Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Все это было не то.

Пришла Валя, осталась ночевать, рассказывала, что Гусев нанял автобус и повез часть списка в альтернативный поход под лозунгом «Слава России». Автобус был крутой, навороченный, с вайфаем, принадлежал гусевскому другу и был специально для похода расписан в цвета национального флага. Позвали не всех, Гусев лично обзвонил только тех, кто показался ему благонадежным, — а может, наоборот, самых нелояльных: ангела ведь поощряют, когда он приводит к Богу самые жирные, грешные души, а праведников там и так хоть соли. Свиридову он не позвонил, и Свиридов не знал, хорошо это или плохо. Наверное, хорошо: чем меньше в жизни трешься о Гусева, тем лучше. Большая часть приглашенных ехать отказалась, но некоторые собрались, захватив детей. Валя поехала больше из любопытства. Гусев, Бобров и Панкратов всю дорогу пили. Приехали в Михайловское, шел дождь, с еловых лап текло, а домик такой маленький, оказывается, я же не была никогда, а экскурсовод такой жалкий, Сереж, ты не представляешь! И главное, все эти люди, все местные, они так радовались, что приехали из Москвы! Каждый обещал показать дуб, который на Лукоморье. И ты знаешь, мне впервые его стало жалко, в смысле Пушкина, потому что привыкли: великий. А какой великий, маленький, совершенно несчастный, и от него так мало осталось! Жалкие какие-то местные школы, Гусев на них жертвовал, говорил там с детьми, с интонациями маньяка, заманивающего девочек, — а школы расписаны еще в советское время, Пушкин с котом под дубом, Господи, какое бедное все! Все потрескалось, все никому не нужно, и ты знаешь, я так живо представила, как он выходит к ним под дождем, к ним ко всем, кто там живет, к учителям этим несчастным, и говорит — здравствуй, мой бедный народ, сейчас я расскажу тебе сказку о царе Салтане!

Она и здесь умудрялась всех жалеть.

— А цель этого похода Гусев не объяснил?

— Ну не знаю. Наверное, замаливает грехи. Или воспитывает список, надо же бороться с Жуховым. Перетягивание списка. Но он сам какой-то напуганный, я же вижу. И весь день говорит, что список для него — случайность, скоро его вычеркнут. Даже ко мне подошел и сказал: Валя, не бойтесь, я временно. Участвуйте, говорит, в моих акциях, пожалуйста. Это зачтется. Вы увидите, что меня вычеркнут, обязательно. Еще извинятся.

— Да, все так говорили. Вас за дело, а меня случайно.

— Мне даже жалко его стало.

— Ну жалей, жалей. Тебе всех жалко.

— Нет, тебя не жалко…

И этот кухонный запах от ее волос, в другое время казалось бы уютным, но теперь… И пухленький животик при общей худобе, и манера уютно засыпать сразу после — самочка накушалась. Иногда она предлагала приехать, но он ссылался на работу. Дело было не в работе, хотя на «Родненьких» ее прибавилось — открывались провинциальные филиалы на местных телестудиях. Вечерами Свиридов пил со списантами, понимая, что впадает в зависимость от этих попоек, давая клятвы навеки от них отказаться, сидеть дома и писать свое, — но писать свое было невозможно, нервы натягивались, пугал каждый шорох, въехавшая во двор милицейская машина выбивала из колеи на час. Он часами раскладывал пасьянсы, чаще всего бесконечного «Паука», и заметил, что если результат выходит больше тысячи, хоть на единицу, происходит что-то приятное — прибавляют денег на «Родненьких» за высокий рейтинг, Тэсса заказывает вместо одной колонки две и платит соответственно, звонит полузабытый заказчик и предлагает халтуру. Халтуры было много — люди привычно требовали зрелищ, но под действием этих зрелищ даже профи постепенно разучивались писать, так что деградация встала на поток. Если же результат был хоть на единицу меньше тысячи — дела не ладились, настроение падало, и ломался «жигуль». Пасьянс «Паук» управлял теперь жизнью Свиридова, и он уже не мог выйти из дому, не добившись тысячи. Он стал опаздывать. Через две недели такой жизни он стер «Паука», но потом возобновил, потому что без него было еще хуже. Эту зависимость могла вытеснить только другая — попойки со списантами и гадания на кофейной гуще о причинах и перспективах; все они до смерти надоели друг другу, как ссыльные в одной деревне, но, как те же ссыльные, не могли не сходиться по вечерам — гадать и перемывать друг другу кости. Все эти посиделки впоследствии слились для Свиридова в одну бесконечную, с незаметно меняющимися, но почти неотличимыми персонажами. Макеев, курносый, с бачками, директор по персоналу чего-то там; фотограф Трубников, огромный, с бритым черепом, тяжело переживающий уход молодой жены, постоянной натурщицы, уехавшей за границу; добрый Клементьев, злой Волошин, застенчивый Шаповалов, еще какие-то люди, общим числом не более десятка. Список давно уже разбился на кружки, но обсуждал одно и то же. Наиболее частой темой было роковое «кто стучит».

— Нет, что Гусев — это я, как хотите, не верю, — говорил Свиридов, качая тяжелой головой. Он и не знал, что может пить так часто. — Не верю и не верю.

— Боже мой, это очень просто. Вот как раз наличие Гусева меня и убеждает в том, что я уловил принцип, — сказал Макеев, самодовольно прищуриваясь.

— Что исключение подтверждает правило? Но это, знаете, верно только для природных структур, а в искусственных…

— Вот подумайте, подумайте, — снисходительно подбодрил Макеев. — Для чего нужно исключение в структуре вроде списка?

— Чтобы подчеркивать? — предполагал Свиридов. — Оттенять?

— Во дурак, а?! — воскликнул Макеев, и из него немедленно выперло макеевское, директорское по персоналу. — Ближе надо быть к земле, ближе! Исключение нужно исключительно для того, чтобы рапортовать о правилах! Чтобы доносить куда следует, кто и о чем тут говорит.

— Но тогда почему он? Он настолько выделяется, что на него проще всего подумать…

— Именно так. И-мен-но! — Макеев гордился стройностью версии. — Они там думают не на один ход и не на три, а ровно на два, это главная примета всех их замыслов. Их хватает, чтобы обманывать самые примитивные ожидания. Следите за рукой. Гусев — тот, на кого подумают все. Следовательно, шпионом должен быть НЕ Гусев. Следовательно, Гусев — не шпион. И тут-то мы обманываем ожидания, делая шпионом именно того, на кого не подумает никто, потому что он слишком очевиден! Заметьте, они всегда нас ловят на этом. Мы думаем, что things can\'t go so bad. Well, they can! На этом строятся все их замыслы: до какого-то момента люди просто не верят, что все может быть вот так, вот настолько, вот уж прямо до такой степени. Но оно может и должно, и не может быть никак иначе!

Свиридов припомнил манеры Гусева и согласился: сыграть такое невозможно. Человек, который так себя ведет, попросту обязан чувствовать за собой глубоко эшелонированную поддержку и административный ресурс. Это не воспитывается и не покупается, а дается принадлежностью к системе. Другого объяснения гусевского пребывания в списке не было. И насчет главной ошибки — вечной попытки увидеть сложность там, где ее нет, — Макеев был, пожалуй, прав. Обида была в том, что говорит это Макеев, с которым всегда так отвратительно было соглашаться, — но ничего не поделаешь, иногда гнусные замыслы понятней гнусным типам, почему в разведку и контрразведку всегда и отбирали противных.

— Может быть, вы и правы, — признал Свиридов.

— «Может быть!» — передразнил Макеев. — Не может не быть!

Разумеется, с ним надо было соглашаться только безоговорочно.

— Но мне кажется, — говорил Шаповалов, взявшийся неизвестно откуда, а может, это и с самого начала был Шаповалов, тяжеловесный, сырой, одинокий программист, — что принцип строго статистический. Срез общества, ничего больше.

— Нерепрезентативно, — с трудом выговаривал Свиридов. — А-атсутствует пролетариат.

— Но он и в жизни отсутствует. Это же общество, а не население. В населении его, может, две трети, но в обществе… Много вы знаете пролетариев?

— Ну давайте считать, — начинал Свиридов. — Есть врачи?

— Есть, двое.

— Учителя? Военные? Ассенизаторы?

— Нет, я не в смысле только профессий, — исправлялся Шаповалов. — А в смысле доходов…

— Олигархи? Рублевка?

— Нет, но в пределах… высоко вы берете, вот что. В пределах как бы среднего…

— Но тогда какой смысл? Какие процессы происходят в этом среднем, чтобы их стоило моделировать?

— У меня в последнее время желудок плохо работает, — признавался Шаповалов. — Нервное.

Откуда-то брался Клементьев, или он уже был? Кажется, это он говорил о списке как зародыше гражданского общества. Вот тебе и зародыш, желудок уже не работает, а вы говорите.

— Чего бы я не дал, чтобы выйти отсюда, — жаловался Свиридов Клементьеву. — Из этого круга, из этого воздуха. Не примите на свой счет, я очень рад, что с вами познакомился. Но в целом…

— Знаете, Сережа, — говорил Клементьев. — Я бы на вашем месте не торопился с выводами… и выходами… В первое время невыносимо, это знают все, но потом люди привыкают. Адаптируются. Наступает особая солидарность, вырабатывается снизу. Все историки Блокады, скажем, об этом пишут. Я довольно много читал по истории. — Солидные, тихие люди вроде Клементьева редко читали художественное, а зря. Художественное бывает точнее истории. — В первое время — как вообще на войне — доносили все друг на друга, сильны были предвоенные рефлексы, много еще всякой гадости… Но потом обвыклись, научились переносить, заново наросло человеческое — штука в том, чтобы перетерпеть. На какой-нибудь пятый месяц наступает почти комфорт. Трудно поверить, но в окопах бывало комфортно. Или вот говорят — застой. При застое, я-то помню, у людей были механизмы. Были трудности, да, — но были и механизмы преодоления. И это было не так страшно, смею вас уверить…

— Это при условии, — вступил вдруг Трубников, — что мучения не нарастают.

— Ну, ничто слишком ужасное не может длиться слишком долго, — улыбнулся Клементьев. — Из какого-то фильма, не помню.

— Это неправда, — серьезно сказал Трубников, — и вы знаете, что неправда. Есть люди, которым доставляет наслаждение мучить других, а наслаждение требует новизны. Человек не может уморить себя сам, можно искусственно поддерживать в нем жизнь и мучить его, и он ничего не сможет сделать. Ресурс организма велик, практически бесконечен.

Заиграла громкая, яростная музыка, из-за бархатной занавеси выбежала толстая танцовщица и принялась вращать глазами и бедрами. В «Самарканде» почти не было народу, и она сосредоточила усилия на их троице. Если присмотреться, ей было за сорок. Трубников молчал, не желая перекрикивать музыку. Подкатился кругленький татарин, везя тележку. На подносе шипело и брызгалось мясо. Татарин стремительно разложил его по тарелкам и увез поднос.

— Видите, — невозмутимо продолжал Трубников, когда музыка смолкла и танцовщица, в последний раз дернув задом, убежала за бархат. — Вас можно поджаривать на медленном огне, и кажется, что ничего ужаснее этого быть не может. А можно вдруг при этом включить громкую веселую музыку, такую, чтобы била в уши, и это будет дополнительное страдание, которого вы не предполагали. Можно вас поливать в это время кислотой. А можно сделать так, что перед вами в это время будет танцевать ваша мать, или ваша дочь. Еще можно сделать так, чтобы ее на ваших глазах терзали крючьями, не переставая вас поджаривать. Такое было, вы же читали исторические сочинения. А можно у одного столба жечь вас, а у другого жену, тоже было. В России особенно. Видите, диапазон большой, возможностей — космос.

У Свиридова пропал всякий аппетит. Клементьев смотрел в скатерть.

— С интересными мыслями вы живете, — сказал он наконец.

— Все с ними живут, только не все признаются. Кто об этом не думает — просто не информирован. Бывает полный паралич, с сохранением всей ясности сознания, и годами, десятилетиями. А меня часто мучают клаустрофобные сны — особенно когда простужен и задыхаюсь. Впрочем, иногда и безо всякой простуды. Снится, что положили в какую-то колоду и сжали ее обручами на железных винтах, открыть нельзя, но и умереть сразу нельзя — я буду там лежать, пока не задохнусь, а задыхаться буду долго. Регулярно такое снится.

— Это сердечное, — сказал Клементьев.

— Если бы сердечное, то хорошо. Это значило бы, что скоро. Но я еще в себе чувствую жизни лет на тридцать. Только во сне бывает такое отчаяние, наяву его как-то глушишь, — но, вероятно, оно и есть то настоящее, что рано или поздно настигнет. Рассудок-то почти всегда отказывает, вообще структура хрупкая. И когда с людьми сижу — я тоже почти всегда представляю: что с ними будет, если их пытать? С собой-то я это все время представляю, но бывает и с другими. Поэтому я точно знаю, что все эти прекрасные вещи, о которых вы говорите, — они ненадолго. Солидарность там, механизмы… Это значит, что просто прижали не до конца, человек и притерпелся. Он быстро притерпевается, человек — зверюшка адаптивная. А если наращивать, то никакой солидарности. В конце все с ума сойдут, а перед этим еще друг друга искусают. Причем они будут делать хитро — одних пытать больше, других меньше, чтобы и не возникло никакой солидарности. Вот в Ленинграде, вы говорите: в Ленинграде голод и холод действовали одинаково почти на всех. А они нам устроят такой Ленинград, что у одних голод, у других холод, у третьих отняли крышу над головой… Все будет разнообразно, не сомневайтесь. Двести человек — на них нетрудно придумать разное мучительство. У нас это любят. И никакой солидарности.

— Да почему любят? — не выдержал Свиридов. — С чего вы взяли, что столько садистов-любителей?

— Психотип такой, — равнодушно пояснил Трубников. — Походите в сети по садо-мазо-сообществам, почитайте рассказы, посмотрите рисунки… Вы увидите, что почти все — либо русскими руками, либо на русском материале, в неумелых английских переводах. У нас это очень любят и умеют. Просто раньше как-то распространяли это на весь народ, а теперь на один список.

— Де Сад, между прочим, был француз, — вступился Свиридов за отечество.

— А Захер-Мазох — австриец, — кивнул Трубников. — У нас бы на них никто внимания не обратил, у нас такие фокусы разыгрывались в каждой второй избе. Если не в каждой первой.

Выходили на улицу и некоторое время стояли, отыскивая тему, цепляясь за остатки разговора, вместе было тошно, по домам — страшно.

— Я хотел бы писать знаете как? — мечтательно сказал Свиридов. — Мне кажется, сейчас нужен особый стиль. Как бы подводишь, подводишь к главному, ходишь вокруг него — уже внушая читателю, что все так и будет вокруг да около, — после чего наносишь удар в яйца. Это на каком-то уровне — сам не знаю почему — совпадает с главной стилистикой момента: тебе все уже намекает, что будет именно так, не иначе. Ты все надеешься, позволяешь себе варианты. После чего тебе говорят: да-да, все именно так. И все, чему учили, правда, и все, что ты предвидел, тоже. Не рыпайся.

— Ну в общих чертах да, — вяло сказал Клементьев. Он, кажется, терял интерес к разговору. Словесность его никогда не занимала, из всех искусств важнейшим он считал телевидение как вершину прогресса. — Это сейчас общий стиль.

— Я даже знаю, почему, — предположил Трубников. — Они сначала объясняют, чтобы все среагировали. Намекают так и сяк. А потом — кто не спрятался, я не виноват. Как с Ходором. И весь список, между прочим, — намек кому-то.

— Обидно быть намеком, — буркнул Свиридов.

— Персонажем, я бы сказал, — трубил Трубников.

— Кстати, — оживился Клементьев. — Я вспомнил, что мне эта манера напоминает. Вы, Сережа, если правда будете писать, имейте в виду. Есть такая фраза — «Накрылся женской половой пиздой». Произносится с паузами. Женская… половая… ну все, человек уже думает — сейчас будет синоним, как это…

— Эвфемизм, — подсказал Свиридов.

— Точно. И тут: пизда. Вот за это его так и любят, кстати, — у него ведь все речи в этом духе. Долго подводит, потом как рубанет, — и сразу: свой, родной!

— Хороший у нас народ, — вдруг сказал Трубников. — Веселый! Ко всему привык, из всего хохму сделал. Иначе бы совсем никак. Женская половая пизда! Никогда не слышал.

— Как это вы такой чистый сохранились? — изумился Клементьев.

— А вот так! Нет, это бесподобно! — Трубников ударил себя по ляжкам и расхохотался. Рослый, очкастый, с лысым бугристым черепом, — бил себя по ляжкам и хохотал. — Точно так! Женская половая пизда!

Свиридов с Клементьевым переглядывались в тоскливом недоумении.

6

Половая жизнь списка была между тем бурной и лихорадочной, как всегда бывает в сообществах, достаточно запуганных, чтобы почувствовать близость смерти, но недостаточно измотанных, чтобы ощутить безразличие к жизни. В «Жерминале» читаем о паре, засыпанной в шахте. В первый день совокуплялись очень интенсивно, на второй были едва живы, на третий девушка умерла, а герой рехнулся.

В списке трахались все со всеми, как в коммуне прокаженных; конечно, с известного момента прокаженным уже не до секса, поэтому они стараются взять свое, пока не развалились окончательно. Пик сексуальной активности списка совпал с концом сентября, когда в природе все замирает в последнем напряжении, цветет последней прелестью, чтобы в ближайшие две недели лавинообразно осыпаться.

Сейчас будет песнь торжествующей любви.

Григорий Лурье трахался с Мариной Калининой. Разговаривать ему нравилось больше, чем трахаться: не то чтобы в свои сорок пять он подыссяк, но слишком грубый, требующий физических и технических навыков акт представлялся ему скучней душевной коммуникации. Настоящий секс — это, согласитесь, душами. Если бы можно было душой починить крышу на даче или ввинтить лампочку, Лурье не было бы равных. Нерукастое, языкастое племя. Всю свою жизнь как есть рассказал Марине Калининой, простой доброй девушке, и много мудрых мыслей. Марина Калинина тоже ему рассказала мудрость жизни, какую знала: как однажды с ней случилась истерика от несчастной любви, три дня плакала и все, и повезли из Москвы к деревенской тетке заговаривать. Тетка дунула, плюнула, и перестала Марина плакать, и три дня смеялась, но тут уж никто заговорить не мог: как-то так прошло.

Константин Глебов, собою гот, мистик, скальд (он произносил «скайльд»), трахался с Татьяной Гуляевой, с которой соседствовал в списке и находил в том провиденциальный смысл. Валгалла, Валгалла, северные люди. В свободное от работы время писал исторические фэнтези про воинов Света, ненавидевших мирную жизнь. Волки любят свежую кровь. Пошлой жизнью живем, один лишь только желудок. По воскресеньям, сволочи, все ездят в «Ашан», по будням ходят в «Апшу». Брезжит свет свободы над Родиной, сожжем «Ашан» и сами будем ходить в «Апшу». Вел километровые полемики в виртуальном сообществе «Русский крокодил», ей-богу, не шучу, крокодил — символ вольного Волхова, нордической нашей Ингерманландии. Давно бы уже эти люди всех переубили, кабы не ссорились постоянно между собой — кто из них хуже и потому достойней Валгаллы. Таня слушала, открыв рот, и Глебов этим пользовался, хотя нравилось ему и в валгаллище. Если б не список, долго бы ему искать девушку, никто не дает скальду. А так все-таки сближает. Ты, говорил, будешь меня провожать на битвы Света. В устной речи Глебова много было больших букв. Таня тоже не могла понять этих, которые спят с хачами.

Михаил Малахов, клерк, спал с Еленой Савиной, студенткой, медичкой. У него после списка не очень хорошо стало в карьере, на корпоративах смотрели косо, и он стал ходить на другие корпоративы — со списком. Не все ли равно, на какой корпоратив ходить? У Малахова была драма, если у клерка может быть драма. Но она может, и вот какой природы: есть люди, искренне моделирующие себя по предписанному, клерковскому образцу. Преданность корпорации, то-се. Личных качеств у них не нарастает — они заблаговременно заменяют себе всю жизнь работой, потому что про жизнь ничего не понятно, а с работой более или менее ясно, работай и все. Когда у такого человека отнимают работу, мир его рушится в три дня. Весь воющий ужас своей пустоты Малахов перегрузил теперь на Савину, студентку. Он еще работал, у него были деньги, пластиковые карточки, все как надо. Он выплачивал квартирный кредит, разрабатывал и сдавал концепции, но жить ему было некуда. Природа не терпит пустоты, и Малахов стал беспокоиться о здоровье. Здоровье сдавало стремительно. На правой ноге обнаружилась шишка, на левой похрустывал сустав. Малахов делился с Савиной всей этой информацией, Савиной было интересно, она была не бог весть какой медик, а тут столько внимания. Никто никогда так не внимал ее прогнозам и диагнозам, как Малахов. Она нашла у него много интересного, они подробно все это обсудили.

Так-то мы все друг перед другом нос дерем, а как эпидемия — так сразу и люди как люди, можно трахаться. Чумной барак спит с холерным, никто не воображает.

А супруги Сомовы, попавшие в список вместе, потому что и на премьеру вместе сходили, трахались друг с другом, и так-то им было хорошо. Обострились супружеские чувства, пригашенные семилетним браком. Критический, говорят, период для брака, а у нас уж так ли все хорошо. Придут с очередного списочного мероприятия — день рождения ли чей, воскресный выезд на природу, — и всем кости перемывают, какие все дураки. А мы не дураки, и так ли уж нам хорошо! И трахаются. Даже подумывать стали ребенка завести, а то все не до того, откладывали. Куда теперь откладывать? Стали заводить.

Второй куплет, трибьют Вырыпаеву. А Голышев Кирилл, 17, трахался с Матвеевой Ириной, 16, он у нее пятый, она у него вторая. Матвеева Ирина была то, что в старое время и в правильной цивилизации называлось бы гейша, девушка, рожденная для любви и ни для чего больше. В правильных цивилизациях у таких девушек есть социальная ниша, а в нашей им приходится чему-то учиться, где-то работать, разрушать чужие жизни и семьи. А ведь они ни о чем другом не думают, живут любовью, дышат любовью и всем, что вокруг любви. Это не блядство, но особого рода зацикленность. Матвеева Ирина не могла принадлежать кому-нибудь одному, ибо это была бы не любовь, а скука. Ей нравилось принадлежать одному и страдать по другому, провожать одного и звать другого, пить чай с одним и приглашать другого, сталкивать, наблюдать, страдать, напиваться, казнить себя, проклинать, каяться, ходить в храм с одним, вырывать у него руку, убегать к другому. А тут третий, разрешающий коллизию, но с ним тотчас появляется четвертый, и понеслась. Голышев, Голышек, был как раз пятый. Он был очкастенький, умненький, казался ей чистым. Голышев в ней нашел свой идеал и понятия не имел, на что попал. Матвеева Ирина была всегда влажная, пылкая, смуглая, обожающая делать это в недозволенных местах. Голышев ни о чем, кроме нее, не думал и даже забросил трактат с планом спасения России. Писал его давно, основываясь на Тойнби. Какой теперь Тойнби!

Однако штука в том, что Рогозин Вячеслав, 27, тоже трахался с Матвеевой Ириной, 16, и был у нее шестой, и разрешить все это дело мог бы только седьмой. Рогозин Вячеслав так по-особенному смотрел на Матвееву Ирину на одном списантском костре, с таким значением, и она, истинная жрица любви, тотчас наделила его всеми возможными совершенствами. У нее был дар именно к любви, настоящей, страстной — беда только в том, что прочие способности отсутствовали начисто. Такую бы только любить, но мы же все хотим обладать. Нет бы погладить, понюхать, трахнуть и отойти, — нет, подавай постоянство. А Матвеева Ирина была одноразовая, но сама не догадывалась о том. Каждый раз, заново вспыхивая, она горела так сосредоточенно и самозабвенно, словно собиралась замуж. Каких только добродетелей не находила она в Рогозине Вячеславе! Он был глупый и одинокий от своей глупости, фотограф-любитель с комплексами, но она придумала ему демонизм и гениальность, и заходилась от восторга над его тупыми натюрмортами — яблоко в тумане, сережка ольховая… Она отдавалась ему с визгом, с сознанием греховности, с мыслями о чистом Голышке, но как же хорошо ей было с Рогозиным, никогда не было так хорошо с Голышком! Рогозин ее снимал во всяких видах, в основном среди обшарпанных интерьеров, типа контраст. Матвеева Ирина безумно возбуждалась среди обшарпанных интерьеров, нравилось ей на грязных лестницах и гудящих чердаках, и она думала о себе словами своего ЖЖ, куда почитать про ее атласную кожу и страдания сбегались сотни печальных одиночек, втайне надеющихся, что она виртуал. Если виртуал, не так обидно представлять, что такие где-то есть и кому-то дают.

А Николай Саломатин, 43, трахался с Ольгой Боровлевой, 42. Оба люди семейные, он преподаватель сопромата, она преподаватель вьетнамского. На закат печальный улыбкою прощальной. Молодежь ничего не понимает — нет, только ровесники! Столько удивительных совпадений, и ведь тысячу раз могли встретиться, но все как-то не выходило, случайно пробегали мимо друг дружки, и пришлось судьбе помещать их в список — а как бы иначе! И семье врать ничего не надо: я в списке, у нас мероприятие, счастливо. Семья смотрит как на обреченного, старается кормить повкусней, все разрешает. Думается, узнали бы — не возражали бы. Много ли осталось? — все можно! Это, знаешь, у меня была тетка, болела, спрашиваем врача: что ей можно, доктор? Он, маша рукой: уже все… (потому и не хожу по врачам: напорешься на такого — и?) На всех кострах, походах и выездах сидели вместе, как голубки, но с видом вызывающим и обреченным. Помолодели и похорошели оба. Штука в том, что если бы всех включить в список, все бы давно уже друг друга нашли. В идеале нация и есть команда людей, состоящих в списке. Но что же поделать, если у нас эти списки составляет только одна инстанция. Как ты думаешь, не хотят ли они сформировать нацию? Я уже где-то читала, что в замысле предполагалось пересажать всех. Да, я тоже читал, бред, конечно.

А супругам Сомовым и так хорошо. Все у нас есть, по работе не обижают, слава тебе Господи! Им не надо было для счастья никакого списка, они с самого начала внесли себя в список на двоих, уважают друг друга за свою любовь со студенческой скамьи. Друг друга найти — тоже надо уметь, гоп-гоп, трах-трах.

А Смирнов с Ковалевой, а Богданов с Муравьевой, а Заботин с Мищенко, а Суетин с Домниковой. А Эрос с Танатосом, без этого как же. И потому, пока трахались все со всеми, иногда обмениваясь партнерами и друг другу подмигивая, весь список доносил друг на друга, потому что острота восприятия от этого становилась почти невыносимой. С тех самых пор, как майор Калюжный принялся вызывать к себе по одному и расспрашивать, что и как, — не всех сразу, конечно, давая время дозреть и обдумать, — писать к нему стало делом обычным: все-таки контакт, живой человек, искренне нами интересуется. Бывает, что и тюремщику рассказывают о себе все, как попутчику в поезде; бывает, что и террористу при стокгольмском синдроме вываливают последнюю правду. И потому Смирнов писал на Ковалеву, а Богданов на Муравьеву, а Макеева Ирина — на Голышева с его теориями и Рогозина с его пристрастием к фотографированию заброшенных военных заводов; и поскольку жизнь их с момента попадания в список шла как бы в романе, как бы понарошку, то и к этой новой страсти доносительства относились они как к дополнительному приключению: плакали, конечно, и руки ломали, и мучались даже немного совестью — но не более чем в кино, когда сопереживаешь судьбе героя. Все это были формы отвлечения от главного, дикого страха — так на последнем берегу увлекаются флиртом и автогонками, и доносят, наверное, потому что все позволено. Все равно полынья сужается, и недалек час, когда Серую Шейку схватят за серую шейку.

А Калюжный, вот ведь штука, сам был в списке. Его временно отстранили от всех главных дел и держали в резерве, проверяя, на что он теперь годен. И ведь знали же, сволочи, что это за список, сами же его составляли в ЦОСе, сами спускали, распространяли, доводили. И теперь, когда занесли его туда за несчастный сраный просмотр, на который сами же и командировали во избежание эксцессов, — он был среди своих как клейменый, и смотрели на него косо, и ходил уже слух — а поди ты пойми, что за список? Вы уверены, что именно из-за просмотра? Может, все-таки что-то серьезное, а просмотр — так, маска? И в отчаянном желании выслужить прощение, доказать незапятнанность мундира майор Калюжный шил списантам заговор, и что самое интересное — постепенно заговор сшивался. Тут ведь что главное? Главное, как учил его прославленный чекист Мыльников, наставник в суровой непостижимой азбуке, сокровенной тайной которой является отсутствие правил: не надо навязывать подозреваемому конкретную вину. Дай им время все на себя выдумать: ты сроду их так не оговоришь! И Калюжный действовал, и так ли они готовно писали друг на друга! Дедка на бабку, бабка на репку. А супруги Сомовы — друг на друга. Трах-трах, гоп-гоп.

7

В начале октября на свиридовском мобильнике отобразился «частный вызов». Свиридов теперь боялся скрытых номеров — это мог быть Калюжный, могли менты, но оказался Панкратов.

— Что вам нужно? — грубо спросил Свиридов. Он дополнительно злился на него за свой страх.

— Поговорить, — сказал Панкратов.

— Говорите.

— Не по телефону. Сможете через три часа подъехать на Пушку? Под памятник?

— А в чем дело?

— Да вы не бойтесь, — сказал Панкратов дружелюбно. — Ничего такого.

— Это вы бойтесь, — рявкнул Свиридов. — А я пуганый.

— Да хорошо, хорошо. — Панкратов говорил мягко, чуть ли не заискивающе. — Вы совсем не то думаете. Подъезжайте, правда.

Свиридов не хотел никуда ехать, но превратился к октябрю в такого ожидальщика, что с жадностью хватался за любые дополнительные сведения. Если Панкратов что-то знал — а знать он мог, будучи приближен к седалищу, — пренебрегать им не следовало. На всякий случай, однако, Свиридов позвонил Вале:

— Если я не отзвонюсь до восьми, поднимай шум.

— Хочешь, я с тобой? — спросила она.

— Ладно, справлюсь.

Накрапывало, погромыхивало. Панкратов приехал раньше и нервно прохаживался под памятником. Вид у него был виноватый, но нагловатый — странное сочетание: он словно подмигивал Свиридову, просил у него прощения и вместе с тем намекал, что он ни в чем не виноват, подумаешь, так надо было. Свиридова это царапнуло. Предполагалось, что он с Панкратовым в заговоре.

Он смотрел на Панкратова в недоумении: чего я их боялся? Нормальный же пацан, ничего страшного.

— Ну, в общем, — сказал Панкратов, — я трудоустраиваться пришел. Вам человек на телевидении не нужен?

— Не нужен, — сказал Свиридов. — Я этим не заведую. А что, собственно…

— Будто вы не знаете, — сказал Панкратов и хихикнул. Ему казалось, что весь мир должен быть в курсе его делишек.

— Извините, не знаю.

— Поперли нас, — сказал Панкратов, оглянулся, словно их могли услышать, и подмигнул.

— Откуда?

— Из штаба. Вы что, не слышали? Столько шума, вся сеть на ушах.

Свиридов представил рыбачью сеть, наброшенную на уши Панкратова, и кисло усмехнулся.

— Я не туда хожу в сети, наверное.

— Да везде пишут. Сначала Гуся с Бобром, теперь меня. Дождались, чтоб из больницы, и тюк по темечку. Может, сходим куда? Я угощаю.

Они зашли в «Кофеманию», Свиридов заказал чизкейк, Панкратов долго объяснял, какой именно ирландский кофе должен быть ему сварен и каких типичных ошибок следует избегать при этом.

— Ну и вот, — сказал он, дружелюбно улыбаясь. — Олег повесился, неудачно. Руки не под то заточены, Бобер говорит. Сейчас в больнице. А Бобер думает — раз не можешь переломить тенденцию, надо возглавить. Будет переделывать клуб «Свалка» в клуб «Список».

— Почти то же самое, — сказал Свиридов.

— Ну где-то да, — еще шире улыбнулся Панкратов, радуясь, что клиент шутит. Шутит — значит, поддается, сейчас выжмем из него чего-нибудь… — Ему и денег дали. Модное место будет, а пускать только по списку.

— По нашему?

— Неважно, их еще много будет, наверное. В общем, люди потянутся.

— Погодите… А из-за чего же Гусев?

— Вы что, совсем ничего не знаете?

— Я же сказал.

И Панкратов принялся рассказывать, пересыпая речь множеством имен, названий и цифр, ровно ни о чем не говоривших стороннему человеку. Он уже привык думать, что его организация в ближайшие полгода станет царицей горы, а потому каждый встречный обязан быть в курсе ее грандиозных дел. Мелькали упоминания о политпоходе, первой пятерке, большой раздаче, восточном мосте (перекинутом, как догадался Свиридов, из Владивостока в Новосибирск), о групповом браке, объединившем двести активистов с таким же количеством активисток, и об акции у прибалтийских посольств, скромно называвшейся «Шпроты». Гусев играл в организации особую роль — он редактировал электронную газету, выпускал молодежные бестселлеры и мог твердо рассчитывать на место в Думе, но после попадания в список спикировал ниже плинтуса. Поначалу его успокаивали: все свои, никто тебя не подозревает, ничего страшного, — но вскоре выяснилось, что у Гусева хватает завистников, да и в прошлом у него были сомнительные порнопроекты; его вытеснили сперва из газеты, потом из молодежного издательства, а попытка рейда по Псковской области подорвала его позиции окончательно.

— Он как бы начал оправдываться. А это нельзя, понимаете?

— А вас тоже поперли?

— Я хотел в больничке перекантоваться. Ну, думаю, не тронут же больного? Сам врача и попросил, и стоило мне это копейки. Но меня пришел Каширин навещать. Ну этот, знаете, который по внутренним врагам.

— Откуда мне знать, кто у вас по внутренним врагам?

— Ну как же, они еще вам поводок вручали. Помните поводок?

— Поводок помню. А у вас что, был свой человек по внутренним врагам?

— Так это же нормально! — развел руками Панкратов. — Везде есть. У «Местных» есть, у «Дворников»… А «Свои» — это наши, вы не знали?

— В каком смысле наши? — Свиридов окончательно запутался во всех этих своих, наших, местных и здешних.

— Одна команда. Почечкин — человек Бараша, а Бараш сами знаете чей.

Свиридов на всякий случай кивнул.

— Ну и вот. Пришел Каш. Видит, я лежу. Помидоров принес, сволочь. — Панкратов рассказывал беззлобно — Каширин выполнял свой долг, и он на его месте повел бы себя точно так же. — Принес, значит, помидорчиков, а сам к врачу. Что у больного Панкратова? Тот ему: плановое обследование. Ну, он и смекнул. Я выписываюсь, а он уже все написал. И ребят опросил, и ребята вспомнили, как я однажды над планом смеялся.

— Над каким планом?

— Известно каким. План один.

— А, — догадался Свиридов. — Зачем же вы над ним смеялись?

— Все смеялись, — пожал плечами Панкратов. — Пели про план из Чуйской долины — что такого? Идейных-то нет, все реалисты.

— Я одного не понимаю, — Свиридов чувствовал себя все неуютнее, словно за столом с ним сидело иноприродное существо с непостижимой логикой, не злобное, не агрессивное, боже упаси, миролюбивое и симпатичное по-своему, но все атомы в нем были расположены поперек. — У вас нет идеологии, вы сами сказали. А доносы есть. Как это возможно?

— Так и возможно, — Панкратов тоже, кажется, недоумевал, как можно не понимать таких простых вещей. — Что такого-то? Не так сказал, присвоил бабки, выпил и матерился. У нас материться нельзя, все матерятся, конечно, но втихую. Да мало ли. Что, обязательно идея, что ли, нужна? Вон, у скинов идеология, пожалуйста. Вам скины больше нравятся? А мы антифашисты, боремся с ними. Если бы не мы, они бы вообще давно всех в капусту…

В эту секунду Свиридов с ужасом поймал себя на том, что со скином ему было бы проще: у скина были понятия о верхе и низе, добре и зле, и с ним еще можно было договориться. А Панкратов никогда не напал бы на Свиридова по национальному или идейному мотиву, но спокойно съел бы его с соевым соусом, окажись так надо для попадания в первую пятерку, или как там у них называлась головка организации; еще долго объяснял бы повару, как именно сготовить.

— Ладно, ладно. А как же тогда внутренние враги?

— А чего внутренние враги? — Панкратов, кажется, начинал подозревать, что этот длинный над ним издевается. — Вы чего, не видите внутренних врагов?

— Но идеологии-то нет.

— И что, если нет? Есть территория, она суверенна, в ней нефть, на нее посягают. Вы сами, что ли, не видите, как посягают? Вон Олбрайтиха сказала, что у России слишком много нефти, что ресурсы несправедливо распределены. Вы думаете, внутри так никто не думает?

— Думают, думают. — Свиридов не был настроен на дискуссии. Он не знал, зачем Панкратов затеял весь этот разговор. — Получается фашизм без идеологии, так?

Он думал, что Панкратов обозлится на эту формулировку, но он все улыбался.

— А что плохого? Если б не идеология, что бы такого в фашизме? Объединил нацию, работу дал всем. Промышленный рост был вы знаете какой? Если бы они не были антисемиты, это была бы великая страна. Но поскольку во главе стоял маньяк, то все и кончилось. А если бы адекватный менеджер, то и сейчас бы все стояло…

— Вы провоцируете меня, что ли? — спросил Свиридов. — Я со всем согласен, так и напишите. Хотят отнять нефть, посягают на суверенитет.

— Да ладно, — снова улыбнулся Панкратов. Он был совсем мальчишка, двадцать два года, не больше, чего мы боялись, Господи. — Я не по врагам. Я по любви и дружбе. Помните акцию с рукопожатиями? Конкурс, кто больше рук пожмет? Это я. Студенческие семьи — тоже я, когда гондоны надували.

— А вы надували?

— Да ладно, все знают. Это громкая акция была. Дуть, пока они не лопнут, чтобы люди размножались. Кто больше всего гондонов испортит, тому девушка из «Своих». Потом кинули, конечно.

У Свиридова закружилась голова.

— Хорошо, — сказал он. — Я-то чем могу быть полезен?

— Это деловой разговор, — кивнул Панкратов. — Это вы уже правильно. Давайте так: вы пишете для «Родненьких», я справки наводил. Дело хорошее. На базе «Родненьких» я вам берусь за три месяца сделать движение. Будут «Родненькие», даже лучше, чем «Свои». Все связи у меня, телефоны, вся сеть. Я восемьсот человек за час могу на улицу вывести легко.

— Зачем?

— Ну как зачем? Делаем общественное движение. Нагибаем каких-нибудь врагов. Приглашаем в программу и нагибаем. Потом марш, против семейного насилия. Знаете, сколько семейного насилия? Я проверял, каждая вторая семья, только скрывают. Это и вам пиар, и этим креатив, — он ткнул пальцем в потолок. — У них же нет совсем креатива. Я вам нарисую движение в пять минут вообще. Если Мутнов согласится, все в пополаме. — Мутновым звали генпродюсера «Спецпроектов», где делали «Родненьких». — Можем нацболов размазать, их запросто можно, никто не заступится. Потом Гусева можно. На него наверняка что-то есть, я знаю, он много наследил.

— Гусева? — переспросил Свиридов. — Друга вашего?

— Ну да. Если никого не мочить, креатива не построишь. С пиндосами сейчас не выйдет, уже надоело. Можно по грузинам подумать, не принципиально. В общем, если вы меня туда отведете, я им сам все объясню.

Свиридов испытывал мучительное желание начистить ему рыло или хотя бы послать, но понимал, что у инопланетянина это не вызовет сколько-нибудь адекватной реакции. Он не обидится, не задумается, даже не удивится. Он пойдет к Каширину, который только что застучал его самого, и напишет, что Свиридов растлевал малолетних, а поскольку все и так знают цену Панкратову и его доносам, никто не будет даже проверять. Это примут как данность, как идеальный предлог, ибо смысл выхолостился давно, искать его не следовало, — остался чистый ритуал стука, сажания, истребления, карьерного роста, надувания гондонов, размножения, разложения… Главное было — не заговаривать о смысле, это было единственное, что не прощалось.

— Я вас могу свести с Мутновым, — кивнул он.

— Когда? — деловито спросил Панкратов. — Завтра я занят, есть у меня еще одна задумка…

Он помнил, что надо продавать себя подороже, все-таки занят, кому-то нужен…

— Я думаю, через месяц, — сказал Свиридов. — Вы пока схему продумайте.

— Боитесь? — по-своему истолковал Панкратов его уклончивость. — Думаете, я порченый теперь, да? Так и вы порченый, и они вас там держат. Вы что, написать на меня хотите?

— Я никогда ни на кого не пишу.

— А хоть и пишите! — Панкратов от дружелюбия мгновенно перешел к агрессии, и только теперь стало видно, как он уязвлен внезапным падением: ведь в шаге был от шоколада, в шаге, а теперь унижается вот перед кем. — Пишите все, у меня человек сидит и пишет весь этот разговор!

Он ткнул большим пальцем себе за спину. Угрюмый юноша с челкой, спадавшей на лоб и прикрывавшей, видимо, алые бутоны созревания, поглядывал на них и время от времени что-то нажимал на мобильнике. Может, блефуют, а может, и пишет. Есть пишущие мобильники.

— Очень предусмотрительно, — сказал Свиридов.

— А приходится, — широко улыбнулся Панкратов, снова мгновенно переключая регистр. Видимо, это стремительное переключение входило в набор обязательных умений местного, своего, родненького.

— У меня только один вопрос к вам, Максим, — сказал Свиридов. — Постарайтесь вспомнить, это очень важно. Вы «Команду» смотрели?

— А как же?! — обрадовался Панкратов; тема, видимо, была ему знакома. — Как иначе, у нас все на нее ходили. Мы целый поход делали. Наше новое кино. Кто больше всех раз посмотрит, тому диск с автографом Гаранина.

— Нет, но сами вы когда смотрели?

— В первый день, как вышла, — гордо сказал Панкратов. — Нас от штаба отправили в «Октябрь». Я Олю Щукину видел, автограф взял. В щечку меня поцеловала, — он ткнул пальцем чуть ниже глаза. — Мы все трое должны были пойти, только Бобер не смог. К нему Жека прилетела из Новосибирска, ей на следущий день надо было назад, на отчетную конференцию. Он ее не мог провести, дома валялись.

— Ишь ты, — сказал Свиридов. — Не чужд, не чужд. Не было его, значит?

— Не было.

— И тоже исключили?

— Тоже, — сказал Панкратов. Он смотрел на Свиридова с изумлением. — Вы что думаете, что нас за «Команду»? Она же нацпроект…

— Нацпроект, нацпроект, — кивнул Свиридов. — Я вам позвоню, давайте телефон.

Все опять не сходилось, вот в чем дело. Составитель списков снова оставил лазейку для неверия — можно подумать, только этим и занимался.

8

«Но если каждый из нас — носитель конкретной, ярчайше выраженной черты, и нас подобрали, как радугу, причем в числе 180 таится тот же сакральный смысл, что в семерке? Исследуем же.

Тимофеев Анатолий Сергеевич, 47 лет. Водитель при боссе (босса шифрует). До 35 лет в таксопарке, неоднократный победитель парковых соревнований, обладатель каких-то вымпелов за самый бестравматичный, безаварийный, бессмысленный, беспощадный и т. д. год. Главная черта: значительность, жажда доминирования, демонстрация тщеславия. Доведено до абсурда. Лучше всех водит машину, знает Москву, воспитывает детей. Дети тоже наилучшие. В их обществе я не выдержал бы и дня. В «Октябре» был. Билет на премьеру получил от босса, не пожелавшего снисходить до «Команды». Возможная причина гипертщеславия — компенасация за необходимость обслуживать, вылизывать, равняться. Прочих качеств лишен начисто или состояние их зачаточно. Странным образом уверен, что с таким совершенным человеком ничто не может случиться. Разговоров не может поддерживать никаких, кроме как о собственных достижениях. Попадание в список расценивает как случайное. Высказал, впрочем, версию, что все списанты — лучшие по профессии, но, приглядевшись, был разочарован.

Вероятность: высокая.

Грушина Мария Сергеевна, 26 лет, аспирантка-психолог. Черта: жажда замужества. Убеждена, что будет идеальной женой и матерью, перезревает, теряет драгоценное время. Огромная жопа. Мужа ищет за границей, на сайтах знакомств (все здешние либо заняты, либо спились). Ненавидит и ревнует мать, уверена, что та нарочно отваживает ее мужчин при знакомстве. Отца обожает, боится. Отец с семьей не живет, женился заново лет двадцать назад, она бывает у него раз в месяц. Кажется, Г. ненавидит мать еще и за то, что несет на себе ее карму брачной неудачливости: мать замуж больше не вышла, долгих романов не имела. Постоянно рассказывает о чужих неудачных браках с подтекстом «Уж я бы». Разговоров на другие темы не поддерживает. Подозревает, что весь список создан как огромный клуб знакомств, потому что (вполне серьезно) «у людей нашего круга нет другой возможности познакомиться». Знамо, люди нашего круга сутками работают, а в свободное время закупаются. Активно поддерживает выезды. Замуж готова хоть за Гусева. Замужних женщин за редким исключением презирает. Политических преследований не боится (важно: не имела неприятностей по списочной линии).

Вероятность: очень высокая.

Майоров Григорий Сергеевич, 34 года, промышленный альпинист, в свободное время альпинист просто, яхтсмен, главное хобби — интерес к истории ариев и праславянства. Убежден в арийском происхождении славян, отделяет их от русов («самозванцы»). Цель, по его мнению, — совместные тренинги для выработки национальной элиты. Соблюдает ритуалы, почерпнутые из «Влесовой книги». Себя считает волхвом. С пятнадцати лет борода (рассказывал, интересуясь, почему не ношу: русскому надо). Все разговоры сворачивает на пользу древних боевых искусств и вред христианства. Травный чай. Не женат, ищет истинную арийку. Евреев поминает назидательно: «Вот они же могут «. В идеале желал бы видеть русских евреями, но хуже, чтобы при случае победить и евреев. Вероятность: вполне.

Волкова Елизавета Сергеевна, 35 лет, редактор отдела в «Престиже». Доминанта: болтливость. Перманентный, неутихающий гнилой базар по любому поводу, выражение простейшей мысли с помощью дюжины длинных фраз, но не радостный треп блондинки, а заборматывание звериного страха и уязвленности: бледная, постоянно украдкой оглядывается — не сверлит ли кто недоброжелательным взором. Говорит быстро, как бы оправдываясь. Корни болтливости — вероятней всего, страх, ни на что конкретное не направленный (в частности, за взрослеющих детей, опасный возраст, их двое, погодки, вечные ссоры). Но страх есть у многих, а такой гнойный зудеж — только у Волковой. Редактор она хороший, но с избытком дотошности. Кто ее так перепугал на всю жизнь — загадка. Начальствовать не умеет и не любит, отсюда срывы; с мужем все давно никак. Список воспринимает как возможность неформально общаться, общение считает высшей ценностью, умиляется любой услышанной глупости, как лепету ребенка. Вид загнанный, голос вечно запыхавшийся, тоненький.

Вероятность: манифестация типа более чем наглядная, но кому и зачем нужна конкретно Лиза? Можно было найти менее жалкий экземпляр. Хотя, как концентрированное выражение жалкости…

Свиридов Сергей Владимирович, 28 лет, сценарист сериалов и телешоу. Доминирующая черта…»



Здесь Свиридов надолго задумался. Самому себя, как известно, классифицировать труднее всего — хотя бы потому, что классификация уже унизительна: допускать, что ты принадлежишь к некоему типу и есть еще такие, как ты, значит уже соглашаться на что-то негигиеничное вроде пользования чужой посудой, а в конце концов и на то, что на тебя распространяются общие закономерности вроде старения, смерти, нелюбимости. Впрочем, пребывание в списке научило его некоторой умственной дисциплине, да и вовсе не обязательно было искать какие-то гнусности: подумав, он выцепил-таки свою главную черту. Это было нежелание соглашаться на условия, во-первых, и скрывать свои комплексы, во-вторых, — нонконформизмом он это не назвал бы, поскольку нонконформист как раз делает усилие для несогласия, Свиридов же терпеть не мог себя ломать и не понимал, почему он все время должен это делать. Мир других был непрерывным насилием над собой: толстые боролись с толщиной, богатые стыдились богатства, каждый считал долгом подгонять себя под образцы. Свиридов же был уверен, что от природы не хочет и не представляет собою ничего дурного, а потому не стеснялся ни лени, если тошно было работать, ни раздражения, когда встречался с идиотизмом. Что-то ему прощалось за дар, а что-то и не прощалось, и в этом не было ничего страшного: мы не обязаны ни под кого подлаживаться, и никто не обязан нас любить. Что мы называем комплексами? — всего лишь чужие кодексы. Свиридов принципиально не понимал, почему надо делать вид, что тебе хорошо, когда плохо; почему надо скрывать, что тебя не любили в школе, что тебе плохо в любом коллективе, где больше пяти человек, что ты не любишь и боишься физической работы, что тебе противно земледелие в любых его проявлениях и малоприятны селяне с их капустным самодовольством, основанным на том, что они часто имеют дело с навозом. Он не понимал, почему надо уважать человека за перенесенное страдание или за выслугу лет. Насилие над собой он считал опасней насилия над другими, ибо насилия над другими принято стыдиться, а насилием над собой — гордиться до самого наглого самодовольства, хотя в смысле жестокости и глупости оно дает фору любой агрессии, направленной вовне. Ему казалось неправильным скрывать неудачи и вообще менять свое лицо. Он категорически не желал обкатывать себя для неотличимости. Он имел право на такую позицию не потому, что приписывал себе исключительный талант, а потому, что был человеком, всего и делов-то. Человеку не должно нравиться постоянно ломать себя об колено, а идея собственной греховности приятна только тому, кому она зачем-то нужна (для списывания на нее неудач, бездействия или откровенного свинства — многие так и делают). Все, что было неудобно, стыдно, противно, — он считал незазорным признавать, обсуждать и по мере сил корректировать, а если нет — учиться с этим жить. Или даже так: он ничего не требовал взамен, но не скрывал брезгливости, когда видел предлагаемое.

Эта черта, пожалуй, заслуживала того, чтобы попасть из-за нее в список. Все прочие были производными от этой брезгливости. Она лежала в основе его мира. Вероятность? Ничтожная: кто оценил бы эту черту? Но по выраженности она могла соперничать с болтливостью Волковой, что да, то да. И не сказать, чтобы эта черта его не устраивала.

Он, может быть, и не заметил бы ее в себе, если бы не потребность выявить принцип списка. Самоанализ никогда не казался ему перспективным занятием — отчасти потому, что слишком подробное изучение инструмента вредит работе, а Свиридов и был собственным инструментом, и если сороконожка задумается, с какой ноги начинает движение, — ей не сделать и шагу. Главное же — сколько себя ни анализируй, ни одна машина не может перепрограммировать себя до неузнаваемости, и если речь не идет о маньяке — незачем и пытаться. Но в двадцать восемь лет полезно впервые задуматься, что ты такое, — разумеется, для того, чтобы тотчас забыть.

9

— Любопытно, — сказал Глазов. — Но мимо, конечно. Они сидели в шашлычной в Палашевском и ели лобио из горшочков.

— Почему «конечно»? — обиделся Свиридов.

— Да нет, я понимаю, что это все игры. Но сам список, к сожалению, не игра. И ваш этот файл ничего не отменяет. Есть психологический тест, трудный, — тридцать вагончиков. Надо по некоторому признаку отобрать три. Большинство замечает, что у всех вагончиков пять окон, а у трех шесть. Другие видят что-то с количеством колес, и только ничтожный процент обращает внимание на крышу, которая у одних зубчатая, у других нет. Вот по этому тесту очень четко можно понять, к большинству вы принадлежите или к меньшинству. Причем критерий неважен. Просто если вы попали в те три процента, которые заметили крышу, то с этим никто ничего не сделает — рано или поздно окажетесь в меньшинстве, неважно в каком. Хоть в сексуальном. Психология меньшинств — если вы читали, допустим, Московиси, Донцова, хоть Бронникова…

— Ничего не читал, — сказал Свиридов. — Я в психологию не верю, буржуазная лженаука.

— Да, да, разумеется. У вас же написано — человек верит в то, что ему приятно, а вам неприятно, что ваше уникальное «я» подвержено закономерностям. Но если б вы читали, вам бы не пришлось докапываться самому. Так вот, есть школа Хаммера, который вообще полагает, что все люди делятся по единственному признаку: люди большинства и меньшинства, и это наполовину условия жизни, обстоятельства и все такое, а наполовину предрасположенность, а я так думаю, что и на две трети она. В общем, если вы по природе человек меньшинства, то пуля дырочку найдет: попадете в него либо по идеологическим, либо по физиологическим признакам, — допустим, растолстеете, — но ниша вас втянет. Люди большинства сейчас на виду, они поголовно единороссы. Заметьте, в нашем списке единороссов практически нет, если не считать Гусева со товарищи. Отметаем бред насчет того, что все они засланные казачки, и легко понимаем, что они суть тоже люди меньшинства — потому что именно меньшинствам присуща гиперактивность, самоутверждение, агрессия в отстаивании своих прав и тэ дэ.

— Черт-те что получается у вас, — сказал Свиридов. — Кто-то наверху читал вашего друга Московиси — у него правда такая фамилия?

— Да, он француз. Русского происхождения, но отдаленного.

— Ага. Кто-то там читал вашего русского француза и по его критериям отбирает людей в список. Гипотетические меньшинства.

— А зачем отбирать? — Глазов посмотрел на Свиридова хитро, словно уже знал все ответы.

— А как иначе? Вы думаете — сделать? Создать активное меньшинство?

— Нет, ну это глупость клементьевская. Зачем им активное меньшинство, они хотят общество вообще без меньшинства… Просто — никого специально отбирать не надо. Вы никогда не задумывались над так называемым парадоксом Кожева?

— И про Кожева ничего не знаю. Что вы мне все эрудицию демонстрируете, Глеб Евгеньевич? Не выделывайтесь, сэр, покажите пальцем.

— Какая эрудиция, это общеизвестная вещь. Был такой философ, тоже жил во Франции, тоже из русских. Между прочим, родной племянник Кандинского. Он в двадцатом, кажется, уехал. Так он даже написал письмо Сталину с горячим одобрением репрессий, потому что увидел в них не репрессии, а способ воспитания нации. Не исключено, что так оно и было. А пришел он к этой мысли в результате так называемого парадокса Кожева: непонятен был критерий. Во французской революции — нагляден, в английской кромвелевской — запросто, даже в камбоджийской, до которой он не дожил, существовал образовательный и имущественный ценз, после которого высылали или забивали мотыгами. Но в России все действительно непонятно — торжество принципа неопределенности. Берут врагов и правоверных, своих и чужих, евреев и татар, низы и начальство, и каждая страта уверена, что ударяют именно по ней. Строго говоря, правило Кожева как раз в этом и заключается: если не можете сформулировать причину — ищите цель. То есть действие предпринимается не почему-то, а для чего-то. На самом деле почти любую вещь можно рассматривать с этих двух точек зрения — например, секс. Кто-то скажет, что это по любви, а кто-то — что ради зачатия. Но наличие беспричинности, абсурдности — как раз и есть симптом великой цели, и это вполне убедительная формулировка. Так что Клементьев, сам того не зная, реализует феноменологию Кожева. Кожев просто не додумался до одного простого принципа — чтобы его почувствовать, надо жить здесь, а он жил в Париже. Это вещь не теоретическая, а ситуативная…

— Я читал, что это была месть непрофессионалов, — вспомнил Свиридов. — Ефимов, кажется, писал, или еще кто-то из эмигрантов. Он изучил статистику — вышло, что брали в основном квалифицированных работников по доносам неквалифицированных…

— Это только часть правды. Ключевое слово здесь — донос. Брали не таких-то и таких-то, или, верней, их таковость и нетаковость выявлялась в процессе. Брали тех, кто не успел донести, по доносам тех, кто успел. Вот и вся классификация.

— Не думаю. Это что же, большинство взято по доносам?

— Подавляющее. Восемьдесят четыре процента, если быть точным.

— Не встречал этой цифры.

Жаклин Сьюзанн

Жозефина

Глава 1. ЗНАКОМСТВО

В то утро я поднялась ни свет ни заря и поспешила включить телевизор. Это было 20 февраля 1962 года. Все радиостанции и телевизионные каналы передавали сообщение о том, как полковник Джон Гленн, оставив за собой огненный смерч, ворвался в космическое пространство. Страна затаила дыхание и приготовилась к длительному бодрствованию, дабы не пропустить ни единой подробности этой захватывающей одиссеи. Что же касается Жозефины, то она только мельком взглянула на экран и опять погрузилась в сон.

Дело в том, что Жозефине доподлинно известно: это пустая трата времени, сил и денег. Нам не угрожает никакая другая держава. Нас не спасет никакой космос. Потому что мы уже частично порабощены, а в скором времени полностью попадем в плен к новой Расе Господ. И Жозефина по праву принадлежит к этой привилегированной расе, которая исподволь прибирает нас к рукам, а в недалеком будущем завоюет всю планету.

Так что нет ничего удивительного в том, что на первых порах Жозефина и ее соплеменники могут благодушествовать, созерцая нашу нелепую возню с ракетами и атомными бомбами. Жозефина точно знает: для того чтобы одержать убедительную победу, недостаточно бомб и ракет. Раса Господ наделена высшим разумом. Нежная любовь и беззаветная преданность – ее главное оружие.

Каждую минуту члены этой могущественной организации проникают во все крупные города Соединенных Штатов и Европы. Некоторые просочились даже за «железный занавес». Они запросто появляются в дипломатических гостиных, присутствуют – ушки на макушке – на сверхсекретных конференциях. А в Вашингтоне распространился слух о том, что одна из них, красавица с черной, как вороново крыло, шевелюрой – частая гостья в будуаре известного и весьма влиятельного сенатора.

Так что наплюйте на бомбы, забудьте о космической гонке. Слишком поздно. Все уже схвачено, я чувствую это по себе. И что самое смешное – меня это ни капельки не волнует. Я палец о палец не ударила, чтобы оказать сопротивление. Напротив, подобно другим, брожу с глуповатой улыбкой на устах, счастливая пленница крошечного представителя Расы Господ – французского пуделя.

Не исключено, что вы надеетесь устоять. В таком случае вы – убежденный собаконенавистник. Вы неуязвимы для их чар. Вас не умиляет их преданность.

Хотите пари?

Возьмите хотя бы моего мужа, Ирвинга Мэнсфилда. Он уроженец Бруклина, имеет ученую степень и творческую профессию (Ирвинг – телепродюсер), удачлив в делах и горазд на всевозможные выдумки. Во время второй мировой он служил в военно-воздушных силах, а в мирное время сражался врукопашную с рекламным агентством на Мэдисон-авеню, спонсорами парфюмерных фирм и даже однажды принял вызов союза музыкантов. У него за спиной две язвы и пять лет близкого знакомства с Артуром Годфри. Так что можете сами убедиться: он принадлежит к ярко выраженному типу прирожденных лидеров и меньше всего склонен к зависимости от какой-то козявки.

Если покопаться в его детских и юношеских годах, вы не обнаружите там ни малейшего намека на склонность к подчинению. Он абсолютно чист и ни разу не запятнал себя дружескими отношениями с какой-нибудь псиной. В его прошлом невозможно отыскать упоминание о шумной возне с кем-либо по кличке Пират либо Пятнистый. Никто из его соседей не замечен в регулярном посещении Вестминстерской собачьей выставки. Хотя Ирвинг не отрицает, что время от времени в их квартал забредало какое-нибудь четвероногое. Только не пудель. Окажись поблизости что-либо отдаленно напоминающее пуделя, мать Ирвинга не преминула бы приготовить из него жаркое.

Вот как обстояли дела с Ирвингом в юном возрасте. Потом он вырос, переехал в Манхэттен, поступил в колледж и стал тем мужчиной, каким вы его знаете. Это был долгий, суровый период его жизни, не согретой привязанностью какой-нибудь собаки. Впрочем, случалось, что, заходя в рестораны «Двадцать одно» либо к «Сарди», он натыкался на маленькое мохнатое существо с ошейником, украшенным самоцветами. Но ему никогда не приходило в голову назвать «это» собакой.

Мой собственный опыт по части общения с собаками столь же скуден. Я выросла в предместье Филадельфии, и, к сожалению, мне выпало на долю водить дружбу с девочками, чьи отцы владели нефтяными скважинами либо принадлежали к клану Капоне, а посему эти несчастные создания были обречены кататься верхом на пони с Шетлендских островов. Так что, сами понимаете, мне приходилось имитировать чреватые травмами приступы эпилепсии. Кончилось тем, что мои родители и я поладили на коте персидской породы. Я привязалась к этому красавцу и посвятила ему две недели своей молодой, цветущей жизни. Однако вскоре неблагодарное животное, даже не попрощавшись, слиняло вслед за какой-то облезлой кошкой. Надеюсь, они жили долго и счастливо, потому что больше ни разу не попались мне на глаза. Эта измена явилась для меня таким ударом, что я исключила мир животных из сферы своих жизненных интересов и перенесла все свое внимание на толстого мальчика по имени Герман, который видел во мне чуть ли не Мисс Америку. Вот так и прошло мое детство. Никакой четвероногий друг не провожал меня из школы домой. Это была прерогатива Германа или его очередного заместителя.

Наконец я явилась в Нью-Йорк – молодая, подающая надежды актриса, полная честолюбивых замыслов. А, как известно, молодые талантливые актрисы в первые годы больше топают пешком, чем играют на сцене. С девяти утра до пяти вечера они ухитряются обегать весь Бродвей в поисках продюсера или агента, который мог бы заинтересоваться ими.

Так что, сами понимаете, меня отнюдь не прельщала перспектива дополнительной нагрузки по выгуливанию какого-нибудь четвероногого. А когда я наконец кое-чего достигла и могла выкроить время для собаки, подвернулся Ирвинг.

Теперь вас ждет краткая, но исчерпывающая справка о нас с Ирвингом. Никаких разоблачений, связанных с тайной рождения. Никаких скрытых пороков. Просто два зрелых человека с сильными характерами, спаянные общей судьбой и общей профессией, заядлые обитатели гостиничных номеров, вечно курсирующие между Нью-Йорком и Калифорнией. Мы ни в чем не нуждались – ну разве что в более просторной кухне и дополнительном сне.

Но уж в чем мы точно не нуждались, так это в пуделе.

Глава 2. КАК Я ПОПАЛАСЬ НА КРЮЧОК

Хотела бы я иметь право сказать, что это была чистая случайность или неисповедимая превратность судьбы. Что-нибудь вроде того, что я, мол, шла себе мирно по улице и за мной ни с того ни с сего увязалась бездомная собачонка. Но, во-первых, брошенные собаки не имеют обыкновения разгуливать по аллеям Центрального парка. А во-вторых, если бы за мной и впрямь увязался чей-либо заплутавший любимец, очень скоро за моей спиной раздались бы истошные вопли его хозяйки (или хозяина) и полицейские свистки. Так что если вашему взору представится такая картина: пудель тащится по пятам за каким-нибудь бедолагой, знайте – бедолага сам, по доброй воле, сунул голову в петлю. Потому что пудель не станет шнырять в поисках жертвы. Жертва сама гоняется за пуделем.

А самовлюбленной личности, которая до сих пор не разделила все доступные ей мирские радости общения с пуделем и убеждена, что этого не случится впредь, я скажу лишь два слова в качестве дружеского напутствия:

– Будьте бдительны!

Иначе это свалится на вас как снег на голову. Достаточно одной-единственной встречи, и – хоп! – вы уже ощутили в себе «призвание», иначе говоря, горячее стремление бросить весь мир к четырем собачьим ногам и посвятить свою дальнейшую жизнь заботам о пуделе.

То был обычный, ничем не примечательный день, такой же, как все остальные. Я пообедала со своей приятельницей Дороти Стрелсин, а после этого мы поехали к ней. Дороти хотела продемонстрировать мне свои новые приобретения из области живописи. Не успела она открыть дверь, как прямо ей под ноги бросилось крохотное мохнатое существо и принялось выражать свою радость, становясь на задние лапки.

– Это Шалун, – нежно проворковала Дороти, беря на руки восторженное создание весом не более трех фунтов, которое в тот же миг начало покрывать ее лицо пылкими поцелуями. Я совершенно обалдела и добрых пять минут молча пережидала столь бурное изъявление любви. Наконец Дороти опустила собачку на пол, и мы прошли в гостиную, где Шалун снова принялся гарцевать перед нами на задних лапках, повизгивая от удовольствия. Муж моей приятельницы Альфред на мгновение оторвался от своего чтива, чтобы буркнуть: «Привет, дорогая! Привет, Джеки», – и снова уткнулся в газету, что абсолютно естественно и свойственно всем без исключения мужчинам.

К примеру, если я поздно возвращаюсь домой и Ирвинг смотрит теленовости, он никогда не выдавит из себя: «Привет, дорогая!» – даже не заметит моего присутствия до тех пор, пока там, в ящике, Чет не пожелает доброй ночи Дэвиду, а Дэвид не произнесет в ответ: «Спокойной ночи, Чет!» Только тогда мой супруг повернется ко мне с дежурной улыбкой и откроет рот для вышеозначенного приветствия.

Не то чтобы я что-то имела против слов: «Привет, дорогая!» Наоборот, их приятно слышать. А муж и вообще незаменимая вещь в доме. Но после того как я своими глазами видела встречу Дороти с Шалуном, мне захотелось чего-то не менее фанфароподобного. Чтобы и мне кто-либо со всех ног бросался навстречу с восторженными поцелуями, а потом неотвязно следовал за мной по квартире. Ирвинг при всей своей любви, органически не способен выделывать вокруг меня подобные па. Просто он не так устроен.

И я стала задумываться. Предметом моих размышлений стали пудели. Дошло до того, что при виде пуделя я всякий раз останавливалась и провожала его взглядом.

Чем дальше, тем больше я убеждалась в непреложной истине: каждый без исключения пудель боготворит своего хозяина. Вам наверняка приходилось наблюдать этот взгляд, полный слепого, нерассуждающего поклонения. Так начинающий художник взирает на полотно Рембрандта или Тициана. Так Лиз Тейлор смотрит на Ричарда Бартона, а Заза – на норковое манто.

Я повадилась заглядывать в витрины зоомагазинов – отнюдь не как праздный зевака. Я ощутила себя потенциальным покупателем. Будем смотреть правде в глаза: я попалась на крючок!

Мне по сей день трудно объяснить, как они этого добиваются. Возможно, это явление из области массового гипноза. Пудели ни на грош не верят в реальность атомной угрозы. Их кредо: «Умные и обаятельные завоюют весь мир!»

Я начала всерьез охотиться за пуделем. Это было непросто. Собака не какой-нибудь «роллс-ройс» или соболья шуба, а нечто, вернее, некто, с кем вам придется долгие годы жить бок о бок. Заметьте, я сказала «вам придется», потому что сами они определенно не собираются приспосабливаться к нашему образу жизни.

Я сразу же столкнулась с двумя серьезными трудностями.

Трудность первая.

Покупка пуделя, скажем, в магазине Вулворта, сильно отличается от приобретения канарейки. Пудели стоят от ста до шестисот долларов.

Выход.

Нужно отказаться от привычки раз в неделю принимать массаж. Каждый сеанс обходится в десять «баксов». За год я сэкономлю пятьсот долларов. Это не только даст мне возможность приобрести пуделя, но и обеспечит маленький годовой доход для его безбедного существования. Моей фигуре ничего не сделается – пудель сам позаботится об этом. Известно, что собаку необходимо регулярно выгуливать. Мы будем вместе совершать замечательные пешие прогулки по свежему морозцу в Центральном парке, карабкаться на холмы, собака станет гоняться за голубями, я – за собакой. Так что все будет в полном порядке!

Трудность вторая.

Ирвинг.

Ирвинга трудно причислить к любителям животных. И если на свете есть порода собак, к которой Ирвинг относится с наименьшей симпатией, так это именно пудель. Он не забывал упоминать об этом всякий раз, когда соответствующая особь попадалась нам на глаза. Там, где мы живем, пуделей больше, чем людей.

Выход.

Его нет.

Прожужжать все уши? Обратиться к молитве? Закатить истерику?..

Итак, в марте 1954 года я пустилась на поиски ничего не подозревающего представителя Расы Господ, который согласился бы владеть мною.

Глава 3. ПОИСКИ

Первые шаги. Узнать все о данной породе.

Процедура. Сойтись с несколькими владельцами собак. Они охотно беседуют на эту тему. По правде говоря, других тем для них просто не существует.

Предостережение. Избегать владельцев других собак.

Иллюстрация. Одна моя приятельница, хозяйка йоркширского терьера, способна часами объяснять, почему пудель «не котируется». Хозяин таксы станет расписывать достоинства именно этой породы. И в довершение ко всему, всегда найдется паршивый тип, который примется на коленях умолять вас купить единственно заслуживающую внимания собаку – боксера.

Вам только и останется, что беспомощно глазеть на отчаянно пускающий слюни предмет его гордости и выслушивать чепуху вроде того, что «боксер – это собака для настоящих мужчин». И не стоит недооценивать сообразительности этого монстра. Потому что в разгар беседы он вдруг пожелает скрепить сделку тем, что неожиданно прыгнет вам на колени и запечатлеет на вашем лице противный мокрый поцелуй. Единственное, что вы можете сделать, это кротко высвободить свои нос и рот из его мягких челюстей и чистосердечно засвидетельствовать неотразимое обаяние этого чудовища. Вряд ли у вас есть выбор: ведь он вдвое крупнее вас!

Итак, все, что вам остается, это ловчить. Пообещайте хорошенько обдумать это предложение и незаметно отступайте к ближайшему выходу. Погладьте громадину по голове, выскользните за дверь – и спасайтесь бегством! Но даже если вы осторожны и держитесь поближе к владельцам пуделей, обстоятельства могут сложиться самым неблагоприятным для вас образом.

Вас буквально забросают советами. Каждый считает себя крупным специалистом. Каждый доподлинно знает адрес единственного подходящего питомника в Уэстчестере, Дарьене или штате Нью-Йорк. У каждого – чистопородный пудель, настоящее чудо с документами, удостоверяющими, что он происходит от знаменитого Петит-Шери, чемпиона Англии, Франции и Западного Берлина.

Если бы эти метрики не были фальшивыми, получалось бы, что вышеупомянутый чемпион не только заткнет за пояс короля Фарука по части плодовитости, но также может похвастать отвагой и неотразимостью покойного Эррола Флинна и гормонами Чарли Чаплина.

Конечно, если у вас все в порядке с головой, вы не станете никого слушать. Просто создадите в уме желаемый образ пуделя и отправитесь на поиски. Что же касается меня, то я слушала всех и добросовестно вникала во все премудрости насчет размеров, конституции, окраса…

Я пришла к окончательному решению методом исключения. Королевский пудель достигает слишком больших размеров. Вряд ли он поместится на нашей двуспальной кровати.

Карликовые собачки бывают совершенно очаровательны. Вспомните Уилбура, выигравшего первый приз на выставке в Мэдисон-сквер-гарден. К сожалению, не все они похожи на Уилбура. Во всяком случае, те, что попадались мне на улице, имели такой вид, будто у них не в порядке щитовидная железа. К тому же я была не в восторге от их окраса.

Озарение снизошло на меня в вестибюле нашего отеля, когда я увидела Талулу. Она сидела на коленях у коридорного и лизала его руку, а он ласково почесывал у нее за ушком. Это была белоснежная особь с черной бородкой и черным ухом. Как раз то, что мне нужно! Ярко, но не кричаще.

Я спросила коридорного, где он ее купил.

Юноша с явным неодобрением посмотрел на меня.

– Миссис Мэнсфилд, Талула – неплохая собака и все такое. Но вряд ли она вам подойдет. Она же бракованная.

Я не поняла, что значит «бракованная», и решила, что речь идет о какой-нибудь болезни. Так и вышло. Только болезнь оказалась социальной и носит название «снобизм».

Известно ли вам, что и среди собак существует сегрегация? Я лично считаю это возмутительным, но кто я такая, чтобы идти против Американского клуба собаководов (сокращенно АКС), который ни за что не позволит разношерстному пуделю попасть на выставку? Пудель обязан быть полностью черным или полностью белым, коричневым, серым, шоколадным, абрикосовым – лишь бы какого-нибудь одного цвета.

Наверное, первоначально все пудели были белыми, черными, ну, может быть, еще коричневыми. Вот три основных цвета. (Могла ли норка думать, что в процессе селекции она станет цвета лаванды?)

То же самое с пуделями. Они жили себе – белые, черные, коричневые, – пока какому-то селекционеру с пылким воображением не пришло в голову вмешаться в естественный ход вещей. И он скрестил черного с белым. Вуаля! Родились серые дети. Тогда он скрестил серых с белыми. Угадайте, что получилось? Серебристо-серые! Белый с коричневым дали потомство цвета какао. Естественно, на каком-то этапе должен был появиться брак: белый экземпляр с коричневым ухом. Зато его братик и сестричка вышли априкотами – натурального абрикосового цвета. Приходилось идти на издержки. Разумеется, это не значит, что бело-коричневый симпатяга непременно подлежал утоплению или его бросали одного в сердце пустыни. Не стоит понимать так буквально. В конце концов, его тоже можно держать как домашнего любимца, но до конца своих дней он останется не признанным Американским клубом собаководов. А это знаете, какая моральная травма для бедной псины? Даже если хозяин скрывает от нее такое пятно в ее биографии, первый попавшийся горластый пудель на улице не задумается выложить ей правду-матку!

Находятся подвижники, которые уходит в глубокое подполье, дабы избежать нежелательных встреч. Иногда они забрасывают петициями своего сенатора, требуя равноправия для разношерстных пуделей.

Однако на данный момент о каком-либо прогрессе в умонастроениях АКС говорить не приходится.