Дмитрий Быков
Остромов, или Ученик чародея
Пособие по левитации
ОТ АВТОРА
«Остромов, или Ученик чародея» — третья часть исторической трилогии, начатой романами «Оправдание» (2001) и «Орфография» (2003). Все три книги связаны второстепенными персонажами, но автономны. Читать их лучше в том порядке, в каком они написаны.
В основе сюжета — известное «дело ленинградских масонов» 1926 года, материалы которого опубликованы в составленной и прокомментированной А. Л. Никитиным книге «Эзотерическое масонство в советской России» (М., Минувшее, 2005). Личность Б. В. Астромова-Кириченко-Ватсона поныне вызывает споры: одни видят в нем романтика, другие — авантюриста и провокатора. Вне зависимости от того, кем он был в действительности, и даже от собственных его устремлений, — среди «бывших людей» второй половины двадцатых годов он играл заметную и неоднозначную роль. Она меня и занимала. Разумеется, Остромов не тождественен Астромову, и многие события, описанные в романе, сдвинуты во времени.
Второй герой романа, Даниил Галицкий, некоторыми чертами близок своим тезкам Даниилу Андрееву и Даниилу Ювачеву, называвшему себя Хармсом, но более всего — к Даниилу Жуковскому, сыну Аделаиды Герцык, расстрелянному в 1938 году. Письма, стихи и воспоминания этого феноменально одаренного юноши опубликованы в сборнике «Таинства игры. Аделаида Герцык и ее дети» (М., Эллис Лак, 2007).
Б. Астромов-Кириченко-Ватсон (в романе — Борис Остромов)
Д. Жуковский (в романе — Даниил Галицкий)
В работе над этой книгой мне помогали многие друзья, больше других — Александр Зотиков, Лада Панова, Евгений Марголит, Александр Гаррос, Дмитрий Ольшанский, Михаил Успенский, Лев Мочалов, а также сотрудники Дома-музея Волошина в Крыму. Но самую большую и самоотверженную помощь оказал мой друг Максим Чертанов, которого я и прошу принять благодарное посвящение.
Предупреждаю читателя, что описанные в романе способы подготовки к левитации ни в коем случае не следует практиковать в одиночку и без тщательной теоретической подготовки. Залог успеха — вдумчивость, основательность и доверие.
Названия частей книги имеют не хронологический, а особый сверхлогический смысл и обозначают не столько времена года, сколько степени познания.
Максиму Чертанову
Глупцы, пускаясь в авантюру С одной лишь низостью в душе, Себе приписывают сдуру Всю авантюрность Бомарше. Естественно, у бомаршистов Ум изощрен, размах неистов: Сейчас дракона обкрадут, Змею вкруг пальца обведут! Но жертвы их корысти страстной, Как поглядишь со стороны, То беззащитны, то больны, То простодушны и несчастны… Так верят в добрую судьбу, Столь кротко носят на горбу Груз незаслуженных мучений, Что Бомарше — добряк и гений — Перевернулся бы в гробу. Новелла Матвеева
Люди, которые живут одиночками, которые все же немыслимы вне нашего времени и нашего пространства — занимают меня. Они — одиноки, враждебны друг другу, каждый из них живет за самого себя и ничем не обязан соседу, любовнице, брату. Они рождены одной эпохой, вскормлены другой и пытаются жить в третьей.
Вениамин Каверин
Но какая разительная и страшная случилась с ним перемена!
Дмитрий Быков. «Орфография»
Часть первая
ВЕСНА
Глава первая
1
Есть дома, в которых никто не был счастлив.
Такой дом сам себе не рад. Стоит он на городской окраине, в конце кривой улицы, перегородив ее и означая собою тупик. За ним овраг, лопухи, зонтики дудника и сныти, ржавые остовы кроватей, разросшаяся сирень, в зарослях которой находят порою такое, что потом без дрожи не можешь вспомнить саму идею сирени. Здесь конец города, начало хаоса. Всякий, кто забрел сюда, хочет прочь отсюда.
Такой дом стоит в стороне от жизни, в складке времени, выстроенный хмурым, темным человеком, совершившим постыдную ошибку в самый миг рождения и сознающим, что исправить ее невозможно. Он строит его для своей семьи, чтобы мучить жену и тиранить отпрысков, либо для конторы, в которой намерен заниматься горьким и бессмысленным делом; а то еще бывает, что в такой дом поселяется священник, не верящий в Бога. Иногда пройдет мимо дома человек, наделенный зрением, всмотрится в серые доски, сменившие столько цветов — и веселенький голубенький, и вешний зелененький, будто можно судьбу перекрасить, — да и скажет себе: отчего не снести горбатую уродину? Вон уж всю улицу перезастроили, одно это деревянное двухэтажное недоразумение болтается в конце улицы Защемиловской, прозванной так в честь деревни Защемиловка, в которой сорок пять дворов защемило меж двумя притоками Охты, да так и оставило навеки. Но тут как раз выясняется, что снести злосчастный дом никак нельзя, потому что размещается в нем учреждение, никому ни за чем не нужное, а стало быть, особенно важное. Обычное учреждение зачем-нибудь нужно, а потому у него есть начальство, с которым можно договориться — выждать присутственный час, подкараулить у двери, прорваться сквозь басовитое «я занят, за…», да и хлопнуться в ноги: ваше превосходительство, не велите казнить, прикажите снести чеготозаготовочный трест на Защемиловской! И в глазах начальства мелькнет осмысленный вопрос: что он там делает, этот трест? Ведь давно ничего не заготавливает! И глядишь, через полгода на месте двухэтажного позорища уже что-нибудь роют, или трамбуют, или хоть вбивают качели для детворы. Но есть учреждения, которые породила давно исчезнувшая инстанция, а потому пожаловаться на них некуда. Такое учреждение ходит прямо под Богом, да и он про него давно забыл; и справка из него непременно требуется при любом трудоустройстве, хотя зачем — не ответит и самый въедливый кадровик. И ведь улицу, улицу не переименуешь! Не то чтобы над ней летал ангел-хранитель, а просто она никому не подотчетна, выпала отовсюду, не во всяком справочнике упомянута: если бы кто о ней вспомнил — тотчас бы переименовал, как почти все улицы в городе, но тут в голову реформатора закрадется мысль — а не было ли на путиловском заводе сознательного пролетария Щемилова, погибшего в боях с царской шайкой еще в девятьсот пятом году? А ну за мной, крикнул пролетарий, и все побежали за Щемиловым, и улица с тех пор носит свое боевитое название, напоминая о подвиге героя, в следующую минуту изрубленного шашками в неопознаваемый фарш; почему-то о гибели товарища Щемилова хочется думать со злорадством, представляются даже слезы его молодой востроносой жены, но это просто день сегодня такой желчный, какие часто бывают в нашем городе. Мало ли у нас улиц, есть даже Бармалеева, хотя о героической гибели товарища Бармалеева, изрубленного в фарш царской шайкой, нам на данный момент ничего не известно.
Посещать такое учреждение хоть раз в жизни приходится всякому, и всякий норовит уйти оттуда поскорей, ибо чувствует, помимо омерзения, невероятную притягательность деревянного дома на окраине. Так притягивает другое измерение — то, в котором наши смыслы ничего не значат, а есть свои, для нас недоступные. Один совслужащий ходил, ходил за пустяковой справкой, для которой требовались еще и еще справки, — да так и пропал, и никто его не видел, поискать разве в овраге среди сирени. Иногда, выписывая наконец требуемый документ, начальник учреждения в последний момент, занесши уже печать над бланком, вдруг замирал и нехорошо глядел на просителя, как бы предлагая остаться. А может, останешься? Другой двери из этого мира нет, а через нас пожалуйста. Но овраг за домом был так пугающ, а зубы у начальника такие крупные, что проситель отводил взгляд, получал справочку и, не оглядываясь, летел по Защемиловской восвояси.
В таком-то доме располагалось в 1925 году Управление по учету жилого фонда города Ленинграда, занятое учетом пустующих помещений и аварийных зданий, ожидающих сноса.
2
Весной 1925 года в Ленинграде шептались о судьбе пишбарышни Ирочки, без остатка исчезнувшей среди рабочего дня при обстоятельствах невообразимых. Трудность была в том, что очевидцами ирочкиного исчезновения оказались только прямой его виновник, ирочкин начальник Мокеев, да потрясенная Лариса Шматко, девушка из Полтавы, приглашенная Мокеевым в свидетельницы крутого разговора. Желал дать полтавчанке понятие о своем могуществе, а заодно доставить радость зрелищем чужого разноса — ничего не поделаешь, таким ему представлялся характер Шматко; в другую не влюбился бы.
Говорили, будто Ирочка приглянулась Мокееву, но не ответила на притязания, — бросьте, она была вовсе не по нему. Как мужчина холостой и утомленный еще в гражданскую имел право в рамках угара нэпа. Но мог ли Мокеев домогаться существа столь жалкого, как пишбарышня Ирочка — не бывшая даже, но бывшенькая, вшивенькая? Мокееву нравились женщины толстые, половое чувство было в нем сильно.
Мокеев вообще не понимал, зачем нужны такие, как Ирочка. Он удовольствовался бы, на худой конец, вспышкой гнева с ее стороны — все что-то живое, но проклятая водоросль не умела сердиться. Бледная, гибкая, с треугольным безвольным лицом, хлопающая прозрачными серыми глазами — она молча глотала его окрики, обещания оштрафовать, вычистить и сократить. Чем больше Мокеев орал на нее, тем сильней злился на себя за это, — но поскольку плотные, сочные натуры не могут обращать гнев на себя, он привычно ненавидел Ирочку, повинную теперь и в том, что хороший человек вынужден драть горло, утомленное уже, напомним, в гражданскую.
Ее ничто не брало. Он находил у нее выдуманные ошибки, сегодня разносил за одно, а завтра за противоположное, — она покорно кивала и переделывала, выполняя взаимоисключающие указания. Вся работа управления не могла иметь такого государственного значения, какое придавал Мокеев всякой ирочкиной опечатке. Потом, место в коллективе: она не зналась ни с кем, убегала к старухе-тетке, полупарализованной генеральше, и ни в день работника коммунхоза, ни в день памяти изобретателя телеграфа товарища Морзе не отправлялась с товарищами в культурный пивзал, хотя, казалось бы, кто ты такая. Если бы Мокеев хотел ее вычистить, он бы легко это сделал еще в прошлом году, когда первая волна сокращений покатилась по канцеляриям и трестам Ленинграда. Но всего мучительней было знать, что пишбарышня Ирочка нужна Мокееву — без нее теперь и работа была не в радость. Руководство другими подчиненными, общим числом шесть, далеко не доставляло ему тех чувств. Ирочка была враг, слабый, покорный и тем неуязвимый. Сводить счеты с ней можно было бесконечно. Мокеев изобретал все новые штрафы и в роковой день исчезновения пишбарышни придумал сделать так, чтобы вовсе оставить ее в сентябре без оклада — под предлогом якобы утраченной копии отчета, которой он ей не давал. Ирочка притом знала, что отчета не существовало на свете, но возразить мешала подлая ее природа. В тот апрельский вечер, светлый, воздушно-прозрачный, что случается иногда и на ленинградских широтах, — так что управление работало при открытых окнах, — Мокеев топтал Ирочку с особенной силой, все более заводясь, но отлично владея собою. Легче легкого было бы ему замолчать, внезапно смягчившись, — и он применил уже эту тактику, после пяти минут крика вдруг спросив вкрадчиво:
— А может, дома что-нибудь, Абрикосова? Не стесняйтесь, скажите. Может быть, тетка больна?
— Тетя умерла месяц назад, — прошелестела Ирочка, глядя перед собой птичьими, навсегда перепуганными глазами.
— Что ж вы не сказали? Или, по-вашему, тут звери сидят? Вы считаете меня кем, Абрикосова?
Все это он говорил сладко, вкрадчиво, по-товарищески. Шматко, нередко используемая им для живого примера, трепетала в углу.
— Вот Шматко, — медово продолжал он, наслаждаясь разбегом перед новым воспарением. — Недавно здесь, и не с Ленинграда, а с Полтавщины, славные боевые места. Пишмашинку, почитай, только тут увидела. А уже и часть коллектива, и гораздо производительней. Ведь я слежу, я подсчитываю. А что такое вы, Абрикосова? Почему вы считаете всех тут животными, а себя выше всех?!
— Я не считаю, — белыми губами сказала Ирочка.
— Не слышу! — закричал Мокеев. — Вы не удостаиваете мне тут, вы не даете мне прямой ответ! Вы думаете, что если ваша тетя умерла, и это надо еще выяснить, какая тетя, — вы можете саботировать! Так вы не можете тут саботировать, и я как участвовавший в гражданской войне не позволю! Я сделаю так, что вы почувствуете! Я — вас — лишаю — месячного оклада!
Эту фразу он выговорил торжественно, шалея от сознания своей власти. Лишить месячного оклада сегодня — было жесточе, нежели убить тогда. Тогда жизнь стоила меньше нынешнего оклада.
Ирочка подняла на него прозрачные глаза с непролитыми слезами и посмотрела со сложным выражением, словно говоря: умоляю вас, остановитесь, ибо далее может произойти нечто от меня не зависящее; еще немного, и я не смогу это предотвратить. Но Мокеев не обучен был считывать такие сложные послания, набрал воздуху для следующей тирады, и этого оказалось достаточно, чтобы началось непредставимое. Так в ином положении сочному самцу во время половой страсти довольно шевельнуться, чтобы все закончилось к обоюдному разочарованию; Мокееву задним числом пришло в голову именно это сравнение. Стоило ему открыть рот, как пишбарышня Ирочка приподнялась над стулом, выпрямилась в воздухе и замерла в десяти сантиметрах над полом, едва не касаясь потолка головою.
— Вы что, вы кто это, на что вы намекаете, Абрикосова! — прохрипел Мокеев, но стыдить Ирочку не было никакой надобности. Даже в ее взлете не ощущалось намека на бунт. На лице ее появилось испуганное и вместе удовлетворенное выражение, как у ребенка, которого, несмотря на просьбы, долго не сажали на горшок, и теперь он мокр, но торжествует. Она висела в воздухе, бессмысленно шевеля губами и чуть разводя руками в стороны. Мокееву пришло в голову, что это ужасная месть. Он разбудил силу, далеко превосходившую его должностные полномочия.
Как вспоминала Шматко, несомненна была беспомощность Ирочки, потрясенной собственной метаморфозой не меньше очевидцев. Она попыталась сделать в воздухе нечто вроде реверанса, беззвучно пробормотала «Au revoir»
[1] и, медленно подплыв к окну, вышла с третьего этажа.
Всего удивительней было ее кратковременное зависание на уровне той самой конторы, в которой она проработала мучительный, полный неотмщенных унижений год, — и последний взгляд, не столь покаянный, сколь недоуменный: Господи, всего-то и нужно было, чтобы прекратить это, — чего же, помилуйте, я ждала? И она снова недоразвела руками, заставив Мокеева апоплексически побагроветь всей шеей.
В следующее мгновение она кивнула — то ли укоризненно, то ли примирительно, — и свечой мышиного цвета ушла в балтийские небеса, исчерченные перистыми облаками.
Больше ее никто никогда не видел, сказали бы мы, желая ввести читателя в заблуждение, — но нам придется пожертвовать эффектной фразой, выразившись скромнее: в следующий раз ее увидели нескоро, и совсем не те, кто знал до вознесения. Мокееву пришлось-таки расплатиться за год измывательств над бывшенькой: никто ничего не доказал, не было даже и трупа, — но все-таки Мокеев был несомненно виноват, ибо человек, у которого улетают подчиненные, грешен самым страшным грехом. Он разбудил силу, которую не смог укротить, и теперь она действует в мире. Все-таки надо было остановиться. Это и говорили Мокееву понимающие люди, которым он рассказывал эту историю по культурным, а потом все менее культурным пивзалам, пока не исчез так же бесследно, как пишбарышня Ирочка. Как это вышло, никто достоверно не знал. А как всегда исчезают люди, посягнувшие на имаго — безвредное, бесплотное имаго, почти уже покинувшее мир живых? Смеем вас уверить, ничего особенного. Проходит час, или день, или два месяца — в зависимости от силы прощального взгляда, который посылает имаго своему мучителю. Потом является утром коммунальный сосед, заметивший, что Мокеев давно не выходил из комнаты. У Мокеева заперто. Идут за управдомом. Бегут за дворником. Сурово топают понятые. Милицию ничем не удивишь, и уполномоченный с мясной фамилией вроде Хрякин говорит, что не паникуйте, граждане, в последнее время участилось. Вероятно, работает с особенной жестокостью банда. Трудно объяснить, как сделано. Может быть, кислота, а может, саморазложение. Допустим, банда бывших профессоров, которые знают такой секрет сокрытия трупа, что в результате сокрытия по комнате растекается как бы лужа, в середине которой лежит обувь. Одежда, как правило, куда-то девается — наверное, тоже растворяется. Мало кто обращает внимания на два желтых камушка, сиротливо лежащих в этой луже ближе к левому краю. Как же вы говорите, что ничего не осталось? Вот, осталось.
А поскольку родственников у Мокеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась — он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, — а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они — Хрякин, Лямин и Локтев — никогда ничего не узнают и ни за чем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.
А в Управление по учету жилфонда прибыл начальствовать Евграф Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.
3
В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда — он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, — оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью — что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься — на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?
Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.
— Даже остаткам волос нужно придать верное направление, — с достоинством пояснил он.
Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) — о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, — видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф — коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели — то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней — и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел, как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка — как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел — встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней — слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить — он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор — но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное — «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!». Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом — что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: „Еду — туда, знаю — куда, небо — в окне, сердце — в огне“. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова „Братишечка“. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».
За окном в это время тянулся серый гладкий лиман с его отвратительной вонью, соляными отмелями и редкими птицами, перепархивавшими с островка на островок. Иногда они хватали что-то из воды — неужели рыбу? Какая рыба живет в этой мертвой воде? Говорили, что мертвые сохранялись в ней нетленными, просаливаясь насквозь; в соли хранили мумии… Страшно представить эту рыбу, приноровившуюся ко всему; но неужели я сам таким не буду? Ведь за этим я еду… Разве не вся жизнь, установившаяся сейчас, похожа на это плавание выродившейся рыбы между нетленными мертвыми? Но этого он Жене писать не стал, она не любила мрачных фантазий.
Он успел сочинить за двое суток два письма Жене, одно — племяннице Вере, с шарадой, и одно отцу. Писать отцу было труднее всего, потому что не было уверенности, что он получит этот мысленный призыв не беспокоиться, и вдобавок это такое пустое слово! Даня всегда стеснялся жалости к отцу и все-таки не умел говорить с ним откровенно. Вале было проще, он — папин. Во вторую ночь заснуть оказалось труднее — в вагон набились москвичи-вузовцы, горланили песни, спорили и шумно ругали какого-то Гапова, видимо, из старых преподавателей. Даня им мучительно завидовал. К счастью, среди существ не было хорошеньких. Надо уже придумать какое-то слово: «девица» — отвратительно, это для Григория, а «девушка» — общо, старо. Угомонились они только к четырем часам, никто не смел сделать им замечания: как же, «наша юнь», как писал Мельников! У Дани заболела голова, а слабость была такая, что притупились все чувства, даже голод.
Тогда, в темноте, Даня не разглядел странного попутчика. Он только услышал его торжественный голос с нижней полки:
— Благодарю вас, мне совершенно удобно.
Этот голос не просто свидетельствовал, а заявлял о чуждости — в нем была постановка на место. Дане сделалось от него спокойно, как от соседства твердыни, и он заснул.
Теперь Даня сам пялился на странного спутника с той же бесцеремонностью, с какой его до самого лимана разглядывал свинорылый. Он понимал, что это неприлично, но не мог оторваться, как невозможно отлепиться от родника после тюремной тухлой воды.
Предполагаемый астроном ничуть не смущался. Он благожелательно улыбнулся Дане и огляделся с мечтательностью путника, обозревающего горный вид.
— Этот вагон знавал лучшие времена, — произнес он негромко. — Мне кажется, сейчас он должен чувствовать себя, как желудок, набитый несвежей пищей.
— Или слишком свежей, — робко пошутил Даня.
— Нет, не обманывайтесь. Я слышу мысли этого вагона. Он ведь прежний, — спутник выделил последнее слово. — До того, как его обезобразили этими… нарами, он был вагоном второго, а может быть, и первого класса. В нем отправлялись за границу. В купэ было приготовлено хрустящее белье. При каждом купэ был душ. Все дышало комфортом. И это было не пошлое удобство тела, а забота о путешествии души. Знаете ли вы, что во время путешествия душа особенно уязвима?
— Для чего? — пролепетал Даня, потрясенный этим потоком человеческой речи среди выкриков о шамовке и жиганах.
— Решительно для всего, — твердо сказал незнакомец. — В дороге нас не охраняют духи дома, и мы открыты вечно странствующим сущностям, чье присутствие поначалу незаметно. По большей части это души, не нашедшие успокоения. — Он говорил таинственно и убедительно, словно читая по древней книге. — Вспомните, множество раз на повороте дороги вас охватывал внезапный страх, или ночью, когда поезд ускоряется на спуске, странная тоска словно сама влетала в вас. Иногда эти призраки видимы и стоят среди степи, как столбы тумана. В дороге душа беззащитна перед ними, и потому особенно важно снабдить вагон признаками дома. Ныне этот навык утрачен совершенно. Я удивляюсь, — произнес он, еще выше поднимая бровки, — я удивляюсь, как этого еще не поняли.
Даня улыбнулся. Игра захватила его.
— Замечательно, должно быть, слышать мысли вагона, — сказал он, улыбкой намекая на то, что поддерживает шутку.
— Ничего замечательного, — строго отвечал астроном. — В последнее время столько жалоб, что я чувствую себя стряпчим. Но выбора не было, я отказаться не мог.
— Что же, — все еще не веря в его серьезность, подначил Даня, — я вам тоже что-то сообщаю?
— Несомненно, — отвечал попутчик, впиваясь в Даню светлыми круглыми глазами. — Вы, разумеется, попросите меня рассказать вам все, что знаете сами, дабы проверить мои способности. Это было бы слишком просто. Для души, скитающейся второе тысячелетие, мир отвратительно прозрачен. Я расскажу то, чего вы не знаете.
— Согласитесь, однако, что этого я проверить никак не смогу, — оживленно проговорил Даня, от волнения картавя больше обычного.
— Вам не нужно ничего проверять, ибо истины нельзя не почувствовать, — назидательно произнес астроном. — Не угодно ли, однако, вот этого?
Он протянул Дане круглую солдатскую фляжечку.
— Я не пью, — смутился Даня.
— Я знаю, — кивнул попутчик. — Но плохого друзьям не предлагают, тем более в дороге.
Даня был страшно польщен и сделал крошечный глоток. Против его ожиданий, жидкость не обожгла языка и не вызвала слезы на глаза — это был травяной настой с сильным мятным привкусом.
— Крепкий чай — прекрасный и плотный завтрак, — сказал попутчик, принимая фляжечку. — Неужели вы думали, что я предложу вам с утра одурманиваться водкой? Я удивляюсь…
— Спасибо, — сказал Даня. — Меня зовут Даниил.
— Это неважно. Мое нынешнее имя вам тоже вряд ли что-то скажет, — царственно отвечал астроном, отнимая у Дани возможность хоть как-нибудь называть его мысленно. Какой, в самом деле, астроном в Ленинграде! — Скажу вам лишь, что на вашем месте я уже знал бы свое истинное имя. Для этого достаточно вслушаться — конечно, не здесь, не в этом гаме, — молча и сосредоточенно представить себе огненную точку на правой половине черепа и медленно переместить ее на левую наиболее коротким путем. Одновременно вы должны как бы с силой направить свое тонкое тело вспять по темному тоннелю, который вам вскоре откроется. Там, при входе в ваше прежнее воплощение, к вам обратятся по имени, и это будет подлинное имя, приоткрывающееся только между земными существованиями. Не слушайте ничего, кроме имени. В первый раз можно услышать лишнее.
Даниил попытался вообразить огненную точку.
— Не сейчас, — повторил попутчик. — Это требует упражнений и значительной сосредоточенности. Подробнее вы можете прочесть… впрочем, это пока не нужно.
Даниил уже не знал, верить или улыбаться. На всякий случай он робко улыбнулся и сказал:
— Не знаю, мне и это имя нравится. Даниил во рву львином — слышали? Самая любимая моя легенда.
— И видел, — невозмутимо кивнул безымянный собеседник.
— Рембрандта? — горячо подхватил Даниил. — Но мне больше нравится Рубенс. Я знаю, конечно, вы скажете, что пошлость. Про Рубенса всегда говорят. Но там львы удивительно домашние, прелестные, и разве вся штука не в том, чтобы сделать льва домашним? Мне еще нравится барельеф Вормского собора, я видел только в книге, но там замечательный львенок…
— Я видел это не на барельефе Вормского собора, — сказал попутчик со значением. — И смею вас уверить, в этих львах, даже при виде пророка, не было ничего домашнего. Лев не бывает домашним, это вы оставьте. Они его не полюбили, а просто устрашились.
Даниил улыбнулся уже без всякой робости. Если это был сумасшедший, то удивительно интересный. Посылает же Господь радость в конце скучной поездки!
— Чего же они устрашились?
— Схолического дара, — небрежно пояснил астроном. — Впрочем, вам этого еще не надо. Вам надо для начала следующее. Медленно вращая левым кулаком по часовому ходу, — он вытянул вперед левую руку, и Даня подумал, что в драке этот кулак, верно, стремителен и тверд, — правой кистью одновременно поглаживайте левое плечо в обратную сторону.
— Ну, это легко!
— Попробуйте.
Даня попробовал и убедился, что это крайне трудно, а главное, ни за чем не нужно.
— Допустим, я научусь, — сказал он, несколько уязвленный. — Что тогда?
— Тогда, — назидательно произнес незнакомец, — вам предстоит выучить еще тридцать две фигуры танца дервиша, и на тридцать третьей фигуре левое и правое полушария вашего мозга разорвут наконец порочную связь. Тогда мир чувственных представлений отделится от мира образов, и вы начнете видеть невидимое, а пожалуй, даже и слышать. Остальное нетрудно.
— Что-то похоже на Блаватскую, — неуверенно сказал Даня.
— Что ж, и Елена Петровна кое-что знала, — кивнул попутчик. — Но это из Георгия Ивановича. Знает он не в пример больше, а ведет себя строже.
Даня молчал, не решаясь ни о чем спросить человека, видевшего Даниила во рву, но прерывать разговор ему не хотелось.
— А если вы видите невидимое, — сказал он наконец, — то можете ли ответить мне на вопрос, который…
— Не нужно, — величественно отвечал попутчик, выставляя вперед сухую ладонь. — Не оскорбляйте мое искусство устными вопросами. Задайте их умственно, как имеете обыкновение сочинять, и повторите, глядя прямо на меня. Их должно быть не более трех. Готовы?
Даня на секунду задумался и решительно мотнул головой.
— Готов.
— Смотрите прямо на меня, — негромко приказал попутчик.
Даня вытаращил глаза и мысленно повторил три своих вопроса.
— Любопытно, — медленно произнес астроном. — В последний раз эти три вопроса, в иной последовательности, задавал мне один самоубийца при отплытии… впрочем, это неважно. Что же, ответ будет короток, но вам ведь не нужно много. Вы хотите знать — да или нет?
Даня кивнул, трепеща.
— По первому вопросу, — изрек незнакомец, напряженно вглядываясь в его карие глаза своими серыми, — несомненное и безусловное да, но подумайте, нужно ли вам это? Не лучше ли так, как было?
Даня вздрогнул.
— По второму, — задумчиво продолжал оракул, — я не был бы столь категоричен. И все же да, да, при всех оговорках, слишком понятных вам самому.
Он важно кивнул и потер виски, отчего глаза его на миг стали китайчатыми.
— Что до третьего, то я удивляюсь, — произнес он, слегка разводя руками. — Отчего вы думаете, что это важно? Почему вам не спросить меня что-нибудь о России?
— Вы же сказали — о себе, — пролепетал Даня.
— Я? Ничего подобного. Это вы сами себе сказали. Но раз вам в самом деле важно, скажу одно: это произойдет вовсе не так, как вы думаете, и не ранее, чем будете готовы, но случится с той же неизбежностью, с какой мы приближаемся к месту нашего назначения. Что, довольно?
Даня не знал, смеяться ему или пугаться. Его три вопроса были: устроится ли он на работу у дяди, стоят ли чего-нибудь его стихи и окончится ли в Ленинграде наконец его затянувшееся девство. Астроном ответил точно, хотя ответы его были приложимы к любым трем вопросам, вплоть до тревоги о возможной войне с Англией. Но про Англию Даня не спрашивал.
— Хорошо, но можно еще? — попросил он еще один шанс, надеясь задать такой вопрос, на который не может быть расплывчатого ответа.
— Я сказал: не больше трех. Это страшная трата умственной энергии, и потом — зачем вам знать будущее? Все равно узнаете.
— Я хотел не о будущем…
— Нет, нет. Да вы и сами легко научитесь. Упражнение простое: вам достаточно представить себя на чаше весов, но с абсолютной достоверностью, с буквальным видением их, с ощущением даже холода от их бронзы. И тогда вы сами почувствуете, поднимаетесь или опускаетесь. Для остроты чувств, пожалуй, полезно вот что, — и астроном неуловимым движением вынул из кармана плаща три резных китайских шарика. — Купите где угодно и катайте вот этак, — шарики так и замелькали между его длинными пальцами. — С этими движениями и вопросов не будет. Вопрос — всегда от неуверенности, а если правильно вращать — уверенность всегда с вами.
Он бережно спрятал шарики в карман, словно в них и впрямь содержалась сила.
— А! — радостно воскликнул Даниил. — Такие я видел.
Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах — в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде — это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, — можно притягивать исполнение желаний.
— Где же вы могли их видеть? — высокомерно спросил незнакомец.
— У Валериана Кириенко, — гордо ответил Даня. — Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.
— Валериан, — произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. — Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…
— В Париже? — подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.
— О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан — могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.
— Что же плохого в материнском? — запальчиво спросил Даня. Он обиделся за доброго Валериана — тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, — то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что будь Валериан строен, как кипарис — а не как три кипариса, по собственной его шутке, — это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано — то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего — в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен — петербургской и парижской — быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил — он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий — как всегда, с цитатами на пяти языках — монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву — к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал Данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, — Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.
— В материнском? — переспросил спутник. — В материнском ничего дурного, но в детском… Вечные зародыши, что же в них путного? Тем обиднее, когда д а н о… — Он выделил слово в манере беллетриста Грэма, в миру Александра Степановича Кремнева, отшельником жившего под Ялтой, но трижды на Даниной памяти заезжавшего к Валу; это был суровый, костистый алкоголик лет сорока пяти, принимался вдруг рассказывать таинственные истории из своих скитаний — то по голодному Петрограду, то по тропикам, — но, обведя взглядом собеседников, вдруг осекался и принимался бурчать о гонорарах, о кровопивцах, которые не печатают, о придирках квартирной хозяйки… Один раз с ним была жена, маленькая, светловолосая, с круглыми щеками; она явно стыдилась Грэма и робким поглаживанием его огромной костистой лапы пыталась остановить очередной монолог. Грэм вдруг принялся описывать картину, которую видел во сне, — «Край пропасти, и в него вцепилась рука, видите, вот эдак… Вот бы вам написать, Валерьян Александрович, а не эти в и д ы. Зачем рисовать виды, когда их и так видно?».
— Но вы хотя бы согласны, что ему дано? — запальчиво спросил Даня.
— Я удивляюсь, — сказал незнакомец. — Разве я стал бы говорить с тем, кому не дано?
Даня вспыхнул от удовольствия.
— Однако вы же отрываетесь, — продолжал астроном. — Я без всякого вашего рассказа знаю, что вы едете из Крыма, который покидали перед тем весьма редко. Смею уверить, здесь вам предстоит многое из того, что там не приснилось бы.
— Вы и будущее знаете? — спросил Даня, силясь выглядеть снисходительным насмешником, но втайне боясь ответа.
— Будущее? — фыркнул незнакомец. — Что вы называете будущим? События на реальном плане мало важны, а на астральном все дано в первый миг творения. Неужели стоит принимать за реальность вот это?
Он небрежно, не оборачиваясь, указал длинным пальцем себе за спину; там, в мутном окне вагона, показался Обводный канал. Даня помнил слова матери о том, что это граница города, — девять лет назад они втроем, с мамой и Женечкой, въезжали сюда, в последний раз беспечно путешествуя вместе. Он не бывал с тех пор в Петербурге и мало что помнил: город предстал ему средневековым, темно-кирпичным, — мать знала, что он любит рыцарские сказки, и водила не по светлым и воздушным площадям, а по узким улицам, по пустым и как бы застывшим в безвременье закоулкам, мимо зданий со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, — заверил Даня, — что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было — третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.
Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса — все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах — приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо — им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.
Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.
— Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, — сказал он важно. — Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.
— Я остановлюсь у дяди, — торопливо сказал Даня, — и если вам ненадолго, то, может быть…
— Благодарю вас, я еду надолго, — веско сказал попутчик. — У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих в е р н ы й ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.
Даня горячо закивал.
— Я хотел только одно, — сказал он, страшно смущаясь. — Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал — если кто-то придет, или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном — сам не знаю, почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.
Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.
— Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться — еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.
Даня кивал, ничего не понимая.
— Впрочем, и немудрено, — снисходительно добавил попутчик. — У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.
Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.
За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой — убийца.
4
Город стоял, как обделавшийся старик.
Юсуповский дворец был теперь домом работников просвещения, Аничков стал музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича — санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском — тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.
Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда — конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, — примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, — а ровный белый шум бессильного бешенства.
Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем, кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания — ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя — так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать — может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, — а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.
Впрочем, смотревшие видели разное.
Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.
Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…
Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, — но все были в и н о в а т ы; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые — была лучшая, сызмальства любимая среда.
Ходило слово «бывшие». Влезши в бывшие пальто, бывшие чиновники шли по бывшей Миллионной, заходили к бывшему Абрикосову, где ныне гомонила пивная, покуривали бывшую «Вегу» и словно все чего-то ждали. Они ждали, пока кто-нибудь озаботится прекратить их межеумочное существование, но директивы покамест не было, да и много их оказалось, чтобы вот так сразу. Умирать не приказывали, жить не давали. Ни одно их умение больше не было нужно, ни одно их слово больше ничего не значило. Удивительное дело, среди них были даже герои гражданской войны. Бывшие люди выползали на солнышко и дышали беззаконной, не по чину доставшейся весной, которую принимали за последнюю.
Их можно было собрать воедино, чтобы не таились по углам, задурить любым бредом головы, готовые к тусклому фонарю потянуться, как подсолнух к солнцу; подсунуть соломинку, поманить детской небылицей, — что в конце концов даже и милосердно, раз они все равно обречены; новая власть не озаботилась, слишком решительно списав их со счетов, — но к услугам новой власти был санитар, готовый заранее обезопасить грядущего врага, лишить его питательной среды и разоблачить в зародыше. Этих людей довольно было поманить чем попало и забрать что захочешь; всучить бросовое и взамен отобрать последнее. Ничто так легко не отбирается, как последнее, — но только оно и драгоценно; по последнему Остромов был спец, как называлось это теперь.
Он помнил, как его здесь обидели когда-то.
Глава вторая
1
Алексей Алексеич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.
До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ — Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, — и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.
Это было, конечно, безрадостное занятие. Алексей Алексеич и себе не признался бы в этом, и шумно рассказывал друзьям, как заряжает его аудитория благодарностью и энергией, но читать детям, а в особенности заводчанам, в длинных холодных аудиториях с пыльными окнами, было ему трудно. Новый репертуар, состоявший в основном из виршей пролетарского поэта Кириллова, длинных и красных, как кумачовая лента, — не трогал слушателей и был противен ему самому, а старый почти целиком попал в недозволенное. Он выкраивал по строчке, набирая композиции из Бальмонта и Минского, у которых тоже в свое время хватало кумача, но умудрялся протащить и любовное — строф пять, не больше. В остальное время пролетарии были сонливо-неподвижны, словно устали раз навсегда, еще до всякой работы.
Зато каким счастьем было возвращаться домой — пешком, по спящему городу, где ему почему-то ни разу не встретился ни один из легендарных грабителей, о которых столько судачили! Алексей Алексеич шел по снежному Петрограду, сказочному городу без огней, и вслух читал сугробам то, что хотел. Только эти возвращения и сохранила благодарная память Галицкого, а чтения перед пролетариатом он напрочь забыл; они снабдили его скудным пайком, а большего от них не требовалось. Да и в глазах пролетариев иногда мерещилась ему благодарность и даже изумление, с которого всегда начинается любовь к искусству, и вскоре кто-то из благодарных пролетариев на него донес. Они не для того собирались после трудового дня, чтобы слушать старорежимное; и Табачников закатил Алексею Алексеичу долгий скандал.
Он кричал, что новаторская его теория и так встречает оголтелое сопротивление, что сейчас нужно читать рабочим не лирику про букэ-э-эты (которой Галицкий сроду не читывал), а давать им основы знаний, вот хоть из физики, а если уж актеры так бесполезны, что не могут читать из курса физики, пусть по крайней мере дают выдержанную программу, чтоб никто не смел подкопаться! Алексей Алексеич чувствовал, что главное не сказано, и потому сам, широко улыбаясь из деликатности, предложил отчислить его из штата ПЕКУКУ, что ж такого, ничего страшного, он изыщет возможности… Табачников тут же успокоился, помягчел и даже назвал голубчиком, долго жал руку и клялся вернуть Галицкого в должность, как только оппоненты устного чтения хоть немного умерят злодейский пыл и дадут, понимаете ли, дышать.
Так Алексей Алексеич остался без службы, но он, как мы знаем, был человек надеющийся, а потому не стал унывать и обратился к Виктору Петухову, директору ШКУРы номер пять, как назывались пятые Школьные Курсы Выборгской стороны. Петухов тоже был экспериментатор, да все были экспериментаторы: ничему уже нельзя было научить в простоте — все только с привлечением небывалых методик, вот и Петухову казалось, что для усвоения нужны телесные действия и что вообще память тела, как он выражался, сильней ума. На всякий физический закон находилось у него физическое упражнение. Алексей Алексеич пошел к Петухову, предложил свои услуги и с осени девятнадцатого уже вел кружок, куда потянулись со временем и товарищи шкурников: поставили они «Сказку о царе Салтане», «Блоху» и подбирались уже к Шекспиру. Конечно, действовать приходилось в рамках антимонархического репертуара, чтобы под занавес поразить социальное зло, — но Алексей Алексеич умудрялся и тут вворачивать свое, читать им Брюсова, и видеть в их глазах… что можно было увидеть, в желтых голодных глазах школьников двадцатого года? Но ему казалось, что слово его падает на добрую почву, и точно — двое затравленных, безнадежно униженных, начали как будто расцветать и даже что-то изображать, и Алексей Алексеич приглашал их домой на морковный чай и задушевный разговор, и несколько раз ему доверили провести урок, когда заболел словесник, — всего невыносимей было требование Петухова приседать при чтении «Онегина», чтобы и весь класс тоже приседал.
Но каким счастьем было возвращаться домой — пешком, в тот прелестный вешний час, когда день клонится к вечеру, но еще светло, и над Петроградом широко стоит морковная, нет, лучше абрикосовая заря! Как хорошо было читать доверчивому балбесу Анисимову что-нибудь из любимого, замечая, что он задает все более осмысленные вопросы! Во всем, решительно во всем можно было найти прелесть и смысл, если смотреть незамутненными глазами, и Алексей Алексеич Галицкий был бы счастлив и на этой службе, если бы Петухов не проштрафился чем-то перед начальством и школа его не была расформирована, причем забитые Малахов и Анисимов, только начавшие что-то понимать и запоминать, пошли работать — один в депо, другой на табачную фабрику имени Троцкого, и там им суждено было немедленно забыть все, чему выучил их чудаковатый артист.
Алексей Алексеич и тут не приуныл, тем более, что никому не было легче. Позвав на пятидесятилетие немногих друзей по театру Берка да странного соседа Поленова, в одиночку растившего дочь Лидочку, он порасспросил, кто чем занят, и услышал много безрадостного. Кто распродавал последнее, кто спекулировал, кто обучал манерам отпрысков новых хозяев — едва победив, тут же захотели изящного; в артистах удержались человек пять из бывшей труппы, и Алексей Алексеич считал себя счастливчиком. Кроме того, как мы помним, он был человек надеющийся — и отправился к брату в Крым, где близ Судака открывалась санатория для туберкулезных детей.
Письмо об открытии санатории он получил в начале двадцать второго и, передав ключ от квартиры соседу Поленову, легко отбыл в Крым, на блаженное побережье, в компанию своего вечно угрюмого брата Ильи и его доброй жены Ады. Ему пришелся по душе старший племянник, пухлогубый восторженный Даня, зачитывавший всех своими стихами и выпускавший рукописный альманах; младший, рожденный за год до войны, еще не определился, но, казалось, пошел в отца. Брат Илья жил очень бедно, долго доказывал, что в седьмом году попал в ссылку за политику, получил крошечную пенсию и страшно скупился. Если б не Ада, неистощимая на выдумки, шутки и сказки, в доме было бы совсем грустно, и Алексей Алексеич поспешил съехать в лагерь имени Луизы Мишель. Там он устроился воспитателем, не забыв про себя отметить, что все глубже скатывается в детство — сначала читал пролетариям, потом старшим школьникам, теперь вот страдающим детям от пяти до двенадцати, и правду сказать, эта работа была из самых невыносимых — на жаре читать и рассказывать больным, самый вид которых мучил Алексея Алексеича. Самое ужасное, что больные дети ссорились и обзывались, как здоровые: это мешало жалеть их. Слушая Робинзона, они ненадолго забывали вечные ссоры, прекращали кидаться камнями — которые бросали мастерски, компенсируя неподвижность меткостью, — и свистящим шепотом повторять друг другу чудовищные, непредставимые в детских устах слова; но скоро привыкли и уже ничего не слушали. Взаимное мучительство было интересней всякого Робинзона. Алексей Алексеич вообразить не мог, что неподвижные дети способны производить столько шума — и так взросло ненавидеть любого сочувствующего, не испытывая ни малейшей благодарности. Персонал, впрочем, платил им тем же, раздавая подзатыльники направо и налево. Осенью Галицкий покинул Крым и вернулся в Петроград, в квартиру, куда решением домкома вселили ему для уплотнения счетовода из финотдела, пунктуального человечка по фамилии Ноговицын.
Алексей Алексеич, напомним, был человек надеющийся. Он и тут понадеялся, что в Ноговицыне есть что-то человеческое, хотя вечный ужас сделал из соседа сверхпунктуальное существо с манией отчитываться за каждый шаг если не справкой, то свидетельством. Он и свидетельствами Галицкого старался заручиться — бог весть на какой случай: каждый день, приходя с работы, просил подтвердить, что вернулся в шесть с половиной вечера. Галицкий завел даже журнал возвращений Ноговицына, явно подкупив его этой мерой. Расчувствовавшись, Ноговицын признался, что бояться стал после ареста коллеги по финотделу, оказавшегося, представьте, бывшим офицером! «Но ведь вы не офицер», — полувопросительно утешил его Галицкий. «Нет, как можно! Но поймите: ведь он был хороший бухгалтер. И ничего такого не делал». «Вам это не грозит», — успокаивал Галицкий. «Не скажите, теперь может быть все!» — твердил Ноговицын, но доверять начал, хоть и не сразу. Убедившись, что Галицкий никогда не был офицером и что за такую рекомендацию его никуда не заберут, новый жилец рекомендовал его в финотдел, ибо грамотные были на вес золота, а почерк у Алексея Алексеича был, как характер — ясный и круглый.
Так Алексей Алексеич простился с актерством и сменил-таки профессию, как большинство новых бывших, — к коим себя не причислял, ибо никогда не угнетал человека человеком, как шутил в письмах к сестре. Он и на новой должности, ненавидимой до тошноты, утомлявшей, как ни одна репетиция, — умудрялся вспомнить актерство и приноровить его к финотделу, создавши театральный кружок и поставивши в нем драматический лубок с элегическим названием «Как я попа разлюбил». И каким блаженством было идти домой, когда два часа кружковых репетиций наконец иссякали и крупные весенние звезды висели над плоским городом! В этой светлой перспективе не все ли равно, кем быть — чтецом, бухгалтером, вожатым? Между тем смутный голос шептал ему, что отнюдь не все равно, что по капле он уступал себя, спускаясь от Гюисманса к Кириллову, а оттуда к лубку — и что ж было удивляться, если ни горе, ни радость не переживались теперь с прежней остротой? Переживать было нечем; легко утешаться словом «возраст», но что возраст, ежели Глинский и в восемьдесят порхал по сцене в «Учителе танцев», а в Глостере рокотал так, что содрогались колосники?
Алексей Алексеич попробовал, конечно, сунуться в Большой драматический, да куда — Монахов, Юрьев, Лаврентьев, и тем, как по старому знакомству доверительно шепнул Лаврентьев, было не вздохнуть: то «Дон Карлос» нехорош — зачем в революционерах ходит королевский сын? — то в «Коварстве и любви» мало угнетения, и комик Степанов надерзил комиссару, что если надо пролетариат, так мы поставим «Разбойников», только заступничество Андреевой и спасло. Что делать, в шестнадцатом году в Петрограде было больше актеров, чем требовалось в двадцать втором; и Алексей Алексеич бухгалтерствовал, покамест в первую чистку двадцать третьего его не вычистили со свистом — как шепнул Ноговицын, именно за кружок, потому что если бы не было кружка — то еще бы, конечно, потерпели. Хотя Алексей Алексеич был, как сказано выше, человек надеющийся, эта перемена обескуражила и его. Вдобавок и Ноговицын тотчас съехал, точно боясь заразиться; и что все эти Гоголи умилялись маленьким людям? Маленький человек прежде всего трус. Тут-то Галицкий понял: для преуспеяния все теперь следовало делать как можно хуже, таков главный закон установившегося порядка. Дурная работа была не просто извинительна, но единственно праведна: много страдал, плохо кормили, рос в убожестве. Несколько таких убогих трудились и в райфинотделе, и ничего им не сделалось — Галицкий, казалось, слышал, как они злорадно посмеивались ему в спину.
Судьба переменилась в двадцать третьем году, когда вдруг оказалось, что все одинаково устали от кумача. Вдруг открылось множество вакансий: там бал, там детский праздник. У Галицкого, заведшего за пять лет выживания знакомство чуть не во всех сферах жизни, так и замелькали перед глазами былые персонажи — и как, боже мой, причудливо тасовались! Вот пронесся Табачников, ныне распространитель целительных резиновых бандажей, вот забитый Анисимов — он был теперь в Смольном старшим автомехаником, богом местного гаража, и приглашал покататься, по старой памяти; вот комик Степанов подрабатывал куплетистом в новооткрывшейся «Вене», и непонятно, откуда что взялось, ведь только что лакомством казался хлеб со жмыхом; вот Петухов держал лавку, торговал мехами и почему-то мылом, оброс жирком, подарил брусок душистого «Аметиста», густо-лилового, фингального цвета. Все были очень ласковы с Галицким, избывая, быть может, давнюю вину, — но странное дело, эта новая ласка угнетала Алексея Алексеича больше, чем тогдашняя суровость. Как человек надеющийся, он попробовал было и тут не пропасть — в вихре бандажей, гаражей, ресторанов, где пел Степанов, и мехов, которыми торговал Петухов, вдруг оформился смутно памятный еще по театру Берка приятель, прощелыга Замойский, и присоветовал частную труппу. И Алексей Алексеич пошел по указанному адресу, где бывший декоратор ставил французские водевили, которые сам же и переводил, надо же соответствовать; и Галицкий как человек надеющийся стал играть в комедии «Ни бе, ни мэ, или Где ты, Сесиль?». Сесиль была, разумеется, в шкафу. В первый же выход Алексей Алексеич почувствовал, что стал мертвей того дуба, из которого сколочен был шкаф с Сесилью; может, если бы он чуть меньше надеялся и оттого не со всем соглашался, в нем и осталось бы чуть больше того вещества, которое помнит, воображает и изображает других, но за пять лет надежды и привыкания все это так прочно заросло хрящом, что Галицкий играл из рук вон плохо — даже декоратор, обычно скупой на восторги, похвалил его.
Так окончилась его прежняя жизнь, еще теплившаяся среди голода, но погибшая среди нэпа; он, разумеется, еще надеялся, ибо надежда умирает последней, но уже почти не думал, не читал и не разговаривал с сугробами. Город зарастал лавками. Кумача не стало меньше, но он словно промаслился. Алексей Алексеич тосковал, но смутно, как сквозь жир. Военный коммунизм был плох, но теперь стало мертвее. Еда не имела вкуса. Он задумывался о том, что надо жениться или хоть завести собаку, — но тут получил письмо от брата о смерти жены и скором приезде племянника.
Брат писал странное: когда в Петербурге, казалось бы, настало послабление, в Крыму вдруг стали брать всех, кого могли заподозрить в связях с белогвардейщиной, вот уж четыре года как разгромленной и бежавшей. Чудовищный Фирман, командированный в Судак для окончательного выявления белого элемента, арестовывал кого попало, и Аду взяли только за то, что она ухаживала за больным Скарятинским, чей сын действительно бежал на одном из последних кораблей, но при чем же Скарятинский и тем более Ада? Старик умер, Аду выпустили через три недели, Даня страшно переживал, Валя заболел от страха, но главное — за эти три месяца с Адой случилось что-то ужасное. Словно огонь в ней погас. Она больше не рисовала с Даней журнал, не учила Валю играть, забросила огород, сидела на крыльце и плакала, и вдруг пневмония, и все. Он никогда не предполагал в ней такой слабости. В письме брата так и слышалась его вечная обиженная интонация: он продолжал сердиться на жену — как она могла уйти, не подумав о нем, о детях? Что за нежности, в конце концов, другие сидели и больше, и возвращались крепкими, здоровыми, еще и с запасом счастья, что вот, отпустили… Теперь, конечно, он не может в одиночестве заботиться о взрослом Дане и десятилетнем Вале, а потому не мог бы Алексей… Алексей Алексеич немедленно ответил, что мог бы, — Даня был прелесть и, кажется, способен был разбудить его; заодно он с тоской подумал о том, что жениться на Аде, конечно, следовало ему, а не Илье.
Отправив письмо, он зашел к соседу, инженеру Поленову.
— Вот, Константин Исаевич, — сказал он бодро, надеясь по обыкновению отвлечь Поленова от вечной скорби, в которой тот пребывал со дня таинственной гибели дочери. — Приедет ко мне Даня, удивительный мальчик. Племянник.
Поленов поднял голову — он как раз выклеивал коллаж с портретом дочери, уже, кажется, пятнадцатый, — и посмотрел на Галицкого с явным, самодовольным раздражением.
— Не пойму я вас, Алексей Алексеич, — сказал он. — Ну, приедет. А мне что за дело?
— Я думал, вас развлечет… — сказал Галицкий. Как человек надеющийся, он продолжал верить, что Поленова можно разговорить — и что сам он желает того. Это была ошибка. Поленов жил своей скорбью, как Галицкий — надеждой, и в реальности не нуждался. Так что когда Алексей Алексеич, для приличия поговорив о пустяках, отправился к себе, Поленов проводил его взглядом, какого испугался бы посторонний.
2
Историю Лидочки Поленовой хорошо помнили в Ленинграде, и говорили о ней гораздо больше, чем об Ирочке Абрикосовой, хотя обе исчезли, не оставив следа, с разницей менее чем в год. Ирочка улетела, и ее больше не видели; Лидочка утонула, и ее не нашли.
Она отправилась в лодке на пикник, затеянный в прозрачном майском лесу на окраине Петергофа, и на лодку всей тупой железной массой наехал пароход «Альбатрос», шедший в Кронштадт. Особенно страшно было думать, что последняя картина перед ее глазами была это рыло судьбы, рыло парохода — прямой нос идиота и глубоко посаженные зенки якорных гнезд; и капитан Укконен был похож на свой пароход. Он доказывал, что сигналил, а под конец просто кричал, но в лодке не слышали, видимо, отвлекшись на поливание перегревшегося мотора. В этом признался подонок Цветков, сманивший Лидочку на своей клятой посудине, никуда не годной, но хотелось покрасоваться! И он был живехонек, а ее не нашли, не нашли.
Как всегда в таких случаях, никто ничего не понимал. Слишком много деталей, и все, как на подбор, страшные тем особенным страхом, когда нечем связать их воедино. Там что-то произошло, в самом этом петергофском лесу: Цветков вез ее для себя. В том не было сомнений. Инспектор речной охраны, что можно охранять на реке? Какое ему дело до балета? Она хохотала: пристал, познакомился на улице, ходил следом, безвредный, безопасный, зато с лодкой. Лодкой и соблазнял. Но она пришла с Капитоновым, и куда было деться несчастному Цветкову из речной охраны? Повез как милый. С ними были Церикадзе, Тулина и Соломина, все трое теперь уехали и там остались, и Лида осталась бы, а через полгода отец получил бы вызов, такой же, как семейство Соломиной, зашедшее перед отъездом проститься. Он видел ее родителей только на траурной «Жизели» в театре и потому не заметил, как не замечал ничего, кроме белых рук Соломиной, исчезавшей в яме: это было такое решение, она все глубже проваливалась, но руки метались над сценой, пока не исчезали. Хорошо было придумано. Когда-то, не верится уже, что всего за полгода, Церикадзе, гогоча, рассказывал, что Соломину, когда она опускается, щекочут под сценой, а ей что делать, по рукам ведь дать не может! Лидочка сказала: если меня кто так защекочет, я потом убью, найду и убью. Ее Жизель была делом решенным. И вот как, значит, она ее станцевала.
Церикадзе, Тулина и Соломина выплыли легко, да и берег, уверяли они, был близко. Они заметили сломанную ветлу, и по сломанной ветле Константин Исаевич направлял водолаза. Водолаза устроили только с помощью Цветкова, тоже, казалось, обезумевшего — раздавленного тем, что лодка была его. Он уж, кажется, ничего для себя не хотел, ни на что не надеялся, и думал почему-то, что благодаря водолазу можно отыграть назад. И Константин Исаевич тоже почему-то ждал от него главного ответа, потому что если бы не нашли — не нашли окончательно, безнадежно, — оставалась бы хоть тень надежды. Но потом оказалось — ах, Господи, что потом оказалось! Разумеется, все можно было списать на безумие, на цветковское раскаяние, на запоздалую попытку снять с себя вину, — но и тогда изволь, голубчик, отвечать за слова, ведь ты говоришь с несчастным отцом, которому вдесятеро, втысячеро тяжелее! Он явился осенью, весь мокрый, словно навеки связанный с водной стихией, — хотя Константин Исаевич поклялся бы, что на улице не было дождя, — и с порога рубанул, что узнал все, что водолаз признался ему. Да уже и тогда, на борту катера, когда подняли из воды медное стекляннолицее чудище, тяжелое, неловкое в каждом движении, закупоренное, как бутылка, — ясно было, что водолаз скрывает и что там не то; но какое не то — кто же расскажет теперь? Его так и не уломали спуститься вторично, и вскоре он вовсе бросил это ремесло, и нанялся столяром, да и в этом качестве спился. Что он увидел, что он такого увидел?! — нельзя же было верить Цветкову, который нес бог весть что!
И потом: мясная лужа. Кто придумал этот бред? Будто бы Лидочка уединилась с Капитоновым в леске; будто бы Цветков пытался увязаться следом, с неловкими шутками, с уверениями, что дал отцу клятву следить за Лидочкой и потому не может отойти ни на шаг; но она так на него глянула, что он отстал. Пошли вместе. Разговаривали тихо. Цветков вспоминал, что она была решительна, решительна. На что должна была решиться? Что такое вообще был этот Капитонов, чего от нее хотел? В Петергофе, в прозрачном лесу, должно было состояться объяснение, которого она боялась и без которого не могла; после чего вышли к лодке, сели в нее, — все заметили Лидочкину бледность и сухие, но лихорадочные глаза, и бесцветная Тулина запомнила одну фразу: «Ах, я думала, это будет совсем не так…». Что — не так? Что он успел бы там сделать с нею, в прозрачном лесу, на холодной земле? Этого не могло быть, она бы не позволила, стала кричать. И только потом Церикадзе вдруг сказал: но ведь Капитонова не было. Когда отплывали от Петергофа, в лодке Капитонова не было. Подождите, переспрашивали его, вы, может, бредите? Вы забыли? Но он повторял, все отчетливей, все отчаянней: Капитонова не было в лодке. Лида просила никому об этом не говорить, но теперь все равно. Когда мы отчаливали от Петергофа, я еще спросил: может быть, подождем? Нет, ответила Лида, он доберется. Мы поссорились, он ушел, я не хочу больше его видеть. И никто, в самом деле, больше не видал Капитонова.
Прочесали и лесок, в поисках хоть каких-то зацепок, но отыскалась лишь поляна, на которой Лида сказала Цветкову: не ходите за нами, и посмотрела таким взглядом, какого он у нее не видывал, и не знал, что такой может быть. Они отошли — куда? — туда! — и показал левее, за куст краснотала. Там-то, через сто метров, на границе смешанного леса и чахлого березняка, обнаружилась мясная лужа, для которой не подобрать другого слова: как будто выжали огромную тряпку, пропитанную кровью, и хотя наутро было дождь, и почти все всосалось в землю, — кровавый след был отчетлив, и можно было даже определить группу, но капитоновской группы, вот незадача, не знал никто, и не с чем было сравнить; одежда исчезла бесследно, и никакая логика помочь не могла. Версия следствия свелась в конце концов к тому, что Капитонов после размолвки с Поленовой пошел к выходу из леса, надеясь добраться из Петергофа своим ходом, но по дороге был убит неизвестным встречным разбойником, вероятно — ради ограбления, потому и была взята одежда; местонахождение трупа установить не удалось, и в случае с Капитоновым не было бы вовсе никакой зацепки, кабы не сапоги, таинственно выплывшие полгода спустя. Нищий в Кронштадте продавал их за три целковых, и по чистой случайности сапоги были опознаны товарищем Капитонова по службе — подковку ставил отец Капитонова, сапожник, сын гордился отцовской работой и всем показывал, прибавляя «на века». Вот тебе и века. Взятый к допросу, нищий показал, что сапоги эти нашел в петергофском лесу, что они стояли ровно, в первой танцевальной позиции, словно танцор внезапно вознесся, оставив ненужную обувь; разумеется, никто не поверил, и нищего обвинили в убийстве Капитонова, случайно встреченного в лесу, хотя поверить, что этот тщедушный бродяга завалил здоровяка-чекиста, было и впрямь мудрено. Но этим ведь не нужна была истина. Им нужно было дело, раскрытое и закрытое; а больше из капитоновских вещей не нашлось ничего, кожанку нищий пропил еще раньше.
И весь этот бред с неясными мотивами, путаными показаниями, бесследными исчезновениями достиг апогея бледным осенним вечером с как бы выцветшими от ужаса, серо-лиловыми красками, когда с сентябрьского раннего холода к Константину Исаичу ввалился Цветков и, глотая слова, залопотал что-то о водолазе. Да, он ее видел. Да, он никому никогда не скажет. Я поил его три часа, прежде чем он схватил меня за рукав и, поклявшись всеми чистыми и нечистыми, прохрипел, что на дне, когда он приблизился к Лидочке, Лидочка открыла глаза.
Константин Исаевич и теперь со стыдом вспоминал дрожь в коленках, заставившую его рухнуть на стул. Ко всему этому с самого начала следовало отнестись как к белой горячке, и Цветков впрямь оказался потом в Лазаревской больнице. Но тогда, в бледно-лиловом сентябрьском свете, Константин Исаевич поверил ему, и только потом чудовищная схема преступления открылась ему во всей своей наготе.
Никакого Капитонова, разумеется, не было с самого начала. Церикадзе был подкуплен, подкуплены были все. Вызревал адский план, которым изначально руководила Красавина, уехавшая за месяц перед тем. Она-то понимала, что если бы Лидочка в самом деле уехала, тридцатилетней старухе Красавиной нечего было бы делать на немецкой сцене. Доказательств нет, допрашивать некого. Нанимается Цветков с лодкой. Плетется страшная интрига — но мир балетных в самом деле мало похож на мир людей. Бездушные виллисы с лунной кровью. Возбуждая в Цветкове то надежду, то ревность, Церикадзе, Соломина и Тулина танцевали вокруг него страшный тройной балет — то есть так это Константину Исаевичу представлялось; это они, нет спора, вложили в его руку роковой пистолет, и именно пулевую дыру обнаружил в голове у Лидочки проклятый водолаз — но, нанятый Цветковым, послушно смолчал. Цветков, и никто другой, выстрелил в Лидочку перед носом кронштадского парохода, и все выплыли, чтобы распространить убийственную ложь. Все были повязаны, Церикадзе, Соломина и Тулина были в Германии, где Красавина, конечно, с первого дня щедро покровительствовала им. Один Цветков сходил с ума от любовной тоски и мук совести, и его укрывали от мира стены Лазаревской больницы. Смыслом жизни Константина Исаевича сделалось мщение.
Обратиться ему было не к кому, надеяться не на что. Племянница Поленова, Таня, приходившаяся Лидочке кузиной, была теперь в Москве замужем за шишкой и сама шишка, но отбросила старую родню с такой же решимостью, как и старую жизнь. Константин Исаевич видел один раз ее фото в «Огоньке»: пополнела, в глазах наглость, прикрывающая затаенный стыд. Всем видом как бы говоря: а что такое? Но Танина мать давно бросила мужа, и Таня небось обиделась бы, напомни ей кто о питерском дяде. Распутывать и мстить предстояло самому, одному, в тайне.
Более, чем техникой танца и китайчатой узкоглазой красой, Лидочка Поленова славилась элевацией. Знаменитое зависание Нижинского в воздухе было не более как трюком, тогда как Лидочка летала, и знатоки с хронометрами переглядывались — две секунды! Немыслимо, сама Арцахова зависала на полторы. Поленов никому не сказал бы, что магическое зависание достигалось упражнениями особого рода, что и на кровати в головах у Лидочки был розенкрейцерский знак, что весь последний год она пропадала у Морбуса, — оттуда, возможно, тянулся еще один след, и Константин Исаевич к нему сходил, но тот нагнал на него такого страху, что сразу сделалось ясно: тут копать нельзя. Морбус принял его в огромной темной квартире на Конюшенной, в комнате, где все окна были завешены черным бархатом и горели в семисвечнике витые белые свечи; нас, конечно, таким трюком не возьмешь, но все-таки страшно.
— Я вам сочувствую, какое горе, — сказал Морбус дежурные слова, но с глубоким и мрачным значением. — Однако вы не должна отчаиваться, ибо великие способности ее души указывают на возможность встречи. Такая душа не могла исчезнуть без остатка. Вы знаете, конечно, — он чуть заикался, и выходило «уконечно», но странным образом и заикание подчеркивало важность, — что упосмертное бытие души зависит от прижизненной практики; но дочь ваша сделала серьезные успехи, и я могу уверенно уобещать вам встречу.
Константин Исаевич залепетал, что прежде будущей жизни его интересует возмездие в этой, но Морбус решительно пресек:
— О гибели ее я ничего не знаю. В нашу компетенцию не входят случайности. Вероятно, это был несчастный случай и ничего более, но благодаря нам она успела достичь нужного совершенства и переместиться в высший мир. Это требует долей секунды, все зависит от концентрации в самый момент. Полагаю, в самый момент она сконцентрировалась.
Константину Исаевичу невыносимо было это слушать. Он догадался, конечно, что Морбус вожделел. У него был такой вид — широченный лоб, густые брови, мясистые ноздри и губы. Она, возможно, попыталась вырваться и бежать, и вот настиг. Константин Исаевич с самого начала знал, что этот кружок не доведет до добра, но с Лидочкой об этом не говорил: она обижалась. Ей отчего-то казалось, что успех в элевации связан именно с Морбусом, вот как опутал! Для этого были все его странные упражнения, за которыми она проводила уже чуть ли не больше времени, чем у станка. Таких упражнений он не встречал ни в одной книге.
— Поймите, — робко сказал Константин Исаевич, только что не прижимая руку к груди, — я должен знать все. Она моя дочь, ничего другого в моей жизни не было и не будет. Если она перешла в иное состояние, должна быть возможность снестись…
— Другое состояние, — мрачно сказал Морбус, — как раз и есть то состояние, в котором нет возможности снестись. Все прочее остается как прежде, и возможно даже совершенствование в уизбранном деле. Но уснестись вы с ней не можете, даже если сами дойдете до высших степеней.
— Однако упражнения, — настаивал Константин Исаевич. — Разве не могли сами упражнения спровоцировать и, так сказать, притянуть…
— Упражнения ничего не притягивают, — отрезал Морбус. — И чего, собственно, вы хотите? Она училась самой простой вещи — элевации. Никаких побочных последствий, кроме элевации, от этого проистечь не могло.
— Позвольте мне ознакомиться… — начал Поленов.
— Вы хотите заняться балетом? — сардонически спросил Морбус.
— Я хочу понять, что это было, — упавшим голосом ответил Поленов.
— Оставьте, — сказал Морбус веско. — Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей, что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.
Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать — но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.
Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку — и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса — а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу — знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.
Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.
3
Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, — стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.
— Здравствуйте, тещинька, — сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, всё из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле — сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, — толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.
— Корытовы, — шептала она с отвращением. — Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…
Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании — лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, — а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.
Кроме Корытовых, наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.
— Вы видите, — причитала теща, — что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?
— Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, — легко солгал Остромов. — Пишет, что ездила к морю.
— Но как же, — запричитала теща, — я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…
— Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, — пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? — Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.
— Но вы видите, — причитала теща, — у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…
— Речь идет о трех, много пяти днях, — твердо сказал Остромов. — Но вы должны понять… я здесь не просто так…
Теща схватилась за грудь.
— Боже мой, — зашептала она, — но здесь невозможно…
— Все возможно, — беспечно сказал Остромов. — Кстати, я вам привез!
Он извлек шаль.
— Это прелестно, прелестно, — зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. — Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…
— Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, — страшным голосом проскрежетал Остромов. — И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…
Теща позеленела.
— Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…
Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.
— Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте, как вам угодно…
— Боже мой, — хрипела теща, — но если донесет кто из соседей!
— Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.
— Пять дней, — лепетала она.
Он кивнул. За пять дней она привыкнет — старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.
— Я вам денег дам, и у меня есть мыло, — сказал он уже буднично.
4
Михаил Алексеевич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, — еще вмещалось в сознание; но что они принимали, и гости запросто туда ходили, имея это в виду, — тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный — пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, — Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода, и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.
Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать — детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника — да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».
Наедине с Михаилом Алексеевичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он, как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеевич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, — он обязан был сказать.
Бывать на пятницах Михаила Алексеевича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь — восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеевичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».
— Вот идет Поленов, — сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.
— Пускай себе, — сказал Михаил Алексеевич.
— И чего ходит, — проворчал Игорек.
— Надо пожалеть, — говорил Михаил Алексеевич, не отрываясь от пасьянса.
— Его чем больше жалеешь, тем он злей.
— А так всегда, — монотонно сказал Михаил Алексеевич. — Скорбь, страх, все темные чувства — переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.
— Сегодня Ломов обещал оригинала привести, — говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. — Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.
Михаил Алексеевич томно улыбнулся.
— Знаете, Игорь, — сказал он мечтательно, — я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.
Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.
— Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, — продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. — И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они — последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.
Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких — буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.
Он рассказал, что Трубникова — знаете Трубникову? — после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев, и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.
— Константин Исаевич, — сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), — вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.
Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.
— Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?
Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого — ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, — но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеевич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеевич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.
— Я теперь все думаю, что болен, — сказал Альтер, — хотя я здоров.
Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную беседу.
— Почему же? — с живейшим любопытством спросил Игорек.
— Я чувствую неправильность своего положения, — бледным ломким голосом продолжил Альтер, — и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.
— Это мне понятно, — кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. — Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, — говорил он, — она задержалась».
Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.
— Мне кажется, что я все делаю неправильно, — продолжал Альтер. — И некому сказать, что я все делаю правильно.
— Стихи вы пишете правильно, это главное, — поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту — всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.