Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Павел Крусанов



Мертвый язык

Роман

Глава 1. В тени “Незабудки”



1

Если бы не расшитая бисером шапочка-таблетка, полосатые носки и стоптанные кроссовки, молодого человека, уверенно шагающего по солнечной стороне улицы Марата, следовало бы считать совершенно голым. Пушка на бастионе только что отбила субботний полдень, и солнце в решительном соответствии с местом и временем освещало терракотовый тротуар, прилепленный к фасадам домов с нечетными номерами. Воздух с легкой подмесью матовых дымов был почти недвижим, оконные стекла отбрасывали радостные блики, а небо над городом, полное чудесной пустоты, лишенной не то чтобы смыслов, но самой идеи об их поисках, сияло такой пронзительной синью, что, попадая в глаза, делало им больно. Молодой человек шел от Невского в сторону Семеновского плаца, соблюдая непоколебимое достоинство и смотря на окружающий мир с благородной надменностью.

Было довольно людно. Прохожие неодобрительно косились на безмятежного мерзавца, иные улыбались, иные демонстративно его не замечали; барышни прыскали в “сименсы” и “нокии”, делясь событием с подружками, самые бойкие моргали встроенными в трубки объективами; проезжающие мимо авто то и дело озорно клаксонили. Гражданин, завтракавший у торговой палатки “Теремок” сложным блином в бумажном конвертике, от неожиданности пролил себе на ботинки дымящийся кофе.

Первым, кто по служебной частоте раздерганного на волокна эфира сообщил о происшествии в милицию, был постовой из стеклянной будки возле дверей генерального консульства Швейцарии. Вторым – постовой, дежуривший у венгерского консульства. Стекла их будок были густо тонированы, отчего люди на улице казались слегка копчеными.

Молодой человек между тем шел себе дальше, так что оперативно выехавший из 28-го отделения милиции на бежево-синем “уазике” наряд настиг возмутителя спокойствия только между Свечным и Кузнечным, около магазина “Мясной домъ”, куда искушенные гастрономы ездят за бараниной даже с Фонтанки. Задержание прошло без мордобоя – в рабочем порядке, с профессиональными прибаутками, какие милиционеры всегда имеют при себе в достатке, чтобы не казаться друг другу скучными. Улицу Марата наглец преодолел в лучшем случае на треть.

Напротив “Мясного дома”, в третьем этаже здания с двойным номером 36-38 (должно быть, в незапамятные времена здание, как увесистый зад, разом покрывший пару стульев, заняло место двух прежних), располагалась мажористая митьковская галерея. Миновав сварную решетку, отделявшую территорию искусства от пыльного мира людской тщеты, по лестнице спускались парень и девушка.

– Смотри-ка, – сказал парень, выходя из парадной на улицу, – черти братушку вяжут.

– Ой, голенький! Как после линьки, – оживилась девушка, член студенческого научного общества при кафедре зоологии Педагогического университета.

Обсуждения события хватило им на одну неторопливо выкуренную у дверей парадной сигарету, после чего парень подумал о том, что стервы бывают очень даже привлекательны, особенно когда молоды и еще не знают, что они стервы. Эта мысль вытянула за собой другую. “Великое блаженство, – подумал парень, – и великое зло, как правило, приходят к нам из одного источника”.

Спустя десять минут после водворения порядка застекленный постовой при швейцарском консульстве снова увидел голого человека. Этот был чуть полнее первого, с бледной полосой от плавок на загорелом теле и в сандалиях на босу ногу. Из ушей его свисали провода, а на узком пояске, шлепая через каждый шаг по тугому бедру, болтался плеер. Злая старушка в фетровом берете с налипшей на нем кошачьей шерстью что-то шипела вслед охальнику, но тот, разумеется, ничего не слышал.

Милицейский “уазик”, едва успев разгрузиться в сквере на углу Марата и Звенигородской, где в двухэтажном домике, выкрашенном в ядовито-канареечный цвет, размещалось 28-е отделение милиции Центрального района, тут же выехал по новому сигналу – недра упаковки сотрясал, настораживая прохожих, раскатистый неуставной хохот. Что ж, на фоне постылых криминальных будней дело и впрямь выглядело веселым.

– Может, в Невских банях пожар? – предположил мордатый шофер с сержантскими лычками.

Сослуживцы встретили версию дружным смехом.

Второго нарушителя общественной нравственности, в голове которого звенела неведомая музыка, задержали у обувного магазина “Докерс”. Как и первый, он не предпринял ни малейшей попытки к бегству. Злоумышленнику ловко завернули ласты и щадящим пинком подсадили в задок веселого “уазика”.

Парень и девушка, не успевшие дойти даже до Свечного, с интересом наблюдали явление с противоположной стороны улицы Марата. Ясное дело – в течение десяти минут встретить в городской толпе двух голых людей доводится не каждый день, а значительно реже. Практически никогда. Поговорив немного о том, в каком режиме следует повторяться случайности, чтобы она обрела статус закономерности (девушка щедро пересыпала свою речь доводами биологической науки), парочка свернула на Свечной и двинулась в сторону узорчатой решетки садика Сан-Галли – там, в глубине, за деревьями и детской площадкой, гремел битами неслышный отсюда городошный турнир. Глядя на влажные губы спутницы, парень подумал, что счастье заключено вовсе не в исполнении желаний, как считают одни, и не в их смирении, как считают другие, а в самом их наличии.

Третий сигнал ни у кого из дежурного состава милицейского участка приступа остроумия уже не вызвал. Забрав очередного злодея (тоже в сандалиях, хотя и без проводов в ушах; зато на носу – круглые солнцезащитные очечки с синими стеклами) возле “Инжэкона”, где его, стыдливо прикрывая рот ладошками, с неодолимым любопытством разглядывали абитуриентки и вышедший покурить охранник музея Ф. М. Достоевского (его сегодня в семь тридцать утра внутренний голос предупредил о вероятном событии и не обманул), наряд на всякий случай заехал в Невские бани. Языки пламени не рвались из окон, хлопья гари не носились в воздухе, клубы дыма не застили небо, голый люд, пряча срам за шайками, не толпился у входа. Бани были давно и тихо закрыты на переустройство – как бражник в куколке, внутри ветшающего здания вызревал новый торговый центр с пестрыми крылышками от кутюр.

Неподалеку, правда, еще располагались Ямские бани…

Обернувшись от заколоченных дверей к улице, блюстители закона первым делом увидели идущего мимо палатки “Теремок”, где правила вечная масленица, голого человека, на голове которого, глубоко надвинутая на глаза, сидела форменная милицейская фуражка. Это было уже слишком.

В обезьяннике, оказавшись в компании четырех обнаженных мужчин, присмирел даже буйный поначалу пропойца, пристававший на Семеновском плацу к гуляющим с колясками молодым мамам. “Нет такого закона, чтобы не приставать! – бился он еще недавно грудью в решеткуобезьянника. – До вечера можно где хочешь приставать! Я даже на Невском пристаю!” Теперь он тихо сидел в углу и обиженно сопел в две дырочки. Но что алкаш? – Рядовой случай. Другое дело остальные заточенные – они как назло оказались совершенно трезвы, и что с ними делать, было решительно неясно. Для одного еще, пожалуй, можно было б вызвать санитаров, но на такую шоблу… Это пахло пандемией. По большому счету их нечем было даже прикрыть.

Парень с девушкой в это время стояли у проволочной сетки, ограждавшей городошную площадку в зеленом садике Сан-Галли, и смотрели, как весело разлетаются рюхи под меткими бросками игроков. Отгоняя ладонью обнаглевшего в тени столетних тополей и лип звенящего вампира, парень подумал, что комары и слепни только для того и существуют, чтобы напоминать нам, что мы не в раю. Девушка тихонько напевала:

Насладиться – меду нет,

Исцелиться – йоду нет,

Отравиться – яду нет…

“Тяжело на свете бедному Юсупке”, – на свой лад мысленно закончил куплет парень.

Пятого наглеца взяли возле Ямского рынка, где он произвел переполох среди высыпавших на крытую уличную галерею кавказских и туркестанских фруктово-овощных коммерсантов. Черноглазые женщины не то от негодования, не то от восторга, но точно не от смущения резко вскидывали руки и гортанно вскрикивали, джигиты с бабаями, почесывая в паху и задирая небритые подбородки, бесцеремонно хохотали. Голый, однако, ничуть не смутился. Напротив, демонстрируя силу русского духа, он повернулся к зрителям задом, согнулся и произвел звучный выстрел из своей природной пневмопушки. Пораженные раблезианским жестом, торговцы позабыли государственный язык и горячо залопотали разом на десятке племенных наречий.

На этот раз милиционеры были откровенно раздражены. Рыночных вьюнов они недолюбливали и при встрече всякий раз говорили им с имперским цинизмом: “Здорово, черные!” – поэтому в “уазик” заталкивали артиллериста подчеркнуто корректно. Однако прежде чем захлопнуть дверь задка, усатый старшина не удержался и в сердцах все же засветил стрелку табельной резиновой дурой по ребрам.

Между тем отделенный от этих событий непрозреваемым пространством сада и двух городских кварталов парень уже отвел девушку в сторону от городошной площадки, обнял ее и, сдув с девичьего лица сбившуюся русую прядку, поймал губами ее губы. Девушка не сопротивлялась. Липа над ними, сверкая и лоснясь яркой зеленью, имела такой вид, будто ее только что выдумали.

Когда поступило сообщение о следующем происшествии (на этот раз – две голые девицы с одним далматинцем на поводке), факт вероломного заговора уже не вызывал сомнения ни в сержантском, ни в старшинском, ни в офицерском звене. Участок охватила легкая паника, и начальник отделения поспешил доложить о сложившейся оперативной обстановке в главк.

– Что за хрень, подполковник?! – дала раздраженную отповедь трубка. – Одни бандитов ловят, а другие сопли глотают, булки мнут и лапки воробьям выкручивают! Это что за стриптиз, понимаешь?! У вас там Африка, чтобы голыми гулять?! Развели бордель! Дефиле беспорточное! Наведи порядок, подполковник, и чтоб я больше о твоих голожопых не слышал!

Начальник отделения отпрянул от трубки, как от брызнувшей крови. С этой минуты он стал смотреть на поразившую его участок заразу сквозь сжатые зубы, словно злой подросток. Спустившись из кабинета в приемную часть, он так надвинул нарушителю в фуражке околыш на уши, что те, распухнув и налившись пунцовым соком, вяло обвисли у мерзавца по бокам лица. Однако это был всего лишь жест отчаяния – подполковник выпускал пар. “Был бы дубом, – грустно подумал начальник отделения, уже сожалея о рукоприкладстве, – спал бы сладко, жил бы долго, был бы крепким…” Он знал, что от стыдных воспоминаний люди начинают разговаривать сами с собой вслух, и не хотел на старости лет прослыть олухом. Тем не менее защита пошатнувшихся устоев определенно требовала твердой руки.

Подчиненным был отдан приказ действовать жестко – давить крамолу, как вошь на гребешке… Но что они могли поделать? Голые продолжали неумолимо идти по улице Марата, как майская корюшка идет Невой на икромет. Работа 28-го отделения милиции была парализована настолько, что в четырнадцать часов двадцать семь минут одиннадцатый по счету негодяй, шею которого украшала трудоемко накрученная арафатка, дошел до Семеновского плаца беспрепятственно. После этого парад голых разом прекратился, а к участку подъехал микроавтобус со съемочной бригадой новостей канала “100 ТВ” и старенький “мерседес”, в багажнике которого лежали две сумки, туго набитые одеждой задержанных.

Обрадовавшись долгожданному (казалось, это никогда уже не кончится) завершению кошмара, подполковник не стал вдаваться в детали идейного содержания акции, о котором бойко вещала в микрофон бесстыжая молодежь, – под прицелом телекамеры он велел выписать всем смутьянам предупреждение об административном правонарушении и гнать из участка в три шеи поганой метлой на все четыре стороны… Что и было прилежно подчиненными исполнено.

Вечером того же дня, приятно нагруженный впечатлениями от накрашенных холстов, городошного турнира и зоологически подкованной девушки (ее звали Настя), чей язык во время затяжного поцелуя шуровал у него во рту, как язык муравьеда в термитнике, парень (его звали Егор) смотрел по телевизору в новостной программе репортаж об эксцентричной гражданской акции в защиту Семеновского плаца от грозящей ему уплотнительной застройки. Показали задержанных милицией голых людей, говорящих отважные речи (поскольку оператор был мужчиной, в кадре по преимуществу мелькали голые девицы с далматинцем), после чего последовал пространный комментарий гладко причесанной телекорреспондентши.

– Когда Санкт-Петербургу вернули его имя, город Ленинград стал медленно и неотвратимо таять, – с холодным обаянием сообщила корреспондентша. – А между тем в обыденной материальной культуре нашего города советских времен было много своеобразного, печального очарования. Эти пышечные, пирожковые, пельменные… эти пивные ларьки, магазины старой книги, дворцы и дома культуры, под завязку набитые всевозможными кружками и театральной самодеятельностью… – Пирожковых, ларьков и кружков Егор по причине возраста помнить никак не мог, однако, частично являясь свидетелем освещаемых событий, слушал комментарий внимательно. – Все это уходит в никуда. Дворец культуры Первой пятилетки, нашу “пятилеточку”, как ласково называли ее многие, детьми ходившие туда в кружки и смотревшие там выступления чудесного “Комик-треста”, снесли. Пирожковая на углу Литейного и Белинского, где не одно поколение студентов уплетало вкусные и дешевые пирожки, закрыта. Столь же славная пирожковая на углу Садовой и Гороховой – тоже. Закрыт знаменитый “Букинист” на Литейном – приют добродушных маньяков-библиофилов. Закрыт “Сайгон”. Закрыт пивбар “Висла”. Опустели витрины “Художественных промыслов” на Невском… А сейчас, вслед за Ленинградом, тает и сам Петербург. Напротив собора Владимирской иконы Божьей Матери возвели в московско-вавилонском стиле зеркальное аляповатое чудовище с ротондой на крыше. Нет половины скверов, где мы гуляли в детстве, а оставшаяся половина трепещет и ждет неминуемой участи: из каждого сантиметра исторического центра будет выжата прибыль. На глазах исчезают наша родина, наша память, наша жизнь. Казалось бы, о чем грустить? Все так прекрасно! Сияют витрины дорогих бутиков, бурно размножаются сетевые магазины-монстры… Все как у всех, все как у больших. По мнению администрации – очень мило и европно. Это главная идея сегодняшних властей Петербурга – чтобы было европно. Но были ли эти люди вообще в Европе? Видели они маленькие магазинчики и лавочки, которым по двести-триста лет? Прикасались к вековым деревьям в центре столиц? Ступали по камням, чей покой никто не смеет нарушить? Городская среда Петербурга изменяется только в одном направлении – к худшему и изменяется не каждый день, а каждую минуту. Вот сейчас, пока идет наша передача, где-то срубают дерево, закрывают магазин, застраивают какой-нибудь милый уголок непарадного, трогательного пейзажа. Ужасное дело: потерять родину, не покидая родины… Но сегодня гражданское общество выходит из спячки. Административная идея снесения ТЮЗа и застройки Семеновского плаца ресторанами и доходными высотками вызвала бурный протест горожан – несогласие с решением Законодательного собрания явилось причиной и сегодняшнего экстравагантного шествия. Мы понимаем этих людей – они не хотят оставаться безучастными к судьбе родного города. Но что они могут сделать, если к их мнению администрация никогда не прислушивалась и не намерена прислушиваться впредь? Возможно, сегодняшняя акция заставит задуматься депутатов ЗАКСа и алчных чиновников о судьбе города, в котором они ведут себя, как варвары-завоеватели. Да, в Ленинграде, конечно, было плохое, ненужное, вредное, пошлое, но было и хорошее, ценное, поэтическое… По давнему обычаю уничтожают именно хорошее. Спешите, господа! Приезжайте, срочно приезжайте в наш город – особенно если вы когда-то были молоды, влюблены и при первой возможности бежали в Ленинград проветриться на его балтийском сквозняке. Город вашей памяти исчезает.

Егору комментарий понравился – он не знал, что телевизионная женщина просто с собственными вариациями пересказала недавно прочитанную в “Elle” статью публицистки Москвиной. Знай он об этом, комментарий ему все равно бы понравился, но его признательность за выбор подходящих слов была бы адресована другому человеку.

2

В действительности возмущение административными планами истребления Семеновского плаца послужило лишь удобным прикрытием дерзкого демарша. Цель его была совсем, совсем иной…

Идея принадлежала Роме Ермакову – человеку из породы вечно молодых людей, лишенных склонности к определенному роду занятий. Некогда, после трех курсов университета и двух лет армии, в качестве богемного персонажа он подвизался в “Галерее- 103”, благоденствовавшей в шальные времена перемен на приснопамятной Пушкинской, 10, потом какое-то время мотался по свету, потом вернулся, пописывал что-то в матовый журнал “Красный”, пока тот не обанкротился, потом работал рецензентом-ридером в одном помойном издательстве, а в качестве приработка криминально приторговывал для узкого круга знакомых травкой. Исключительно в силу неброской, но изысканной аллитерации, заключенной в его имени и фамилии, товарищи звали Рому Ермакова “Тарарам”. Именно он, Рома Тарарам, в расшитой бисером шапочке на голове первым вышел голым на панель улицы Марата.

Сейчас Тарарам зарабатывал себе на чай с карамелькой тем, что служил посыльным в цветочном тресте “Незабудка”, – Рому сразу прельстило это место, поскольку он был твердо уверен: добрых вестников не убивают, а наоборот – могут даже налить. Именно в тресте “Незабудка”, где, ожидая в похожем на оранжерею торговом зале, когда флорист изобретет букет, заказанный для доставки по очередному адресу, Тарарам вдыхал ароматы роз, благоухания хризантем, невыразительный зеленый запах гиацинтов, гвоздик и тюльпанов, а также душистые выделения сонма других цветов, названия которых были Роме неизвестны, в голову ему пришло соображение весьма необычного свойства.

Рому уже давно тяготило скверное состояние мира, которое почти полвека назад было описано ситуационистом Ги Дебором как презренное общество зрелища, общество спектакля. Он чувствовал себя чужим в обывательской вселенной маленьких людей, эврименов, добровольно, за чечевичную похлебку в виде пресловутого “голубого экрана”, отказавшихся от реальности в пользу сфабрикованного массмедиа постоянно действующего миража. Роме было неприятно видеть, как чувства этих людей заменялись имитациями чувств, рассудок – механическим повторением клишированных истин, мечты и стремления – симуляцией подлинных желаний, спровоцированной гипнотическими средствами медийного арсенала. Оглядываясь вокруг, Тарарам с каждым разом все острее сознавал, насколько непреодолимо плоскость наэлектризованного, притягивающего пыль стекла отделила людей друг от друга, отделила от осязаемых вещей, родных просторов, стадионов, улиц, событий, приключений, властей – от всего, что происходит по ту сторону экрана. Получалось, что у человека как-то незаметно, исподволь, украли действительность, заперев ее в застекленный ящик.

Тарарам был твердо уверен: как отдых не является работой, так зрелище не является жизнью. Из этой незамысловатой истины неумолимо следовал категоричный вывод: современное общество (“бублимир”, как называл его Рома – проедаемый мир-бублик, сверхнасущным достоинством которого является именно дырка, холодное ничто, но дырка приукрашенная, дырка-экран, все время расцвеченная какой-нибудь очередной иллюзией; то, что это именно пустота, небытие, а не концентрация жизни, становится понятно, когда человек в эту дыру прогрызается) – это общество отрицания жизни. Но не через испытание, очищение, самоотвержение и смерть в жизнь вечную, а через какой-то липкий, навязчивый, обволакивающий сон наяву. Своеобразная версия “Матрицы”… Стоило бегло посмотреть по сторонам, чтобы тут же убедиться: теперь человек по большей части не живет, не работает и не отдыхает, а только смотрит, как живут, работают и отдыхают в телевизоре (дырке бублика) другие. Однако довольно было сменить беглый взгляд на более внимательный, чтобы сразу выяснилось, что и это не так – те, в телевизоре, на самом деле тоже не живут и не отдыхают, они лишь старательно симулируют то и другое, безотчетно, не щадя сил тянут незримую бурлацкую лямку, протаскивая в опустошенную явь какую-то тотальную, всепоглощающую иллюзию. Рому поражала эта фантастическая картина будней.

В студенческие годы Тарарам почитывал труды Эриха Фромма, который, ловко микшируя Маркса и Фрейда, описывал суть буржуазного миропорядка как переход бытия в обладание.Тогда уже Рома четко осознал, что роковой шекспировский вопрос “быть или не быть” страшно устарел для мира, в котором ему выпало родиться, поскольку по своей постановке он являлся вопросом трансцендентальным, выходящим за рамки доступного опыта, вопросом, вызванным трагическим сомнением в собственных силах, в готовности и возможности осуществить возложенную на человека свыше миссию. Это был вопрос гордого и мятущегося духа, на него отваживались избранные, лично ответственные за ход истории перед лицом бытия. Главный выбор буржуазного общества, общества, соблазненного вульгарной/продажной свободой (свобода, как и любовь, бывает Уранией и Пандемос) и одурманенного пьянящей властью капитала, Фромм сформулировал иначе: “быть или иметь”. Возможность не быть ушла за скобки, поскольку теперь человечество паслось на поле сугубо материальной определенности. В этой дилемме быть – значило стремиться изнутри вовне, значило отдавать, дарить, расточать, как светило, как божество, как мужчина. Вернер Зомбарт, которого Рома тоже почитывал в студенческую пору, называл такой выбор “путем героя”. В свою очередь, иметь – значило стремиться извне вовнутрь, значило брать, копить, присваивать, красть, как прохвост, как деляга, как посредственность, как срань Господня. Этот путь Зомбарт называл “путем торгашей”.

Буржуазный мир держится на торжестве корыстного иметь. Однако в бублимире, в новом мире заэкранной реальности, исчезает даже оно, это сквалыжное иметь – здесь все покрывает туман неуловимой мнимости. Рома исподволь сознавал, что в подсунутом эврименам мираже речь теперь идет не о накоплении и присвоении, а лишь о любовании уже накопленным и присвоенным, – но не вами, господа, всегда не вами, а каким-то неопределенным призрачным субъектом, с которым каждому следует стремиться себя отождествить. Непременно следует. И это навсегда, потому что, как ни стремись, тождество недостижимо. Таково необходимое условие наведенного морока – новоявленного общества потребления иллюзий. В бублимире человек изо дня в день обречен смотреть бесконечный сериал об обладании, потребляя уже не вещи, но их визуальные имитации – эталонные образы, имиджи, рекламные химеры… Тут обретали смысл даже бессмысленные в иных обстоятельствах сентенции вроде “жизнь прекрасна” или “жить хорошо” – ведь жизнь на самом деле превратилась в эрзац подлинной жизни, подделку, точно так же нуждающуюся в рекламе, как лак для волос, выдерживающий торнадо, или напиток “Фиеста”, вызывающий приступ немотивированного смеха.

Рома не хотел погружаться в мираж, предъявленный дыркой бублика, в эту источающую наркотические миазмы трясину, он хотел пройти по жизни путем героя. Как ему казалось, он не то чтобы имел в своем характере необходимые для исполнения подобной миссии черты, но попросту был для этого пути рожден. Причем его совершенно не устраивала роль героя на экране. Он хотел быть героем помимо экрана, вне его – быть героем похищенной и вновь обретенной реальности.

Вместе с тем Тарарам понимал, что в зависимость от массмедиа попал сейчас не только пресловутый эвримен, но и его пыжащийся оппонент – противостоящий маленькому человеку в рамках все того же общества спектакля человек элиты. Ведь сегодня и ему удается приобрести авторитет и вес лишь в том случае, если он становится персонажем застекленного вертепа – телеведущим, гостем программы, действующим лицом репортажа, – или каким-то иным способом попадает в ту самую треклятую телевизионную картинку, которая теперь единственно и обладает статусом действительности. Такой путь Рому категорически не устраивал – это была игра по правилам отвергаемого им мира.

Какой же следовало стать стезе героя, кроме того, что по определению это должна быть стезя нестяжания? Вплоть до нестяжания иллюзий. Рома мучительно над этим думал. Собственно, всю его жизнь, за исключением редких позорных моментов, когда он подростком крал у родителей мелкие деньги, плюс несколько других, более поздних эпизодов, вполне можно было считать образцом нестяжания. Но Тарарам понимал, что этого явно недостаточно – траектории его пути не хватает дерзости, не хватает сверхзадачи и безудержности порыва. В свои тридцать восемь Рома остро осознал, что с этим надо кончать.

На первый взгляд несоответствие его нрава собственным тайным притязаниям было налицо, однако в данном случае доверять первому впечатлению как раз не стоило – при ближайшем рассмотрении несоответствие оказывалось ложным. Те люди (паладины художественного жеста), в среде которых Рома некогда вращался, сам будучи частью той среды, имели столь могучий потенциал неброского бесстрашия, столь мощную веру, что жизнь принадлежит им и только им, что в свое время, окрыленные идеей ковчега свободного искусства, смогли вытеснить из облюбованного сквота на Чайковского (НЧ/ВЧ), а потом и из сквота на Пушкинской, 10 и воровские малины, и наркоманские притоны, и пахнущие камамбером бомжатники. В жизни правит непреложный закон: кто ссыт – тот гибнет. Богема не боялась городского дна, потому что ей нечего было терять, кроме неосуществленных замыслов и неизведанных соблазнов, – у нее не было даже цепей. Ни галерных, ни золотых пацанских. Поэтому эти люди побеждали. Братство давно распалось – одни ушли в коммерцию, другие спились, сторчались или просто дали дуба, третьи, не найдя себе места в остывающем универсуме, впали в спасительную полуспячку. Тарарам был из последних, он по-прежнему нес в себе тлеющие угли всесокрушающего бесстрашия, которым утихший вихрь общественных метаморфоз просто не позволял разгореться. Стало быть, надо раздуть их самому. Эта нужда и томила.

Итак, для выправления личной судьбы следовало выяснить, насколько устойчив окружающий мир, каков ресурс его защиты против таких, как он, Рома Тарарам, инсургентов, в силу неведомых причин не вписавшихся в программу. В торговом зале “Незабудки”, глядя на благоухающую флору, Тарарам подумал, что пробным камнем, брошенным в огород системы соблазна, могло бы послужить протестное движение, выступающее, скажем, под лозунгом “Вегетарианцы! Прекратите геноцид растительного мира!”, однако эта мысль была им отвергнута как недостаточно разящая. Следующая идея, толчком к которой послужил висящий на стене за развесистым фикусом календарь с физиономией Аршавина, заключалась в формировании боевой скотозащитной организации, выступающей (возможно, в союзе с ненавистницей пушнины Брижит Бардо) за бойкот и запрет футбола, поскольку лучшие футбольные мячи, как известно, шьются из каракуля, пусть и мехом внутрь. Но этот проект требовал внедрения в информационное поле той самой системы соблазна, которая, собственно, и вызывала тошноту. Уж если картинка в дырке неизбежна, то терпеть ее следует лишь в форме побочного результата, неминуемого, но ничтожного следствия, которым вполне можно пренебречь, а никак не в качестве средства для достижения цели.

Несколько следующих идей при их критическом рассмотрении оказались столь же уязвимыми.

Однако стоило только какой-то тихо журчащей в торговом зале FM-станции завести былинную “Come Together”, как мысли Тарарама перестроились в новый порядок, и к концу второго куплета в его голове сложилась стройная концепция грядущего происшествия. Ресурсу прочности системы предстояло забавное испытание, причем подготовка операции практически не требовала бутафории (ровно наоборот) и иных материальных затрат. Когда-то в детстве/юности у Ромы был виниловый диск “Abbey Road”, первая дорожка которого как раз и пульсировала сейчас тугими басами в эфире. Звуковой ряд невольно выудил из Роминой памяти картинку: ливерпульская четверка, упакованная в приличные костюмы, переходит по “зебре” улицу – вероятно, ту самую Монастырскую дорогу, где располагалась студия “Apple”, иначе с какой стати шлепать эту фотку на конверт пластинки? Один из музыкантов был бос – кажется, сэр Маккартни. Развив в воображении дерзкий замысел, Тарарам получил то, что искал, – тест, провоцирующий локальный сбой в программе бублимира.

Добровольцев в количестве четырнадцати человек Рома завербовал из той самой среды, которая некогда была сгущена на Пушкинской, 10, – в нынешние времена она пребывала в рассеянии, но по-прежнему не жаждала покоя, а искала неприятностей. Кто-то был обольщен возможностью участия в веселой концептуальной акции, кто-то – отвоевыванием потерянных позиций в информационном пространстве (обещано было телевидение – не все разделяли Ромины убеждения, да он их и не афишировал), кому-то не требовалось никакого мотива, а довольно было природного озорства и бескорыстной любви к искусству. Истинных целей Рома не раскрывал (протестное содержание акции, как уже было сказано, служило лишь прикрытием, обеспечивающим относительную безопасность участникам шествия): формальная задача состояла в следующем – кто-то должен был осилить путь от квартиры Ромы на Стремянной улице до Семеновского плаца. Идти с тупым упорством следовало лишь одним маршрутом – самым откровенным, по улице Марата. Как только кому-то удастся преодолеть весь путь до конца, представление сворачивалось. Далее в дело вступали новости канала “100 ТВ”, и девушка Даша – отменный художник-график, известный в приближенных к искусству кругах тонкой работы офортами и небольшой обувной коробкой ловко сработанных на спор фальшивых денег – подвозила на своем тертом “мерседесе” одежду и паспорта повязанным участникам парада. Все.

Утвердившись в намерениях, Тарарам некоторое время учился ходить голым. Это оказалось непросто – Рома был в квартире один, доверив роль экзаменаторов зеркалам, беспристрастно, не внушая смущения возвращавшим ему собственный образ, и все равно голым он ходил плохо. То есть он думал о том, как ходит, и поэтому шел нехорошо – напряженно, недобро кидая по сторонам взгляды, словно в поисках вызова, насмешки, понимая, что что-то с ним не так, как-то не так он выбрасывает шаг, слишком скованно от излишнего старания, слишком он резок в движениях своего усердствующего тела, думающего, как ему надо идти, вместо того чтобы идти свободно, как ходит сильный и спокойный зверь. Что-то мешало, кто-то чужой сидел и толкался в Роминой груди, как больное сердце.

Когда он надел на голову расшитую бисером шапочку (давний подарок приятеля, съездившего по случаю в Непал), стало легче – шапочка оттянула на себя часть воображаемого зрительского внимания.

А потом Рома забыл, просто забыл, увлеченный какой-то посторонней мыслью о давно не стираных занавесках, что он голый, и внезапно все сладилось.

Он опасался, что на людях ему не удастся повторить этот трюк с памятью, не получится выгнать из себя чужого и дефиле выйдет жалким, однако все произошло ровно наоборот – на улице его охватила какая-то победительная беспечность, невесомое дурашливое вдохновение, рассеявшее невольную скованность и позволившее ему пройти до “Мясного дома”, где его настигли менты, упруго, легко и с несомненным достоинством, совладать с которым не мог даже вредный старикашка с каплей на носу и губой-сковородником, плеснувший, но не попавший в него из окна чаем…

Остальное известно. Система запнулась и дала сбой на одиннадцатом придурке. Вывод, который Тарарам сделал из проведенного в полевых условиях опыта, несмотря на свою кажущуюся очевидность, поразил его зияющей глубиной: при равных прочих, побеждают маньяки.

Глава 2. Сердца четырех

1



Хранить фломастеры в холодильнике Егора приучил отец, который был уверен, что вещь, доверенная холодильнику, делается бессмертной. Отец ушел из семьи (от жены) семь лет назад, чтобы перейти в новую семью (к новой жене), из которой впоследствии он уйти уже не решился, потому что с возрастом менять старую жизнь на новую любовь становится сложнее. Егор не осуждал отца и даже по-своему дорожил им: тот не был порождением материнской фантазии – беззаветным полярником, вечным геологом, первооткрывателем неведомых островов, смотрителем вулканов, спасателем амурских тигров, добытчиком изумрудов, а был обыкновенным человеком, рядовым инженером Водоканала, возможно, слишком внушаемым и гуттаперчевым, но определенно своим, теплым и кровным. Каждый год в родительскую субботу отец с сыном ездили на Серафимовское кладбище к дедaм и бабкам, но в последнее время, если по чести, Егор все больше использовал этого, теперь в определенном смысле постороннего, человека лишь в качестве легкого источника для небольших карманных денег. Чего немного стыдился. В невероятные свойства холодильника Егор, разумеется, не верил, считая отцовские домыслы чудачеством. Однако в силу сложившейся привычки делал так, как было заведено в детстве.

В кухне на столе, в широком кратере фруктовой вазы лежал румяный нектарин – плешивый персик, а на стене, уже порядком подщипанная, висела связка белого узбекского лука. Эти луковицы отличались необычайной твердостью: ими можно было смело заряжать небольшую мортиру, не будь они таким жгучими – от них сам собой воспламенялся порох.

Выудив из отделения на внутренней стороне дверцы холодильника набор цветных фломастеров, упакованных в прозрачный пластиковый конверт на кнопке, Егор вернулся в комнату. При поддержке Интернета и подручной справочной литературы он собирался произвести ряд вычислений, с помощью которых, в случае удачи, намеревался вскрыть одну из потаенных исторических закономерностей, а заодно удивить мир дерзкой пытливостью ума, широтой интересов и глубиной одаренности. Промежуточные результаты изысканий следовало представить в виде сводной таблицы – цветные фломастеры были нужны для наглядности.

За окном немилосердно жарило июньское солнце. При этом чистой была лишь восточная половина неба, западную же все гуще и гуще затягивали тугие, тяжелые облака, в которых тихонько рокотал гром – так, будто ворочался во сне. Всю неделю в городе стояла душная жара, уморившая даже одуванчики на газонах, давно пора было залить это пекло небесным водам.

Через час на листе бумаги, как сосульки – верхушкой вниз, выросли двенадцать столбиков: розовый – Аменемхетиды, серый – Аменофисиды, фиолетовый – Меровинги, желтый – Тан, синий – Каролинги, зеленый – Капетинги, коричневый – Мин, красный – Валуа, голубой – Стюарты, светло-коричневый – Бурбоны, салатный – Романовы, черный – Габсбурги. На Габсбургах арсенал цветов иссяк, так что Цинскую династию и ныне правящую японскую, наименования которой Егор к своему стыду не знал (но непременно бы узнал, будь набор из холодильника богаче), изобразить уже было нечем. В итоге несложных арифметических выкладок сошлись только два обстоятельства: Меровинги, считая династию от легендарного отпрыска морской богини, правили государством франков триста четыре года, пока Пипин Короткий не спихнул последнего из них с престола, – ровно столько же, сколько царили в России Романовы. Остальные династии держались в диапазоне от приблизительно ста пятидесяти девяти до примерно шестисот тридцати шести лет. Однако в целом, по средним показателям (если отсечь крайности), прослеживалось определенное стремление к словно бы намагниченным трем сотням – одни не дотянули, другие проскочили, но если сложить и поделить… Сведения о XII и XVIII династиях, по существу, не стоило брать в расчет – много спорных датировок, да и трактовки самой древнеегипетской хронологии, как показал сетевой поиск, в среде египтологов были весьма разнообразны. С остальными – тоже непросто. Да вот хотя бы: откуда вести счет – с рождения основоположника или с его вступления на трон? А где заканчивать? Вопросы раскачивались в голове Егора, как еловые лапы на долгом ветру. Тем не менее он снова вывел на экран компа калькулятор. К фиолетовым цифрам 304 он последовательно прибавил желтые 289, синие 236, зеленые 341, коричневые 276, красные 261, голубые 333… Досчитать Егор не успел – мобилка запела “Славься, славься…”

– Привет, – сказала трубка Настиным голосом. – Дома?

– Дома.

– Сейчас перезвоню на железяку.

Егор едва успел дойти до гостиной, как ожил городской телефон.

– Голого на Марата помнишь? – спросила Настя. – Первого, в шапочке?

– Ну? – сказал Егор.

– Мы сегодня генетику сдавали. Потом с Катенькой в “Zoom” зашли – отметить, а там этот, в шапочке, сидит.

– Голый?

– Ну да. То есть нет, сегодня одетый. Народу много, ну мы к нему за столик и сели. А он давай нас клеить – прикольный такой. Я говорю, это у вас секта, что ли, специальная – “долой стыд”? То голыми по улице гуляете, то скромных девушек за коленки трогаете…

– Он тебя что, за коленки трогал? – Настин голос волновал Егора необычайно.

– Это так, к слову. Хотя Катеньку, кажется, трогал. Неважно. Он довольный такой, что я его узнала, говорит, он – не секта, он – рыцарь бескорыстия. Мы ведь, говорит, по большей части любим то, что сделано не для наживы, – музыку, там, правильную, книги с человеческим лицом, женщин не за деньги, а упыри медийные вещают, что все должно быть ровно наоборот. И если ты, мол, не такой, фастфуд не трескаешь и от “Блестящих” не заводишься, то вся твоя жизнь – мимо кассы. Ничего себе парниша, забавный. И погремуха смешная – Тарарам. Катенька повелась – телефон дала.

Егор почему-то был уверен, что Настя тоже дала соседу по столику номер своей мобилки. Что делать – стоит доверительно сказать этим бестиям пару ничего не значащих слов, как они, вместо того чтобы фыркнуть и отвернуться, с радостью впускают тебя в свою жизнь. Женщины любят ушами, а мужчины – чем Бог послал… Завтра Егору надо было сдавать экзамен суровому античнику (он учился на историческом в большом университете), но готовиться, понятное дело, не хотелось, так что он был рад любому поводу отвлечься. Часы показывали половину третьего. Мать приходила домой в шесть.

– Какие планы? – поинтересовался Егор.

– Да вот, зашла домой переобуться. Трамвайный хам мне босоножку отдавил.

“Сколько приключений в один день выпадает на долю хорошеньких девушек…” – подумал Егор и спошлил:

– Приезжай ко мне, глупостями займемся.

– Это, типа, “Наше радио”, программа “Невтерпеж” – замани с утра подружку в койку. Так бы и сказал: ты, Настенька, в прямом эфире…

– Какое “Наше радио”? Ты же сама позвонила.

– Верно, – согласилась Настя. – Все равно не ожидала. Вот ведь какой ты испорченный. Не знаешь разве, как за девушкой ухаживают? Ей нужно сначала стихи почитать, потом угостить вином…

– Почему испорченный? – надулся Егор. – Глупости восстанавливают кислотно-щелочной баланс, поднимают тонус, предотвращают кариес и разглаживают морщины на девяносто процентов. Глупости заботятся о нас.

Трубка ответила оглушительной паузой.

– Ладно, – наконец уступила Настя. – Уговорил. И где ты только слова такие берешь… липучие?

“Удивительное дело, – подумал Егор, – никакой психологии… Врут, что ли, классики про тургеневских девушек?” Он был не прав. По крайней мере насчет психологии. Три года назад, шестнадцатилетним школьником, когда он последний раз проводил лето на съемной даче под Лугой, его пленила одна волоокая юница, тоже дачница. Егор скакал вокруг нее петушком, но та оставалась холодной, как медуза. Соседка, деревенская баба, видя его страдания, сказала заветные слова: “Не гляди, что она нос воротит – мол, не хочу тебя. Девка она еще не целованная, не пробовала никого. Ты напористей будь. У них, у девок-то, как? Кого они попробуют, того им и захочется”. Но Егор уже не помнил этих слов. Да и как ему было тогда довериться той бабе? Что она могла понимать? Она была уже не молода, лет тридцати пяти, она была почти мертвой.

Цветные подсчеты так и остались незавершенными. Фломастеры отправились обратно в холодильник.

2

Насте часто снился один и тот же сон, будто она бежит во весь дух, то ли догоняя кого-то, то ли от кого-то убегая, но пространство сна вокруг густеет, сопротивляется, и ей, чтобы хоть немного продвинуться вперед, уже приходится не бежать, а прыгать какими-то нелепыми лягушачьими скачками – прыг-скок, прыг-скок, – всякий раз протяжно зависая в стоячем киселе грезы. Так прыгают водолазы в тяжелых костюмах по взрывающемуся мутью дну или космонавты на Луне. И ничего не происходит, погоня заканчивается пробуждением. Ерунда, сущий вздор. Мастер сна явно дал здесь маху – говорить было бы и вовсе не о чем, если бы не хорошая операторская работа. Сон этот не вызывал у Насти ни страха, ни радости, а одно досадное недоумение. Его, этого сна, вообще не должно было быть, поскольку Настя никогда не погружалась в бездну и не летала на Луну. Возможно, так проявлялось воспоминание о каком-то инобытии, в котором Настя была морским гребешком, или прозрение чего-то с ней еще не случившегося. Как бы там ни было, сон, погуляв на стороне, возвращался снова и снова.

Второй раз за неделю Настя проснулась с чувством навязчивого недоумения. Впрочем, после стакана грейпфрутового сока скверное чувство, словно постепенно погружаемый в горячий чай кусочек сахара, стало таять с притопленной явью стороны, и вскоре от него ничего не осталось, даже буквы “ч”.

В отличие от большинства сверстниц у Насти к двадцати годам уже сложилось пусть спорное, но вполне внятное представление о жизни, которое позволяло ей время от времени проявлять характер и ввязываться в авантюры. Формулировалось это представление примерно следующим образом: жизнь – злая история, и все самое отвратительное в ней обязательно случится. По существу, это была выигрышная позиция, поскольку в ней не оставалось места разочарованию.

В действительности, ничего по-настоящему отвратительного с Настей еще не произошло: при рождении ей не защемили щипцами голову, ее не била мать, ее не изнасиловал отец, у нее не было фиолетовых пятен на лице, ее никогда не дразнили квашней, она не подсела на героин и не торговала телом за дозу, ее не ели заживо слепые африканские муравьи сиафу, способные за день до скелета обглодать лошадь, у нее не умирали дети (и не рождались), она не упала с бегового верблюда и не сломала позвоночник, ее не похищали для опытов пришельцы, и даже девственность она потеряла по доброй воле, потому что было уже пора, а тут как раз на общежитской вечеринке у подружек подвернулся абитуриент из Иркутска. Этого абитуриента Настя видела первый и последний раз – наверное, он не прошел по конкурсу и вернулся домой под сень кедрача. Казалось бы, откуда взяться пессимизму? Однако Настя держалась своего: не стоит обольщаться – просто будничная мука привычна и не то чтобы незаметна, но почти не страшна, а так мы, конечно же, по уши в аду. Словом, чистый гностицизм. Уместна ли в аду жалость, и есть ли там место любви? Этими вопросами Настя не задавалась, а жалела, злилась или оставалась бесстрастной исключительно волей душевного движения, без подключения рассудка. Ну а влюбляться иначе и не выходит.

В Егора Настя, кажется, влюбилась. Странное дело, но познакомились они на поминках – Настина школьная подруга угодила на мокике под грузовик, а с Егором покойная, как выяснилось, училась в университете на одном курсе. Смерть берет свое, а жизнь – свое: вскоре поминки перешли в сдержанное, без танцев, застолье, и Егор с рюмкой подсел к Насте знакомиться. Она подумала: “Что я, как амеба, – меня тронут, я подберусь. Не надо подбираться – вдруг будет приятно или щекотно…” Егор оказался славным парнем – не скучным, сообразительным, без хвастовства и фальшивой рисовки, – они выпивали, болтали, незаметно взаимоувлеклись и в конце концов так хорошо подумали друг о друге, что за полночь Егор частично очутился внутри Насти, и оба поняли, что это не случайно. Конечно, если поразмыслить, над Егором следовало еще немало поработать, чтобы он превратился во что-то стоящее, однако Настя сейчас вполне была удовлетворена и заготовкой.

Ясным утром в июне хочется мороженого и счастья, но без жертв – никак, и Настя, предварительно созвонившись с подругой-однокурсницей, отправилась к десяти на экзамен. В старинных гулких коридорах было прохладно и скучно, редкие стайки студентов толклись возле кафедр и деканатов. Генетику принимали два преподавателя – седой строгий профессор и худой остроносый доцент с засаленными волосами, похожий на мокрую левретку, – про него на факультете ходил слух: дескать, если, сдавая ему экзамен, достаешь зачетку из-под глубоко декольтированной кофточки – “уд” (в смысле “троечка”) тебе обеспечен, невзирая на полное незнакомство с научной дисциплиной. Подруга Катенька оделась чрезвычайно дерзко и подгадала так, чтобы попасть к доценту. Настя, будучи увлеченным членом студенческого научного общества, пошла с билетом к профессору.

Катенькин “уд” (озорная Катенька называла его вставочкой, так и объявляла всем интересующимся после очередного экзамена: “Получила вставочку”) и неизменное Настино “отлично” решили отметить бокалом шампанского в кафе. Немножечко отметить, совсем чуть-чуть, без разгула и излишеств – послезавтра последний экзамен, а уж конец сессии отпраздновать придется как следует – с легким сердцем и засучив рукава. Сели в Катенькину “мазду- 3” (подарок родителей по случаю поступления в Герцовник; сказали, мол, пройдешь по конкурсу – получишь мамину машину, не пройдешь – машину продадим, и будешь за эти деньги грызть гранит на платном отделении; Катенька напряглась и по конкурсу прошла, но хорошо учиться дальше стимула уже не было – ничего удивительного, что к четвертому курсу она докатилась до сплошных “вставочек” и перезачетов) и намотали на колеса широкую петлю: по Мойке, Вознесенскому, Казанской – на Гороховую.

По непонятной причине “Zoom” был набит сидящими и снующими туда-сюда живульками, облепившими даже подушки в чиллауте. Катенька с трудом запарковала “мазду” и ехать в другое кафе не хотела, к тому же на улице разыгралась небольшая гроза, так что подружки, не найдя свободного столика, подсели к молодцеватому дядечке в футболке с махрящимися наружными швами и расшитой бисером шапочке, которую он в помещении с головы не снял.

Заказали шампанское и пломбир с ромом и шоколадной крошкой. За окном по мокрому тротуару шли ноги. Сосед, беспардонно разглядывая подружек, тянул из бокала брутальное пиво. У него были умные серые глаза с искоркой азарта в зрачке, да и вообще он выглядел довольно эстетично. Вот только шапочка вызывала у Насти неясную тревогу.

– Однажды моя тетя, – сообщил сосед, обращаясь к подружкам запросто и без предисловий, – рядовая женщина с незадавшейся судьбой, из тех, что всегда едят то, что полезно, а не то, что вкусно, перебирала старые бумаги и нашла записку, посланную ей ухажером в четвертом классе: “Маша, выйдиш?” – Сосед голосом изобразил соответствующие орфографические ошибки. – Она уже не помнила, куда ей следовало выйти, но помнила, что написал эту записку шалопай Карпухин с последней парты. Тогда он был троечник и грубиян, а теперь – хозяин небольших размеров нефтяной трубы и регионального телеканала. Так вот, перечитывая записку, тетя подумала: “Ах, если бы я тогда вышла, жизнь моя могла бы сложиться иначе!” – Дядечка поднял бокал с пивом и подвел итог: – Не опасайтесь приключений, барышни, чтобы потом не терзаться мыслями о несбывшемся.

Катенька прыснула в ладошку.

– Но ведь и у Карпухина, выйди к нему тогда ваша тетя, жизнь тоже могла сложиться иначе, – заметила Настя. – Скажем, не задаться.

– Верно, – согласился дядечка. – Но тетя бы в этом случае терзалась мыслями о сбывшемся, а она ими и так терзается.

Собственно, Настя не опасалась приключений, что само собой следовало из ее жизненной установки, однако ловкое обоснование позиции ей понравилось. Сосед определенно умел располагать к себе случайных встречных. Хотя, судя по бесцеремонности, легко мог и послать – настолько далеко, насколько захочет.

Разговор тем временем сошел к собакам, поскольку Катенька успела поведать причину их с Настей в этом месте появления, рассказать историю своей последней “вставочки” и вскользь упомянуть о внешнем сходстве доцента с забытой под дождем левреткой.

– Мы позволяем себе быть снисходительными к бессловесным тварям, – сказал сосед, между делом представившийся Ромой (как раз принесли мороженое с ромом), известным в кругу товарищей под прозвищем Тарарам, – а они, вообразите-ка, прекрасно постигают мир без помощи пропитанного ложью языка и редко покупаются на всевозможные фальшивки. Они в отличие от нас пока еще неотделимы от реальной, тревожной, подлинной основы бытия, знают толк в простых вещах и ведают вкус неподдельной жизни. Недаром ведь следить за качеством сосисок мы доверяем кошкам и собакам. Более того, скажу вам истинную правду: те, кого мы надменно называем своими меньшими братьями, имеют представление о величии небес и подобно нам способны к мифотворчеству и производству слухов.

– Да что вы говорите! – округлила озорные зенки Катенька.

Тут в качестве примера упомянутых звериных качеств Рома Тарарам рассказал историю одной собаки, которую (историю) услышал от своего дяди, работавшего некогда на Байконуре. Нет, этот дядя не родня той тете, что терзалась о несбывшемся над школьной запиской, он проходил по линии отца, а тетя – по совсем другой, извилистой и темной. Так вот. Собаку звали Жулькой, и была она самой рядовой дворнягой из геройского отряда космических собак, которыми в былые времена пуляли в небо, чтобы доподлинно узнать, чем неизведанная звездная пустыня может грозить земному организму. Там все такие были – Чернолапки, Жучки, Бобики и Псюши… Это потом вернувшихся с удачей в зубах, их перекрещивали в Белки, Стрелки, Пчелки, Сивки, Бурки… Жулька была одной из первых – ей не повезло. То есть она слетала в бездну и вернулась, но где-то по пути схватила дозу – жестко облучилась. Чтоб подсиропить последние дни звездной собаки безмятежной жизнью, ее отдали на содержание механику из местной технической обслуги, который в ту пору как раз сворачивал на пенсию. Тот взял Жульку на благодатную Брянщину, где собирался со своей старухой в деревенском доме коротать отмеренный им век. Но жизнь спокойная не задалась. Неизвестно, как космическая Жулька на новом месте сумела поведать соплеменникам о своем геройском приключении, но посмотреть на нее сбегались псы со всей округи. Там завертелся ежедневный шабаш. Двор ломился от даров – бараньих копытцев, свиных потрохов, сахарных косточек, жертвенных куриц… Жулька стала предметом собачьего поклонения, дворнягой, побывавшей там, спустившейся в собачью скорбную юдоль оттуда, возможно даже, принесшей с собою весть…

– Какая славная история! – забыв о тающем пломбире, ударила в ладоши Катенька. – Неужто это правда?

Но сосед резко и вместе с тем как-то плавно перескочил совсем уже в иную область.

– Только у домашних городских девушек, – заметил Тарарам, глядя под стол на охваченные ремешками босоножек Катенькины ступни, – бывают такие пальчики на ногах, что их хочется обернуть в фантики, как леденцы.

Настя ощутила болезненный укол в верхней части позвоночного столба, почти уже под черепной коробкой. Так, будто изнутри, бывает, колются обидные слова. Настя каждый день по многу раз смотрела на свое отражение в зеркале и считала себя довольно привлекательной. По крайней мере не менее привлекательной, чем Катенька. Ко всему она тоже была в босоножках, и пальцы ее ног блестели сиреневым лаком. То обстоятельство, что предпочтение Ромы оказалось отдано не ей, а именно Катеньке, чувствительно Настю задело. “Наверное, – подумала она, – вокруг меня витает облачко особенных секретов – каких-то отрицательных феромонов. По этому облачку самцы определяют, что я уже занята… то есть увлечена Егором. Надо справиться: есть ли такие феромоны?” Однако научная мысль о защитном облачке Настю не слишком успокоила.

– А это уже сексизм, – сказала она, видя, что Рома Тарарам вот-вот погладит Катеньку по коленке. – Вернее, сексуальное домогательство.

– Вы что же, дружок, суфражистка? – изрек шустрый сосед. – Да будет вам известно, идеи, преисполненные мечтой о равенстве, по преимуществу рождаются в сообществах рабов и париев. О равенстве мечтают овощи на грядке Бога. В сообществах, где царит гордый и свободный дух, говорят о вещах гораздо более существенных и дерзких.

– Например? – Настя нервно проглотила ударившее пузырьками в небо шампанское.

– Например, о роковом неравенстве людей. Даже среди голых в бане.

И тут Настя вспомнила, где видела эту расшитую бисером шапочку. Вспомнила и звонко рассмеялась.

Дальше все было так, как Настя рассказала по телефону Егору. Поговорили о параде голых и секте “долой стыд”. Потом Катенька повелась и продиктовала номер своей мобилки Роме, который записал его заряженной пружинным механизмом шариковой ручкой на левой ладони, а Настя, окутанная облачком отрицательных феромонов, диктовать не стала. Да у нее и не просили.

3

Полуденная кружка пива, выпитая Ромой в “Zoom”’е, вызвала странную реакцию в его организме – голова наполнилась какой-то разваренной в прозрачную слизь лапшой, благодаря чему мысль о том, что теория эволюции кардинально неверна, поскольку изначально движение запущено не по восходящей, а наоборот и все многообразие живого мира, включая дождевых червей и хитроумно напудренных бабочек, произошло вовсе не от случайной молекулы белка, но от совершеннейшего существа путем утраты им первичного адамического естества, осталась Ромой недодуманной. На всякий случай – для грядущих размышлений – он написал левой рукой на правой ладони: “Теория инволюции”. Однако каракули получились совершенно неразборчивыми – так пишет врач или курица лапой.

Вернувшись в благоухающую “Незабудку”, Тарарам сел за казенный компьютер и отправил в одну сетевую контору, специализирующуюся на рассылке спама, новый рекламный прайс-лист цветочного треста с предложениями: а) по корпоративному обслуживанию компаний (еженедельная замена цветов, поздравление сотрудников и партнеров), б) по доставке букетов, композиций и корзин, в) по оформлению банкетов, презентаций, юбилеев, свадеб, похорон и прочих торжественных событий, г) по организации фитодизайна интерьеров (оформление горшечными растениями с последующим уходом) и д) по озеленению входов в рестораны и офисы (с использованием однолетних и многолетних цветочных культур). Ценник прилагался. Подробности на сайте.

Вообще-то в служебные обязанности Ромы не входила рассылка рекламы, однако время от времени он шел навстречу руководству в подобных мелочах, за что был дирекцией ценим и в размерах, сообразных должности курьера, рублем поощряем. Помимо этого, на дверях своего личного, крытого тугим тентом “самурая”, посредством которого он осуществлял своевременную доставку букетов, композиций и корзин, Рома позволил прилепить самоклейки с логотипом цветочного треста “Незабудка”, что было расценено начальством как вершина лояльности и образец корпоративной этики. Сам Тарарам отнесся к самоклейкам, как к элементу автомобильного декора, обеспечившему его и без того приметному драндулету окончательно неподражаемый вид.

Этого “самурая”, рожденного в Японии в далеком 1989 году, Тарарам приобрел на излете девяностых после того, как совершенно случайно (похлопотала одна фря из совета при известном фонде, тщетно пытавшаяся добиться Роминого расположения) выиграл грант на некий художественный проект, который существовал лишь в пространстве его воображения и совершенно не требовал воплощения. Рома не был грантососом и не собирался отчитываться творческими победами за внезапно свалившийся на его голову капитал. Напротив, он демонстративно и с удовольствием пустил деньги забугорных налогоплательщиков на ветер, за что был художественной общественностью, стоявшей в очереди за иностранной пайкой, безоговорочно осужден. Единственным материальным свидетельством Роминого кратковременного богатства остался “самурай”, который пусть и был рассчитан на японских карликов, все равно пришелся Тарараму по сердцу задиристым видом, неприхотливым нравом и неустрашимостью перед отечественным бездорожьем. Надежная и крепкая была машина, если относиться к ней по-человечески. Да и в городском курьерском деле “самурай” оказался незаменим, поскольку в объезд пробок легко взбирался на поребрики и втискивался в самые узкие щели.

Вечером, приехав из цветочного треста домой на Стремянную улицу, Рома первым делом переставил с пола на подоконник горшок с цикламеном, – цветок на подоконнике означал, что сегодня хозяин не прочь выпить. Этот условный сигнал был введен в обиход задолго до триумфа сотовой связи и с совсем другим кустом в горшке, но постепенно так прижился, что обрел едва ли не ритуальный статус.

Хмельное настроение во многом было вызвано тем обстоятельством, что в последнее время Тарарам вновь ощущал прилив настоятельной потребности в перемене участи. Череда будней томила его роковой безысходностью – он ощущал себя запертым в пузыре, он бился в хрустальную стену, отделявшую замкнувшую его в себе сферу от остального пространства, но не оставлял на прозрачной поверхности даже царапин. Это давило, как давит намокшее на дожде пальто, сделавшееся от сырости тяжелым и тесным. А может, черт с ним, с миром миражей и фальшивых достоинств? Может, следует просто им пренебречь? Сдуть его внутри себя, отринуть, бросить в пыльный угол, забыть и использовать лишь при необходимости? Именно так – пренебречь и использовать. И строить внутри бублимира свой собственный мир – блаженный мир-паразит, который лишит сил и в конце концов взорвет вместивший его адский универсум. Так действовали хиппи. И у них что-то там едва не получилось. Подвела иезуитская мораль коммуны: ты мой хазбенд, я твоя скво, но я хочу переспать вон с тем чуваком, запретить это ты мне не можешь, однако имеешь право при этом присутствовать… Там было слишком много оскверненной любви. Не будь они такими эгоистами, халявщиками, слюнтяями и идиотами, все могло бы сложиться иначе. Но общество зрелища поглотило и их. Возможно, они просто не знали, что в этой жизни побеждают маньяки… Структура должна быть жесткой и колючей, чтобы при попытке проглотить бублимир ею подавился.

Мысли в голове Тарарама толкались, мешали друг другу, путались, противоречили сами себе и распадались на небольшие тающие облачка. Но в целом их пульсирующий клубок странным образом подзаряжал Рому покоем, высвечивая в грядущем пусть не во всем ясную, но все же перспективу. Вернее, свидетельствуя о наличии перспективы как таковой.

Каждый грибник знает, что гриб бывает красивым. Так и мир-паразит сомнителен лишь как лексический негатив, но на деле он будет куда прекраснее субстрата, из которого выскочил. Вот только строить новое надо с новыми людьми – молодыми, веселыми и злыми. С теми, кто еще не соблазнен бублимиром, не увяз в нем ни помыслами, ни надеждами, ни обязательствами. С теми, кто еще не потерян, а только немного испорчен. Но где таких взять?

Некогда Рома решил, что согласится считать себя старым лишь тогда, когда речь окружающей его поросли перестанет быть его речью и превратится в язык какого-то родственного народа. Ему уже стукнуло тридцать восемь, но он до сих пор обходился без переводчика. “Надо начинать работать с молодежью”, – рассудил Тарарам и, убрав с подоконника горшок, отправился в прихожую надевать кроссовки.

Поскольку никто не зашел к нему на зов цикламена, Рома принялся действовать самостоятельно. Следовало развеять томление, дать выход неудовлетворенности и запустить моторчик какого-нибудь небольшого события. Кроме того, холодильник был пуст, а под ложечкой слегка сосало. Если бы девушка Даша не уехала вчера погостить к тете в Воронеж, Рома позвонил бы ей, и вместе они по-товарищески сладили бы приятное происшествие, но Даша уехала. Прикинув в уме иные варианты, Рома понял, что с начала лета город порядком опустел.

На Невском, шумно опровергавшем любые соображения о сезонном запустении, возле гостиницы “Рэдиссон САС” Тарарам дождался, когда к остановке подкатит троллейбус, и, деловито подойдя к нему сзади, отвязал от лесенки веревку, крепившуюся двумя железными кольцами к токоприемникам. Мимо, производя соответствующий гул, неслись машины. Люди в ожидании посадки толпились у дверей, выпуская пассажиров, – на Рому никто не обращал внимания. Поддернув веревку, Тарарам загнал кольца по штангам вверх, потянул и снял троллейбусные дуги с проводов. Придирчиво оглядев тротуар, Рома выделил идущего в толпе гражданина и с панибратской вежливостью его окликнул:

– Любезный, можно вас?

Гражданин был средних лет, лысоватый, в очках и с газетой. Некоторое время он колебался, не до конца уверенный, что обращаются именно к нему.

– Да? – наконец участливо откликнулся он.

– Подержите две минуты. – Рома кивнул на веревку. – У меня фаза искрит. Надо клемму скинуть, контакт зачистить и гайку подкрутить.

Гражданин без энтузиазма взял веревку в руку.

– Только на провода не сажайте, – предупредил Тарарам. – Там шестьсот вольт. Отпyстите – я покойник.

Подкупленный таким доверием, гражданин ответственно сунул газету подмышку и вцепился в веревку обеими руками.

Рома обошел троллейбус, нырнул в толпу и, скрытый рекламной тумбой, принялся наблюдать за организованным событием.

Пассажиры поднялись в троллейбус, но с места он не трогался. Вскоре из кабины выскочил шофер в тельняшке под клетчатой рубахой, подозрительно осмотрелся и, зайдя троллейбусу в тыл, уставился на гражданина, который добросовестно держал веревку, оттягивающую книзу снятые с проводов дуги. Гражданин спокойно выдержал его взгляд.

– Ты что делаешь, чудила? – спросил шофер.

Гражданин презрительно отвернулся. Рулевой покраснел, обошел шутника и снова заглянул ему в лицо.

– Отпусти веревку, придурок! – велел шофер.

– Нельзя, – объяснил гражданин назойливому хаму. – Человека убьет.

– Какого, нах, человека?!

– Шофера.

– Какого, нах, шофера?!

Шумы проспекта мешали Роме разбирать слова, но гражданин еще, наверное, минуту непоколебимо отстаивал Ромину жизнь от посягательств невесть откуда взявшегося мужлана. “Молодец, лысый”, – подумал Тарарам удовлетворенно.

Когда шофер все же вырвал веревку из рук стойкого очкарика, судьбу которого украсила спонтанная микроистория, и наступил на выроненную им газету, Рома покинул убежище за тумбой и не спеша направился в продовольственный магазин на углу Владимирского и Графского. “Вторично все-таки, – думал он в пути. – Беззубо. Постылая скрытая камера. Какие-то “приколы нашего городка”…” Вокруг был солнечный вечер, впереди – белая ночь. В такую пору не стоит забивать свой органайзер делами – жизнь все равно посрамит любые планы.

“Да, надо начинать работать с молодежью”, – думал Тарарам, расплачиваясь в кассе за хлеб, купаты, сетку картошки, кетчуп, шпроты, пакет брусничного морса и полбанки водки. Купюры он положил в пластмассовую мисочку, а мелочь протянул на открытой ладони.

– Ой, – сказала кассирша, выбирая у него из горсти шесть рублей пятьдесят копеек, – вы где-то руку замарали.

Рома посмотрел на правую ладонь и ничего не понял. Посмотрел на левую и улыбнулся. Ну, конечно, Катенька…

4

Кое-кто полагал, что стройная Катенька – нежнейшее создание, способное вкушать лишь цветок настурции на завтрак, лист латука на обед и каплю росы на ужин. Те, кто так думал, изрядно ошибались. Катенька любила со вкусом поесть, так что, несмотря на свою сумасшедшую моторику, сжигавшую в ноль все достижения жиров и углеводов, в угоду девичьей мнительности была вынуждена раз в неделю мучить себя разгрузочным днем, увлажненным одним только яблочным соком. Завтра подходил срок именно такому дню, и Катенька к нему готовилась. На тарелке перед ней лежала золотистая котлета по-киевски с посыпанной укропом отварной картошкой на гарнир. Рядом ждали своей очереди бутерброд с соленой семгой, вазочка с луковым круассаном, кусочек дор-блю на блюдце и ломтик торта – толстый слой суфле на бисквитном корже.

Катенька предвкушала.

Предвкушала и наслаждалась тишиной. Потому что это была особенная тишина – обретенная в долгой борьбе и потому трижды дорогая.

Несколько лет назад город охватило странное поветрие: точно сыпь – краснушника, город повсеместно обложили музеи восковых фигур, один из которых расположился в верхнем этаже Балтийского дома на Кронверкском проспекте, с отдельным входом – за углом от парадного, с торца. Там же музейщики устроили и мастерскую, так что жившая напротив Балтийского дома Катенька не раз наблюдала, как иногда беззвездными петербургскими ночами, когда на крышах завывал распоротый антенными мачтами ветер, люди в халатах колдуют в освещенном окне между серых колонн над образом очередного истукана. В этом было что-то таинственное, даже жутковатое, тут сильно пахло страшной тайной – мейринковским големом, жарким подвалом Бетгера, лабораторией доктора Франкенштейна. Все бы ничего, но паноптикум, помимо призывных щитов с портретами медийных образин, древних рептилий и гигантских насекомых, выставил на гранитную лестницу колонку и наладил жуткую звуковую рекламу. Пропитой голос артиста с какой-то неуместной приторной интонацией предлагал осмотреть движущиеся восковые фигуры (стандартный набор киночучел, тайсонов и клоунов политического Олимпа), а также динозавров и насекомых-монстров, после чего из динамиков, как ведро с помоями, выплескивалась визгливая ярмарочная кадриль. Потом опять голос зазывалы и снова одуряющий визг. И так бесконечным кольцом – с утра до вечера.

Несмотря на то, что днем Катенька болталась в Герцовнике, через неделю нервы ее не выдержали.

Управляющей паноптикума оказалась энергичная кадушка, крашенная под Златовласку, – она Катеньку просто обхамила. Деловая часть ее речи сводилась к следующему: музей арендует помещение у Балтийского дома, и последний к музею претензий не имеет, а шумовой уровень звуковой рекламы никакими законодательными актами не регламентируется, так что, девушка, шуршите ножками. Катенька обладала реактивной психикой и от хамства не цепенела, а только подзаряжалась. Не в смысле – перехамить, а в смысле – действовать, упорно гнуть свое, ковать победу. “Война так война”, – решила она и открыла телефонный справочник.

Секретарша, сочувственно Катеньку выслушав (Катенька для важности представилась не просто Катенькой, а “возмущенными жильцами окрестных домов”), с директором Балтийского дома ее все же не соединила – шеф оказался занят. Он был занят и через час, и через полтора, и весь следующий день, и два других дня, оставшихся до конца недели… “Я сожгу ваш балаган!” – в запале крикнула Катенька в трубку – так, чтобы ее с гарантией услышала находящаяся на другом конце провода секретарша. Теперь ее врагом стал и директор, а не только засевшая в верхнем этаже подведомственной ему цитадели кадушка.

В субботу Катенька взяла из отцовского ящика с инструментами отвертку, натянула на спрятанные за темными стеклами очков глаза козырек джинсовой бейсболки и, таясь, как подпольщица, отправилась на улицу. Пьянящий зов опасности, фанфары праведной битвы властно манили ее, накатывая волнами возбуждающего жара. Дождавшись, когда девица, раздающая на гранитной лестнице пестрые флайеры воскового зверинца, отлучится, Катенька быстро подошла к колонке и, стараясь не привлекать внимания, в нескольких местах короткими ударами пробила отверткой диффузоры динамиков. Когда она ретировалась, колонка вслед ей лишь хрипло потрескивала и что-то слабо бубнила, как простуженная милицейская рация.

Два дня за окнами стояла тишина – Катенька упивалась победой и была очень собой довольна. Ведь музыка – это не сиплая кадриль, а чистые звуки в тишине. И культура – это не шоу парафиновых уродцев, а желание сделать лучше, чем делали до тебя, сделать так, как никогда не делали… Однако с утра во вторник реклама загремела с удвоенной силой. Выйдя на разведку, Катенька с досадой обнаружила, что новая колонка мощнее прежней и предусмотрительно забрана в специально изготовленный чехол из частой металлической сетки.

На весь остаток дня голова Катеньки превратилась в фабрику по производству асимметричных ответов. Хотя хвастать, положа руку на сердце, было нечем.

В среду после института Катенька отправилась на Большой проспект Петроградской стороны в мужской магазин “Солдат удачи”. Духовое ружье с хорошим боем оказалось ей не по карману, к тому же оно было слишком громоздким. Однако в качестве приемлемой замены продавец порекомендовал ей сокрушительную рогатку с хитрым упором в локоть: такие, сказал он, стоят на вооружении американской армии, так что, когда у отважного морского пехотинца, спецназовца или, извините за выражение, рейнджера кончаются патроны, он достает из кармана эту рогатку, кладет вот сюда металлический шарик – и враг бежит, пятная полевую форму жидким стулом. Рогатка Катеньке понравилась, к тому же она была довольно компактной и легко умещалась среди конспектов в рюкзачке или вместе с батоном в полиэтиленовом пакете.

Перед диверсией покупка была опробована в захламленном дворе идущего на капремонт дома. Оружие возмездия требовало в обращении определенных мышечных усилий, но било действительно мощно, хотя – в Катенькиных руках – и не слишком прицельно.

Приобретя в строительном магазине – вдобавок к прилагавшимся в комплекте к рогатке металлическим шарикам – запас подходящих гаек, однажды пасмурной ночью Катенька вышла на дело. По саду вдоль Кронверкского проспекта изредка прогуливались милиционеры, но возле Балтийского дома стояли в ряд несколько больших рекламных щитов, способных служить неплохим прикрытием. Катенька видела милицейские сериалы и действовала осмотрительно – перед каждым выстрелом она протирала шарик или гайку носовым платком, чтобы не оставлять отпечатков пальцев. Рискованное занятие оказалось довольно увлекательным – выпущенные из тугой рогатки снаряды не разносили стекло вдребезги, а, произведя сухой щелчок, оставляли в нем сквозные, красивые, оплетенные радиальной паутиной трещин дыры. В окна ненавистного музея снизу Катеньке было не попасть, зато окно алхимической лаборатории (в ту ночь оно было темно) и прочие доступные стекла не желающего идти на переговоры Балтийского дома она изрешетила изрядно.

Утром под истошные призывы неуемного зазывалы Катенька спустилась на улицу и направилась к ближайшему таксофону. Изменив голос на нетвердый мальчишеский бас, она сказала снявшей трубку секретарше: “Заткните рекламу своей парафиновой дряни. Стекла – последнее предупреждение”. “Так это вы!…” – ахнула секретарша, не оставляя сомнений этим ужасным “вы” в полном конспиративном провале злоумышленника. Уличенная Катенька быстро повесила трубку.

Как ни странно, в последующие дни ровным счетом ничего не изменилось – динамики гремели с прежней силой, дырявые стекла никто не менял. Как будто и не было никакого ночного налета, как будто окна для вентиляции разбили по распоряжению неуловимого директора… От обиды Катенька кусала губы.

Другой бы сдался, выбросил белый флаг и поднял лапки – но только не она. Спустя пару дней, вновь заряженная жаждой битвы, Катенька зашла после занятий в строительный магазин и купила две пластиковые бутылки растворителя. Испытания были проведены в том же захламленном дворе, где пристреливалась рогатка. Поджигать лужицу растворителя зажигалкой оказалось очень неудобно, зато от горящего клочка газеты жидкость вспыхивала мигом и с угрожающим весельем.

Назавтра в одиннадцать часов утра – к самому открытию – Катенька, в темных очках, бейсболке и старой дачной ветровке, подошла к паноптикуму. В руках у нее был полиэтиленовый пакет с бутылками растворителя и газетой. Она рассчитывала оказаться первым посетителем музея. Так и случилось. По предыдущим вылазкам Катенька знала, что в зале с восковыми Поттером, Шварценеггером и хоббитом Фродо постоянно дежурит смотритель, поэтому туда она не пошла, а остановилась в зале с рептилиями, для акции возмездия тоже вполне пригодном. Облив растворителем поднявшегося на дыбы двухметрового ящера с оттопыренным когтем на рахитичных передних лапках, Катенька бросила в натекшую под него лужу вторую бутылку, достала газету и щелкнула зажигалкой. Когда она уже спускалась по лестнице, за ее спиной глухо фыркнул, разорвавшись, оставленный в луже пластиковый баллон. Пряча лицо за козырьком бейсболки, Катенька равнодушно кинула сидевшей на выходе из музея старушке: “Кажется, там что-то горит”. Оттопыренный, точно коготь уже объятого пламенем ящера, большой Катенькин палец качнулся вверх.

В тот день в институт она не пошла. Подобно Герострату, с замирающим от величия содеянного сердцем, Катенька не могла оторваться от выходящего на Кронверкский проспект окна. Верхний этаж Балтийского дома пылал, стекла лопнули, дым в небеса валил какой-то изжелта-черный, химический, на улицу сыпались багровые искры, пожарные расчеты подъезжали один за другим… Всего Катенька насчитала одиннадцать красивых красных машин.

С тех пор прошло около года. Сгоревшее помещение отремонтировали – там снова располагался музей восковых фигур. Но теперь – присмиревший, укрощенный, безъязыкий. Как было этим не насладиться?

Снаружи разливалась отрадная тишина. То есть в пространстве метались обычные шумы, производимые населявшими город людьми и механизмами, – те самые фоновые звуки, которые, как шорох листьев и щебет птиц в лесу, здесь, собственно, и назывались тишиной.

Катенька взяла вилку, нож и приступила к котлете по-киевски, брызнувшей из надреза на тарелку горячим зеленым маслом. Бутерброд с семгой лежал тут же наготове вместо обычного в таких случаях хлеба.

Не успела она добраться до кусочка дор-блю, лоснящегося свежим срезом с лакунами серо-зеленого, похожего на прожилки в мраморе, плесневого налета, как замяукала брошенная в кресле мобилка. Номер был незнакомый, но Катенька включилась не раздумывая.

– Это – Тарарам, – сказала мобилка. – Тебе не кажется, что наша разлука затянулась? Если нет, то я плачу. Горько плачу о тебе и о тех, кто по сухости сердца не имеет благодати слез.

Катенька не первый день жила на свете и уже встречала людей, от одного голоса которых у нее пропадал аппетит (особенно когда к ней обращались на “ты” без предварительной о том договоренности), поэтому с радостью отметила, что Рома не из их числа.

– Не надо плакать, – сказала она. – У меня как раз свободный вечер.

– Ты ангел, Катенька.

– Вы цените меня больше, чем я стою, – вонзая вилку в сыр, с кротким достоинством ответила Катенька.

ВЕТЕР ПЕРЕМЕН

Возле подвального окна, забитого листом жести с отогнутым краем, дрожит крыса. Кожаный хвост отброшен безвольно, как утопший в луже огромный дождевой червь. Серый зверек втянул голову в плечи и почти опустил морду на землю. Через равные промежутки времени тело его сотрясает болезненная конвульсия. Проходящие мимо люди и проезжающие машины не пугают крысу. Она больше не придает им значения. А человек брезгует, потому что видит: дело решенное. Люди и крыса словно оказались на разных ярусах бытия, измеряемых разными мерами: те – в четверге, а эта – за полярным кругом. Внутри зверек уже неживой. Спецслужбы коммунального хозяйства боролись с грызунами – крыса съела яд.

Я вижу это сразу отовсюду, я – ветер перемен, забавнейший из демонов. Один из тех, кто из века в век для человека – шоры, узда и хлыст. И жалящий его слепень. Но при этом я неизменно облачен в одежды радушия и сладких грез о будущем.

Я свищу в умах и опьяняю пустыми надеждами.

Я отбираю покой, заполняю мир суетой, и люди, увязнув в тщете, умирают, даже не начав строить свою пирамиду.

Я делаю крепкое ветхим, здоровое – больным, новое – негодным.

Я смущаю загадками и бросаю тень на плетень: варвары не пошли на Рим, испугавшись вспыхнувшей там чумы; что же чума для Рима – спасение или кара?

Я пристрастил человека наряжать вещи в лукавые имена, внушив ему, что искренность и неприглядная правда подобны рвоте за обедом. Это легко – Бог людей милостив, но они с большей охотой подражают не милости Бога, а вракам и жестокости друг друга.

Я придумал перекупщика и адвоката, и человек принял их как необходимость, хотя в основе их дела лежат нравственная порча, стяжание, ложь – брать дешевле, отдавать дороже, защищать независимо от вины и за деньги. Деньги тоже придумал я.

Я знаю то, что знаю, и это больше, чем нужно знать тому, чей срок отмерян. Человеку не пристало брезговать подыхающей крысой, ведь его мир внутри тоже неживой. Он лишен воли, соблазнен и отравлен. На его теле уже пирует трупная дрянь. Его дело решенное. От него осталась только видимость, которая – та же конвульсия, крысиная дрожь, смертная судорога зверька, безвозвратно уходящего за грань. Таким мир человека сделал я – ветер перемен. А человек убил крысу, думая, что так сделал свой неживой мир чище. Ха-ха. Смех – это тоже я, когда щекочу глотки дураков.

Прежде люди знали, что миром призваны править сильные, потому что сильные ведают путь и приносят живой покой – ведь именно на силу нисходит мудрость. И слабые, зная, что покой от сильных, не жалили их, понимая, что за этим последует смута, а где смута – там и неурожай. Но я совратил умы. Я нашептал людям в уши мечту, будто все равны. Мужчина и женщина, больной и здоровый, умный и вислоухий, телега и лошадь, пес и его блохи. Все равны, но если вдруг случается распря – нужно вставать на сторону слабого. Непременно нужно, ибо так будетпорядочно. “Прими сторону блох!” – сказал я. Эту неправду встретили с восторгом, ей аплодировали, на нее молились. Я надул пузырь лжи и соблазнил. За мечтой о земном рае люди забыли страх перед земным адом. А между тем равенство – вещь небывалая, сплошь умозрительная, воплощения не имеющая. Никто не стремится к равенству – все стремятся к превосходству, и нетерпимость в мир приходит не от сильных, а от слабых, раздраженных чужой силой. Сильный, встав на сторону убогих и сирых, бредящих о превосходстве и униженных собственной немощью, добровольно принимает яд и сам становится убогим и сирым. И тогда слабые начинают кусать сильного, забыв, что более всего в том, чтобы сильные оставались сильными, заинтересованы именно они, слабые, ибо все обиды и унижения – как действительные, так и мнимые – сильные впоследствии выместят прежде всего на них. А когда сильные начинают чувствовать себя обиженными, тогда их покидает мудрость, равновесие рушится и господином мира становлюсь я – ветер перемен. И начинается грызня всех со всеми.

Зачем мне это надо? Спроси рыбу: почему она плавает? Немая рыба скажет: я так существую и могу быть только так. Вот и мне приходится отстаивать свое право быть на земле и править ее под себя, отстаивать перед лицом любви, на дух не переносящей мертвого жеманства, отсутствия огня внутри вещей и не прощающей насмешки над собой – никому и никогда. Рыбе нравится быть рыбой. Черепахе нравится, что она не белка. Мне нравится менять неизменное, утвержденное от начала, нравится извращать закон, порожденный творением.

Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, которую приготовил ему я, по вкусу, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности. Тогда человек становится тем, кем надо, – отъявленной сволочью. Тогда он готов красть, лгать, соблазнять, предавать, носить овечью шкуру, бросать святыни псам, не любить, потворствовать беззаконию, не давать, поступать с другими так, как не хотел бы, чтобы с ним, судить, не прощать, лицемерить, льстить маленькому человеку, пестуя в нем маленькую гадину, вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы, глумиться над просящим, сгущать тьму и вместо помощи предлагать змею. Мне нравится такой человек. Мне нравится делать живое мертвым, нравится, выедая все до грунта в одном месте, как саранча, перелетать на другое.

Я лгу: расстояния лечат любовь, а большую любовь лечат большие расстояния. Этот рецепт принимают за опыт чувства, и никто не спорит, что любовь не болезнь и не требует лечения. Слаще самой сладости для меня перетолковывать истину.

Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они – гной жизни. Им всегда все понятно, им известно, как надо и как было по-настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, – мое жало в мире, отброшенная мною тень.

Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.

Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни – это мое порождение, и я, ветер перемен, ее закон. Мертвые империи, покрытые пестрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, – следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.

Любовь – мой вечный враг – собирает, я – распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазненный человек сложил из них забор и оградился от соседа.

Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет в то время, когда дробит. С тех пор мир человека – крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нем дробится и мельчает жизнь, и он умирает все больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия – все, что ему осталось. Теперь в нем есть лишь две вещи, которые меня волнуют – улилям и набрис.

Глава 3. Разговоры

1



– Видишь пятно?

– Где?

– Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. – Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.

– Не вижу, – не видел пятна Егор. – А что?

– Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?

– Не вижу. Там много пятен, – сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.

– Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?

– Никто там не брызгал. Нет там ничего.

– Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?

– Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…

– Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!

– Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.

– Ну вот, то-то же. – Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. – Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?

– Месяц?

– Или два.

– Так сразу и не… – Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.

– Тогда, давай, сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И черный ящик самолета на самом деле не черный, а оранжевый. И еще я прочитала, что сердце кита бьется всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мертвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! – толкнула Настя Егора бедром. – Представил?

– Не надо о рыбах.

– Почему?

– А ты приглядись к ним – чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живет на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.

– Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и семга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. – Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простыней. – Или вот, помню, как-то утром бортковского “Идиота” смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?

– Что?

– Вот ведь, думаю, Достоевский какой человечище – его даже телевизором не убить!

– Смотри-ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.

– Точно. Потому что я – человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?

– О чем?

– Ну про сильное впечатление. Живешь, что ли, и не удивляешься?

– Надо вспомнить.

– Вспоминай.

– Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: “Привет, это Любовь”.

– Какая любовь?

– Не знаю.

– Что значит “не знаю”? Что это было?

– Ничего. Ошиблись номером.

2

– Разваристая… – сказал Тарарам и дернул чеку на банке со шпротами. – Тело Ромы картошкой прирастать будет.

– Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… – Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши – куда-то недалеко, примерно в устье Большой Невы.

– Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство – самая чудесная пора. Вся остальная жизнь – только расплата за это недолгое блаженство.

– Прикалываешься, да?

– Ничуть.

– Ну прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.

– Вот, значит, как? Мы вам – внимание, а вы нас виском седым попрекаете?

– А ты что думал? – Глаза Катеньки, густо подведенные ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. – Мы, Офелии, такие – нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.

– Офелии?

– Ну не Офелии, так бесприданницы – Ларисы, знаешь ли, Дмитриевны…

– Ха! Да ты, дружок, должно быть, в пустоголовой юности мечтала стать актриской. Колись – хотела? Отвечай! В глаза смотреть! Любишь театр, как люблю его я?

– Люблю. Я даже в театральный поступала, но туры не прошла.

– Переживала?

– Сначала в Фонтанку головой хотела. А потом просто с парапета плюнула. Да и предки сказали, мол, давай, заинька, без иллюзий – у тебя, кажется, в седьмом классе по биологии была пятерка, вот и дуй в ботаники.

– В целом правильно. Не тот случай, чтобы в Фонтанку головой. Зачем нам театральный? Мы с тобой устроим такой театр, что Станиславский ужаснется. А что твои друзья-подружки? Настя? Кто там еще? Давайте вместе где-нибудь сойдемся – мне интересно посмотреть на твой порочный круг.

– Давай. А где сойдемся?

– Так. Для начала определимся со сторонами света. Вот компас. – Тарарам поднялся со стула и, дважды пройдя мимо зеркала со своим отражением, положил компас на стол. – Его, как известно, в древности изобрели китайцы. С тех пор они не то чтобы переродились, но испортились и компасы мастачить разучились. Однажды в магазине я попросил принести пять китайских компасов, чтобы выбрать достойный. Представь себе – все они показывали север в разных направлениях! Поэтому я купил русский компас, самый лучший, который не врет. Итак, смотри: вот там у нас север, здесь, стало быть, юг, тут – восток, а там – запад. Теперь, дружок, будем думать, где встретиться.

– Нет, так не пойдет.

– Что такое?

– А почему солнце заходит на севере?

– Это, знаешь ли, вопрос к солнцу.

3

– Время было свинское, – говорил Тарарам. – Смута, смешение языков… Страна осыпaлась, как новогодняя елка к Крещению. Хмельной Бориска “барыню” танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе. Братки, опьяненные свободой кулака, либералы, опьяненные свободой гвалдежа, менты, опьяненные свободой шарить по карманам… Противно было дышать с этой сволочью одним газом. Вы эти времена, пожалуй, и не помните… А тут еще открылись шлюзы – теки, куда хочешь. Дело молодое – интересно. И я потек. Везде была жопа. Но это была их добровольная жопа, поэтому, наверно, и не так давила. Сначала болтался в Берлине. Пищал на губной гармошке в одном клубе. Затем подался в Париж – торговал настоем слоновьего бивня, укрепляющего память, поскольку слоны ничего не забывают, и макал багет в кофе. Сена понравилась – на наш Обводный похожа. Потом занесло в Амстердам… Про Голландию много чего болтают, но это все херня – та же жопа. Я жил там сначала по визе, потом нелегалом. Наш сквот повязала полиция. Местных отправили на сто первый километр, остальных раздали по отечествам, если те принимали. Россия принимала – она тогда еще смотрела Европе в рот, из которого несло лосьоном – знаете, такой специальный спрей, чтобы облагородить вонь нутра. Доставили самолетом прямо в Пулково. Менты встретили, до нитки обобрали, но заначку в воротнике, в карманчике для капюшона, не нашли. Со злости я даже в город не поехал – тут же в аэропорту обменял последнюю валюту и купил билет до Минска. Перемена мест меня давно уже не пугала. Просто начинаешь доверять наитию, чутью – кривая и вывозит. В первый же день, гуляя по Минску, наткнулся на редакцию бульварной газетенки. Зашел поболтать – разговорились. Написал десяток очерков о европейских нравах. Потом, облазив город, перешел на местный колорит – крысы-мутанты, пираньи в Свислочи, явление пришельцев на Минской возвышенности, извращенцы, прижимающиеся к девушкам в метро… Тогда на Белоруссию СМИ всего мира выплескивали помои ушатами, но мне там нравилось. Мне нравилось, что земля в стране ухожена, поля засеяны, дороги хороши и обочины подстрижены не потому, что из пространства под ногами кто-то просто стремится извлечь выгоду, а потому, что так должно быть, если человек живет на земле, проложил по ней дороги и распахал на ней пашню. Там у людей было чувство дома. Дома, о котором печется крепкий и рачительный хозяин – ни от кого не зависящий и ни перед кем не лебезящий. Жить в таком доме одно удовольствие, если ты просто честно делаешь свое дело и не тявкаешь, переполненный глупым чувством собственной значимости, на хозяина и стены. Но там, где я был прежде, все хотели хлеба, зрелищ и свободы тявкать. Дом, в котором запрещают мочиться на углы и тявкать, считается фашистским государством.

– Один человек сказал Сюнгаку: “Традиции Секты Лотосовой Сутры плохи тем, что в ней принято запугивать людей”. – Егор на ходу пустил в небо облачко табачного дыма. – Сюнгаку ответил: “Именно благодаря запугиванию это Секта Лотосовой Сутры. Если бы ее традиции были другими, это была бы уже какая-то другая секта”.

– Умничаем, да? – Катенька забежала вперед и заглянула с гневом в глаза Егору.

– А потом? Что было потом? – спросила Настя.

– Потом меня потянуло на родину. Ведь у меня была великая родина – я никогда не забывал об этом. В глубине сердца она всегда оставалась великой, даже тогда, когда сознание отказывалось в это верить. Я понял, что жить надо там, где родился. И строить такой дом, который был бы тебя достоин, надо там же.

– А зачем было голыми ходить? – Настя пнула босоножкой пустую сигаретную пачку, попавшуюся ей на дорожке Елагина острова.

– Долгая история, – ответил Тарарам.