое было как бы скрытой душой ее красоты. Но Туллио было не до того, он не мог восхищаться этим трогательным зрелищем. Теперь, когда она обнаружила перед ним всю свою слабость и беззащитность, когда он увидел воочию то, о чем столько времени лишь подозревал, — что она глубоко несчастна, — он вместо великодушных порывов, владевших им в начале их отношений, почувствовал лишь глубокий непобедимый страх. Он боялся, что эта женщина начнет за него цепляться, что он должен будет помочь ей и пожертвовать для нее частью, пусть даже самой малой, своего благополучия. Он уже представил себе, как она просит у него денег. И вместо восхищенного уважения к Де Гасперис в нем вдруг зашевелились самые грубые и низкие мысли. А вдруг она сговорилась с мужем и остальными тремя? Вдруг все эти жалобы и слезы лишь ловушка? Вдруг она хочет заполучить его деньги, посягает на его покой? Но, лихорадочно перебирая все эти сомнения, он сознавал, что нужно как-то выразить сочувствие, которого Де Гасперис ждала от него. Он привстал с кресла и повторил жест, который сделал несколько дней назад с иными чувствами: взял ее руку, ласково похлопывая по ней ладонью. При этом он бормотал какие-то слова утешения, стараясь, однако, не дать ей повода думать, что он готов помочь ей иначе, чем словами. А она тихо качала головой и твердила:

— Нет, теперь слишком… слишком… — И не переставала плакать.

Вдруг послышался шум. Четверо игроков прервали партию и встали, чтобы промочить горло. Она тут же встряхнулась, высвободила руку, которую держал Туллио, торопливо вытерла глаза, подошла к столику и, взяв поднос, со всегдашней сверкающей улыбкой, хотя и с затаенной грустью в глазах, начала предлагать наполненные бокалы пятерым мужчинам. Совершив обычный ритуал, игроки вернулись к своему столику, а Туллио с женщиной — к камину.

— Прошу вас, забудьте все, что произошло, — сказала она холодно, как только они сели.

И весь остаток вечера они говорили о безразличных вещах. А придя домой, Туллио снова стал убеждать себя порвать отношения с Де Гасперисами: когда она плакала, это казалось ему неизбежным и необходимым. «Ну да ладно, все зависит от меня, — решил он наконец. — Стоит мне убедиться, что это действительно ловушка… только они меня и видели».

Но вскоре то, чего он боялся и хотел избежать, произошло. Их близость, вернее, доверие, которое теперь оказывала ему Де Гасперис, возрастало. После каждого приступа откровенности к ней ненадолго возвращалась прежняя холодность, а потом их близость становилась еще интимнее и, как ему казалось, опаснее. Вечер за вечером она рассказывала ему свою жизнь или по крайней мере ту ее часть, которая, по ее мнению, могла возбудить у Туллио сочувствие, а она так в нем нуждалась. Туллио узнал, что Де Гасперис по уши в долгах; что, кроме карточных проигрышей, он еще обанкротился, спекулируя на бирже; что он должен крупные суммы не только Пароди и Локашо, но и надменному, замкнутому Варини.

— И вот чего я ему никогда не прощу, — добавила она, краснея. — Делая все эти долги, он использовал меня.

От удивления Туллио забыл об осторожности и спросил, что это значит. Она поколебалась, прежде чем ответить. Потом медленно, ровным тоном, но то и дело краснея, рассказала, что Пароди, Локашо и Варини давно влюблены в нее. Варини по замкнутости характера никогда не выказывал свое чувство, он самолюбиво молчал и хмурился, а двое других действовали открыто и имели заранее обдуманные планы. Более того, против своей воли она узнала про эти планы.

— Пароди, — объяснила она, — хочет, чтобы я жила у него на содержании в уютной квартире, которую он уже обставил и приготовил для меня… Две горничные, машина, шофер в ливрее, фарфор, платья, драгоценности… все, чего я лишена… словом, идеальный образец содержанки делового человека… Локашо же, наоборот, как бы это сказать… — Она рассмеялась с высокомерной горечью. — Локашо хочет все устроить по-семейному: я могла бы жить с ним в Пулье в его усадьбе… Разумеется, у меня будет все, чего я пожелаю, но в пределах дома… Я должна жить с его тремя или четырьмя сестрами и стариками родителями… пока не получу развод. Потому что он хочет на мне жениться… Я стала бы тогда синьорой Локашо… — Она коротко рассмеялась и замолчала.

— А Варини? — невольно вырвалось у Туллио.

Он заметил, что ее надменное и презрительное лицо приобрело вдруг более мягкое, хотя не менее отчужденное выражение.

— Варини не такой, — сказала она сдержанно. — Я знаю только, что он меня любит… А об остальном он никогда не говорит, не хочет начинать первым… Самолюбивый и гордый, он считает, что это я должна его просить… Тогда, может быть, я узнала бы, — она опять засмеялась, — третий вариант своей судьбы… — Наступило долгое молчание. — Меня, или, вернее, нас, спасает только одно, — снова пустилась она в откровенности, полная стыда тем более беспощадного, что говорила оскорбительные для себя вещи, — то, что они видят друг друга насквозь и ревность их как-то сдерживает, не позволяет им прибегнуть к шантажу, начать постыдную торговлю, что каждый в одиночку не преминул бы сделать… Но хуже всего то, что Тино это знает и использует в своих целях… Заставляет их играть… и не только играть… А это… голос ее задрожал от негодования, — это ужасно… Этого я ему никогда не прощу… Никогда! — Она еще несколько раз повторила это «никогда» и, вся зардевшись, тяжело дыша широкой, пышной грудью, умолкла. Наступило молчание. После этих откровений все самые нелепые страхи снова охватили Туллио, и хотя многие из них он не мог бы даже выразить словами, они не давали ему покоя. «Ах, вот как, — думал он, — значит, муж вытягивает деньги из мужчин, влюбленных в его жену… И, быть может, жена это одобряет… Быть может, они вовсе не поклонники, а любовники… и все дело только в цене… Жаль, что я вообще познакомился с этими людьми». Досаднее всего была мысль, что он оказался в таком же положении, как Варини и остальные двое. Как и они, он влюблен в Де Гасперис. А если так, подумал он, не замедлит последовать какая-нибудь попытка выкачать из него деньги. Это подозрение привело его в необычайную ярость, словно его оскорбили; он твердо решил не давать ни чентезимо, и одной мысли, что этот чентезимо могут у него попросить, было достаточно, чтобы его снова охватили сомнения и страх; он, можно сказать, не доверял самому себе. Взволнованный этими мыслями, он молчал, но лицо у него было такое встревоженное, что даже Де Гасперис это заметила и спросила, что с ним.

— Я думал о вас, — солгал он. — Но… как вы полагаете, что в конце концов сделают эти двое — Пароди и Локашо?.. Потребуют чего-нибудь за свои деньги?.. Ведь не даром же они их дали!

Она посмотрела на него с удивлением.

— Что сделают? Ничего… Они хотят овладеть мной… Так что все зависит от меня.

— А что же вы?

Она подняла брови и густо покраснела, словно вся кровь, вскипев, залила ее лицо.

— Я ничего не намерена делать… — сказала она с усилием. — Как бы плохо мне ни было, у меня есть муж и я навсегда останусь его женой… Вот и все.

Для бедной Де Гасперис эти слова были последним отчаянным изъявлением супружеской верности. Но для Туллио, терзаемого злобой и подозрениями, они прозвучали иначе — как признание преступного соучастия в делах мужа. Он был так возмущен, что у него вдруг даже родилось чувство единодушия с его соперниками; он готов был думать, что она была бы менее достойна осуждения, если бы за деньги удовлетворила желания этих троих мужчин.

— Вот как! — сказал он, вставая с кресла. — Значит, ваш муж обирает мужчин, влюбленных в вас, а вы закрываете на это глаза! Да? Вы с ним заодно? Помогаете ему? Расставляете силки?..

Эти слова, которые наконец-то были сказаны искренне, произвели на женщину неожиданное действие: ее лицо застыло в усилии сдержать бурю чувств; на этот раз она не покраснела, а стала смертельно бледной и пристально смотрела на него.

— Это правда, — сказала она медленно. — Все так и есть… Я не могу этого отрицать…

— Ага, значит, не можете отрицать! — настаивал Туллио, приходя в ярость.

— Нет, не могу, — повторила она.

— Значит, это правда, — продолжал он, теряя всякую сдержанность и выдавая свои самые тайные опасения. — Вы приманиваете мужчин, а ваш муж вытягивает из них деньги… Быть может, вы и со мной так же хотите поступить? Значит, это правда…

Слова были жестокие и беспощадные, как удары; но Де Гасперис все смотрела на него, не отрываясь и не опуская глаз.

— Это правда, — подтвердила она.

Наступило короткое молчание.

— Вас это удивляет? — снова заговорила она с горькой иронией. Удивляет? Но ведь нужно как-то жить, верно? Ну так вот… — При этом она попробовала улыбнуться. Но тут глаза ее наполнились слезами, и Туллио слишком поздно понял, что в своем возмущении зашел слишком далеко.

— Простите меня, — поспешно сказал он. — Но вы должны понять…

Она жестом остановила его.

— Не надо, не извиняйтесь… Вы правы… Но я же. вам говорю, нужно жить… И если ничего не умеешь — ни играть, ни выигрывать, тогда… — Она не договорила и снова улыбнулась. — Только неправда, что я с ним заодно, добавила она.

Слезы теперь так и катились у нее из глаз, и все лицо было мокрое.

Наступило долгое молчание. Туллио сердился на себя за свою оплошность и был встревожен тем, что услышал. Ему было жаль, что он огорчил эту женщину; но вместе с тем он не мог отказаться от своих оскорбительных подозрений.

— Простите меня, — повторил он наконец с досадой.

Она покачала головой, как бы говоря: «Ну, конечно же, я вас прощаю», и, глядя на него сквозь слезы, положила свою обнаженную руку на его. Сначала эта рука была расслабленная и безвольная, но потом неторопливо и с ловкостью, которая странным образом не вязалась с ее слезами, женщина переплела свои пальцы с пальцами Туллио. Рука у нее была большая, гладкая, изящная, нежно-белая, слегка розоватая, длинные пальцы с овальными и острыми ногтями потихоньку сгибались, теснее сплетаясь с пальцами Туллио, движения их были вкрадчивые и плавные, совсем как у морских звезд, которые передвигаются по каменистому дну в прозрачной воде, мягко собирая и распрямляя свои розовые щупальца. Одним словом, эти движения пальцев были обольстительны. Они двигались как бы независимо от женщины, которая все плакала. Туллио овладели страх и волнение. Она была так хороша и ее белая округлая рука так томно сжимала его руку, что он невольно загорелся желанием; но в то же время он смертельно боялся попасть в ловушку, которую она, сговорившись с мужем, могла ему расставить. Некоторое время они молчали. Де Гасперис была задумчива и, казалось, плакала уже не так горько, а Туллио глубоко волновало ее прикосновение. Потом она резко отдернула руку и встала.

— Я хочу выйти на воздух, — сказала она, быстро оглянувшись. Пожалуйста, пойдемте в сад.

Она сказала это, глядя куда-то мимо него, лицо ее было залито слезами; потом она быстро и решительно подошла к столику игроков, наклонилась к мужу и, видимо, сказала, что идет с Туллио в сад. Туллио, сидевший у камина, видел, как Де Гасперис кивнул, не отрываясь от карт, но остальные трое с удивлением посмотрели на ее залитое слезами лицо. Она не обратила на это внимания и, все так же величественно пройдя через убогую комнату, подошла к двери, откуда знаком пригласила Туллио последовать за собой. Ему ничего не оставалось, как повиноваться. Де Гасперис надела черную меховую шубу, которая висела на вешалке, и оба вышли.

Ночь была холодная, вдали над землей медленно клубился серый туман, мрачный и безмолвный. Дома превратились в мрачные тени, ярко светились огни окон. В темный сад через решетку проникал свет одного фонаря, лишь кое-где бросая белые и неверные блики на посыпанные гравием дорожки, стволы деревьев, клумбы, вырывая из темноты то мокрую паутину, то колючую путаницу веток, то журчащую, поблескивающую воду. Все выглядело более смутным и таинственным, чем в полной темноте. Но Де Гасперис уверенно вошла в эту знакомую ей неразбериху бледного света и тени, ведя за собой Туллио. Сад, видимо, имел форму треугольника. Женщина свернула на какую-то дорожку и наконец, наклонив голову, вошла в увитую зеленью беседку.

— Сядем, — шепнула она, сметая сухие листья с мраморной скамьи. Туллио послушно сел рядом с ней. В темной беседке дрожали неверные пятна света, и туман, проникавший сквозь все щели, принимал причудливые формы. В углу стоял брошенный бывшим хозяином студии гипсовый конь, весь изуродованный и разбитый: в полумраке белели вздутое брюхо и огромные копыта; с ног, застывших в церемониальном аллюре, обвалился гипс, обнажив ржавую проволоку; из безголовой шеи торчал согнутый железный прут — казалось, оттуда тонкой струйкой льется черная кровь.

— Дайте мне руку, — прошептала она, едва шевеля губами в темноте; Туллио, взволнованный, протянул руку и почувствовал густой шелковистый мех.

— Чудесная шуба, — сказала она тихо, едва переводя дух, — правда, чудесная? Это Пароди подарил.

— Так, значит, вы… — невольно пробормотал Туллио не без горькой досады.

— Я ничего, — сразу же перебила она его, кротко, но С горькой обидой. Взяла — только и всего… Теперь я понимаю, что напрасно это сделала… Но тогда… И к тому же… — Голос ее стал ровным, и в нем зазвучало восхищение. — К тому же шуба такая чудесная, и мне так хотелось ее иметь!

Она замолчала. Немного погодя щелкнул замок сумочки, послышался шорох, а потом, медленно и вкрадчиво, как голова змеи, на колени Туллио, освещенные тусклым светом, легла рука женщины. На указательном пальце блестело кольцо с бриллиантом.

— Локашо обещал мне его подарить, если я с ним уеду, — прошептал задыхающийся голос. — А я попросила его просто так, на одну неделю… Оно такое красивое… — Она кокетливо вертела руку, восхищаясь крупным сверкающим камнем. — Правда, красивое? — повторила она.

Теперь Туллио ощущал на щеке ее горячее и взволнованное дыхание; вдруг рука женщины обхватила его шею, и он, прежде чем успел понять, что происходит, почувствовал, что она обнимает, целует, поворачивает, тянет его к себе, сжимает с неистовством слепой, всепожирающей страсти. Вероятно, она уже много лет мечтала об этих объятиях, в них чувствовалась сила порыва, который она и хотела бы, но не могла сдержать. Туллио же казалось, что его не обнимают, а мнут между шкивами какой-то машины; потому что в этом на первый взгляд беспорядочном неистовстве была какая-то рассчитанная точность; и он недоумевал, видя, какой яростный пыл скрывается в этой женщине, которую он всегда видел такой холодной и сдержанной. Наконец она как будто успокоилась и замерла словно в изнеможении, обхватив его шею и устало склонив голову к нему на грудь. Она теперь стала такой же кроткой, какой неистовой была во время объятий.

Но Туллио не мог понять, почему она сначала была полна неистовства, а теперь присмирела. Пальцами он еще чувствовал пушистую мягкость шубы, которая волновала его больше, чем прикосновение губ женщины, а в глазах вместо вздымающейся полуобнаженной груди сверкал драгоценный камень, и он видел, как рука кокетливо поворачивается на свету. Он был холоден, полон неприязни к ней и думал только об одном: как можно скорей порвать эти опасные и — он был теперь уверен в этом — корыстные отношения. Пожалуй, удобней всего сослаться на то, что он друг де Гаспериса и не может делать ему подлость.

Он уже хотел оторвать ее руки от своей шеи, уже готов был начать длинную нравоучительную речь, как вдруг за деревьями с шумом распахнулась стеклянная дверь и тень упала на аллею.

— Варини, Варини, какого дьявола!.. — воскликнул Локашо добродушным и ровным голосом.

Но Варини — ибо это был именно он — быстро прошел по дорожке и бросил спокойно, не повернув головы к беседке:

— Прощай, Элена.

Калитка, отворившись, скрипнула и тут же со стуком захлопнулась.

— Варини… — снова прозвучал голос Локашо, на этот раз уже с некоторым беспокойством. — Варини… Да куда же ты?

Двое в беседке отодвинулись друг от друга сразу, как только открылась дверь. Едва Варини скрылся, женщина вскочила и, не говоря ни слова, побежала к дому. Испуганный Туллио, чувствуя сильное искушение улизнуть, последовал за ней.

Локашо все еще стоял в дверях и звал Варини. Увидев их, он смущенно посторонился. Де Гасперис и Пароди оставались возле подноса с бутылками. Пароди вытирал лицо платком, одна щека у него была мокрая, по полу катался бокал.

— Он просто ненормальный, — повторял Пароди с недоумением. — Какого дьявола… Я сказал только: «Любопытно, что там делают Монари и синьора Элена», — больше ничего, вы оба свидетели, а он, как ненормальный идиот, ей-богу, — бах! — швырнул мне в лицо бокал… Скажите сами, разве в своем уме такое сделаешь? Но он был в проигрыше, а когда человек проигрывает…

Он говорил это, вытирая лицо, а Де Гасперис с еще более отупелым видок, чем обычно, повторял:

— Это ничего… Он просто вспылил… просто вспылил. — И указывал Пароди мокрые места на пиджаке.

— Ушел и даже не сказал мне: «Чтоб ты треснул», — заявил Локашо не без торжества, входя вслед за Туллио и женщиной. Но она посмотрела по очереди на присутствующих гордо и вызывающе. Потом громко сказала:

— Вон!

— То есть, как это вон? — переспросил Пароди почти весело, переставая вытирать лицо.

— Вон! — повторила она, и в голосе ее вдруг зазвучал гнев. — Убирайтесь вон… И вы, Локашо… Вон отсюда… Я не хочу больше вас видеть… Вон!

Локашо и Пароди смотрели на нее, разинув рты от удивления.

— Но, Элена… — вмешался было ее муж.

— Молчи, — оборвала его она. Потом повернулась к двум другим.

— Убирайтесь… Вон отсюда! Поняли?

— Но мы-то при чем? — сказал Локашо. — Это все Варини. А сам я не понимаю даже, что произошло.

Пароди, не такой лицемерный и добродушный, как Локашо, уже опомнился и, показав на лоб, зловеще спросил своего приятеля:

— Она что, с ума спятила?

На нежных щеках Де Гасперис вспыхнул яркий румянец.

— Нет, я не спятила, — сказала она с возмущением. Потом сняла шубу и бросила ее на стул. — Вот ваша шуба, — продолжала она. — Нет, я не спятила. — Она в нерешительности посмотрела на свою руку; потом, сморщив лицо, стала с усилием стаскивать тесное кольцо с пальца. Стянув, она подошла к Локашо и насильно сунула кольцо ему в руку. — Вот ваше кольцо. А теперь уходите.

Пароди посмотрел на нее, на шубу, потом на Локашо, вертевшего кольцо в руке и еще более походившего в своем смущении на барана, который, нагнув голову, застыл в глупом удивлении. Он разразился неприятным смехом.

— Ну, если начать все возвращать, я, право, не знаю, как мы это кончим…

— Мой муж заплатит вам все, до последнего чентезимо, — сказала она все с тем же полным отчаянья достоинством. — Уходите же…

— Заплатит? А откуда он деньги возьмет? — спросил Пароди. Но все же сделал шаг к двери.

Локашо последовал за ним, повторяя:

— Да, откуда он деньги возьмет?

— Уж во всяком случае, не из собственного кармана… Может быть, у Варини… Или же у Монари…

Но ни насмешки, ни издевки, ни оскорбления, ни угрозы не трогали женщину. Стоя посреди комнаты, ока уже больше не повторяла в бешенстве «вон!» и только подталкивала их к двери неумолимым, гневным взглядом. Пароди и Локашо, словно не в силах выдержать этот взгляд, пятились и скоро очутились на пороге.

— Вы еще об этом пожалеете, — сказал с угрозой Пароди, чье лицо и даже лоб под густыми белокурыми волосами покраснели от ярости. — Помяните мое слово, пожалеете!

Неистово размахивая руками, он надел пальто с помощью Локашо, который внешне был гораздо спокойнее, и вышел, хлопнув дверью. Локашо же одевался долго. Смиренный, кроткий, лицемерный, он, казалось, ждал слова или знака от Де Гасперис, стоявшей посреди комнаты. Чтобы оттянуть время, он даже стал чистить рукавом шляпу, упавшую на пол. Но женщина ничего не сказала и даже не пошевельнулась.

— До свиданья, синьора, до свиданья, Валентино, до свиданья, Монари, сказал он наконец, раскланиваясь. И маленький, весь закутанный, то и дело оглядываясь через плечо в надежде, что она его окликнет, он тоже ушел.

Когда за Локашо закрылась дверь, к Де Гасперис вернулось ее обычное достоинство хозяйки дома, она извинилась перед Туллио за сцену, при которой ему пришлось присутствовать. И добавила на прощанье, что даст ему о себе знать завтра.

Тем временем муж ее стоял у карточного столика, опустив голову, словно в раздумье, и бесцельно тасовал карты. Туллио поцеловал у женщины руку, попрощался с Де Гасперисом, который, казалось, его не слышал, и наконец, к огромному своему облегчению, вышел на воздух.

Этот вечер его совсем доконал. Неспособный ни о чем думать, он вернулся домой, с наслаждением залез под одеяло и заснул как убитый. Но, то ли под впечатлением недавней сцены, то ли по другой причине, спал он очень плохо. Он часто просыпался, ему снились сумбурные, тяжкие сны; то ему было жарко и он сбрасывал одеяло, то холодно — и он ощупью отыскивал его в темноте; какая-то досада вплеталась в эти отрывочные видения и не оставляла его ни на миг. Но понемногу он успокоился, и ему приснился более связный и цельный сон, который запомнился надолго.

Ему снилось, что он, спасаясь от какой-то смертельной опасности, выскочил из постели и в одной пижаме, дрожа от холода и страха, притаился ночью где-то за городом, прижавшись к стволу развесистого дерева. Небо было беззвездное, а вдали, на горизонте, дрожало и мерцало зарево — это были огни вражеского лагеря. Он кое-как спрятался за деревом, тревожно глядя на эти далекие огни, а рядом с ним стояла Элена. Она тоже в спешке убежала из дома; в темноте было видно, что она плохо одета, вся оборванная, почти голая: смутно белели ее руки, плечи, грудь, в блестящих глазах застыл страх. Свирепый ветер, который сметал все вокруг, развевал ее волосы, бледным ореолом окружавшие голову. Он то с ужасом смотрел на далекие огни, то оборачивался и бросал на женщину страстный взгляд. И с самого начала в этом сне у него было две очень четкие мысли: первая — что Элена для него сейчас опасная обуза, от которой нужно избавиться; и вторая — что жаль все-таки отказываться от нее теперь, когда она наконец у него в руках. Эти две мысли раздирали его, заставляли колебаться, а огни на горизонте сверкали все ярче, все ослепительней. А потом она вдруг упала на спину в густую траву под деревом и обхватила его обеими руками за шею. Он отчетливо видел сквозь дыры в платье ее белое тело, но, уже наклонившись и почти упав на нее, поднял глаза и бросил взгляд сквозь безбрежную тьму на пылающий горизонт. Душу его переполняла невыразимая смесь желания и страха. Он чувствовал жестокую жажду удовлетворить свою страсть и потом отделаться от женщины. В конце концов он перестал сопротивляться ее объятиям, и тела их соединились на черной земле под большим склоненным деревом. Но это наслаждение не свободно от страха; их объятия торопливы; и вдруг в голове у Туллио мелькает ясная мысль, что она со своей эгоистической любовью губит его. Он мигом встает на колени. Но уже поздно. Раздаются громкие звуки военных труб, и, отделившись от лагерных огней, отряды вооруженных всадников быстро, как стрелы, мчатся к ним. Быстрота, с какою они пересекают темную равнину, ужасающа; они буквально летят, наполняя ночь неверным и жутким сверканием оружия; окрестность оглашают жалобные крики убиваемых жертв. Туллио думал, что лагерь далеко, но теперь по сверканию сабель и по этим крикам понял, что всадники сейчас будут здесь, что ему уже не убежать и остается только одно спасение — избавиться от женщины, швырнув ее навстречу безжалостным врагам. Сам не зная почему, он был убежден, что, если отдать Элену им на растерзание, он будет спасен. Решено! Вот он уже заставил женщину встать и отталкивает ее от дерева, которое служит им прикрытием. Он видит, как она, высокая, белая, вся обнаженная, подняв руки, с развевающимися по ветру волосами, бежит с отчаянным криком в эту темноту и падает, опрокинутая и растоптанная копытами лошадей. Ликующий, уверенный в своем спасении, он хочет снова притаиться за деревом. Но, вскинув глаза, видит прямо над собой одного из всадников, который, подняв коня на дыбы, занес саблю, чтобы его зарубить. Спасения нет, в темноте он видит руку и сверкающий клинок, видит лошадиную голову с разинутой, покрытой пеной пастью — она словно вот-вот заржет, — видит раздувающиеся ноздри, и дико горящие глаза, и копыта, которые сейчас размозжат ему голову. И тогда, охваченный бесконечной жалостью к себе, он испускает душераздирающий вопль, вложив в него все свои силы в эту минуту смертельной опасности. И с мучительным воплем он наконец просыпается.

«Какой кошмарный сон», — сказал он себе, перестав стонать, и долго шарил у изголовья, прежде чем зажег свет. Но в комнате было сумрачно и тихо, знакомая мебель словно успокаивала его, удивляясь свету и его волнению. На ближней колокольне размеренно били часы, и он быстро пришел в себя. Погасив свет, он с удовольствием вспомнил объятия Де Гасперис и снова заснул.

Поздно утром его разбудила мать, которая, войдя в темную комнату, сказала:

— Проснись, Туллио… Тебя спрашивает твой друг.

Она открыла ставни и села в ногах постели, глядя на сына с тревогой.

— Знаешь, ты за последнее время очень осунулся… Посмотри на себя… Кожа да кости…

Мать всегда очень заботило, как Туллио выглядит, когда просыпается. Каждое утро, открыв ставни, она первым делом смотрела на его голову, лежавшую на подушке, и по тому, было лицо изнуренное или посвежевшее, судила, в котором часу Туллио вернулся домой и в какой компании был. Но Туллио, которого вдруг разбудили посреди сладкого сна и огорошили неприятной новостью, что его ждет какой-то неизвестный друг, ответил на эти обычные слова матери грубостью.

— Замолчи, бестолочь! — крикнул он, соскакивая с постели и подходя к зеркалу. — С чего ты это взяла? Откуда? Я прекрасно себя чувствую…

Но, быть может, из-за того, что яркое солнце нескромно заливало пыльную комнату, в пожелтевшем зеркале он и в самом деле увидел изможденное лицо, бледное, с каким-то красным пятном, и круги под глазами. От этого он помрачнел еще больше. А мать твердила свое:

— Погляди, погляди на себя… Лицо как у тяжелобольного…

— Да замолчишь ли ты, черт тебя побери!.. С чего ты все это взяла? крикнул он со злобой, приближая лицо к зеркалу. — Замолчишь или нет?

Мать расплакалась.

— Как тебе не стыдно, Туллио, так разговаривать с родной матерью! Да тебя словно подменили… С недавних пор тебя не узнать… И вид ужасный, и характер у тебя испортился… Ты был такой здоровый, упитанный, веселый… А теперь вот стал бледный, как мертвец, и тебе слова нельзя сказать, чтобы ты не накинулся на меня, как дикий зверь…

Эти слова лишь удвоили злобу Туллио.

— Замолчишь ты наконец? Я ничуть не переменился и прекрасно себя чувствую…

— Неправда, ты совсем не такой…

— Замолчи, тебе говорят!.. А еще хочешь, чтоб тебя не обзывали… Только бестолочь может рассуждать так, как ты… — Круто повернувшись, он отошел от зеркала в конец комнаты и стал надевать халат. — И потом, что это ты выдумала насчет какого-то друга? — спросил он. — Кто там меня ждет?..

— Не знаю, — ответила мать, не переставая плакать. — Этот человек сказал, что он твой друг и хочет поговорить с тобой о важном деле…

Брюзжа, Туллио вышел из спальни в коридор. Настроение у него было прескверное. «А ведь мать права, — думал он, — за последнее время я ослабел, изнервничался, раздражаюсь по пустякам». Занятый этими мыслями, он толкнул стеклянную дверь и вошел в гостиную.

Эта комната с массивной светлой мебелью и пустым столом, более чем когда-либо похожая на приемную министерства, была залита солнцем, которое проникало сюда через два окна и освещало толстый слой серой пыли, скопившийся здесь за много недель. Вот уже больше месяца Туллио не приглашал сюда друзей и не вел с ними умных разговоров. У одного окна, ярко освещенный солнцем, которое било ему прямо в морщинистое лицо, сидел Де Гасперис.

Он был по обыкновению в светлом спортивном костюме, но небрит и казался усталым. Когда Туллио увидел его, к нему вернулись все страхи, которые владели им накануне. «Пришел просить денег», — подумал он и твердо решил про себя не давать ничего.

— Добрый день, как поживаешь? — сказал он, подходя к гостю и радушно протягивая руку.

Де Гасперис пожал ее, пробормотав что-то невнятное. Потом оба сели.

— Прости, что я пришел так рано, — начал Де Гасперис тихим и ровным голосом. — Ты спал?

— Да нет же… Что ты! — сказал Туллио. — Как твоя жена?

— Превосходно… Кстати… — Де Гасперис поколебался. — Ты не видел ее?

— То есть как это? — удивился Туллио. — Я видел ее вчера вечером…

— Да, конечно, конечно, — поспешно согласился Де Гасперис. — Я это сказал просто так… Кстати, я пришел просить тебя об одном одолжении…

— Слушаю.

Де Гасперис, казалось, не столько робел, сколько отупел вконец. «Быть может, — подумал Туллио, — он просто пьян с раннего утра». Тот долго ерзал на стуле, щурился от солнца, потом сказал:

— У меня к тебе вот какая просьба: моя жена шьет несколько платьев, а у меня как раз сейчас нет денег, чтобы уплатить. Не можешь ли одолжить мне две тысячи…

— Две тысячи чего?

— Две тысячи лир, — сказал Де Гасперис без смущения, с какой-то забавной твердостью.

Они посмотрели друг на друга. «Вот оно!» — подумал Туллио. И вдруг почувствовал, что Де Гасперис каким-то образом, быть может от самой жены, узнал о том, что произошло между ними накануне в беседке. И теперь, как хороший земледелец, который, засеяв поле, собирает в срок урожай, он пришел получить мзду за новый роман жены. Он ожидал, что Туллио поймет его с полуслова и все будет чинно-благородно, без всяких протестов или — еще хуже — торговли. Это подтверждалось его ссылкой на платья жены. В самом деле, зачем бы стал Де Гасперис говорить о ее платьях, если бы не собирался сыграть на чувствах своего приятеля? И Туллио почувствовал, что у него никогда, не было таких веских оснований быть скупым.

— Мне очень жаль, — сказал он поспешно и встал, — право, жаль, но я ничем не могу тебе помочь.

Де Гасперис принял отказ без удивления, с тем же непроницаемым видом, с каким высказал свою просьбу.

— У тебя нет денег или ты просто не хочешь мне дать? — спросил он, тоже вставая.

— У меня нет, — ответил Туллио. Слова ему ничего не стоили, и поэтому он охотно пустился в объяснения: — Видишь ли, дорогой Де Гасперис… Я не богач; как ты сам можешь убедиться, мы с матерью живем очень скромно… Две тысячи лир в наше время большие деньги… К тому же отчего бы тебе не попросить портниху подождать?.. Эти люди привыкли, чтобы им не платили.

Де Гасперис, казалось, не слушал его. Он словно мог думать только об одном и как будто боялся, что если заговорит о другом, то погрязнет в разговорах и упустит главное.

— Значит, не можешь дать? — повторил он.

— Нет, честное слово, не могу.

Де Гасперис кашлянул в руку, глядя красными, глубоко запавшими глазами в окно, откуда струилось яркое солнце.

— Тогда одолжи мне сто лир, — попросил он, не оборачиваясь к Туллио.

И Туллио понял, что общими разговорами тут не отделаешься. Нужно отказать резко и решительно.

— Мне очень жаль, — сказал он, опуская глаза и разглаживая складки халата, — но и сто лир я дать не могу.

Де Гасперис закурил сигарету и долго молчал.

— Эти деньги нужны мне позарез, — сказал он, как всегда, тихим и непроницаемым голосом.

— Мне очень жаль, но никак не могу.

Наступило долгое молчание. Дым от сигареты Де Гаспериса завивался длинной голубой спиралью, которая постепенно раскручивалась и растворялась в залитом солнцем воздухе.

— Моя жена просила передать тебе привет, — сказал вдруг Де Гасперис и пошел к двери. — Мы оба извиняемся за то, что произошло вчера вечером… Звони.

Он сказал еще несколько слов в этом же духе и вышел в коридор.

Дверь в соседнюю комнату быстро захлопнулась — это подслушивала мать.

— Так ты живешь с матерью? — спросил Де Гасперис. И, не дожидаясь ответа, вышел на площадку, тихонько затворив за собой дверь.

Оставшись один, Туллио облегченно вздохнул и заперся в ванной, в уютном полумраке. Белая ванна была на три четверти полна зеленоватой неподвижной воды. Вода была горячая, над ней змейками вился пар. Туллио с удовольствием разделся, залез в ванну и стал потихоньку приседать, чтобы продлить приятное прикосновение горячей воды, а потом наконец лег, так что из воды торчали только голова и руки. Он замер, наслаждаясь. Никогда еще эта комнатка с почерневшими закопченными стенами, с расшатанным унитазом, мрачная и сырая, никогда еще эта грязная и вонючая комнатка, куда приходили купаться и по нужде, не была так мила его сердцу, как теперь, когда ему надо было защищать свой покой и свои деньги от неутолимой жадности других людей. Время словно замерло, его отмечали лишь капли, падавшие из крана в воду. Замерли и все заботы под действием благодатной теплой влаги. Как мог он бросить на чашу весов свое милое благополучие ради какой-то Де Гасперис? И он почувствовал, что теперь с ней покончено всерьез, что это был лишь перебой в спокойном и ровном ритме его жизни. Разрушив корыстные надежды этой настырной женщины, он вернулся к милым привычкам, вкусной еде, обеспеченным друзьям, которые не просят денег в долг, к простым и покорным женщинам, которые довольствуются красивыми словами. Де Гасперис же нужны шубы из дорогого меха, драгоценности да еще, неизвестно для чего, ореол беззащитной невинности, на которую якобы кто-то посягает. Пусть этому верит наивный мот Варини, а он на эту удочку не попадется. Ведь теперь ясно, что супруги Де Гасперис сговорились и действуют по хорошо продуманному плану, чтобы вытянуть из него, как и из тех троих, побольше денег. При одной мысли, что такой план могли попытаться осуществить, кровь бросилась ему в голову и он пришел в ярость. Так он провел утро, обуреваемый этими мыслями, что не мешало ему тщательно заниматься своим туалетом.

За обедом он ел с таким аппетитом, что мать утешилась и, забыв утреннюю ссору, начала по обыкновению его уговаривать:

— Съешь вот то, отведай этого. Мария, подай адвокату тарелку…

После обеда, поскольку было воскресенье и Туллио не знал, чем заняться, он надел толстое зимнее пальто и пошел прогуляться вдоль Тибра к замку Святого Ангела.

День выдался холодный и ясный, какие часто бывают зимой в Риме. Жмурясь от ласкового солнца, Туллио неторопливо шел вдоль стены, под сплетенными голыми ветвями платанов, лениво поглядывая то на бурную и сверкающую реку, то на широкую улицу, где уже попадались редкие воскресные прохожие. Он направлялся к громадному мавзолею Адриана, выложенному красными кирпичами, который виднелся за укреплениями, высокий и округлый, похожий на корабельную корму. Тележки торговцев стояли на тротуарах, такие же, какими он видел их еще ребенком, проходя здесь с матерью. Как и тогда, при виде пирамид апельсинов, сухих фиг, разложенных рядами, груд фиников, гроздьев бананов у лакомок текли слюнки. Фрукты были нагреты солнцем, и цены, написанные карандашом, четко виднелись на клочках желтой бумаги. Как и тогда, шли дети, глазея на лакомства, а коренастые служанки тащились сзади, болтая с солдатами, получившими увольнительную, и с молодыми парнями из предместья. Много было и старых нищих, седобородых, одетых в зеленые заплатанные пальто, благочестивых старушек в черном, карабинеров и кормилиц. Весь этот люд грелся на солнце, сидя на низких каменных оградах, дети копошились тут же, матери, расстегнув теплые пальто, кормили грудью младенцев. И Туллио невольно подумал, что на солнце, под этими древними укреплениями, оборванные бедняки вполне уместны; они нужны здесь, как нужны под стенами королевских и других роскошных дворцов. И если на тебе теплое толстое пальто и ты только что плотно пообедал, то, глядя на них, испытываешь, если вдуматься, некое тонкое удовольствие. Да, нужны и бедняки, иначе как почувствовать сполна всю сладость обеспеченной и спокойной жизни? Пройдя мимо запертых ворот замка, он пошел к мосту. Он так радовался погожему дню и возврату к своему прежнему благополучному образу жизни, что, дойдя до первой статуи на мосту (это был ангел; подняв к небу белые глаза, он держал копье, которым был пронзен Христос, а на пилястре была надпись: «Vulnerasti cor meum»[2]), остановился перед нищим, которого всегда видел с протянутой рукой на этом месте, когда направлялся в контору. Туллио отыскал в кармане кошелек и хотел дать ему монетку. Обычно он оставался верен принципу, что не нужно подавать милостыню, ибо это поощряет нищенство — общественную язву. И потом, разве не приходится сплошь и рядом читать в газете, как на мертвом нищем обнаружили тысячи лир мелкой монетой? Кроме того, этот нищий был ему неприятен: какой-то придурковатый, уставился в землю, а вместо руки культя, круглая и гладкая, как колено. Но в этот день ему хотелось как-то отметить свое освобождение от Де Гасперисов, и к тому же Туллио был несколько суеверен, ему нравилось все таинственное. Он открыл кошелек. Нищий, примостившийся под высокой крылатой статуей ангела, уже затянул свое: «Да воздаст вам господь за ваше благодеяние», — но тут Туллио, обнаружив, что у него есть лишь монеты в одну и две лиры, резко, хоть и не без смущения, произнес:

- К сожалению, у меня нет мелочи, подам в другой раз.

На мосту, залитом солнцем, ему пришлось посторониться, чтобы пропустить черные похоронные дроги, раззолоченные, но без гербов, в которые была впряжена одна-единственная тощая вороная лошадь. За ней шли несколько человек — хоронили бедняка. Проклиная в душе судьбу, которая послала ему такую неприятную встречу, и бормоча заклятия против дурного знака, Туллио благопристойно снял шляпу. Но когда маленький похоронный кортеж скрылся из виду, он невольно подумал, что этот труп исхудавшего человека в гробу, который так медленно везут по равнодушным, залитым солнцем улицам, лишь еще один контраст, который заставляет больше ценить преимущества легкой и спокойной жизни. Надо жить в свое удовольствие, наслаждаться всем, что есть хорошего. Занятый этими мыслями, он продолжал свою прогулку через мосты до самого острова. Отсюда через древние римские кварталы он пошел домой.

Он дошел до своего подъезда, когда уже смеркалось и на узкой улице начали загораться скромные витрины лавок. Холодная лестница с низкими каменными ступенями, на которых гулко отдавались шаги, была темна, площадки тускло освещались ночными железными фонарями с мутными стеклами. Туллио медленно поднимался по лестнице, держась за шаткие латунные перила; так он прошел один пролет, потом второй, третий; дойдя до четвертого, он вдруг увидел в тени, которая здесь была особенно густой, высокую и красивую фигуру женщины. Туллио был уверен, что никогда не видел ее здесь, но тем не менее она показалась ему знакомой, и он, охваченный любопытством, ускорил шаги. Он подошел почти вплотную, а женщина по-прежнему тихо стояла, потупив голову, потом вдруг повернулась к нему. Он узнал Де Гасперис.

Ее появление было настолько неожиданным, что у Туллио захватило дух, и мгновение он смотрел на нее с ужасом и недоверием, словно увидел призрак. Она и в самом деле была похожа на призрак, бледная и печальная в этой мрачной темноте. Безмолвная, она, казалось, вот-вот станет прозрачной и исчезнет, а на ее месте останется лишь черная стена.

— Ты не узнаешь меня? — сказала она наконец, развеивая эти чары. — Ты здесь живешь, да?

— Да, — ответил Туллио, испуганный этим «ты» еще больше, чем ее появлением. — Но бога ради…

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказала она просто. — Я проходила мимо и решила зайти, если ты…

Тем временем они дошли до площадки, где жил Туллио.

— Ну что ж, войдем, — сказал он, отыскав в кармане ключи и отворяя дверь. Как это ни глупо, его больше всего пугала мысль, что она предложит пойти посидеть в каком-нибудь кафе и ему придется тратить деньги. Но, к его облегчению, не сказав ни слова, она непринужденно вошла в коридор. Когда дверь закрылась, они остались в темноте. Отыскивая ощупью выключатель, он коснулся руки женщины, которая тут же сжала его пальцы. Это пожатие теперь, когда он очутился наедине с ней у себя дома, сильно взволновало Туллио. Ему вдруг показалось, что темнота, застилавшая глаза, стала вдвое гуще, словно он внезапно ослеп, и, не отдавая себе хорошенько отчета, что делает, он привлек женщину к себе. Они обнялись с той же трепетной яростью, что и в первый раз, как враги, раскачиваясь среди мебели в узком коридоре, впиваясь друг другу в губы. С грохотом упал стул. Они отпустили друг друга, и он зажег свет.

Де Гасперис стояла посреди коридора, не сводя с Туллио глаз, пальто ее было распахнуто, одна рука прижата к волнующейся груди. От объятий волосы ее растрепались, как у пьяной; помада, которую размазал Туллио, краснела вокруг губ, словно какое-то воспаление. Но гордые глаза и высокий белый лоб сохраняли, несмотря на этот беспорядок, свой чистый блеск. Туллио даже показалось, что темный коридор, захламленный старой мебелью, весь осветился. Да, было удивительно видеть ее здесь. Она была слишком высокая, и казалось, слетела с неба, а не вошла через дверь.

Мгновение они смотрели друг на друга, не двигаясь, тяжело дыша.

«Что я наделал! Какое скотство!» — подумал он вдруг, снова охваченный страхом. Открыв дверь гостиной, он знаком пригласил женщину войти. Там, боясь, что снова не устоит, он поспешил зажечь свет. Потом закрыл дверь и повернулся к Де Гасперис.

После объятий в коридоре она как будто отчасти утратила свою надменность. Теперь на ее взволнованном красивом лице было по-детски доверчивое выражение.

— Вчера вечером, — начала она прямо, без церемоний, — после твоего ухода произошло многое…

— Вот как, — сказал Туллио холодно. — Что же именно?

— Я поссорилась с Тино и ушла от него… — ответила она поспешно. Сегодня я ночевала не дома, а в гостинице. — И она назвала хорошую гостиницу в центре города. — Я сказала ему, — добавила она, многозначительно глядя на Туллио, — что между нами все кончено и я больше к нему никогда не вернусь… К тому же, подумай только, — она наивно улыбнулась, — у меня нет ни сольдо… Со вчерашнего дня я ничего не ела… Все случилось так быстро… Впрочем, я думаю, что и у Тино ничего не осталось… Признаться, я умираю с голоду…

Услышав все это, Туллио стал еще холоднее. Значит, мало того, что она сбежала из дому, у нее еще нет денег! Значит, он должен сразу раскошеливаться. Он хотел заставить себя улыбнуться, но это ему не удалось.

— Что же ты намерена теперь делать?

— Прежде всего, — ответила она с несколько принужденной шутливостью, пойти поесть, потому что, говорю тебе, я буквально умираю с голоду… А там не знаю, это уж тебе решать. — Она вдруг покраснела до корней волос. Помнишь, ты предлагал мне уехать с тобой?.. Я готова была согласиться… Но тогда я еще надеялась на Тино… А теперь все кончено… Что касается меня, — добавила она нерешительно, — то мне очень нужен покой, я хотела бы побыть на солнце в хорошем, тихом местечке. Вот если б можно было поехать куда-нибудь к морю близ Неаполя и отдохнуть неделю или две, чтобы успокоиться и все обдумать… А потом уж мы решим, как быть.

Этот переход от «я» к «мы» не укрылся от Туллио. Его охватило негодование. Значит, она предлагает уехать и жить вместе. В гостинице. В дорогой гостинице. Совершить путешествие. Словом, тратить деньги. Много денег. «Это верх нескромности, — подумал он, — верх эгоизма». Подобно бумерангу, который возвращается к бросившему его, опрометчивое предложение Туллио вернулось и ударило ему прямо в лицо.

— Но разве у тебя нет родственников, друзей? — спросил он наконец, чтобы как-то оттянуть время.

Она, казалось, была смущена этим вопросом.

— Есть дядя с теткой, — ответила она, — но у меня с ними испортились отношения как раз из-за моего брака с Тино. Ну, а о друзьях лучше не говорить… Нет, — заключила она с грустью, — я, что называется, одна как перст…

«Что ж, — подумал Туллио, — придется мне на пять или десять минут стать гадким, противным, отвратительным, но всего только на пять или десять минут… А потом я свободен». Притворившись, что задумался, он приложил руку ко лбу и отошел на несколько шагов, так что стол, стоявший посреди комнаты, оказался между ним и женщиной.

— Слушай, Элена, — сказал он серьезным тоном, — я предложил тебе уехать со мной в минуту слабости… И сама судьба требует, чтобы мы с тобой расстались… Потому что, обдумав все, я считаю, что твое место рядом с мужем. У него много недостатков, это правда, и он, конечно, заслуживает, чтобы ты его бросила… И все же он твой муж… И твое место только с ним… Кроме того, не нужно терять надежды… Он еще молод, умен, у него много друзей. Он легко может найти выход… И ты должна вернуться к нему… Это самый разумный путь… Единственный… Если хочешь, я сам постараюсь вас помирить… Пойду к нему… Поговорю.

Она смотрела на него, и постепенно ею овладевало удивление.

— Вернуться к Тино? — сказала она наконец. — Это невозможно…

И в глазах ее вдруг заблестели слезы.

— Но почему? — настаивал Туллио, воодушевляясь. — Он же твой муж… И я уверен, что ты его еще любишь.

— Нет, я его больше не люблю… Между нами все кончено.

Наступило молчание. Потом Туллио сделал рукой бессильный жест.

— Тогда уж не знаю, что тебе и сказать… Во всяком случае, таково мое мнение… И я не могу его переменить.

Она в нерешительности смотрела на него. Потом сказала, снова краснея до корней волос:

— Значит, я тебе не нужна? Ты меня гонишь?

«Вот он, самый неприятный, решающий миг, — подумал Туллио. — Зато сейчас все будет кончено». Он покачал головой.

— Нет, с чего ты взяла, что мы не будем видеться?.. Будем… Будем видеться, как и раньше… Ведь мне незачем говорить, что я тебя люблю…

Де Гасперис вдруг побледнела, и к ней вернулась ее обычная надменность.

— Где же мы будем видеться? — спросила она. — У меня дома или где-нибудь в другом месте?

— У тебя… и в другом месте… — ответил Туллио, притворяясь, будто не заметил презрительной иронии вопроса.

— Значит, в другом месте, — настаивала она. — Но где же?.. Например, в меблированных комнатах?

— Да, — согласился Туллио неохотно, так как не хотел ничего обещать. Но не станем теперь думать, где мы увидимся… Важно, что увидимся.

— В меблированных комнатах! — продолжала она все с той же презрительной настойчивостью. — Нужно, чтобы Тино ничего не знал… Я скажу ему, что иду к портнихе… У нас будет любовное гнездышко, да?.. Какой же ты молодец, Туллио!

На этот раз он не мог не заметить насмешки.

— Напрасно ты все так воспринимаешь… — начал он смущенно. — Пойми.\".

— Я уже все, все поняла, — перебила она его резко.

— Что же именно? — неблагоразумно спросил Туллио.

— Что ты еще хуже Пароди и остальных, — ответила она, не глядя на него. — И что я ошиблась.

Говоря это, она застегивала пальто, аккуратно, на все пуговицы. Потом пошла к двери.

— Но, Элена! — невольно окликнул ее Туллио и, обойдя вокруг стола, взял ее за руку.

Это прикосновение, казалось, было ей отвратительно.

— Не трогай меня, — сказала она сурово, со своим прежним светским высокомерием. — Не давай воли рукам…

\"Вот он, ужасный, постыдный миг, — подумал Туллио. — Но сейчас все кончится, и я буду свободен\".

Она подошла к двери, открыла ее и, видя, что он хочет ее проводить, сказала:

— Не надо, я сама найду дорогу… Прощай.

Эти холодные слова не оставляли сомнений в ее чувствах. Неподвижно стоя у стола, Туллио смотрел ей вслед. Через мгновение хлопнула дверь подъезда она действительно ушла.

Оставшись один, Туллио вдруг почувствовал, что не испытывает того облегчения, которого ожидал. Напротив, ему казалось, что она унесла с собой весь свет, который ненадолго озарил старую мебель и мрачную, надоевшую квартиру. Да, в этой женщине действительно было что-то светлое. Он понял это только теперь, оглядевшись и чувствуя, как ему неприятна привычная обстановка гостиной. Он даже заметил наконец, какая она грубая и жалкая. Женщина ушла и унесла с собой все то, что еще оставалось в его душе светлого, молодого, благородного.

Задумавшись, сидел он у стола, обхватив голову руками. Он не был огорчен, его обуревало лишь яростное желание задушить всякое раскаяние, всякий стыд и снова найти самого себя. Стать тем, чем он был и всегда хотел быть. Это стремление все забыть и вернуться к своему обычному состоянию вскоре восторжествовало.

— Пошла к Варини… Или к Пароди… А может, к Локашо, — сказал он себе наконец.

Между тем он привычным движением почесывал голову, покрытую редкими сухими волосами. И перхоть белой пылью тихо оседала на темную, блестящую поверхность стола.

Гроза

Перевод С. Ошерова

Однажды вечером молодой архитектор Лука Себастьяни в нерешительности стоял перед дверью кинотеатра, не зная, войти ему или нет. Наступила середина сентября, но погода держалась необычайно жаркая, душная и в то же время пасмурная, и, наверно, эта погода отнимала у него силы и покой, не давала заняться чем-нибудь всерьез; а может быть, виною тому была усталость последних двух месяцев, когда он работал не отрываясь, не давая себе ни минуты отдыха. Во всяком случае, он инстинктивно чувствовал, что подобно тому, как сумрачный слой облаков, уже несколько дней тяжело нависавший над городом, может быть разогнан лишь сильной бурей, точно так же и ему нечего надеяться выйти из этого состояния нервозности, угнетенности и апатии, если с ним не произойдет чего-то исключительного, не наступит какой-то оздоровляющий кризис; а покуда самое лучшее, что он может делать, это не делать ничего и искать отвлечения, ожидая, пока не грянет надвигающаяся катастрофа. И в самом деле, именно желание отвлечься и забыться заставило его покинуть две душные комнатки, в которых он жил, и привело в этот кинотеатр, где, как он знал, кроме разнообразной программы с музыкой и голыми девицами, показывали фильм, уже нашумевший в городе, безудержно-смешной и в то же время глупый; может быть, думал Лука, все это смягчит его беспричинную и тоскливую неприкаянность. Но сейчас, ступив на порог кинотеатра и рассматривая выставленные в вестибюле фотографии актеров, как бы замерших посреди жеста, посреди гримасы, он уже не находил в них ничего смешного и с отвращением думал о том, что вот сейчас нужно купить билет, войти в огромный затемненный зал, почти пустой и все же душный, и, не обращая внимания на поблескивание бесчисленного множества пустых кресел, уставиться на широкий экран, населенный бегущими серыми тенями, прислушиваться к нелепо-громким, нечеловеческим голосам и в полном согласии с прочими зрителями закатываться раз за разом неизбежным, обязательным смехом. \"Мне грустно\", — думал он с раздражением и сам чувствовал, насколько это раздражение неоправданно: ведь никто не заставлял его входить в кино. \"Мне грустно, я обозлен и расстроен… Ну и что же, я и хочу оставаться грустным, злым, расстроенным… Почему я обязан смеяться? Зачем мне смеяться?\"

С такими мыслями, продолжая, однако, в досаде разглядывать сквозь толстые стекла очков выставленные в полупустом вестибюле фотографии, Лука медленно отступал к выходу, намереваясь вернуться домой или посидеть где-нибудь в кафе на открытом воздухе. Двигаясь таким образом, он по нечаянности сильно толкнул женщину, которая в эту минуту входила в дверь.

Рассерженный и смущенный, поправляя на носу очки, съехавшие от толчка, он сухо произнес: \"Прошу прощения\", и в этих словах вылилась вся его злость. Потом он поднял глаза и без удивления, словно давно был уверен в неизбежности этой встречи, узнал Марту.

\"Она совсем не изменилась\", — подумал он, рассмотрев ее в короткий миг между узнаванием и поклоном. То же худое, очень бледное лицо, высокий выпуклый лоб над глубоко посаженными голубыми глазами, резко очерченный нос, полные, характерного рисунка губы и маленький, круто срезанный подбородок с ямочкой. Единственная разница — ее черные волосы, прежде длинные и расчесанные на две стороны, теперь были коротко острижены под мальчика, так что уши оставались открытыми, а лишенное обрамления лицо казалось еще более худым и бледным рядом с глубокими глазами и ярко-красным пятном губ. Ее большое, немного худое тело было закутано в плащ переливчато-красного цвета, из-под которого виднелись высокие резиновые боты, новые и блестящие, придававшие ей вид не то всадницы, только что слезшей с лошади, не то танцовщицы из варьете, исполняющей русские танцы. Марта тоже его узнала и теперь с видом радостного изумления направлялась к нему.

— Вот так совпадение! — воскликнула она, и юноша узнавал теперь вслед за лицом и фигурой также голос, теплый, неуверенный и низкий. — Ты, Лука!.. Сколько времени прошло…

Но у Луки была хорошая память, особенно на обиды, которые ему причиняли. В тот самый миг, когда голос вызвал в его памяти милые образы прошлого, к нему вернулось и неразрывно связанное с этими образами воспоминание о жестоком крушении. И сразу же в его душе, усугубляемая дурным настроением и нетерпимостью, одолевавшими его в тот душный день, проснулась злоба против этой женщины, которая была обручена с ним, а потом два года назад бросила его, чтобы стать содержанкой богатого, пожилого и нелюбимого человека.

— Да, я, — отвечал он мрачно и раздраженно, в смущении снова поправляя очки, уже водруженные на место. — Кто бы мог подумать… Вот так совпадение!

Марта не заметила или сделала вид, что не заметила, его раздраженного тона.

— Ты не можешь себе представить, как я рада тебя видеть! — продолжала она, улыбаясь так же, как два года назад: ее улыбка казалась неуклюжей, неспособной выразить радость и не вязалась с милыми ямочками, которые при этом появлялись у нее на щеках. — Право, Лука, ты представить себе не можешь…

Он холодно поглядел на нее.

— Рада? Может быть, может быть! Зато уж я-то не рад этой встрече! Ну что же, счастлив был видеть вас в добром здравии, все такой же красивой и веселой, — и всего хорошего.

Он, хоть и против воли, сделал шаг к двери. Она не двинулась с места и только смотрела на него, мигая глубоко посаженными глазами с редкими ресницами; это всегда означало, что она больно обижена.

— Лука… — произнесла она.

— Ну что еще? — резко спросил молодой человек, останавливаясь и в упор взглянув на нее.

— Лука… — повторила она, и это патетическое и униженное движение век наводило на мысль, что из глаз ее вот-вот брызнут слезы. — Лука, почему ты так грубо со мной говоришь? Мы так давно не виделись… И потом, почему на вы?..

И этот умоляющий голос, такой робкий и полный искреннего раскаяния, еще больше, чем ее лицо и фигура, пробудил в душе Луки куда более сильную, нежели досада и злость, прежнюю страсть, которая казалась ему умершей навсегда. Однако изо всех сил стараясь скрыть охватившее его чувство, Лука отвечал:

— На вы? А почему я должен говорить тебе ты? Между нами все кончено, я думал, что хоть в этом мы согласны… Впрочем, ты или вы — какая разница? Давай говорить друг другу ты, если это доставляет тебе удовольствие.

Марта еще чаще замигала длинными, лучистыми ресницами. Потом, сложив руки и приблизившись к нему, она снова принялась умолять: