Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Грэм Грин

Десятый

Часть первая

1

Время суток определяли в бараке главным образом по тому, когда приносили еду, хотя на самом деле их кормили нерегулярно, когда придется; они коротали дни за немудрящей игрой, а с наступлением темноты по общему молчаливому уговору укладывались и засыпали — не заботясь о точном времени, потому что точного времени все равно никто не знал; в сущности, у каждого заключенного время было свое. Сначала, когда их только схватили, у них имелось на тридцать два человека трое верных часов да еще старый, чиненый будильник, по мнению остальных часовладельцев, никуда не годный. Первыми недосчитались двух наручных часов: их обладателей однажды утром ровно в семь — а по будильнику в десять минут восьмого — увели из барака. Потом, немного спустя, часы появились снова, но уже на запястьях у двух охранников.

Таким образом, остались только будильник и большой серебряный брегет на цепочке — его носил в жилетном кармане мэр города Буржа. А хозяином будильника был паровозный машинист Пьер. Между ними завязалось соперничество. Эти двое считали, что время принадлежит им, а остальным двадцати восьми узникам — нет. Но времени-то было два, и каждый из них с невероятной страстью отстаивал свое. Эта страсть выделяла их среди товарищей, и в любое время суток их можно было видеть сидящими бок о бок где-нибудь в углу барака — большого бетонного сарая; они даже ели вместе.

Но однажды мэр забыл завести свой брегет: был день шепотов, накануне ночью со стороны города слышались выстрелы, как и в тот раз, когда увели двоих с наручными часами; и у каждого в мозгу сгустилось слово «заложник», будто черная туча, по прихоти ветра принявшая вид надписи. В тюрьме чего только не вообразишь — мэра и машиниста еще больше сплотила мысль, что немцы, может быть, нарочно выбирают тех, у кого часы, чтобы лишить людей понятия о времени. Мэр даже предложил было сокамерникам спрятать последние двое часов — пусть останутся товарищам, — но, высказанная вслух, эта мысль оказалась очень уж похожей на трусость, и он не договорил, оборвав на полуслове.

Как бы то ни было, но мэр забыл завести брегет. Проснувшись утром, он в первом свете зари привычно взглянул на циферблат.

— Ну, сколько там на ваших антикварных? — спросил Пьер.

Но черные бесполезные стрелки застряли, как сломанные, на трех четвертях первого. Мэру показалось, что это самая ужасная минута в его жизни, гораздо ужаснее даже той, когда он был арестован. В тюрьме все воспринимается искаженно, и чувство пропорции утрачивается в первую голову. Он обвел сокрушенным взглядом лица соседей, ощущая себя предателем, который уступил врагу единственно верное время. Хорошо хоть, здесь нет никого из Буржа, подумал он. Был парикмахер из Этена, трое мелких служащих, шофер грузовика, зеленщик, табачник, — все, кроме одного, ниже его по социальному положению, и хотя он чувствовал себя в ответе за них, зато полагал, что их легче будет обмануть, и так все-таки лучше, говорил он себе, пусть они верят в то, что у них по-прежнему есть надежный указатель времени, а не полагаются на свои неорганизованные, слепые догадки да на старый, чиненый будильник.

Наскоро прикинув по серому небу за решеткой, мэр твердо ответил:

— Двадцать пять минут шестого.

И встретил внимательный взгляд того единственного соседа по бараку, с чьей стороны мог опасаться разоблачения, — парижского адвоката Шавеля, застенчивого нелюдима, который лишь иногда делал неуклюжие попытки доказать остальным, что он такой же человек, как все. Для них он был фигурой диковинной, даже смешной: в обыденной жизни адвокаты не водятся, это такие большие куклы, которых достают из сундука в особых случаях; а тут адвокат в тюрьме и без черной мантии.

— Вздор, — отозвался Пьер. — Что это случилось с музейной редкостью? Уже без четверти шесть.

— Штампованные будильники всегда спешат.

И тут адвокат, очевидно по привычке к точности, возразил:

— Вчера вы говорили, что будильник отстает.

С этой минуты мэр возненавидел Шавеля. Они с Шавелем были единственные в бараке люди с положением, и уж он бы, мэр, никогда бы Шавеля так не предал. Наверное, у того есть свои причины, какие-то скрытые и, возможно, постыдные побуждения. И хотя адвокат почти все время молчал и ни с кем не дружил, мэр сказал себе: «Зарабатывает популярность. Думает, что ему здесь все будут подчиняться. В диктаторы лезет».

— Давайте-ка я взгляну, что там с вашей реликвией, — протянул руку Пьер. Но часы были надежно прикованы к жилету мэра серебряной цепочкой с печатками и брелоками — не оторвешь. И мэр мог позволить себе надменно пожать плечами.

Но тот день навсегда остался в его личном календаре черным днем ужасных волнений — наряду с такими, как день его свадьбы, рождения первенца, муниципальных выборов, кончины жены. Надо было как-то ухитриться завести брегет, хотя бы приблизительно переставить стрелки и чтобы никто не заметил; а парижский адвокат, как на грех, кажется, весь день не спускал с него глаз. Впрочем, завод не представлял особого труда, ведь идущие часы тоже требуется заводить — завести сначала до половины, а потом, среди дня, словно бы в рассеянности, еще немного подкрутить.

Но Пьер и это сразу углядел.

— Вы что же делаете? — подозрительно поинтересовался он. — Вы ведь их уже заводили. Сломались, что ли, ваши антикварные?

— Я задумался, — объяснил мэр; но на самом деле ум его лихорадочно работал. Перевести стрелки — это была задача потруднее. Уже больше чем полдня они тащились за стрелками будильника с разрывом в добрых пять часов. Тут даже зовом природы нельзя было воспользоваться. Уборными служили ведра, выставленные в ряд во дворе, и для удобства охраны по одному туда не выпускали, только группами не меньше чем по шесть человек. И дожидаться ночи не имело смысла: свет в бараке не зажигали, а в темноте стрелок не разглядеть. При этом надо было неотступно держать в уме приблизительное время, чтобы при первой же возможности сразу поставить стрелки более или менее правильно.

Наконец уже к вечеру в бараке вспыхнула ссора из-за детской карточной игры наподобие «пьяницы» — некоторые резались в самодельные карты целые дни напролет. Все глаза устремились на ссорящихся, и в это мгновение мэр вынул из кармана брегет и быстро перевел стрелки.

— Который час? — неожиданно спросил адвокат.

Мэр вздрогнул, будто выступал свидетелем в суде и вдруг услышал каверзный вопрос; адвокат смотрел на него, и лицо у парижанина было, как обычно, растерянное и несчастное — лицо человека, который не вынес из своего прошлого ничего, на что можно было бы опереться теперь в страшную минуту.

— Двадцать пять минут шестого.

— Мне казалось, что позже.

— По моему времени так, — отрезал мэр. Действительно, это было его время, и никакой ошибки тут отныне быть не могло, он ведь сам его выдумал.

2

Луи Шавель не понимал, за что мэр его ненавидит. Но что ненавидит, знал точно: вот такой же ненавидящий взгляд он нередко встречал в суде у свидетелей и арестантов. Теперь, сам оказавшись арестантом, он все никак не мог приспособиться к новой точке зрения и, делая робкие попытки к сближению с соседями, терпел неудачу, потому что их считал настоящими природными арестантами, которые рано или поздно все равно должны были попасть в тюрьму за кражу, мошенничество, изнасилование, между тем как он — арестант по ошибке. При этом естественно было бы им с мэром держаться заодно, нельзя же мэра отнести к природным арестантам; хотя ему помнилось дело о подлоге где-то в провинции, в котором был замешал местный мэр; он сделал было какие-то первые неловкие шаги и был удивлен и озадачен, натолкнувшись на открытую неприязнь.

Другие обходились с ним вполне дружелюбно, всегда отвечали, когда он к ним обращался, хотя сами не заговаривали, разве что могли пожелать доброго утра. И вскоре его стали ужасать эти приветствия в тюремных стенах. «Доброе утро!» — говорили ему или: «Добрый вечер!» — словно встречные на улице по пути в суд. А на самом деле они все вместе были заперты в бетонном сарае тридцати пяти футов в длину и семнадцати в ширину.

Первую неделю он изо всех сил старался вести себя как настоящий арестант, сумел даже ввязаться в карточную игру, однако оказалось, что карты ему не по средствам. Денег он бы не пожалел, но те несколько банкнотов, которые у него не отобрали при аресте, представляли богатство за пределами возможностей его партнеров, а их ставки были за пределами его возможностей. Они играли, например, на пару носков, и проигравший в ожидании реванша напяливал ботинки на босу ногу. А адвокат боялся утратить любую мелочь из того, что характеризовало его как человека приличного, с положением, владеющего собственностью. Он отказался от карт, хотя ему в общем-то везло, он даже выиграл жилетку с оторванными пуговицами. Потом, когда стемнело, он возвратил ее владельцу и тем окончательно уронил себя в их глазах. Но они не осуждали его за отсутствие вкуса к настоящей игре, он ведь юрист, что с него взять?

В бараке у них было теснее, чем на самой людной городской площади, и Шавель постепенно усвоил тот урок, что в людской толчее можно быть невыносимо одиноким. Он утешал себя, что каждый день приближает конец войны, рано или поздно кто-нибудь да одержит победу, кто именно, ему уже становилось безразлично, лишь бы конец. Он был заложником, но мысль о том, что заложников расстреливают, почти не приходила ему в голову. Смерть двух сокамерников принесла лишь минутное потрясение; растерянный и подавленный, он как-то не осознавал, что и его тоже могут завтра вывести из переполненного сарая. Человек в толпе одинок, зато незаметен, спрятан.

Но как-то раз тоска по прошлому, потребность убедить себя, что была какая-то прежняя жизнь, из которой он вышел и в которую еще вернется, одолела его и заставила заговорить. Шавель пересел на другое место, рядом с одним из мелких служащих, тощим молчаливым юнцом, которому в бараке дали странное прозвище — Январь. Может быть, среди его товарищей по заключению нашелся кто-то, кто разглядел в нем юное, неразвившееся существо, без времени загубленное морозом?

— Январь, — обратился к нему Шавель, — вам приходилось когда-нибудь путешествовать по Франции?

Характерно для юриста, что, даже делая попытку вступить в общение с ближним, он начал с вопроса, словно допрашивал свидетеля.

— Да нет, я из Парижа ни ногой, — ответил Январь, потом напряг мысли и добавил: — В Фонтенбло вот был. Жил там одно лето.

— Вы не знаете такого города — Бринак? Туда ехать с Западного вокзала.

— Слыхом не слыхивал, — хмуро ответил молодой человек, словно его в чем-то обвиняли, и зашелся в долгом сухом кашле — будто горошины раскатились по дну кастрюли.

— Ну, тогда вы не знаете и нашу деревню — Сен-Жан-де-Бринак. Это примерно в двух милях к востоку от города. Там мой дом.

— Я думал, вы парижанин.

— Я служу в Париже, — объяснил Шавель. — А когда уйду на пенсию, буду жить в Сен-Жане. Этот дом достался мне в наследство от отца. А ему — от его отца.

— Кем был ваш отец? — без особого любопытства спросил Январь.

— Адвокатом.

— А его отец?

— Тоже адвокатом.

— Кому что нравится, — пожал плечами маленький конторщик. — По мне, так это не работа, а тоска зеленая.

— Если у вас найдется клочок бумаги, — продолжал Шавель, — я бы нарисовал вам план дома и сада.

— Не найдется, — ответил Январь. — Да и незачем. Ваш дом, не мой.

И снова закашлялся, сжимая костлявыми пальцами колени. Словно кончил разговор с просителем, которому, к сожалению, ничем, ровно ничем не может быть полезен.

Шавель отошел. Он остановился возле Пьера и спросил, который час.

— Без пяти двенадцать.

Рядом с ним мэр возмущенно пробурчал:

— Опять отстает.

— Я полагаю, по роду вашей профессии, — сказал Шавель, обращаясь к машинисту, — вам пришлось повидать разные места?

Вопрос прозвучал фальшиво-фамильярно, как при перекрестном допросе, когда адвокат собирается поймать свидетеля на лжи.

— Да как сказать, — неопределенно ответил Пьер.

— Вы случайно не знаете такой станции — Бринак? Примерно в часе езды с Западного вокзала.

— Никогда на этой линии не работал, — сказал Пьер. — Мой вокзал — Северный.

— А-а. Ну тогда вы, конечно, не знаете деревни Сен-Жан…

Отчаявшись, Шавель отошел и снова сел в стороне от всех у холодной бетонной стены.

А ночью опять, в третий раз, была слышна пальба: короткая пулеметная очередь, рассыпные выстрелы из винтовок и потом что-то вроде взрыва гранаты. Заключенные лежали вповалку на земляном полу и молча прислушивались. Никто не спал. Ждали. И трудно было сказать, чего было больше в этом ожидании: боязни или радостного облегчения, как у постели больного, который долго лежал пластом, но вот наконец зашевелился, и, значит, дело пошло на поправку. Шавель тоже затаился вместе со всеми; он не испытывал страха: здесь он надежно спрятан, его не найдут. А мэр обхватил себе грудь руками, прикрывая жилетный карман с брегетом, чтобы не так громко слышен был его ровный старинный ход: «тик-так-тик!»

3

Назавтра в три часа дня — по показаниям будильника — в барак пришел офицер, первый офицер за многие недели заключения; он оказался совсем молодой, неопытность видна была даже в том, как он неодинаково подбрил себе усики — с левой стороны больше, чем с правой. Он смущался, словно школьник в актовом зале, впервые вызванный для получения награды, и говорил отрывисто, чтобы произвести впечатление силы, которой у него на самом деле не было. Он сказал:

— Минувшей ночью в городе были совершены убийства. Погибли помощник военного коменданта, ефрейтор и велосипедистка. — Он добавил: — Женщина нас не интересует, мы не запрещаем французам убивать француженок. — Его речь была явно заготовлена заранее, но с иронией он перебрал, и вообще исполнение было любительское — он точно играл с ними в шарады. Он продолжал: — Вы знаете, для чего находитесь здесь, живете с удобствами, на хороших пайках, когда наши ребята терпят лишения и воюют. Так вот, теперь вам придется платить по счету. Нас не вините. Вините своих убийц. Я отдал приказ расстрелять каждого десятого заключенного в этом лагере. Сколько вас здесь? Р-рассчитайсь! — выкрикнул он. И они понуро подчинились.

«…Двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцатый». Все понимали, что он знает и без расчета. Очевидно, так требовалось по шараде. Он сказал:

— Итак, от вас — трое. Кто именно, нам совершенно безразлично. Выбирайте сами. Начало похоронной церемонии — завтра в семь часов утра.

Вот и вся шарада; они слышали, как он протопал за стеной, чеканя шаг по асфальту. Шавель даже задумался на минуту, какая часть шарады тут игралась: «ночь», «женщина» или, может быть, «тридцать»? Впрочем, вернее всего, изображалось целое: «заложник».

Потянулась тишина. Потом эльзасец по фамилии Крог произнес:

— Сами, что ли, будем вызываться?

— Вздор, — ответил пожилой служащий в пенсне. — Зачем же вызываться. Устроим жеребьевку. — И добавил: — Хотя можно отбирать по возрасту — старшие вперед.

— Нет, нет, — возразил кто-то. — Так несправедливо.

— Зато естественно: закон природы.

— Какой там закон природы, — отозвался кто-то третий. — У меня вон дочка умерла пяти лет…

— Только жребий, — решительно сказал мэр. — Это — единственно справедливый способ. — Он по-прежнему сидел, обхватив руками грудь, прикрывая карман с часами, однако по всему бараку раздавалось их мерное, настырное тиканье. — Но только бессемейные, — добавил он. — Тех, у кого семья, надо исключить. На них ответственность…

— Ха-ха! Ишь какой хитрый, — отозвался Пьер. — Почему это семейным поблажка? Их ответственность кончилась. Сами-то вы, конечно, человек женатый?

— Я потерял жену, — ответил мэр. — И теперь одинок. А вы?

— Женат, — буркнул Пьер.

Мэр принялся отстегивать цепочку своего брегета: один, без соперника, он как единственный обладатель времени чувствовал себя обреченным. Обведя глазами лица соседей, он остановился на Шавеле — вероятно, потому, что тот был в жилете и ему было куда пристегнуть часы. Мэр сказал:

— Мсье Шавель, не могли бы вы взять мои часы, на случай если…

— Попросите лучше кого-нибудь другого, — ответил Шавель. — Я холост.

Снова заговорил пожилой служащий. Он сказал:

— Я женат, поэтому имею право говорить. Все это неправильно. Жребий надо бросать на всех. Нам, может быть, еще не раз придется прибегать к жребию, и представьте себе, что за жизнь будет у нас в бараке, если среди нас появятся привилегированные — те, кому обеспечена неприкосновенность. Вы, все остальные, возненавидите нас. Ваш страх не будет нашим страхом…

— Он прав, — сказал Пьер.

Мэр снова пристегнул свой брегет.

— Как хотите, — вздохнул он. — Но если бы и налоги взимали по этому же принципу…

Он сокрушенно развел руками.

— Каким способом будем решать? — спросил Крог.

— Самый быстрый — доставать бумажки из ботинка, — предложил Шавель.

Крог презрительно оборвал его:

— На что нам самый быстрый? Для кого-то из нас это будет последняя в жизни игра. Хоть удовольствие получим напоследок. По-моему, бросать монету.

— Не годится, — сказал служащий. — Монета не дает равных шансов.

— Нет, только тянуть своими руками, — изрек мэр.

Пожилой служащий пожертвовал для жребия письмо из дома. Торопливо перечитал в последний раз и порвал на тридцать клочков. Три клочка пометил крестами, а потом все тридцать скрутил в трубочки.

— У Крога самый большой ботинок, — сказал он.

Бумажки перемешали на полу и покидали в ботинок Крога.

— Тянем в алфавитном порядке, — распорядился мэр.

Шавель больше не чувствовал себя надежно спрятанным среди толпы. Ему мучительно хотелось выпить. Пальцы сами теребили сухую кожицу на губе.

— Что ж, пожалуйста, — сказал шофер грузовика. — Кто-нибудь есть раньше Вуазена? Ну, поехали.

Он сунул руку в ботинок и долго шарил, словно искал какую-то определенную бумажку. Вытащил, развернул, посмотрел, как бы не веря собственным глазам. Проговорил: «Она» — и сел, на ощупь достал сигарету, но, взяв ее в рот, забыл прикурить.

Шавеля наполнила огромная, стыдная радость. Он считал, что спасен: осталось двадцать девять человек и всего две меченые бумажки. Его шансы сразу возросли: только что было десять против одного, и вот уже четырнадцать против одного; вторым тянул зеленщик, он с равнодушным видом показал товарищам пустую бумажку. Вообще, сразу же установилось, что никакие выражения радости не допускаются, нельзя же потирать руки на глазах у обреченных.

И снова тоскливое беспокойство — хотя еще и не страх — стало расширять свои владения в душе Шавеля. Сперло грудь; когда шестой человек вытянул пустую бумажку, началась нервная зевота, а когда дошло до десятого — это был юнец Январь — и шансы снова стали такими же, как вначале, он почувствовал, что к сердцу подбирается словно бы глухая обида. Одни хватали первую попавшуюся бумажку, другие, быть может, из опасения, что злой рок навязывает им свой выбор, взяв бумажную трубочку, тут же снова выпускали ее из пальцев и выбирали другую. Время тянулось невозможно медленно; человек по фамилии Вуазен один сидел у стены с незажженной сигаретой во рту и ни на кого не обращал внимания.

Шансы уже упали до восьми против одного, когда пожилой служащий — его фамилия оказалась Ленотр — вытянул вторую метку. Он откашлялся и нацепил пенсне, как будто желая удостовериться, что не ошибся.

— Э-э, мсье Вуазен, позвольте к вам присоединиться, — проговорил он и неуверенно улыбнулся.

На этот раз Шавель никакой радости не испытал, хотя шансы его на минуту снова подскочили до небывалой высоты: пятнадцать против одного. Но ему было стыдно перед храбростью простых людей. Скорее бы уж все кончилось. Как в карточной игре, которая чересчур затянулась, и ждешь, чтобы кто-нибудь сделал наконец последний ход. Ленотр, сидя у стены рядом с Вуазеном, перевернул свою бумажку обратной, исписанной стороной.

— От жены? — спросил Вуазен.

— От дочери, — ответил Ленотр. — Прошу извинения.

Он отошел туда, где лежала его скатанная постель, достал блокнот и, снова усевшись рядом с Вуазеном, стал писать аккуратным, без нажима, разборчивым почерком. Шансы уже снова были десять против одного. С этой минуты шансы Шавеля неумолимо устремились вниз, как перст указующий: девять против одного, восемь против одного. Те, кому еще осталось тянуть жребий, вынимали свои бумажки не мешкая и отходили, они словно располагали какими-то секретными сведениями и знали, что избран — он. Когда подошла его очередь, в ботинке белели всего три бумажки, и такой ограниченный выбор показался ему чудовищной несправедливостью. Он вынул было одну, но, решив, что его рукой двигало внушение стоявших рядом и что именно эта бумажка как раз и помечена крестом, бросил ее и схватил другую.

— Подсмотрел, законник! — крикнул один из двоих оставшихся.

Но второй на него шикнул:

— Ты что? Ему вон теперь крест достался.

4

Ленотр позвал:

— Идите сюда, мсье Шавель, садитесь с нами.

Словно приглашал занять место на банкете за столом для почетных гостей.

— Нет, — сказал Шавель. — Нет.

Он швырнул свой жребий на пол и закричал:

— Я не соглашался на жеребьевку! Вы не заставите меня умереть за вас…

На него смотрели изумленно, но не враждебно. Он был не их поля ягода. К нему не подходили мерки, по каким они судили друг друга. Он принадлежал к другому, непонятному роду людей, и поначалу они даже не связали его поведение с трусостью.

Крог сказал ему:

— Сядьте и отдохните. Можно больше ни о чем не беспокоиться.

— Вы не имеете права, — спорил Шавель. — Это абсурд. Немцы не согласятся. Я владею собственностью…

— Не расстраивайтесь понапрасну, мсье Шавель, — посоветовал Ленотр. — Не в этот раз, так в следующий…

— Вы не можете меня заставить, — повторял Шавель.

— Не мы вас заставляем, — сказал Крог.

— Послушайте, — умоляюще проговорил Шавель. Он подобрал и протягивал им свой жребий, а они наблюдали за ним с сочувствием и любопытством. — Даю сто тысяч франков тому, кто возьмет вот это.

Он вел себя как безумный, он словно в буквальном смысле был вне себя — другой, невидимый, спокойный Шавель незаметно стоял тут же, но в стороне, слышал его дикое предложение, следил за тем, как его тело принимает позорные позы страха и мольбы, и шептал, забавляясь: «Отличный спектакль, старина. Поддай еще жару. Тебе бы актером быть, ей-богу. А что, мало ли. Вдруг клюнет».

Он мелкими шажками перебегал от одного к другому и протягивал каждому обрывок бумаги, будто продавал его с аукциона.

— Сто тысяч франков, — умоляюще твердил он, а они смотрели на него с брезгливой жалостью: он был среди них единственный богатый человек, исключительная личность. Им не с кем было его сравнивать, и они решили, что такое поведение характерно для людей его класса, как путешественник, сойдя с парохода в чужом порту, раз навсегда составляет себе мнение о местных жителях по ухваткам выжиги, с которым ему случилось пообедать за одним столиком.

— Сто тысяч франков! — заклинал он.

А другой Шавель, циничный и спокойный, у него за плечом шепнул: «Повторяешься, друг. Стоит ли мелочиться. Предложил бы им все, чем владеешь».

— Успокойтесь, мсье Шавель, — посоветовал ему Ленотр. — Подумайте сами: ну кто согласится променять жизнь на деньги, которыми не сможет воспользоваться?

— Отдаю все, что у меня есть, — прерывающимся от волнения голосом произнес Шавель, — деньги, поместье, все. Сен-Жан-де-Бринак…

Вуазен раздраженно сказал:

— Умирать никому не хочется, мсье Шавель.

А Ленотр повторил тоном возмутительного самодовольства (как показалось доведенному до отчаяния Шавелю):

— Успокойтесь, успокойтесь, мсье Шавель.

У Шавеля пресекся голос.

— Отдаю все, — просипел он.

Им, наконец, это надоело. Снисходительность и терпимость — вопрос нервов, а нервы у всех были напряжены.

— Сядьте! — рявкнул на него Крог. — И заткнитесь.

Но и тогда Ленотр, подвинувшись, дружески похлопал по земле рядом с собою.

«Не выгорело, — шепнул второй, спокойный Шавель. — Хана, брат. Мастерства не хватило. Попробуй изобрести что-нибудь еще…»

И тут чей-то голос проговорил:

— Расскажите-ка поподробнее. Может, я куплю.

Это сказал Январь.

5

А Шавель на самом деле не ожидал, что кто-то отзовется на его предложение, им двигала не надежда, а истерика, и теперь он сначала подумал, что над ним издеваются.

Он еще раз повторил:

— Все, что у меня есть.

Но его истерика иссохла и отпала, как струп, и обнажилось чувство стыда.

— Не смейтесь над ним, — сказал Ленотр.

— Я и не смеюсь. Говорю же — я покупаю.

Стало тихо, соседи по бараку растерялись и не знали, что подумать. Как передать другому все, чем владеешь? Они смотрели на Шавеля, наверно ожидая, что он начнет выворачивать карманы. Шавель спросил:

— Вы займете мое место?

— Да, я займу ваше место.

Крог раздраженно заметил:

— Какой ему тогда прок от этих денег?

— Я ведь могу оставить завещание, правда?

Вуазен вдруг выдернул изо рта незажженную сигарету и швырнул об пол.

— Не нравится мне эта лавочка, — громко сказал он. — Пусть все идет как идет. Мы вот с Ленотром не можем выкупить свою жизнь, так? Почему же ему можно?

— Успокойтесь, мсье Вуазен, — пробормотал Ленотр.

— Несправедливо, — настаивал тот.

Большинство заключенных разделили мнение Вуазена. Когда Шавель закатил истерику, они отнеслись к нему со снисхождением: в конце концов, смерть — это не шутка, и не приходится ожидать от богатого человека, что он будет вести себя как все, народ этот по большей части хлипкий; но теперь дело приняло другой оборот. Получается несправедливо, как правильно говорит Вуазен. Сохранял спокойствие один Ленотр: он всю жизнь проработал делопроизводителем в конторе и не раз наблюдал со своего табурета, как люди заключают несправедливые сделки.

Но в спор вмешался Январь:

— То есть как это несправедливо? Моя добрая воля, и никто не может мне препятствовать! Да вы бы все рады стать богачами, только кишка тонка. А я увидел свой шанс и не проворонил. Я умру богатым человеком, ясно? И пусть подавится, кто говорит, что это несправедливо.

В груди у него снова раскатился сухой горох.

И все споры прекратились — Январь уже распоряжался, как один из сильных мира сего; прямо на глазах менялся вес людей, словно сдвигались большие гири: тот, кто только что был имущим, опускался, чтобы стать таким, как они, а у Января голова ушла в темные заоблачные выси богатства. Он властно позвал:

— Идите сюда. Сядьте вот тут.

Шавель подчинился и подошел, сутулясь от стыда за свою победу.

— Вот что, — сказал Январь. — Вы адвокат и давайте пишите все по форме. Что у вас там есть? Денег сколько?

— Триста тысяч франков. Точной цифры не могу вам назвать.

— А этот дом, что вы рассказывали? Сен-Жан…

— Дом и шесть акров земли.

— Земля собственная или арендованная?

— Собственная.

— В Париже где живете? У вас там тоже дом?

— Снимаю квартиру.

— Мебель своя?

— Нет… Только книги.

— Вы садитесь. Составьте мне… эту… как ее?.. дарственную.

— Хорошо. Но мне нужна бумага.

— Можете вырвать из моего блокнота, — предложил Ленотр.

Шавель сел рядом с Январем и начал писать: «Я, Жан-Луи Шавель, адвокат, проживающий в Париже, ул. Миромениль, 119, и в Сен-Жан-де-Бринаке… все акции и облигации, деньги на моем счете… всю мебель и движимое имущество… и земельное владение в Сен-Жан-де-Бринаке…»

Тут он сказал:

— Нужны два свидетеля.

Одним сразу же по привычке вызвался Ленотр — с готовностью, как, бывало, возникал на пороге кабинета по звонку хозяина.

— Нет уж, — грубо ответил ему Январь. — Мне нужны живые свидетели.

— Может быть, вы? — предложил Шавель мэру просительным тоном, словно дарственная оформлялась на его имя.

— Документ такой необычный, — засомневался мэр. — Прямо не знаю, может ли человек в моем положении…

— Тогда я подпишу, — сказал Пьер и размашисто расписался ниже Шавеля.

— Тут нужен свидетель понадежнее, — проворчал мэр. — Этот человек за рюмку спиртного засвидетельствует что угодно.

И втиснул свою фамилию в промежутке между подписями Шавеля и Пьера. Пока он писал, пригнувшись над блокнотом, им было слышно, как тикает у него в жилетном кармане старый брегет, отмеривая последние минуты перед наступлением темноты.

— А теперь завещание, — приказал Январь. — Пишите: все, что у меня есть, матери и сестре в равных долях.

Шавель сказал:

— Это недолго написать, одна фраза — и все.

— Ну нет, — горячась, возразил Январь. — Вы напишите тут снова все: про акции и облигации, и про деньги в банке, и про земельную собственность… Им же надо будет показать соседям, чтобы знали, что я за человек.

Документ был составлен, и Крог с зеленщиком скрепили его своими подписями.

— Бумаги возьмите себе вы, — сказал Январь мэру. — Может быть, немцы позволят их отослать, когда покончат со мной. А если нет, вы должны будете их сохранить до конца войны… — Он закашлялся, бессильно откинувшись к стене сарая. А потом произнес: — Я — богатый человек, я всегда знал, что буду богатым.

Свет постепенно уходил из барака, скатываясь в рулон, как ковер с пола. Сумрак скрыл кашляющего юнца, но пожилому соседу Вуазену еще хватало света для письма. В бараке воцарилась зловещая тишина — страсти утихли, и говорить больше было не о чем. Брегет и будильник невпопад отбивали шаг навстречу ночи. Когда совсем стемнело, Январь начальственно подозвал его, словно слугу:

— Шавель!

Шавель послушно подошел.

— Расскажите о моем доме.

— Он находится в двух милях от деревни.

— Сколько там комнат?

— Большая комната, мой кабинет, гостиная, пять спален, приемная, где я беседую с клиентами, ну и, разумеется, ванная, кухня… комната для прислуги.

— Расскажите про кухню.

— Про кухню я мало знаю. Просторная, с каменным полом. Моя экономка была ею довольна.

— А где она?

— Экономка? Сейчас там никого нет. Когда пришла война, я заколотил дом и уехал. И по счастливой случайности немцы его даже не обнаружили.

— Теперь про сад.

— На лужайку перед домом выходит небольшая терраса, и с нее открывается вид вниз до самой реки, а за речкой — деревня…

— Много вы овощей выращивали?

— И овощей, и фруктов — яблоки, сливы, грецкие орехи. И теплица есть. — Он продолжал, обращаясь не столько к Январю, сколько к самому себе. — Снизу, от деревянных ворот, дома не видно. Сначала надо подняться по длинной изогнутой аллее, вдоль нее густо растут кусты и деревья. Но потом она выводит на лужайку перед домом и здесь раздваивается: левая дорожка уходит за дом, к черному ходу, а правая — широкой дугой к парадному крыльцу. Моя мать всегда смотрела с террасы, кого Бог послал: желанного гостя или нет. Ее никто не мог застать врасплох. А раньше, до нее, еще дед так высматривал посетителей…

— Сколько лет дому? — прервал его Январь.

— Двести двадцать три, — ответил Шавель.

— Уж больно стар. Мне бы лучше что поновее. Старуха мается ревматизмом.

Они давно уже сидели, окутанные понизу темнотой, но вот и с потолка скатились последние слабые отсветы, и узники сразу, не размышляя, стали укладываться спать. Каждый, как родное чадо, встряхивал, шлепал и прижимал к себе подушку. По мнению философов, прошлое, настоящее и будущее сосуществуют, и действительно, сейчас в непроглядной тюремной тьме ожило сразу несколько прошлых жизней: по бульвару Монпарнас катил тяжелый грузовик, девушка, запрокинув голову, подставляла под поцелуй губы, в муниципальном совете происходили выборы мэра; а для троих и будущее уже присутствовало здесь непреложным фактом, свершившимся, как и факт рождения, — пятьдесят шагов по гравийной дороге и в конце кирпичная стена, вся в выбоинах и щербинах.

Шавелю же теперь, когда его больше не била истерика, эта простая, ясная дорога казалась все-таки гораздо заманчивее долгого, неведомого пути, на который он вступил.

Часть вторая

6

По аллее к дому в Сен-Жан-де-Бринаке шел человек, называвший себя Жан-Луи Шарло.

Вокруг все было такое же, как он помнил, и одновременно немного не такое, словно для него и этого дома время шло с разной скоростью. Он уехал отсюда четыре года назад, и с тех пор его время почти остановилось, а здесь оно пронеслось вперед. Сотни лет стоял этот дом, не старея, годы скользили мимо, будто тени по кирпичной стене. Благодаря старательному уходу и своевременным омолаживающим операциям он, как следящая за собой пожилая дама, всегда выглядел превосходно; и вот теперь за четыре года все труды пошли насмарку — сквозь слои необновлявшейся косметики проступили морщины.

Гравий на аллее пророс травой, в одном месте поперек упало дерево, и хотя сучья кто-то обрубил на топливо, ствол как свалился, так и лежал красноречивым свидетельством того, что вот уже несколько лет ни одна машина не подъезжала по аллее к дому. Бородатый пришелец помнил наизусть каждый шаг и, однако же, настороженно выглядывал за каждый поворот, будто шел этой аллеей впервые. Он родился здесь; среди этих кустов играл ребенком в прятки, потом, прогуливаясь под сенью деревьев, вынашивал сладкую муку первой любви. Через десять шагов должна быть калитка, и от нее дорожка, обсаженная лавровыми кустами, ведет на огород.

Но калитки не оказалось, торчали только два столбика, как знак того, что память не обманула. Даже гвозди, которыми были раньше прибиты петли, чья-то рука аккуратно выдернула, чтобы использовать в другом месте на более насущные нужды. Он свернул с аллеи, у него еще не хватало духу сойтись лицом к лицу с домом; точно убийца, возвращающийся к месту преступления, или любовник, блуждающий там, где простился навеки с любимой, он ходил пересекающимися кругами, не решаясь пойти по прямой и прежде времени достичь цели, чтобы потом уже не к чему было стремиться.

Теплица, как видно, несколько лет стояла пустая, — он, помнится, велел старику садовнику, чтобы огород не запускал, а овощи продавал на рынке в Бринаке. Должно быть, умер старик, и в деревне не нашлось никого, кто по своему почину занял бы его место. Может быть, в деревне вообще никого не осталось. За теплицей открывался вид на уродливый красный церковный шпиль за рекой, словно восклицательный знак в небе, заключающий фразу, которую отсюда, с затоптанных, незасеянных грядок, не прочитать.

Но тут человек заметил, что не весь огород в запустении: один угол его расчищен, и там посажено немного картофеля, капуста, шпинат. Словно выделили участочек для самостоятельного хозяйничанья детишкам, совсем маленький, не больше ковра. Он вспомнил, что было на этом месте в прежние годы: клубничные грядки, кусты черной смородины и малины, пахучая пряная зелень. Каменная ограда в одном месте обрушилась, а может, кто-то нарочно развалил старую кладку, чтобы проложить себе дорогу и поживиться огородным урожаем, но было это уже давно, раскатившиеся камни поросли крапивой. Стоя в проломе, он долго смотрел на то, что времени оказалось изменить не под силу: на отлогий зеленый спуск к реке и вязам. Когда-то он думал, что дом — это то, чем владеешь. Но владения человека подвержены проклятью перемен. И лишь то, чем нельзя владеть, осталось неизменным и встретило его с радушием. Этот вид не принадлежал ему, он никому не принадлежал. Это и был его дом.

Ну, вот. Больше ему тут делать нечего, надо уходить. Но если он уйдет, ему останется только утопиться в реке, и все. Деньги на исходе, а за одну неделю свободы он уже успел убедиться, что такому, как он, найти работу немыслимо.

В то утро, в семь часов (пять минут восьмого по брегету мэра и без двух минут семь по будильнику), немцы пришли за Вуазеном, Ленотром и Январем. А он сидел с остальными у стены в ожидании выстрелов и, глядя на лица товарищей, переживал самые постыдные мгновения в своей жизни. Он был теперь такой же, как они: простой, бедный человек, и они стали относиться к нему как к своему и судили его по той же мерке, что и себя; судили и осуждали. Чувство стыда, которое он испытывал теперь, нищенской, понурой походкой подходя к дому, было почти таким же глубоким. Скрепя сердце он решил, что бедняга Январь может еще сослужить ему службу и после смерти.

Он подходил, а слепые окна смотрели на него, как глаза сокамерников, сидящих у стены. Только один раз он поднял голову и сразу заметил все: рамы некрашены, в бывшем его кабинете разбито окно, перила террасы в двух местах выломаны. И тут же снова понурился и стал глядеть себе под ноги. Может быть, в доме все еще никто не живет? Но, обогнув террасу и медленно взойдя по ступеням к двери, он обнаружил те же крохотные признаки человеческого присутствия, что и в огороде. Ступеньки были безукоризненно чистые. Он поднял руку, дернул звонок и этим как бы признал свое поражение: видит Бог, он старался не возвращаться, но вот не вышло, увы.

7

Флаги победы уже сильно повыцвели от времени, когда Жан-Луи Шарло вернулся в Париж. Верха его ботинок сохранились неплохо, а вот подошвы были тоньше бумаги и черная адвокатская пара носила на себе следы многомесячного тюремного заключения. В бараке он гордился тем, что не позволил себе опуститься, но теперь беспощадное солнце щупало его вещи, точно старьевщик на барахолке, и показывало: здесь вытерто, там пуговицы не хватает, и все вообще не имеет вида. Утешало лишь то, что и сам Париж не имел никакого вида.

У Шарло в кармане лежала завернутая в газету бритва с туалетным обмылком и триста франков деньгами; и никаких документов, кроме выписки из тюремного досье, в которое немецкий офицер аккуратно занес продиктованные ему год назад неверные данные, включая фамилию Шарло. Но во Франции такая бумажка была в то время ценнее любого удостоверения личности, ведь у того, кто сотрудничал с немцами, не могло быть немецкого тюремного досье с заверенными фотографиями в фас и в профиль. Лицо, конечно, изменилось, Шарло отпустил бороду, но все-таки при ближайшем рассмотрении это было то же самое лицо. Немцы знают толк в архивном деле: фотографию на документе можно переклеить, можно сделать пластическую операцию, удалить или добавить шрамы, но вот изменить размеры черепа не так-то просто, и немцы тщательно заносили в «дело» результаты таких обмеров.

Тем не менее ни один немецкий пособник не чувствовал себя в сегодняшнем Париже более гонимым, чем Шарло, ибо у Шарло тоже было позорное прошлое. Как он мог объяснить людям, куда девалось его имущество? А может быть даже, все уже известно. Его встречали на перекрестках какие-то смутно знакомые лица и обращали в бегство из автобусов чьи-то будто бы узнанные спины. Он перебрался в ту часть Парижа, где не бывал раньше. Его Париж всегда был невелик, он заключался в тесном кольце между квартирой, судом, Оперой, Западным вокзалом и двумя-тремя ресторанами; эти точки соединялись в его представлении лишь кратчайшими прямыми линиями. Шаг в сторону — и он оказывался на неведомой территории: под ногами дикими джунглями лежал метрополитен, Комба и окраинные кварталы простирались, как пустыни, и там можно было затеряться, спрятаться.

Но мало было просто затеряться, требовалось устроиться на работу. Он пережил мгновения — выпив первый стакан вина на свободе, — когда казалось, ему будет под силу все начать с нуля, снова накопить денег, и наконец в мечтах он уже видел, как откупает обратно отчий дом в Сен-Жан-де-Бринаке и счастливый ходит по комнатам… Но тут он заметил в графине с водой свое отраженное лицо, бородатое лицо Шарло. На него смотрел малодушный неудачник. Странно, подумалось ему, что одно проявление малодушия наложило такую глубокую печать, исчертило лицо бороздами, как у старого бродяги. Но у него хватило объективности возразить себе, что дело не в одном отдельном случае, к этому акту малодушия вела вся предшествующая жизнь. Так у художника на то, чтобы написать картину, уходят не два-три часа, но еще и все годы, пока он накапливал опыт, прежде чем взяться за кисть; и то же самое с малодушным поступком. Что он был преуспевающим адвокатом — это чистое везенье, он гораздо больше получил в наследство, чем заработал сам; если бы ему самому пришлось пробиваться, думал он теперь, он никогда бы не достиг таких высот.

Он все-таки предпринял несколько попыток найти себе какой-то заработок. Сначала предложил свои услуги в качестве преподавателя на курсах французского языка. Хотя война еще и погромыхивала за пределами Франции, курсы Берлица и бессчетные им подобные учреждения уже развернули широкую деятельность. Взамен туристов мирного времени появилось очень много военнослужащих-иностранцев, которые тоже жаждали обучиться французскому языку.

С ним разговаривал самодовольный тощий человек во фраке, слегка попахивающем нафталином.

— К сожалению, — сказал он, заключая беседу, — у вас недостаточно хороший выговор.

— Недостаточно хороший выговор? — изумился Шарло.

— Недостаточно хороший для наших курсов. Мы ведем обучение на самом высоком уровне. У наших преподавателей должно быть превосходнейшее, безупречнейшее парижское произношение. Весьма сожалею, мсье.

Сам он произносил слова ужасающе отчетливо — верно, привык объясняться с иностранцами — и пользовался только простейшими оборотами, как видно применяя на практике разговорный метод обучения. Взгляд его то и дело задумчиво устремлялся на стоптанные ботинки Шарло. Шарло ушел.

Что-то в облике этого человека, вероятно, напомнило ему Ленотра. Едва выйдя, он сразу подумал, что ведь может прилично зарабатывать в должности делопроизводителя — юридические познания как раз кстати, и можно будет объяснить, что он готовился к экзамену на адвоката, но не хватило средств, и вот…

По объявлению в «Фигаро»[1] он явился в контору на четвертом этаже высокого серого здания в районе бульвара Осман. Помещение словно только что расчистили после отступления врага — сор и солома сметены в углы, у мебели такой вид, словно ее недавно вернули из хранения, где она невесть как долго стояла, обитая досками. Когда кончается война, человек не сознает, насколько постарел он сам и окружающий мир, но такая вещь, как мебель или дамская шляпка, сразу напомнит о пролетевшем времени. Здесь все было из стальных труб, будто в машинном отделении парохода, но этот пароход уже много лет как сидел на мели, все трубы поржавели. Такая мебель еще в тридцать девятом году вышла из моды, а в сорок четвертом производила впечатление музейной редкости. Навстречу Шарло вышел пожилой господин. Должно быть, приобретая когда-то эту мебель, он сам был еще молод и следил за модой, хотел обставить свою контору пошикарнее. Теперь он плюхнулся на первый попавшийся трубчатый стул, будто в каком-нибудь зале ожидания, и сокрушенно сказал:

— Вы, конечно, тоже все перезабыли?

— Да нет, — ответил Шарло. — Я помню достаточно.

— Много платить мы на первых порах не сможем, — произнес пожилой господин. — Но потом, когда все снова станет на свои места… наше изделие всегда пользовалось широким спросом…

— Я готов начать с небольшого жалованья, — сказал Шарло.

— Самое главное, — продолжал рассуждать пожилой господин, — это энтузиазм. Надо верить в то, что продаешь. Ведь наше изделие зарекомендовало себя. Перед войной у нас были отличные показатели. Правда, конечно, тогда были туристские сезоны, но в Париж всегда приезжает много иностранцев. А наше изделие и провинция покупала. Я бы показал вам наши учетные книги, но они не сохранились.

Можно было подумать, что он соблазняет акционера, а не нанимает служащего.

— Я понимаю, — кивнул Шарло.

— Надо, чтобы о нашем изделии снова стало известно. Когда о нем узнают, сразу появится спрос. В конце концов, качество говорит за себя.

— Вероятно, вы правы.

— Так что, сами понимаете, — не отступался пожилой господин, — мы должны все подставить плечо… на кооперативных началах… братская выручка… ваши сбережения будут в полной сохранности. — Он обвел жестом нагромождение трубчатых кресел. — Я вам ручаюсь.

О каком изделии шла речь, Шарло так и не узнал, но на лестничной площадке одним маршем ниже стоял открытый дощатый ящик, а в нем — обложенный соломой железный настольный светильник, на редкость безобразное трехфутовое сооружение в виде Эйфелевой башни. Шнур был пропущен через шахту лифта, а лампочка ввинчена на последнем этаже. Может быть, других светильников нельзя было достать в военном Париже, но не исключено, — кто знает? — что это и было то самое изделие.

Трехсот франков в Париже надолго хватить не могло. Шарло сходил еще по одному объявлению, но там потребовали документы. Тюремные бумаги хозяина не устраивали.

— Таких за сотню франков можно купить хоть целую пачку, — сказал он и отмахнулся от сложных немецких измерений. — Не мое дело — обмерять вам голову и щупать шишки. Ступайте в ратушу и выправьте себе документы, — посоветовал он. — Вроде вы парень толковый. Я оставлю место за вами до завтрашнего обеда.

Но Шарло к нему не вернулся.

Полтора суток он ничего не ел, если не считать двух маленьких булочек. Круг замкнулся, он снова пришел к тому, с чего начал. В лучах вечернего солнца он бессильно привалился к какой-то стене, и ему даже почудилось тиканье старого брегета в жилетном кармане мэра. Столько пройдено, столько преодолено, и вот он снова у стены в конце гравийной дороги, и дальше пути нет. Приходится умирать, а ведь вполне можно было бы умереть при своих и никому не морочить голову. Он побрел в направлении Сены.

Между тем тиканье прекратилось, вместо него теперь, куда он ни сворачивал, раздавалось какое-то шарканье с пристуком. Он слышал его, как раньше слышал тиканье брегета. И понимал, что то и другое, вероятно, галлюцинация. В конце длинной безлюдной улицы поблескивала река. Он почувствовал, что задыхается, опять прислонился к стене и свесил голову, потому что река слепила глаза. Он стоял у писсуара. Шарканье с пристуком нагнало его и смолкло за спиной. Ну и что? Так же смолкли раньше часы. Не станет он обращать внимание на галлюцинации.

— Пидо, — позвал чей-то голос. — Пидо.

Он поднял голову, посмотрел вокруг — никого.

— Ведь вы Пидо, верно? — настаивал голос.

— Где вы? — спросил Шарло.

— Здесь, где же мне быть! — Голос замолчал, потом произнес чуть не в самое ухо, как внутренний голос совести: — У вас скверный вид. Хуже некуда. Я вас с трудом узнал. Скажите, кто-нибудь придет?

— Нет.

В детстве в лесу под Бринаком верилось, что из куста, из высокого соцветия, из-под древесных корней вот-вот раздастся голос, но в городе, достигнув смертного срока, уже не уверуешь в говорящие булыжники мостовой. Он опять спросил:

— Где вы? — и тут же подивился собственной тупости: из-под зеленой загородки писсуара видны были ноги — черные, в полосочку брючины юриста, или врача, или даже депутата и давно не чищенные ботинки.

— Я — мсье Каросс, Пидо.

— Да?