Дмитрий Львович Быков
На пустом месте
эссе, статьи
содержание
Портреты
§ Третий том
§ Апология ухода
§ Большие пожары 1927
§ Ленин и Блок (из цикла «Типология»)
§ Черный и Белый (из цикла «Типология»)
§ Три вкуса времени
§ Странные женщины
§ Русский Эмигрант, или Правила поведения в аду
§ Времени нет
§ Имеющий право
§ Дикий Дон
§ Пегги против Скарлетт
§ Занимательная титулогия
Персоналии
§ Вот, новый оборот (Новый Пелевин)
§ И ухватит за бочок (Новый Пелевин)
§ SOSущая тоска (Новый Пелевин)
§ Связной
§ Без слов
§ Телегия
§ Эффективный менеджер
§ Пестель, Тухачевский и Ходорковский
§ Йеху Москвы
§ Соловьев с удой
§ Безруковая дама
§ Орлуша, большая ты стерва
§ Биолог
§ Кислород и сероводород
Дмитрий Быков
Третий том
1
Любой, кто жил на Украине, знает, что она придумана Гоголем. У всякой нации есть гений, закладывающий основы ее мифологии, отбирающий из бесчисленных и неоформленных народных преданий то, что войдет в канон, и доводящий эти предания – часто хаотичные и фрагментарные – до великой литературы. Гоголь взял украинский фольклор, добавил немецкого, которым увлекался,- и, тоскуя в Петербурге по Полтавщине, за каких-то два года написал весь корпус национальных преданий, в которых собраны главные украинские архетипы. Тут тебе и заколдованное место, и русалки, и жуткие карпатские сказки о неумолимых мстителях, чье проклятие действует вплоть до девятого колена, и чернобровые скандальные красавицы, ставящие перед хлопцами невыполнимые задачи. «Вечера на хуторе близ Диканьки», хоть и написаны по-русски, хранят мелодику украинской речи. По большому счету это главная книга украинской литературы.
Гоголь не зря преподавал историю и хорошо знал филологию: в первой и самой обаятельной своей книге он выступает не столько выдумщиком, сколько фольклористом. Украинские сказки радикально отличаются от русских – они романтичнее, в них больше мистики и меньше добродушия. Сказывается близость Европы, пограничность всей украинской жизни: днем – жара, полнокровная, яркая, крикливая и многоцветная жизнь юга, ночью – темные, туманные призраки Запада, дикие поверья Трансильвании. Кстати, ежели почитать оригиналы – украинские народные песни, сказания, бытовые сказки,- видно, что двадцатидвухлетний автор «Ганса Кюхельгартена» сильно подмешал в родной фольклор гофманианы; если Пушкина пленил романтизм французский, а Лермонтова – английский, то Гоголь был с детства отравлен немецким. Но в том и его гениальность, что примесь оказалась на редкость органичной: именно мрачные призраки и темные поверья отлично вписались в жизнерадостные украинские легенды. Видимо, потому, что шумен украинский день и тиха украинская ночь: эти две крайности отлично дополняют друг друга. На Украине, как и вообще на юге, все это выражено ярче: если веселье – оно длится три дня, если ужас – от него читатель не заснет три ночи, «толкуя о страшном, в старину случившемся деле». Только меланхолик мог написать такую смешную книгу; только великий юморист мог так ужасаться.
Гоголь не ограничился мифологией и стал выдумывать быт. Следующий шаг – «Миргород»: остается только поражаться тому, как четко этот автор сознавал свои задачи и как последовательно выстраивал свой мир. Сначала, как положено,- мифология, потом – современность: Миргород избран не потому, что чем-нибудь примечателен, а потому, что стопроцентно типичен. Бублики хотя и пекутся из черного теста, но довольно вкусны: оно, конечно, и глушь, но очаровательная; главная же примета украинского быта – полнота, совершенство, доведенность всех проявлений до абсурда, до карикатуры, до той грани, за которой гротеск. Если ссора – то ссора на многие годы, с мировым судьей, с демоническими силами вроде свиньи, которая врывается в присутствие и пожирает бумаги; если богатырство, то богатырство почти сверхъестественное, былинное, а доблесть такая, что и перед сыноубийством не остановится. Есть интересная работа Елены Иваницкой о том, что Бульба у Гоголя, в сущности, использует все предлоги – от любви к детям до любви к Родине – исключительно для реализации своих глубоко аморальных потребностей: бить, грабить, насиловать, жечь… В общем, тут нет парадокса: есть некий тип, избыточный во всем и до того переполненный жизненной силой, что любое мирное занятие наскучивает ему через час. Естественно, он умеет только захватывать все доступное ему пространство кавалерийским наскоком – и ничему другому не обучен; этот фантастический пассионарий с откровенно садистскими наклонностями и есть национальный герой, так он выглядит, нечего отворачиваться.
На зеркало неча пенять, коли рожа крива. И то сказать, выразительнее Бульбы никакого казака уже не напишешь: Гоголь довел казачество до предела, абсолюта,- и все казацкие сувениры, картины и заведомо эпигонские повести делались с тех пор исключительно по этому образцу. «Старосветских помещиков» критики вроде Белинского трактовали крайне плоско – вот, мол, нарочитый контраст, героическая жизнь Бульбы – и ужасная, застойная, ерундовая жизнь Афанасия с Пульхерией, где люди помирают не от вражеской пули или ужасной пытки, а от того, что кошка сбежала. Между тем и в «Помещиках» – такая же титаническая, исчерпывающая полнота, что и в «Бульбе»: идиллия, доведенная до абсурда. Если кушают, то постоянно, практически не прекращая этого занятия; если любят, то так, что часу друг без друга не обходятся; если быт – то уж такой, что кроме него не остается ничего. Мир этот наполнен любовью, но в ее самом плотном, вещественном проявлении: все дышит, полнится, переполняется ею – надави, и брызнет. Попробуйте вот этих пирогов с капустой, они очень мягкие и кисленькие! Что это так говорит? Пошлость? Глупость? Любовь! Гоголь писал трагическую и смешную идиллию сельской Украины, и хотите вы того или нет, а его старосветские помещики – ровно такие же титаны, как и Бульба с Остапом. (Впрочем, и Андрий титан: как надо влюбиться, чтобы предать Родину? Реабилитацию этого характера предпринял уже в наши дни Борис Кузьминский в замечательном эссе «Памяти Андрия» – доказав, что он герой еще погероичнее отца). Вторая часть «Миргорода» – то же торжество полноты и цельности: Иван Иванович и Иван Никифорович надолго, если не навсегда, воплотили собою украинский национальный характер с его самодовольством и тягой к великолепным крайностям вроде многолетней распри из-за ерунды; в России соседям обычно надоедает собачиться,- в Украине запас южных, неистребимых жизненных сил таков, что два соседа, жирный и жилистый, не могут примириться несколько лет, вовлекая весь город в орбиту своей ерундовой, чудовищной, опять-таки титанической ссоры. Посмотрите на сегодняшнюю украинскую политику с мелочностью поводов и масштабностью катаклизмов, с многолетними и многословными разбирательствами,- и с подспудным ликованием от всего этого: не ссора – праздник, гулянье, карнавал! Ведь и история Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем – как-никак демонстрация грандиозных человеческих способностей: чего они не учудили, чтобы уязвить соседа! Каждый выложился, как мог, всего себя посвятил этой задаче… и когда автору в конце стало «скучно на этом свете, господа», так ведь и скука – сверхъестественная, титаническая, покрывающая собою весь мир, такая скука, что от нее и дождь идет, и поля зеленеют какой-то особенно едкой зеленью… Боюсь, именно такая скука ждет и Украину после помаранчевых катаклизмов,- но как бурно, лихо и жизнерадостно тут свергали власть! Эта подспудная жизнерадостность всякой местной разборки отлично уловлена в «Миргороде» – а может, и придумана, ибо Украина, послушная Гоголю, стала аккуратно выполнять предписания своего беглого, но любимого сына.
И вот во второй части «Миргорода» появляется самая загадочная вещь – не только в цикле, не только у Гоголя, но и во всей русской литературе. Она, конечно, не так готична, как «Страшная месть», но волнует, пожалуй, посильнее, и экранизация работы Константина Ершова и Георгия Кропачева (1967) не зря до сих пор пугает детей. В «Страшной мести» хоть в конце становится понятно, из-за чего сыр-бор; в «Вие» не понятно ничего. Андрей Синявский, написавший лучшую, наверное, книгу о любимом авторе – «В тени Гоголя»,- говорил автору этих строк:
«Не понимаю, почему «Вий»! Вий ведь – десятая спица в колеснице, появляется в самом конце, при чем он там вообще?! Почему его непонятным, воющим именем названа повесть? За что так уж наказан Хома Брут, который ничем, кроме кражи леща, не провинился? Он, конечно, загнал панночку – так ведь не он же к ней пристал, сама напросилась! Ничего не поймешь, никакой логики, один голый воющий ужас: ви-и-ий!»
Бывали и экзотические трактовки. Скажем, Новелла Матвеева в замечательном стихотворении «Хома Брут» – «Как только подумаю о плачевной участи Хомы Брута, не столько великого грешника, сколько великого плута…» – выдвигает свою версию фабулы: как это православного человека, да в храме Божием, извела нечистая сила?! В каком еще фольклоре, в какой прозе такое мыслимо? (Вспомним, ведь и в самых мрачных готических рассказах – английских, немецких ли, американских – церковь служит убежищем, перед ней нечистая сила пасует!) Матвеева предполагает, что Гоголь с его жизнерадостным, вполне украинским нравом и здоровым мировоззрением испытывает ужас перед византийской традицией, перед ее суровостью и аскезой: «Таких и грешников не бывает, какие у них святые». Очень может быть, что некий подсознательный страх перед церковью и впрямь преследовал Гоголя (потом страху добавил достопамятный о. Матвей, в последние годы исповедник Гоголя, вечно пугавший его жуткими картинами ада): действительно церковь в «Вие» выглядит идеальным местом для всякой нечисти, ведьмы тут чувствуют себя, как дома, и не зря в финале мы видим храм, заросший дикой и небывалой растительностью. Но дело, конечно, не сводится к страху перед византийской росписью и обрядностью: «Вий» – исповедальная, самая откровенная повесть Гоголя, и страх, лежащий в основе ее, куда более навязчив, чем все прочие фобии героев его ранней прозы. Тут начинаются глаза: жуткий призрак, сопровождавший Гоголя всю жизнь; на этом он и рехнулся, хотя рехнулся, так сказать, со
знаком плюс – не деградируя, но, напротив, умудряясь расти над собою.
Мы найдем отголосок этой же фобии у Достоевского в «Идиоте», в сцене, когда князя Мышкина будет преследовать чей-то безотрывный взор (мы знаем, что это взгляд Рогожина); у того же Синявского в великом рассказе «Ты и я» герой будет ощущать на себе тот же припекающий взгляд, чего-то ждущий от него, и все время будет бояться, что это за ним следит КГБ,- а следит на самом деле Бог, от чьего имени и написан рассказ; вот у кого мы все под колпаком! Но впервые эту тему вывел в русскую литературу Гоголь, у которого едва ли не главный лейтмотив – упорно следящие за героем (и автором) невидимые, страшные, требовательные глаза; взгляд, от которого некуда деться. Ничего удивительного тут нет – если долго всматриваешься в бездну, не удивляйся, что бездна посмотрит в тебя. Это сказал другой безумец, Ницше, которого тоже преследовал чей-то взгляд… Вспомним «Портрет» – из более позднего гоголевского цикла петербургских повестей: самыми живыми на портрете страшного старика были именно глаза, от прицельного взгляда которых некуда было деться. И потом, в «Мертвых душах» (к которым, собственно, мы и пишем предисловие, но не можем подойти к ним без рассказа о главном гоголевском страхе) появится лирическое отступление о России, которая смотрит, смотрит на автора «чудным своим взором», словно чего-то хочет от него… но чего?
«Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?… И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!…»
Осмелимся высказать догадку: Вий, собственно, и есть Россия. Страшная старуха, обернувшаяся панночкой (вспомним, ведь старуха слепа, она шарит – и не видит),- здесь начало той двойственности, которая Гоголя в конце концов и сгубила. Пока она пребывает в своем обычном состоянии, в дневном, бытовом обличье – она слепа; как только из нее вылезает жуткая (и божественно прекрасная) ведьминская сущность, панночка немедленно прозревает и уж тут отлично знает, куда ей надо нестись верхом на философе. Кстати, ведь и Вий ничего не видит – надо специально поднимать ему веки, и уж тут перед его взглядом ничто не устоит. Почему? Потому что вся мировая пустота упирается в тебя: бездна, в которой нету дна, проблеска, края, вообще ничего нету. Этого взгляда пустоты не может выдержать никакая полнота: живой, радостный, лукавый Хома Брут падает замертво.
«Вий» – вещь пророческая. Россия сожрала Гоголя, взглянула на него своими безотрывными ночными глазами и выпила всю южную жизнерадостность; за дневным ее обликом – старушечьим, почти кротким – он увидел ночной, мертвый. Он понял, что и сама она мертва,- и принялся писать «Мертвые души», посвященные этому жуткому прозрению. Не дописал.
2
Провинциал, покорив родной Миргород или Конотоп, устремляется покорять Москву или Петербург; выдумав Украину, Гоголь решил изобрести теперь Россию. Задача безусловно титаническая – даже Пушкин, при всем своем самомнении, на нее не посягал; подлинная энциклопедия русской жизни была написана много позже, и смешно называть так «Онегина» – с его более чем поверхностными картинами усадебного быта; «Онегин» написан совершенно не про то, хотя сосущая русская пустота и там стала главной темой. Все приличные люди – лишние; что им делать? Лишний человек обречен убивать, обманывать, оскорблять, и при этом ему решительно никакой радости от всего этого; но какая же тут энциклопедия? За энциклопедию взялся Гоголь.
Есть работа ростовского психиатра В.Чижа (он жил в начале XX века и пропал без вести вскоре после революции) о том, что психическая болезнь примерно с 1842 года оказывает решающее влияние на жизнь и творчество Гоголя: он потому не мог ничего написать, что начал неуклонно деградировать. Все это бред, никаких черт деменции в уцелевших главах второго тома нет, да и «Выбранные места» – гениальная книга, при всех авторских заблуждениях и парадоксах. Гоголь перестал писать, потому что поставил себе непосильную задачу, а на решения компромиссные, половинчатые был в силу своего величия неспособен. Он выдумал целую Украину – неужели не справится с ее северной соседкой? Он и тут выбрал правильную стратегию: сначала решил описать один город, резко отделенный от остальной России (заметим, что в «Вечерах» Киев – органическая часть украинского мира, а Петербург поздних повестей – совсем не то, что остальная Россия; он и тут все понял!). Петербург получился, и не зря Толстой (хотя кому-кому эту фразу потом не приписывали!) признавался, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Правду сказать, не лукавил и Чехов, выводя всю русскую юмористику из «Коляски» (хотя чего уж особенного в «Коляске»? Просто анекдот о расхваставшемся человеке, которому нечем хвастаться; призадумаешься – и поймешь, что ничего более точного о национальном характере действительно не написано). Но Петербург – далеко не вся Россия, и Гоголь предпринимает первую вылазку во глубину новой Родины: пишет «Ревизора», в котором, в сущности, уже присутствует фабульная модель «Мертвых душ». В провинцию приехал свежий человек, его приняли за другого, все повернулись смешными и жалкими сторонами, дико перепутались (отчего вся провинция так пугается любого нового человека, подозревая в нем то ревизора, то капитана Копейкина?), и герой уехал, успев поживиться. В «Мертвых душах» все то же самое, только странствует герой уже не только по губернским городам, но и по усадьбам российских помещиков. С «Ревизором» все получилось, с первым томом «Мертвых душ» – тоже; но ведь Гоголь никогда не был социальным реалистом. Он писал национальные утопии, у него была, по-современному говоря, такая специализация. Описать быт может вам кто угодно – мало ли было до него украинских бытописателей! И комедии писали, и водевили, и повести… Именно утопия, национальный образ, доведенный до последней, исчерпывающей четкости,- вот что он умел; тут есть, пожалуй, что-то от политтехнолога, которого нанимают лепить имидж политика или партии… только Гоголя нанимала инстанция более высокая. Вот он слепил Украину, вот стал лепить Россию… и тут ему стало не по себе. С Украиной утопия получилась. С Россией он уперся в стену, стал пробивать эту стену – только его гигантских сил могло на это хватить!- в одиночку попытался написать всю русскую литературу девятнадцатого века и… надорвался в неполных сорок три года.
Штука в том, что русскую утопию написать нельзя. Стоило Гоголю об этом догадаться, как он кинулся прочь из новообретенной страны проживания – и колесил по всему свету, вплоть до Святой Земли, в отчаянных попытках хоть издали рассмотреть целое; не рассматривалось. Первым делом он заподозрил, что талант его иссяк: решил для пробы выдумать Италию. Тут уже до него потрудилось много народу, но он успешно справился – сочинил отрывок «Рим», в котором Рим действительно как живой, точно так же, как и Диканька, доведенный до почти уродливой красоты. Полнота, жара и густопись такая, что не продохнешь. Значит, могу; значит, не во мне дело. Но, может, я недостаточно знаю Россию? И он начинает забрасывать друзей требованиями: пишите мне о России, присылайте истории, больше фактов, ведь один человек всего не увидит! Друзья пожимают плечами, но начинают слать факты. Факты все одинаковы, он и сам давно все это знал… Что за черт, почему же у меня не получается национальный образ рая?! Получилась же небесная Украина, которая во столько раз лучше настоящей, что теперь все вслед за мной будут писать о ней только так! Почему у меня не получается российская утопия, почему я решительно не понимаю, куда вывезет чичиковская бричка? Может, я героя взял не того? Но где же мне взять другого героя? Почему я могу выдумать украинского титана – Бульбу, Данилу Бурульбаша, почему я способен написать украинскую красавицу Оксану, почему даже украинский черт у меня добродушен, и почему во всей России я не нахожу приличного человека, кроме Акакия Акакиевича, который и то после смерти оборачивается страшным привидением? (Это гениальное предчувствие – о том, каким становится маленький человек, превращаясь в мстителя,- Гоголь сформулировал в «Шинели» так иносказательно и темно, что вся русская литература, опьяненная колодовским хохлацким слогом, кинулась жалеть Акакия – и дожалелась на свою голову; скоро он пошел снимать шинели с окружающих, и тогда все с ужасом поняли, что Акакий – выдуман, что его нет в природе! Потому и Норштейн никак не может доснять «Шинель», что визуализировать призрак нельзя: вместо несчастного чиновника, бормочущего: «За что вы меня мучаете?»,- все получается какая-то демоническая сущность… и то сказать, что же хорошего может выйти из департамента?)
Штука в том, что страна без своей национальной утопии немыслима: мифология – одно, великий проект – совсем другое. Гоголь разобрался бы с русским прошлым, доведись ему писать исторический роман с мистическим элементом (эта задача казалась ему, видимо, мелкой – ее чисто гоголевскими средствами решил в своем фэнтэзийном эпосе А.Ф.Вельтман, писатель второго ряда; у него там действуют и Владимир Красно Солнышко, и Яга, и Кощей). Но его интересовал именно проект, а проекта-то он и не находил. Почему на Украине возможно счастье, описанное в «Помещиках», в «Бульбе», в «Ночи перед Рождеством»? Да потому, что у страны есть национальная конвенция: даже ссорясь насмерть, Иван Иванович и Иван Никифорович не перестают быть украинцами. В России же национальная конвенция отсутствует в принципе: каждый человек человеку – волк, предатель и конкурент. Всякий стремится самоутверждаться за чужой счет. Все помещики ненавидят друг друга, все чиновники обманывают друг друга и просителей, все городничие берут взятки, все подчиненные всех городничих подсиживают друг друга и доносительствуют, а во всех департаментах никто не работает на совесть, ибо в листы переписки вложены переводные романы… С констатацией этого факта все получилось так хорошо, что действительность до сих пор во всем подражает Гоголю; но с проектом не выходило никак. Ни один из российских помещиков не похож на идиллического Афанасия или умилительную Пульхерию, и дело не в том, что Гоголь от романтизма шел к реализму: эта идиотская схема развития литературы – реализм как высшая и последняя стадия романтизма, сентиментализма и пр.- навязана нам скучнейшим марксистским литературоведением и до сих пор не опровергнута, а пора бы. Замечательный сказочник Михаил Успенский давно уже сказал, что реализм – не светлое будущее, а убогое прошлое литературы. О том, что перед глазами, люди научились писать и петь раньше всего: в самом архаическом сообществе, среди папуасских дикарей, Миклухо-Маклай записал вполне реалистическую песню – «Саго»:
Люди, люди
Саго делают.
Делают, делают
Саго. саго.
Люди, люди
Делают саго…
И так далее, пока все саго не будет сделано. Это и есть социальный реализм в самом чистом его выражении. Чуть только человек научится смотреть в небо, он перестает ограничиваться бытом и начинает выдумывать, фантазировать, измышлять – и литература, ясное дело, движется не к унылому бытописательству, а прочь от него, ко все более смелому вымыслу, к фантастике, притче и легенде. Движение – в том, что от легенды о прошлом (которое все-таки уже было) литература переходит к легенде о будущем, то есть именно к строительству великих национальных проектов, к утопиям и антиутопиям, мечтам и предупреждениям. Гоголь сумел выстроить утопию сельскую, воинскую, городскую – но не русскую: в России у него все почему-то выворачивало на страшную, ночную сказку. И всюду был этот образ неотрывных, требовательных, насквозь пронзающих глаз. «Чего ты хочешь от меня?!» – «Выдумай меня!» – «Не могу».
Посмотрите, с какой трогательной, обреченной готовностью берется он за дело – «затеивается новый Левиафан… божественные вкушу минуты…» – и отступает, ибо сама действительность заставляет его уродовать и окарикатуривать всякого персонажа. Попробуем двигаться по собственным следам, попробуем изобразить любовную идиллию – «Открой, душечка, свой ротик, я положу тебе этот кусочек…» Никаких старосветских помещиков не получается: Манилова с женой и детьми не жалко. Потом ровно по этим же лекалам попытается написать свою главную книгу Гончаров – и у него тоже ничего не выйдет: душа просит описать обломовщину как идиллию, но в России таких идиллий не бывает. Здесь все время надо что-то доказывать – себе и другим, надо работать – а работать невозможно; чтобы здесь что-нибудь получалось, надо быть чужаком, Штольцем, у которого ни смирения, ни жалости. Штольц, впрочем, такого тут со временем навалял, что все рухнуло,- оно, может, и лучше ничего не делать? «Обломовщина плодотворней, оказывается, была»,- горько пошутила та же Матвеева. Почему украинская идиллия удалась, а русская разлезается по швам? Да потому, что жизнь старосветских помещиков, с виду праздная и ленивая, на деле полна напряженного, кропотливого, даже суетливого труда: земля, конечно, сама родит, и крепостные верно любят бар, но надо ведь все это организовать, за всем уследить, чтобы и киселик был, и взвар, и пироги, мягкие и кисленькие… В России же ничего этого нет: дом Манилова в запустении, отовсюду торчит бедность, неприбранность, неурядица… Пепел, выколоченный из трубок, никем не убирается, а в саду гниют пруды и обваливаются беседки… У Обломова будет все то же – сплошная неувязка вместо хозяйства, всеобщее плутовство, лень, нежелание работать на дядю… Так всегда и бывает, когда люди не хотят работать, когда они работают не на себя; в «Старосветских помещиках» помещики и прислуга – один народ; в «Тарасе Бульбе» полковники и рядовые казаки – одно войско, одно племя; в «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» судья – такой же провинциальный житель, как и тяжущиеся, и уж только потом чиновник. В «Мертвых душах» все друг другу чужие, никто ни на кого не хочет работать, все норовят обчистить, обжулить, отвернешься – стащат, и даже колесо в чичиковской телеге приделано кое-как: до Москвы уж точно не доедет. Русская жизнь разваливается: вот, казалось бы, Плюшкин – экономный, рачительный, как любили писать в советской прессе, хозяин… Но и его экономия доведена до абсурда, и почему-то у Гоголя в «Мертвых душах» всякий гротеск обязательно сворачивает на карикатуру, а не на утопию. Средства тут разные, используются они подчас бессознательно: что мы запоминаем о Манилове? То, что его сын чуть не уронил каплю из носа в суп; еще помним, что в наружность Манилова «чересчур было передано сахару» – и сочетание сопли с сахаром остается в памяти, начисто отшибая всякую симпатию к безвредному, в общем, сельскому недоучке. То же и с Плюшкиным – его заплесневелый хлам, его графинчик в фуфаечке, его старушечья внешность… Наконец, Собакевич: чем не Бульба?! Такой же гротескный, могучий тип, грубиян, забияка – и можно себе представить, каким идиллическим персонажем выглядел бы он среди запорожских козакiв. Но стоит ему попасть в Россию – и перед нами отвратительный хам, лицемер, норовящий даже за покойника содрать подороже… Коробочка – чем не старосветская помещица? Но Гоголь и тут улавливает главную черту русского национального характера – взаимную подозрительность; в каждом встречном подозреваешь врага; все друг другу чужие, всех как будто кто-то заколдовал или проклял – и вот вам, пожалуйста, виновницей чичиковского разоблачения становится именно Коробочка, в чьи замкнутые, коробочно-квадратные мозги не помещается сама мысль о скупке мертвых: «Как это хочешь ты скупать мертвых, государь мой? Нельзя; непорядок; надо доложить». Даже подписав свою сделку, она не может успокоиться: может, продешевила?! Это очень старушечья – и очень русская черта: дело сделано, но ум нечем занять, и мысли продолжают вращаться вокруг единственного события в нудной и бессобытийной жизни: «Как так: приезжал странный человек, хотел купить мертвых, тут, наверное, что-то не так…» Кому не знаком этот тип русского зануды, который уже вроде бы и согласился на все условия взаимовыгодной сделки, но все чего-то боится, двадцать раз передумывает, требует все вернуть «как было» и пытается понять, на чем ты его ловишь?! Да ни на чем ты его не ловишь (хотя ловят все и всех – такая жизнь); он просто все время боится – ревизора, городничего, судьи, доносчика, государя-императора… Все в каждом встречном подозревают противника; даже Ноздрев – обаяха, рубаха-парень, добродушный с виду близнец озорников и балагуров ранней гоголевской прозы – оказывается упрямым злопамятным злодеем, да вдобавок таким жуликом, что сам Чичиков против него бессилен. Мир наизнанку, навыворот; никто ни к кому не испытывает добрых чувств, и все патологически боятся! Вот оно что было в глазах Вия: в них – смерть, пустота полная и окончательная; такая же пустота в России – вместо национальной мифологии, совести, веры, вместо души, короче говоря! Вот уж подлинно загробный мир, ведь после смерти так и бывает: на месте живого, яркого, горячего утверждается холодное и безразличное. Гоголь описывает Россию как мир загробный – и не стесняется сравнивать первый том с дантовским «Адом», то есть признает загробность русской реальности,- но тогда, страшно сказать… Тогда райский том – посвященный российской утопии – должен был бы разворачиваться у него в настоящем посмертном пространстве, среди героев, умерших не в метафорическом смысле, а по-настоящему! И намеки на этот райский том, что самое интересное, в книге есть. Я говорю о знаменитом отступлении, едва ли не сильнейшем эпизоде поэмы,- о седьмой главе, в которой Чичиков просматривает список купленных им мертвых душ. Тут настоящая поэзия и настоящие характеры – каждый годится на отдельную главу; тут национальная утопия в чистом виде – люди, работающие себе в удовольствие и другим на пользу; тут нет ни печали, ни воздыхания, ни доносов, ни подсиживания, ни вечной взаимной подозрительности; тут уже произошло настоящее рождение – в новую, истинную жизнь…
«И глаза его невольно остановились на одной фамилии: это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке. Он опять не утерпел, чтоб не сказать: «Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был или просто мужик и какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог,- где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большого прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил ремнем по спине за неаккуратность и не выпускал на улицу повесничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: «А вот теперь я заведусь своим домком,- сказал ты,- да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею». И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то втридешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приговаривая: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку, всё немцы мешают». Это что за мужик: Елизавета Воробей? Фу ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была приписана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье и тут же ее вычеркнул. «Григорий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали. Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!»
То-то и оно! А почему не любит? Потому что знает, что здесь все равно не будет толку – надо туда, в национальную утопию. Оттого все герои Гоголя и срываются туда пораньше – как Поприщин в безумие, как плюшкинские и коробочкинские мужики в бессмысленную гибель; инстинкта самосохранения нет никакого, жизнью не дорожат вовсе – не зря же дядя Михей, подпоясавшись веревкой, без страха, с необъяснимым фатализмом лезет на ту же колокольню, откуда только что упал Степан Пробка – которого отчего-то называют Ваней, и ошибки этой не замечает ни автор, ни корректура, да и какая разница, кого как зовут?! Имена и люди взаимозаменяемы… Почему добрый, плачущий при сентиментальных воспоминаниях Тентетников не способен ни к какой деятельности и по два часа протирает свои маленькие глазки? Потому что никакая деятельность ни к чему не ведет; когда хитрый и расчетливый Костанжогло начинает рассказывать Чичикову, как правильно устроить поместье,- из испорченной рукописи, как нарочно, выпадают две страницы. «Все делалось само». Но и тут Гоголь проговаривается, ибо фамилия героя красноречива: мужики уважают его потому, что боятся. Костанжогло и в самом деле до кости прожжет любого черными своими глазами, из всякого вытрясет душу – это и точно пример русского хозяина, но хозяина такого, который ни себя, ни других не щадит, и оттого четвертая глава второго тома так безрадостна. Штольца Гоголь написал раньше Гончарова – но любить этого Штольца не мог, и не зря его советы не пошли впрок Чичикову, умудрившемуся провороваться и в новоприобретенном поместье. Счастье, настоящее, чистое счастье, и хохлацкая полнота жизни – в одной только третьей главе, про Петра Петровича Петуха, фантастического чревоугодника.
Правду сказать, Гоголь и задумал второй том как чистилище, как картину некоей призрачной полужизни, где сквозь все уже сквозит иной мир. Первый же пейзаж поражает своей фантастичностью, умышленностью, он словно нарисован прилежным классицистом, ибо слишком красив и слишком пышен, и непонятно, откуда в средней России, по которой странствует Чичиков, взялись вдруг огромные меловые горы: на Юг его, что ли, занесло? Тентетников гиперболичен, его безделье фантастично, так же гиперболичен и не похож на человека громогласный Бетрищев, и фантастически обжорливый Петух, не знающий страстей, кроме чревоугодия; что до откупщика Муразова, то это уж просто ангел. Советское литературоведение учило, что добрые помещики и откупщики получались столь недостоверными потому, что Гоголь не имел классового подхода к реальности: доброго угнетателя не может быть, а он, не понимая этого, насиловал свой могучий дар. Это чушь, конечно: Гоголю и не нужно было жизнеподобия. Во втором томе его дар был умнее своего бедного носителя: художник подбирался к райской, загробной части – оттого во втором томе действуют уже как бы и не совсем люди, и даже Чичиков кается. Гораздо интереснее другое: вот описывает Гоголь идеального хозяина (толстовский Левин тоже весь вышел из Костанжогло, а идеально-предприимчивые капиталисты вроде Муразова мечтались потом многим, от того же Гончарова с его лесничим Тушиным до Мамина-Сибиряка с его могутными купцами), и видно, что этот идеальный капиталист Муразов – совершенно не человек, что все его благосостояние призрачно, вымышлено, что ежели бы он в самом деле так разбогател, в нем бы, в силу условий и особенностей русского обогащения, ничего человеческого не осталось… Вот почему нам от второго тома осталось так немного. Автор, видимо, чувствовал, что не везде выдержал тон – почему и сжег книгу: он начал писать откровенно фантастическую прозу, а это требует совершенно иного уровня условности и другой интонации. Конечно, он восстановил бы этот том и написал бы третий, дай ему Бог еще немного жизни, он убедился бы, что находится на верном пути.
Все русские гении шли гоголевским путем, описывая блуждания своих героев,- и все замирали, как перед закрытой дверью, говоря об их духовных прозрениях. Чичикову не суждено переродиться при жизни; Раскольников уверовал, но это где-то там, «теперешний рассказ наш окончен»; Левин и Нехлюдов пережили катарсис, но его последствия за пределами романа. Дело в том, что все они умерли, и тут наступила настоящая жизнь. Об этой жизни нам ничего не известно. Гоголю страстно хотелось ее повидать – почему он так и торопился с отъездом: «Лестницу, подавай скорее лестницу!» – были его последние слова.
3
О том, почему в России невозможна национальная утопия, он не успел сказать почти ничего, ограничившись констатацией: все воруют, все друг друга обманывают, никто никого не любит. Дело, вероятно, в том, что все друг другу чужие, и земля всем чужая; все боятся начальства, все друг от друга зависят… и зависимость эта не только крепостная – ведь в Петербурге главный конфликт разворачивается не между барином и крепостным, а между начальником и чиновником. Россия – захваченная страна, в ней правит Начальство, и только его боятся люди; на своей земле всегда работаешь лучше, и это замечает Тентетников, видя, что на крестьянской земле все уже колосится, а у него едва всходит; но дело в том, что ничего своего нет – его тут же отбирают. Все опасаются ревизора – и никого больше. На своей земле так не живут. Гоголь почувствовал, что попал в заколдованное место. Сожженный второй том «Мертвых душ» – величайший символ русской утопии: чтобы она осуществилась, все здесь должно погибнуть, чтобы ничего не осталось, и тогда, может быть, что-то начнется с нуля.
Тогда можно будет думать и о третьем томе.
Но покуда нам и до второго далеко.
2005 год
Дмитрий Быков
Апология ухода
Среди толстовцев бытовала легенда, что граф не умер, а ушел. В Ясной Поляне похоронили куклу, сделанную скульптором Меркурьевым с величайшим искусством, из крашеного гипса. Что было делать? За стариком по пятам шли дети, попы и корреспонденты. Профанировалась сама идея ухода в никуда. В Астапове он понял, что никакого выхода, кроме подмены, нет. Это вполне укладывалось в его замысел – он ведь начал «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», об Александре I, который приказал вместо себя похоронить запоротого солдата, а сам удалился замаливать грехи в одиноком скиту, в Сибири.
Этот роман он и собирался писать – в Ясной, конечно, не было ни малейшего шанса войти в нужное настроение. Да и давно уж ему тесно было в комнате под сводами. Задумано было несколько больших художественных вещей, а знания жизни уже не хватало. Требовались впечатления, встречи с новыми людьми, дорога. Он и в «Воскресении» уже чувствовал недостаточность своих представлений о России и, верно, жалел, что не дано ему пройти этапом с каторжниками. Он написал все, что знал, и хотел узнать новую Россию, которая смутно шевелилась вокруг него и в которой он прозревал величайшее неблагополучие. Все делали не то, что надо, и толстовцы больше всех. Толстовство себя не оправдало, последователи его были почти сплошь или сектанты, или идиоты, или темные, сырые люди из числа учителей, фельдшеров и земцев. Главное же, они были страшно самодовольны. Надо было бежать от всего этого скучного, тяжеловесного предприятия, от угрюмого окружения, от сумасшедшей жены, делавшей ему сцены уже без всякого повода и уверенной, что в Черткове сидит дьявол. Одного взгляда на фотографию Черткова было ей достаточно, чтобы не спать ночь.
Ах, какую книгу, какой фильм можно было бы сделать об этом толстовском странствии. Он ведь был для своих лет необыкновенно крепок – записывал в дневнике, что делал гимнастику, «несвойственную возрасту», и опрокинул шкаф. В самую ночь ухода, когда был, по собственному свидетельству, очень слаб,- в пятом часу утра пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали. Ночь – глаз выколи, заблудился, попал в чащу, натыкался на деревья, сучья, оскальзывался в грязи, потерял и не нашел шапку, насилу вышел. (Может, это был ему знак – остановись, заблудишься,- но он не умел придавать значения таким лейтмотивам и не признавал суеверий.) Страшная сила все еще жила в нем и гнала его по свету, и если б не болезнь, ходил бы он долго. Путь его лежал на Кавказ – он мог бы не раз и не два еще обойти Россию, закончить роман о старце, начать давно задуманную повесть о духовной любви, на славный приснившийся сюжет… Мог бы ходить до самого семнадцатого года, попасть под подозрение как беспаспортный, пройти путь собственного отца Сергия, оказаться на заимке в Сибири… Мог бы многое еще увидеть – в самом деле, как подумаешь, всю свою жизнь Толстой недоумевал: как это я, такой Толстой, могу умереть. Просто перестать быть, и все. Немыслимо. Идею загробной жизни он отвергал с порога, не верил и в воскресение Христа – в этом смысле вера его была древняя, безблагодатная, жестко-выйная, иудейская. Потому и евреев любил, причем взаимно. В жизни понимал все, смерти не понимал вовсе, не допускал ее – и, скорее всего, действительно мог не умереть. Есть ведь, наверное, такие, что не умирают, только мы про них не знаем ничего. Очень может быть, что и до сих пор где-то странствует. Вскоре после войны знаменитая песня «Подайте же мне на питанье, я сын незаконный его», сочиненная тремя московскими интеллигентами, исполнялась в тульских поездах нищим, чрезвычайно на него похожим. Жить подаянием, выдавая себя за собственного сына,- фортель вполне в его духе. Однажды в Ялте, на вокзале, я видел маленького, широконосого бритого старика с сердитыми, очень умными серыми глазами. Соскучился, вероятно, по Гаспре, а бороду сбрил для маскировки.
Много, много интересного мог бы он увидеть, скитаясь по России десятых годов. Ведь помыслить нельзя: жена, пережившая его на девять лет, умерла при советской власти. Сам он ушел и умер за семь лет до октябрьского переворота. В год его ухода родились Александр Твардовский и Ольга Берггольц. В день его ухода Андрей Белый читает в Петербурге в Религиозно-философском обществе лекцию «Трагедия творчества: Достоевский и Толстой». Страшно себе представить, какой чушью показалась бы ему эта лекция, и поди ты соположи хотя бы в уме эти две величины – Толстой и символисты, которых он тоже по сути пережил. Ему, благополучно пережившему рождение и кризис народничества, революционного террора, религиозного ренессанса, ему, пережившему Победоносцева и трех русских царей,- досталось пережить и символистов, которые с 1908 года сами неустанно вопили о собственном вырождении. Еще Набоков (которому, кстати, в год ухода Толстого одиннадцать лет, и он уже вовсю играет в шахматы) заметил в лекциях об «Анне Карениной», что Толстой первым в мировой литературе разработал принцип хронологического диссонанса: Анна и Левин живут в разном времени. То есть от начала «Анны» до отъезда Вронского на войну проходят три года – однако время Левина до такой степени более плотно, что кажется, будто он за это время прожил и пережил вдвое больше.
Каждый герой Толстого существует в собственном времени – даже Катюша и Нехлюдов в последнем, самом трудном для чтения и все-таки самом совершенном его романе. Толстой жил в своей России, которая ничего общего с блоковской не имела. А уже писал свои первые стихи Маяковский, и до слова «футуризм» оставалось два года, а Ленин был уже за границей, а Сталин – в ссылке, а Гриффит уже начал мечтать о кинематографической карьере. Эта синхронность ужаснее всего, и ее-то, в литературе впервые отыгранную Толстым, начало отражать новое, только что родившееся искусство – синематограф. Эта синхронность людей, живущих в разном времени, ярче всего отражается в тогдашних документальных съемках, когда камера еще неподвижна – не изобретена еще ни операторская тележка, ни кран, ни ручная съемка,- а перед ней без устали мельтешат в разных направлениях люди. Броуновское движение. Наведем эту линзу на год его ухода – и увидим разнонаправленное мельтешение человеческого потока: Блок помирился с Белым после двухлетней ссоры, Коба получил отказ от туруханской проститутки, Розанов и Пришвин увлекаются хлыстовскими радениями, 27 июня Государственная дума утверждает проект столыпинской реформы, по которому крестьянам разрешается выход на землю и дается старт русскому фермерству. Ивановский купец Дурылин, из старообрядцев, открывает собственный музей. Купчиха Воскресенская покупает за две тысячи рублей подлинную кашмирскую шаль и начинает ее распускать, чтобы понять секрет вязки; распускать будет три года, еще четыре – налаживать производство, наконец наладит, а тут-то и случится революция, и не будет в России кашмирских шалей. В 1910 году умерли основатель американской прозы Марк Твен и основатель примитивизма в искусстве таможенник Руссо: оба немного сродни Толстому, хотя и проигрывают ему в масштабе. В мае 1910 года создан Южноафриканский союз – будущая ЮАР; 27 августа Япония захватывает Корею. Португалия становится республикой. Впрочем, ненадолго. Мятежи в ней продолжаются до самых шестидесятых годов.
Но и в этих разнонаправленных временах легко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, легко увидеть во всей тогдашней литературе. А прежде всего – в кинохронике.
Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло повествование – вместо него рваная цепочка фрагментов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодрамы – новелла, экранизация романса; те же романсы пишет и Блок – самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полметра, на протянутую руку – этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толстому, но и он в сгустившейся – глаз выколи – темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощущении этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году – «ничего не помню».
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип – «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах – ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?-
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода – он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция – примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят – половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны – последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте – всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно – метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда – бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор – сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой – опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие – как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе – методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности – тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины – он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя – сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.
Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом – крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».
На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».
Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» – значит умер. Удрал наконец.
«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» -
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота – понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого – тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного – разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это – и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв – а того, что было ему дано, он уже не ценил.
Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте – и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель – это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна – это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.
Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес – Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить – и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты.
Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она всякий раз предпочитала срываться с места: вглядеться в себя отчего-то было страшно.
Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то,- трудно себе представить, что жизнь вообще возможна. И никаким нравственным самосовершенствованием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь.
Уход Льва Толстого был радикальным художественным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единственным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее – она была зеркалом Льва Толстого.
Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось – не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника станции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми ее несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего стоило терпеть; иного не дано.
2005 год
Дмитрий Быков
Большие пожары 1927
В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие, основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная красно-кирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человек гораздо более легкий, летучий, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.
Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде – в наивном убеждении, что только так и можно,- хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.
Второй плюс заключался в том (и Кольцов как опытный газетчик отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период – а переходный период у России всегда – можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами,- все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку по сравнению с литературой это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно неспособна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на какой-нибудь экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних новых русских, тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние новые русские были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они – но это потому, что я тогда не жил.
И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, совершенно ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное – большинство литераторов остро нуждалось в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться…
Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло: он написал Грину, в Феодосию.
Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло – издавать его почти перестали только в тридцатом, когда такой шедевр, как «Комендант порта», был отвергнут всеми московскими и ленинградскими редакциями. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился – тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты, только не появлялось того, что он называл «естественными продолжениями».
Одним из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» – классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейших сюжетных линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал состояние, проведя всю юность в нищете и вдруг обнаружив свой чудесный дар). Богач начинает строить в городишке небывало роскошный дом, но намекает газетному репортеру, что этот дом не для него; после чего отворачивается и теряет интерес к беседе. Любопытно, что у мистика и фантаста Грина пожары были как раз делом вполне конкретных человеческих рук: сначала, конечно, появлялась бабочка, а потом разбивалось стекло и в помещение просовывалась смуглая рука со смоляным факелом. Доводить «Мотылька» до конца он не стал, а начало отправил Кольцову.
Я так и слышу, как взвизгнул от восторга Кольцов, получив такой материал, такую фактуру: как бы мало ни был мне симпатичен тот или иной коллега, от профессиональной солидарности никуда не деться. Естественно, архивариуса Варвия Гизеля тут же переделали в Варвия Мигунова, рыжего журналиста Вакельберга обозвали Берлогой, действие перенесли из Сан-Риоля в Златогорск (обоих, конечно, не существует, но согласитесь, что допускать существование Сан-Риоля как-то приятнее, нежели предполагать бытование Златогорска)… Последний «Огонек» за 1926 год анонсировал будущий роман, названный «Большие пожары», и поместил на обложке портреты двадцати пяти согласившихся писателей (некоторые потом продинамили редакцию и были спешно заменены). И с первого номера двадцать седьмого года понеслось.
Я тоже немножко писатель и не стану сразу рассказывать, как пошло дело и что случилось с таинственными златогорскими бабочками. Я хочу, чтобы вы вместе со мной погрузились в подшивку тогдашнего «Огонька».
Дикое чтение являет он собою! Не знаю, может, это только мои заморочки, но лично меня всякая старая газета больше всего удручает тем, что, оказывается, все так и было! Мое поколение, возросшее под лозунгом «Нам много врали», в десятом классе вдруг убедилось, что история у страны не одна: снимешь один слой – под ним второй, не устраивает тебя одна версия – всегда можно придумать другую. Все еще верили, что у страны могло быть другое прошлое и соответственно возможно другое будущее… Отсюда бум альтернативной истории, который мы все переживаем и поныне, и сногсшибательные интеллектуальные конструкции главного нашего фантаста – академика кислых щей Анатолия Фоменко. Но открываешь старую подшивку – и в ужасе убеждаешься, что все было именно так, как было: нам не врали, знакомые штампы налицо. Всякая эпоха оказывается прежде всего ужасно глупой.
Впрочем, таково вечное свойство газет и еженедельных журналов: в них прежде всего отражаются глупости и пошлости. То немногое, что выделилось из этой желто-серой массы и впоследствии пережило века, пока еще растворено в море повседневного унылого хлёбова. Чехова печатают рядом с Потапенкой, Толстого – с Тенеромо, Маяковского – с Молчановым… Главный же ужас заключается в том, что, оказывается, не только нынешняя пресса старательно оглупляла себя и читателя,- таково свойство любого периодического издания во все времена. Ну не все же тогдашнее советское население так тупо смеялось над пивными и банями, не все же оно с таким розовым подростковым восторгом ловило каждую новость о новом пуске, запуске, выпуске! Тот искусственно-бодрый, плакатно-ясный тон, который взял «Огонек» во второй половине двадцатых, особенно забавен на фоне рудиментов прежней жизни, которая все-таки казалась побогаче и посложней: то фельетонист из бывшего «Сатирикона» тиснет что-нибудь в старом духе (правда, теперь уже о жилхозяйствах, шкрабах, вузовцах), то мелькнет почти упраздненная впоследствии реклама. Мыло «Букет моей бабушки»: ей-богу, не шучу!
Оказывается, они были не литературные герои. Все они были живые люди – такие же, как мы,- и, значит, с нами запросто может произойти все то, что происходило с ними. Ужас какой. Угар нэпа вообще был очень похож на угар девяностых, на расцвет эпохи первоначального накопления. В двадцать седьмом тогдашних нуворишей начали потихоньку жать; появляется в «Огоньке» роскошный параллельный фоторепортаж «Они пьют, а мы веселимся». Нэпманы за богатым столом – и рядом развеселая круговая пляска нищей рабочей молодежи. У журналистов девяностых годов ни на что подобное не хватило ума – они предпочитали рассказывать только о том, как нэпманы пьют. Да и кто из бедной молодежи в ельцинские времена веселился или тем более гордился своей бедностью? В остальном все сейчас очень похоже на двадцать седьмой год. Подождите, мы еще дождемся своих «Двенадцати стульев» об олигархе, на чьи сокровища, спрятанные в офисный стул, выстроили роскошный дворец пионеров для организации «Идущие вместе»… Особенно печально, конечно, читать в тогдашнем «Огоньке» именно писателей. Им труднее всего было заставить себя ликовать. Но они ликуют тем натужным и унылым ликованием, каким и мы встречали открытие очередной биржи.
И вот среди этого бодрого тона начинают появляться развороты с главами нового романа. Когда-то мой любимый писатель
Житинский мечтал перевести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, швейцарский (есть такой диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность… Проходя через разные писательские головы и руки, гриновский сюжет приобретает совершенно новые обертона. Я этот сюжет подробно пересказывать не буду, потому что «Огонек» пообещал выложить этот роман целиком в Интернете. Лично я предложил бы издать его книгой, поскольку именно книгой-то он никогда и не выходил, а главы, написанные Фединым, Толстым, Зощенко, Бабелем, не переиздавались и в собрания сочинений не входили. Между тем документ уникальный и, как всякая хорошая писательская шутка, приоткрывающий авторов с неожиданной стороны: не мной замечено, что больше всего саморазоблачаешься, когда пишешь на заказ.
Но в общих чертах происходило вот что: Лев Никулин, впоследствии историк, тогда бытописатель, подхватил гриновскую эстафету весьма достойно. Он ввел женщину – женщину красивую, романтическую и вдобавок иностранку; это она поселилась в богатом доме, который «не для себя» строил концессионер Струк. Архивариус Варвий Мигунов, который отдал журналисту Берлоге таинственную папку с делом о точно таких же поджогах в 1905 году, после пожара в судебном архиве сошел с ума. Он сидит на полу в психлечебнице и вырезает из бумаги (с которой провозился всю жизнь) огромных бабочек. Это Никулин придумал хорошо, страшно. Дальше сюжет попал к Свирскому, автору нравоучительных, очень революционных повестей из еврейской жизни; в речи героев появляются характерные местечковые интонации: «Уж так, гражданка, всегда случается, что до пожара не бывает пожара». Свирский же ввел в роман непременного героя прозы тех лет – бандита; тут же и так называемая шалава, она же маруха, то есть простая, честная в общем-то девушка, пошедшая не по тому пути. Зовут ее Ленка-Вздох («стриженая девица с папиросой в ярко накрашенных губах»).
Интересно, что если Никулин попытался придать действию мистико-эротический колорит (сказалось богемное прошлое), то Свирский честно строит детективную интригу в духе социального реализма. Четвертым подключился ныне совершенно забытый Сергей Буданцев, беллетрист, сатирик и большой путаник. Он принес с собою колоритного, жирно написанного сумасшедшего нэпмана, одержимого навязчивыми идеями; в этой главе, однако, действие капитально пробуксовывает, все время отдаляясь от строгого, изящного замысла. Пятым за дело взялся молодой, но уже знаменитый Леонов, как раз готовивший к изданию первую редакцию «Вора»: он тогда, что называется, ходил под Достоевским, сильно интересовался душевными патологиями и подпольными типами, а потому перенес действие в сумасшедший дом, где отыскал множество привлекательных для себя типов. Чего стоит один «служитель, сплошь заросший волосом от постоянного соприкосновения с сумасшедшими».
В шестом номере (на обложке красуется плакат «Не целуйтесь! Через поцелуи передается самая распространенная болезнь этого года – грипп!») подключился Юрий Либединский: он был более газетчик, нежели собственно писатель, и сосредоточился на быте провинциальной газеты. Глава его написана в добротном советском духе, а потому вышла длиннее и скучнее прочих. Правда, присутствуют в ней элементы постмодернизма, которого тогда никто еще не нюхал: ссылки на толстовскую «Аэлиту», на кольцовские фельетоны… Либединский ввел в роман главных положительных героев – естественно, пролетариев: они-то и призваны разоблачить поджигателей. Молодые рабочие под руководством старого, еще более положительного и, естественно, морщинистого, начинают собственное расследование. Хороша, однако, реплика одного из них, заблуждающегося (по оценке опытного рабочего Клима, «золото с дерьмом»): «Скучно очень, дядя Клим! Сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Клементий Федорович!» Поистине, товарищ, золотые ваши слова.
Седьмую главу поручили пролетарскому писателю Никифорову, от которого тоже мало что сегодня осталось. «Я по большому делу»,- сообщает Ленке.- Вздох малосознательный рабочий Варнавин, ища через нее встречи с известным вором Петькой Козырем. Да уж ясно, что не по малому! Он вместе с Козырем тоже задумал найти поджигателей, но в результате сам же за поджигателя и был принят. Глава Никифорова написана невыносимым раннесоветским языком, в котором намешано всего помаленьку: плавают какие-то огрызки бессистемно прочитанной в детстве бульварной литературы, бушует молодой экспрессионизм, речь персонажей стилизована до полной лубочности и состоит из каких-то беспрерывных эханий и гмыханий…
Дальше подключился интеллигентный Лидин; вообще можно проследить интересную закономерность – когда за дело берется интеллигентный писатель, не хватающий с неба звезд, но культурный, с хорошим дореволюционным прошлым, он честно пытается свести все нити, выстроить правильную интригу и перепасовать сюжет следующему со всей возможной деликатностью. Следующим же, увы, оказывается кто-нибудь идейный или от сохи, кого сюжет, жизнеподобие и прочие формальности не интересуют совершенно: ему типажи подавай, актуальность, языковые выкрутасы! Лидин честно ввел в роман главного сыщика, который чисто выбрит, курит хороший табак, разговаривает немногословно, приезжает в Златогорск из Москвы и представляется инженером Куковеровым. Он-то (вместе с Лидиным) и вспомнил про репортера Берлогу, томящегося в дурдоме, и попытался вдохнуть новую жизнь в рассыпающуюся интригу. Но дальше «Большие пожары» попали к Бабелю.
Бабель – это таки вам не Лидин. Бабель – это Бабель. Большого писателя видно отовсюду, и большому этому писателю не было никакого дела до коллективного романа, чем бы он ни кончился. Он написал самую короткую и самую мощную главу: это убийственная пародия на каждого из восьми предшествующих авторов и абсолютно нетоварищеский ход по отношению ко всем последующим авторам, потому что Бабель выкрутил баранку сюжета туда, куда только и мог выкрутить ее автор «Как это делалось в Одессе». В Одессе это делалось так: загадочный концессионер Струк, который выстроил себе в Златогорске роскошный особняк, оказался глупым старым евреем, когда-то уехавшим в Америку из Белостока и теперь вернувшимся, чтобы построить в Златогорске тракторный завод. Внешность загадочного миллионера такова: «Он семенил большими, старыми своими ногами, и живот его вяло раскачивался на ходу, как флаг в безветренный день».
– Меня здесь черти хватают!- кричит бабелевский Струк.- А вы торчите с Доннером целый месяц в Москве… Меня здесь черти хватают! Тракторы – это вам не пуговицы! Смеется советская власть над людьми или не смеется?
Истинное же свое отношение ко всей затее и к предыдущим авторам в частности Бабель выразил лаконично. Все его предшественники старались, как могли, описывая роскошь струковского дома. Бабелю хватило одной детали: «Фонтан был безмолвен, не хуже любого фонтана, пережившего гражданскую войну». Финал главы просится в антологию советской пародии: «Восемь да три будет одиннадцать. Это скучно, конечно, что не двенадцать, но и число одиннадцать удовлетворяет совершенно. Ровно в одиннадцать Куковеров распрощался со Струком. По дороге он вознамерился купить себе персиков в фруктовой лавке: Златогорск, как известно, в осенние благодатные дни бывает полон густого тепла и персикового дыхания, фруктовые же его лавки дышат диким волнующим запахом овощей (издевательскими «как известно» Бабель сопровождал все ссылки на своих предшественников). Но увы, в фруктовой лавке ничего, кроме сушеного чернослива, не оказалось. Ничего, ровно ничего». Обозвав таким образом всю советскую литературу сушеным черносливом, конармеец устранился.
Спасти затею после Бабеля мог только Березовский. Березовский всегда подключается, когда какая-нибудь история заходит в тупик. Роман к этому моменту изрядно напоминал игру в чепуху, когда играющие последовательно отвечают на вопросы, «кто он, кто она, где, когда, что делали, чем дело кончилось и что люди сказали»: моя дочь с подружками недавно, хохоча и пихаясь, прочли мне историю о том, как Путин и Красная Шапочка в лесу в полночь пили пепси, а люди сказали «Мяу!». Детективщик с мрачным взглядом по имени Феоктист Березовский взялся выволочь сюжет из канавы – и выволок, но, как все Березовские, в другую канаву. Дело окончательно запутал местный богач Пантелеймон Кулаков, брат того Кулакова, который… а с этого момента, кажется, и сам Кольцов плохо помнил начало истории. Ясно было, кто плохой и кто хороший (это становилось ясно при появлении каждого нового персонажа, ибо за него говорило его классовое происхождение), но что происходит – не могли понять и сами авторы. Кольцов бросил в бой резерв – своего фельетониста Зорича, но тот лишь слепил Куковерову двойника и его силами устроил похищение Берлоги из психлечебницы, чем окончательно сбил читателя с панталыку. Тут вмешался маринист Новиков-Прибой, который, ясное дело, перенес действие в порт (степной Златогорск, изображенный Никифоровым, оказался у него городом портовым, очень портовым – явились моряки, загорелся танкер…). Но тут пришел детективщик Яковлев и железной рукой навел порядок.
Яковлев очень хорошо понял, что главной пружиной действия является именно инженер Куковеров – тогда слово «инженер» вообще звучало демонически, ибо люди этой профессии находятся в тайном сговоре с таинственными машинными силами. Вспомним булгаковское «Копыто инженера», толстовского инженера Гарина, платоновских инженеров и, наконец, горьковских инженеров человеческих душ. Куковеров оказался замешан в тех еще пожарах пятого года, почему его теперь и прислали расследовать все это дело; в романе он последовательно побывал уже и концессионером, и следователем, и агентом Запада,- в общем, ходит такой непроявленный герой; прием хорош. Яковлев перепасовал сюжет Лавреневу, а тот, как мы помним из «Сорок первого», был большой садомазохист, то есть верил в роковую связь любви и смерти. Он-то и произвел в романе первое убийство, ухлопавши (точнее, поджегши бабочками) злосчастную Ленку-Вздох, которая только путалась у авторов под ногами.
Сцена поджога Ленки бабочками написана мощно, Лавренев серьезно подошел к делу и уступил очередь Федину. Федин, почуяв запах свежей крови и вседозволенности, ухлопал еще двоих. Пролетарский писатель Николай Ляшко вернул к жизни хороших пролетариев Либединского (воистину каждый тащил в центр читательского материала тот материал, который лучше знал), взорвал пороховые склады и спалил завод. Тут за дело взялся советский граф Алексей Толстой, к главе которого понадобилось специальное предисловие: редакция уверяла читателей, что все узлы будут распутаны. Толстой – истинный профессионал, мастер туго закрученного сюжета – мигом смекнул, что главный интерес в романе представляют бабочки и роковая красавица: красавице он мигом придал биографию в духе своей Зои Монроз, а бабочек объявил истинными виновницами пожаров, потому что они в полете что-то такое делают с водородом; и тут-то бы и наметиться если не развязке, то хоть выходу… но дальше за дело взялись Серапионы – Слонимский и Зощенко; нешто они могли упустить такую возможность?! Слонимский поджег сумасшедший дом, при пожаре которого мстительно расправился с пролетарием Ваней Фомичевым, а Зощенко сосредоточился на быте городских мещан и привнес в текст родную свою стихию их выморочной речи: «Ну, хорошо, ну, химическая бабочка. Но опять-таки – какая это химическая бабочка? Химическая бабочка не завсегда подает огонь. Может, при общем движении науки и техники какие-нибудь, может быть, профессора удумали какую-нибудь сложную материальную бабочку? Может быть, они удумали механическую бабочку, которая летит и вращается и искру из себя выпущает, потому что при ней, как бы сказать, зажигалка такая пристроена – искра и выпущается…»
Вера Инбер довершила дело, изобразив жизнь еврейской части города и введя парочку пионеров (она уже чувствовала себя в основном детской писательницей); беллетрист с характерной фамилией Огнев развил пионерскую тему, Каверин разоблачил Струка (не скажу как), историк Аросев сделал его и вовсе тайным агентом, а Ефиму Зозуле – фельетонисту, прозаику, в прошлом «сатириконцу» – досталось все это расхлебывать, ибо он писал предпоследнюю главу. Последнюю Кольцов приберег для себя.
Зозуля поступил совершенно в духе времени, одновременно этот дух и уловив, и спародировав. Он ввел в роман изобретателя Желатинова, который придумал не только универсальный огнетушитель, но и некий таинственный аппарат. Аппарат этот сокращал персонажей так же, как другой аппарат – бюрократический – сокращал сов-служащих. Зозуля прочитал предыдущие двадцать три главы и нашел, что в романе полно лишних персонажей, которые бездействуют, вместо того чтобы активно расправляться со злом. Он сократил всю пожарную команду Златогорска, от которой все равно не было никакого толка. Он убрал роковую женщину, потому что ей абсолютно не находилось места в социалистической действительности. Журналиста он тоже сократил, поскольку он только ахал, охал и ничего не понимал, как почти всякий нормальный журналист во времена большого исторического перелома. Под конец он убрал следователя, потому что тот плохо расследовал, и передал сокращенный, очищенный от всего лишнего роман своему непосредственному начальнику.
Кольцов был писатель неважный – так мне кажется. Юмор его был многословен и весьма натужлив, фельетонен в худшем смысле слова. Последняя глава – «Прибыли и убытки» – его лихорадочная попытка спасти действие, которое и так уж разъехалось, ибо каждый писатель – по определению кустарь-одиночка – тянет одеяло на себя, а потому роман строился по принципу «Кто в лес, кто по дрова». Но из ситуации с поджогами Кольцов вышел-таки с истинно постмодернистским изяществом, подробно и остроумно разобрав предыдущие главы, а заодно подведя итог всей затее.
По его замыслу, в редакцию обратились взволнованные жители Златогорска. Они устали от революционных потрясений, а теперь и от беспрерывных пожаров. Город-то у Грина был задуман как маленький, а в каждой новой главе выгорало по целому кварталу: если Златогорск еще не полностью сметен с лица земли – стало быть, город был крупный, губернский, да еще и с портом, который ни с того ни с сего присобачил к нему Новиков-Прибой. Жалобы обывателей разозлили Кольцова: какого вам покоя, спрашивает он, какого мира? Вы что, газет не читаете, так вас растак?! Вон сколько вредительских поджогов на территории СССР, вон сколько шпионов и тайных агентов к нам лезет, вон как злобствует недобитая контра! Неужели вы сами не видите, что все горит?!
И оно таки да, горело. Кто поджег – осталось тайной, но у Кольцова получалось, что сама действительность подожгла. Замечательный и пророческий, если вдуматься, выход из путаного сюжета: только Стругацкие впоследствии, в повести «За миллиард лет до конца света», нащупали столь же изящный вариант. Кто убивает, поджигает, грабит нескольких талантливых ученых? Да никто, мироздание. Чтобы они не докопались до его тайн. Кто поджигает тихий город Златогорск, уничтожая наиболее уязвимых его персонажей – воровку-проститутку умного следователя, деклассированного и безобидного мечтателя Кулакова? Никто, исторический процесс. Кто выживает? Таинственные персонажи без лица (вроде Куковерова), сознательные рабочие (вроде Клима), глупые следователи и мелкие жулики. То есть те, кто бессмертен при любых исторических поворотах.
Так двадцать пять писателей бессознательно, коллективным разумом, поставили абсолютно точный диагноз эпохе, сократив всех обреченных персонажей, явив граду и миру всех выживающих, а заодно и сформулировав прогноз, в котором Кольцов, как ни странно, абсолютно не ошибся: «Продолжение событий – читайте в газетах, ищите в жизни! Не спите! «Большие пожары» позади, великие – впереди».
Все. Конец. Перепечатка воспрещается.
И общее ощущение непрекращающегося пожара, тлеющего то тут, то там и внезапно вымахивающего над городом в виде огненного столба, победило всю бодряческую радость, которой так и светятся страницы «Огонька» 1927 года. При всех своих различиях писатели все-таки сходны исключительным своим чутьем, без которого не бывает прозаика, и потому все они очень точно выдержали цветовую гамму своего сочинения: начиная с красного и золотистого, заданных еще у Грина – красный перец, красный закат, желто-красная бабочка,- каждый добавлял свои оттенки золотистого, огнистого, рыжего, но главное – красного.
Вообще, конечно, огоньковский опыт нагляднейшим образом доказал, что впрягать писателей в коллективное дело – затея совершенно безнадежная. Будущий Союз писателей и коллективные книжки про Беломорканал, про заводы и фабрики – все это подтвердило нехитрую мысль о том, что настоящая интеллектуальная работа делается в одиночку. Но сам по себе эксперимент и ныне представляется мне очень забавным: а что, если бы собрать нынешних да и задать им написать роман? Завязку, естественно, попросить у Пелевина. Петрушевская наделит всех героев геморроем, колитом и беременными пятнадцатилетними дочерьми с огромными глазами и пересохшими губами. Сорокин пустит половину героев под нож, а других заставит сожрать получившийся фарш. Лимонов придумал бы нам классную девочку-сучку с винтовкой и лимонкой, Арбитман-Гурский приволок бы следователя-еврея с манерой многословно острить, Вячеслав Рыбаков подвел бы под все это дело социологическую базу, Александр Кабаков отправил бы героев в политкорректное будущее, а Токарева в конце всех их переженила бы к общему удовольствию. Причем детективная интрига, в чем я абсолютно убежден, лопнула бы точно так же, как и в «Больших пожарах», потому что несколько умных людей, собравшись вместе, всегда затрудняются с определением общего виновника. Трудно это им дается.
Одно плохо: в таком романе – в отличие от «Больших пожаров» – почти наверняка будет изображена лишь очень незначительная часть общества. Узенькая такая прослойка. О жизни пролетариата у нас нынче никто не пишет, да и с крестьянством напряги. Так и варились бы в своей тусовочно-клубной среде, изредка разбавляя повествование жалобами интеллигенции и перестрелками бандитов. Так что вряд ли я стал бы читать такой роман.
Кольцова и Бабеля расстреляли, Зощенко замучили, так что он незадолго до смерти на вопрос Чуковского, не пишет ли он новых сочинений, ответил медлительно: «Мои сочинения? Я и не помню, какие были мои сочинения». Леонов пережил всех и умер в 1994 году, через три месяца после публикации своего главного двухтомного романа «Пирамида». Каверин стал хорошим советским писателем, автором гениальных сказок. Алексей Толстой умер классиком. Грин в 1932 году умер от рака и истощения в Старом Крыму. Федин умер функционером писательского союза, утратившим всякие способности к литературе и всякое сочувствие к бунтарям. Роман «Большие пожары» ни разу не издавался. Великие пожары ждать себя не заставили.
Новый роман, если будут желающие откликнуться из числа современных русских писателей, я назвал бы «Большое болото».
2003 год
Дмитрий Быков
Ленин и Блок
из цикла «Типология»
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика – оба, бесспорно, первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали – словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные – и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем – и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка: «Он был их звуковым лицом». Чьим – «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин – каждый по-своему – были предельным выражением некоей тенденции, и тенденция – при всем различии областей, в которых они действовали,- была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает),- но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин – лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода: думаю, тут нет сомнений, кто имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия – участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года),- с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: «Может быть,- пишет она,- это не эпоха виновата, а моя личная обреченность». Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины, если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно,- все явно катится куда-то не туда.
Как-то я спросил у Новеллы Матвеевой: «Способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит?» – «В молодости пыталась,- ответила она,- но потом я задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть – ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали». Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены,- стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали,- но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция»,- под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909) Ленин подписался бы охотно – сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).
У них много общего – даже и биографически: дурная наследственность со стороны отца (Ульянов унаследовал атеросклероз и мигрени, Блок – приступы безумия), нежная привязанность к матери, ранний и страстный интерес к литературе, первоначальный выбор профессии, от которой оба отказались (и Ленин, и Блок учились на юристов, но быстро охладели к праву как к явной и казуистической условности), германофильство (только Ленин боготворил Гегеля и Маркса, а Блок – Канта, но Гейне нравился обоим), странная и не особенно счастливая моногамия (у обоих случались бурные увлечения на стороне, но брак оставался священен). Боже упаси, я не провожу параллелей между Надеждой Константиновной и Любовью Дмитриевной – хорош был бы Ленин, сочиняющий о Прекрасной Даме,- но некий единый кодекс налицо. (Добавьте слухи о множестве ленинских связей с проститутками – такую версию тиражировал В.Тополянский, пытаясь обосновать ленинский сифилис.)
Кстати об этом сифилисе: о нем столько понаписано, в том числе и серьезными исследователями – А.Эткиндом, в частности,- что возражать трудно, хотя никаких клинических данных о блоковском сифилисе уж точно не сохранилось; главный аргумент – то, что его лечили ртутной мазью, но ртутной мазью кого только не лечили – от кожных высыпаний, от повышенной нервности, от тех же мигреней… Версия о ленинском сифилисе тоже более чем сомнительна – медицинских данных нет; израильский врач Владимир Лернер, опубликовавший статью на эту тему в «Европейском неврологическом журнале» за 2004 год, лишь пересказывает старые слухи о том, что Ленина пользовали сальварсаном. Оппоненты охотно эту сплетню подхватывали – Ленин и Блок в сознании современников оставались столь чисты, субъективно непогрешимы, что надо было обязательно стащить обоих с пьедестала, приписать любой грязный мотив или извращение; Роман Гуль растиражировал бред о том, что под «Ночной фиалкой» в блоковском словаре понимается клитор, что это был его фетиш, и к петербургским проституткам он хаживал именно ради его стимуляции; по-моему, эта версия характеризует более Гуля, нежели Блока.
Интересно, что обоих страстно, до судорог, ненавидел Бунин – здесь у них тоже соперников не было: к прочим современникам, вроде даже прожженного А.Толстого, он был снисходителен. Здесь ненависть до-рассудочная, онтологическая,- и, само собой, именно Бунин громче других обзывал Ленина «сифилитиком с зеленой жижей вместо мозга». Нормальная тактика: самых чистых вывалять в самом грязном. Но проявления их предсмертных болезней действительно были похожи – и окончательных диагнозов до сих пор нет; с Лениным все более понятно – обширный наследственный атеросклероз,- но как он при таком атеросклерозе умудрялся до марта 1922 года бешено работать, да и в ноябре 1923-го начал восстанавливаться, понять решительно невозможно. Думаю, и Ленин, и Блок – примеры удивительной, редкой зависимости физического состояния от душевной жизни: у обоих все настолько определялось умонастроением, что собственно физические причины отходили на второй план. А симптомы у них были сходные: сначала – сильное, страстное раздражение, приступы неудержимой злобы (вспомним блоковскую дневниковую запись о том, как он беспричинно толкнул маленького мальчишку на улице), потом – мучительные головные боли, полный упадок творческих сил. Потом – провалы в памяти, забывание слов, глубочайшая депрессия, нервное истощение. Внезапные и необъяснимые скачки температуры. Головокружения, тошнота, резкие боли во всем теле. Наконец – безумие: Блок умер сумасшедшим, никого не узнавая и не переставая кричать днем и ночью, а фотографии Ленина с идиотически выпученными глазами и блаженной улыбкой обошли весь мир. Оба умерли от главного в жизни разочарования – от того, что «обманула та мечта, как всякая мечта».
Мне возразят, конечно: а как же ленинские бесчисленные «расстрелять», как же его отчаянная тяга к насилию, разрушению, чуть ли не садизму? Но ведь и Блок ценил человеческую жизнь не слишком дорого, ведь и он, узнав о катастрофе «Титаника», обрадовался, что «есть океан», ведь и у него есть запись о душащей, беспричинной ненависти к буржуа за стеной – «гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана». Ведь не Ленин, а Блок написал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую». Трудно сомневаться – это его собственные слова. «Интеллигенция и революция» – статья, в которой жестокость смотрит из каждой строчки: где ему было жалеть других, когда он себя не пожалел? Человек, одержимый идеей «Возмездия», всегда начинает с себя – и в случае Блока это вполне естественно, ибо он – классический последний представитель рода, плод вырождения: более чем символична его бездетность. Но бездетен был и Ленин – тоже последний, тоже никого после себя не оставивший; и тут-то аналогия может оказаться полезной – его полное равнодушие к чужой жизни диктовалось тем же самым эсхатологическим мироощущением.
Блок и Ленин были врожденными максималистами – никаких полумер, гибель так гибель; в этом смысле русский коммунизм был таким же порождением вырождающегося дворянства, как и русский символизм. Блок это понимал – и инстинктивно к нему потянулся, почувствовав, что только большевики сумеют все разнести до основания (были у него и эсеровские симпатии, но он, кажется, не очень хорошо отличал эсеров от большевиков – тут начиналась «политика», которую сам он называл «Маркизовой лужей»).
Гипотетическая встреча Ленина и Блока, скорей всего, не привела бы ни к чему – они бы элементарно не нашли общих тем; но могли бы почувствовать нечто большее, важнейшее, чем любые темы. Ведь и с Леонидом Андреевым Блоку не о чем было говорить – кроме коммунизма или развороченной мостовой; но для символиста главное всегда за словами. По крайней мере абсолютная человеческая чистота, прямота, бескорыстие – черты, которые могли бы Ленина в Блоке и привлечь, как привлекали в Горьком. Интересно, что он в них обоих – в Блоке и Ленине – видел и подчеркивал эту абсолютную прямоту и честность. Тоже, между прочим, черта вырождающихся или гибнущих классов: «Мы будем гибнуть откровенно».
У Блока о Ленине всего две записи в дневнике: «Ленин ранен», «Ленину лучше». Стихов о нем, в отличие от Брюсова, он не писал - потому что понимал, что не в нем дело: стихия. Ленин тоже терпеть не мог гимнов в свою честь. У него о роли личности было представление адекватное. О Блоке у него нет ни одного высказывания. Что до якобы непосредственной вины Ленина в гибели Блока – это тоже миф: разрешение на выезд в Финляндию было получено, да поздно. В том, чтобы везти Блока в хорошую европейскую санаторию, было не больше смысла, чем в перемещении Ленина под Москву, в Горки. «Противоядие против Цезаря?» – возмущался Калигула. Лечение от истории? От России?
Есть у них некое сходство даже и на внешнем, самом поверхностном уровне: Ленин ведь не всегда был лыс – у него, как и у Блока, были светлые кудри; у них и почерка похожи – быстрые, с выраженным правым наклоном, с характерными «д» хвостом вверх, с некоторым мельчанием букв к концу строки… Оба выглядели крепкими молодцами, пышущими здоровьем,- и оба разрушились, превратились в труху за какой-то год, причем почти одновременно: Блок – с весны до лета. 1921 года, Ленин – год спустя. До него, вероятно, медленнее доходило. Ужас был в том, что в результате величайшей катастрофы получилось «все то же самое», только хуже. Напрасна была и стихия, и многолетняя преданность ей, и ожидание, и призывание ее. Кстати, Ленин, которого Слепакова так точно назвала «бухгалтер мятежа», был в высшей степени подвержен азарту и революционному восторгу, и так же любил стихию, как Блок,- чего стоит одно это потирание рук и радостное картавое повторение слова «драчка, драчка». Вовсе не так уж рационален был этот любитель переворотов, и не одной революционной тактикой вдохновлялся – на одном рационализме невозможно свернуть такую махину дел, какую он ворочал в восемнадцатом-девятнадцатом. Он любил этот энтузиазм в себе и радовался ему в других – отсюда и детский восторг по поводу субботников. Больше того: растворение в массе тоже доставляло ему известную радость – но тут уж скорей говорила традиция, народничество отцов, верность четвертому сословью: Ленин таскал со всеми бревно, Блок нес со всеми дежурство. И когда он прохаживался во время этого недельного дежурства у ворот своего дома на Офицерской, его позабавил прохожий, мрачно состривший: «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…»
Весьма интересны их вернейшие и заклятые друзья-недруги, их тени, великие путаники, сопровождавшие обоих на протяжении чуть ли не всей сознательной жизни: Белый – у Блока, Троцкий – у Ленина. В обоих поражает бесплодное кипение мысли, отсутствие системы: оба – превосходные ораторы, темпераментные, зажигательные, но нет в них блоковской прямоты и упорядоченности, ленинского умения бить каждым словом в цель, того пафоса прямого высказывания, который ассоциируется с блоковским и ленинским прозаическим стилем. Белый – пророк, болтун, трибун русского символизма; Троцкий – главный болтун русского коммунизма; оба ненавидели всякую упорядоченность, видели в ней окостенение, желали перманентной бури и в ней пребывали. Каждый выглядит довольно злой пародией на кумира: отчетливо понимает его величие, но перетягивает одеяло на себя, присваивая заслуги. И сравнить это с блоковским безупречным порядком на столе, с математической простотой и ясностью его записных книжек, с педантизмом Ленина, терпеть не могущего громокипящей болтовни… У Белого и Троцкого очень мало общего, но это сходство решающее: оба любят не саму бурю, а себя в буре. Революции так не делаются. Это и сделало обоих вечно вторыми – несмотря на блестящий талант. Воспоминания Троцкого о Ленине очень похожи по тону на воспоминания Белого о Блоке: что-то в них есть ревнивое, но каждый настаивает – «Он любил одного меня!».
На самом деле, конечно, не любил – ни тот, ни другой. Белый и Троцкий были для Блока и Ленина слишком интеллигенцией, слишком трепачами – а интеллигенцию с ее компромиссами они ненавидели оба. Блок, думается, тоже охотно подписался бы под любимым тезисом «Интеллигенция – говно нации, а не мозг нации». И не сказать, чтобы это не подтвердилось впоследствии.
«Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи» – чьи это слова? Ленинские? Нет, блоковские. Вот что их еще роднит: бешеное раздражение против любой непоследовательности. Потому что оба – пример химической чистоты и стопроцентной цельности, с самоубийственной логикой пришедшие к одинаковому концу.
Трудность в отношении героев к христианству: Бунин, конечно, перехлестывал, когда называл блоковские наброски пьесы о Христе пределом кощунства, и Пастернак зря осуждал их за это же. Ничего кощунственного там нет, но и ничего церковного тоже. Христианство Блока проблематично: у некоторых (в особенности у наших православных радикалов) бывает христианство без Христа, у него был Христос без христианства, близок ему скорее был ибсеновский и ницшеанский титанизм, «quantum satis» Бранда, и не зря любимым композитором у обоих был Вагнер (за Лениным в советской мифологии был закреплен Бетховен, но любой экскурсовод в Горках – о чем Алла Боссарт написала еще в девяностые, да и сам я об этом слышал,- готов был подтвердить: Ильич Вагнера очень любил и часто слушал). Блоковская «весть о сжигающем Христе» вряд ли вызвала бы понимание и сочувствие у Ленина, полагавшего личным врагом «всякого Боженьку»,- но не забудем, что Ленин обожал Гегеля, а Гегель начал с работ о христианстве; призывая к воинствующему атеизму, Ленин в уже упоминавшемся философском завещании брезгливо отзывался о плоских статьях, в которых доказывалось, что Христа не было. Выпадов же против поповщины у Ленина и Блока хватало, и блоковские слова про попов, сказанные в «Интеллигенции и революции», были, пожалуй, еще и похлеще ленинских. «Сто лет ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой…» Где он, интересно, увидел попов, торговавших водкой?
Ненависть же к «православной Руси», той самой кондовой, избяной и толстозадой,- была Ленину и Блоку присуща в равной степени; наверняка найдется немало охотников объяснить это иудейской четвертинкой Ленина (любопытно, что и Блоку – «по папе» – «шили» ровно то же самое), но слишком ясно, что голосом крови ничего не объяснишь. Мало ли было этнических русаков с такими же интенциями? Впрочем, конечно, мало: до такой степени ненавидеть государство со всеми его установлениями, право со всеми его хитросплетениями, бюрократию со всеми ее пыльными папками – никто, кроме Ленина и Блока, не умел. Тут оба признавали только полное разрушение, до основанья, без всякого «а затем». Эта ненависть и заставляла Клюева – благоговейно относившегося к обоим – написать: «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах…» Так оно и было. И не зря у Маяковского и Есенина – двух «младших» – двумя главными героями революционных поэм стали Ленин и Блок: Блок так же необходим в «Хорошо», как и в «Анне Снегиной».
И я с ним, бродя по Галерной,
Смеялся до боли в живот
Над тем, как, хозяину верный.
Взбесился затравленный «скот».
Это Есенин о Блоке 1917 года – том самом, которого Маяковский видел на тех же улицах, у тех же костров, в той же шинели.
К восьмидесятилетию Толстого Ленин и Блок написали по статье – статьи непохожие, но главный пафос их един. Оба противопоставляют Толстого современной России – царской, победоносцевской; оба эту Россию люто ненавидят, Блок прямо говорит о взгляде упыря, под которым живет вся страна. В сущности, Ленину близка в Толстом та же безоглядная решительность в «срывании всех и всяческих масок», в назывании вещей своими именами, в договаривании до конца.- и ту же солнечную все-сжигающую ясность благословляет Блок в статье «Солнце над Россией». Оба ненавидели условности, и это вполне в духе погибающих классов. И, мнится, на могиле у каждого могли бы быть начертаны страшные блоковские слова: «Слопала-таки поганая, гугнявая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Кстати, если бы у Ленина была могила – они были бы с Блоком соседями. Ленин завещал, чтобы его похоронили рядом с матерью, на Волковом кладбище. Там же, неподалеку, могила Блока, чей прах перенесли со Смоленского.
Некоторые полагают, что большевизм – концентрированное выражение всего русского. Но задумывался он как безоговорочное его отрицание – вот о чем хорошо бы помнить. Коммунизм тоже оказался слопан, как поросенок. Россия все слопает.
Это, кстати, к вопросу о том, почему сегодня нет ни Ленина, ни Блока.
Ни один из оставшихся классов до сих пор не дошел до той степени вырождения, при которой появляется настоящий и бескомпромиссный могильщик. Все живехоньки – и интеллигенция, и средний класс, и партбюрократы. Только переоделись.
Всякая революция, всякая великая поэзия начинается с полного и окончательного омерзения к себе и окружающему – но омерзение такого масштаба, блоковско-ленинское, небывалое, случается даже реже, чем раз в столетие. Это – удел последних из рода, признак вырождения, деградации – и последнего титанического всплеска.
Но род – живехонек.
Без вырождения и полного отрицания никогда не начнется ничто новое, но без этого нового так уютно в бесконечной теплой гнильце…
Ей ничто пока не угрожает. К счастью или к сожалению – каждый решает сам.
2007 год
Дмитрий Быков
Черный и Белый
похождения русской литературы во время Первой мировой войны
из цикла «Типология»
1
Первая мировая война была в каком-то смысле страшнее Второй. Масштабы зверств были, может, и меньше, и ни Освенцима, ни Катыни Первая мировая не знала, но, в отличие от Второй, не имела она и смысла. Не считать же смыслом передел мира, который для большинства воюющих ровным счетом ничего не значил. Какие-то колонии, какие-то границы… Все зверства, не запрещенные еще газы, многомесячный окопный кошмар, мясорубки вроде Верденской, экзотический идиотизм вроде железных стрел, сбрасываемых с аэропланов на кавалерию,- все это было решительно ни к чему, хотя премьер-министр Новой Зеландии Хелен Кларк и заявила в 2005 году, к девяностолетию Галлиполийского сражения, что участие Австралии и Новой Зеландии в боях на английской стороне сильно способствовало их становлению как наций. Мысль здравая: участие Италии и Германии в Первой мировой до такой степени способствовало их становлению как наций, что с итальянским фашизмом и германским нацизмом Европе пришлось довоевывать двадцать лет спустя. Возможно, прав Максим Кантор, рассматривающий в новом романе Первую и Вторую мировые как единую мегавойну. Многим довелось поучаствовать в обеих. Может быть, нация действительно не отковывается без войны – беда только тем нациям, чья национальная идея исчерпывается их, так сказать, суверенитетом, то есть ограничивается кровью или почвой. Тогда все кончается, как у Германии. Кстати, советскую нацию – кто бы что бы ни говорил, она у нас была,- по-настоящему отковала и сформировала именно Великая Отечественная: событие, так сказать, народообразующее. Отсюда и ее великая роль в советской мифологии – и полная бессмысленность сегодняшних камланий: преемственность современной России относительно Советского Союза проблематична, соотношение масштабов очевидно, а уж насколько мы, нынешние, слабей и бледней той нации при всех ее пороках – не будем повторяться, чтобы не травить душу. Кстати, эта советская нация потому и победила, что идея ее далеко не сводилась к крови и почве: армия верила, что несет миру новую правду, более человечную. Так оно и было. У России царской не было даже отдаленного подобия такой идеи – большинство воюющих (и ворующих) не верили ни в Отечество, ни в царя, ни в Бога, ни в черта. В результате война Россию добила, расколола и ввергла в революцию. Англии и Франции ничего не сделалось – они были уже, что называется, готовы.
Разумеется, русской революции могло и не быть; более того – Россия могла выйти из войны обновленной, цельной, триумфальной и великодушной. Но произойти это могло при одном условии – если бы подавляющее большинство ее населения походило на Николая Гумилева. К сожалению, это было не так, поэтому получилось то, что получилось, а Гумилев, пощаженный австрийскими пулями, погиб от русской.
2
Великих певцов войны в мире было трое: Киплинг, Гумилев и Симонов (в последнее время четвертым продвигают Генделева, но он, по-моему, слишком старается). Гумилев в этой славной когорте стоит несколько особняком: окопной и боевой конкретики в его стихах мало (вся проза войны ушла в «Записки кавалериста»), патриотизма тоже негусто. Странное дело – он воюет не за ту Россию, которая есть, а за ту, которая будет; он вообще идет на фронт для того, чтобы она наконец настала.
Отношение к Первой мировой разделило всю русскую литературу на несколько непримиримых кланов, разведя по разные стороны баррикад даже таких испытанных друзей, как Горький с Андреевым. Для Горького война – гибель цивилизации, ее позор; для Андреева – начало великого национального проекта, великий шанс для России, надежда воспрянуть и объединиться. Исторически прав оказался Горький, но по-человечески понятней Андреев (как всегда понятней и симпатичней человек, который честно заблуждается – предпочитая энергию этого заблуждения слишком очевидному, слишком простому знанию). Скажем, когда в России в очередной раз сменяется парадигма – всегда правы оказываются те, кто предсказывает либо казарму, либо разруху; но по-человечески обаятельны те, кто опять – в двадцатый раз – искренне верит, что грабли вследствие наступления на них не ударят наступившего по лбу, а издадут музыкальный звук или, допустим, зацветут. Это в политике хороши точные прогнозы, а в литературе хорошо то, что генерирует лучшие тексты. Иногда они возникают в результате заблуждений – как «Рассуждения аполитичного» Томаса Манна или «Записки кавалериста» Гумилева (не говоря уж о ранней советской литературе с ее пафосом всемирного переустройства).
В поэтах тоже наблюдался раскол, даже более сложный – потому что поэзия вообще дело более тонкое. Некоторая – весьма незначительная – часть декадентов ударилась в ура-патриотизм: Федор Сологуб выпустил книгу «Война», в которой так и блещет дикое стихотворение «Запасному – жена». Маршак – сам большой мастер стихотворного плаката – издевательски цитировал сорок лет спустя:
«Что уж нам Господь ни судит -
мне и то утехой будет,
что жила за молодцом.
В плен врагам не отдавайся,
умирай иль возвращайся
с гордо поднятым лицом!
Бабы русские не слабы -
без мужей подымут бабы
кое-как своих детей…»
Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий,- когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних,- впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того – Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма,- но Маяк с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: тут дело, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники – они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем – и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться,- и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.
Были вторые – те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так – после короткого обморока первоначального энтузиазма – смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же – негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но под влиянием рассказов шестовского незаконного сына Сергея Листопада опомнился. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну – «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость – не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида – несправедлива.
Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война – гибель, но относившихся к этому с фаталистской покорностью: гибнем – значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало – а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно – Ходасевич (для которого, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок,- в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни – Самуил Киссин – действительно принял войну за окончательную и последнюю «Месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.
Наконец, были четвертые – своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало – из крупных поэтов только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали.
Они тоже восприняли войну как крах России прежней – но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие – и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью – один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были – при всей тесноте тогдашней литературной жизни,- да и воевали в разных местах: один – в Литве и Восточной Пруссии, второй – в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву – Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый – который Бугаев – был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один – Гумилев.
Эти два воина – поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко («института рыцарства», по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от Родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за Родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так – она процветет. Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели.
Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны – вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» – едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного – это странным образом сказалось и в военных их чинах: Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» – как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем,- все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (Как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня».) Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия – это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».
О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез – самую нелестную высказал Николай Ульянов:
«Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту».
На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится – он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов – лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он,- страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.
Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать Отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной Родине, как у него, мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто – против коллег, почти всегда – против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо – читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения – тоже сильное доказательство.
Война Гумилева – рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга.
«Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали,-
но вот в пяти шагах и те и эти стали.
Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места -
и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто.
Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила…
В пятнадцатом году под Ломжей это было».
Этим все и могло бы закончиться – поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства – все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата – то для чего? Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.
3
У Гумилева очень мало стихов о России – а те что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры: «В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…» «На базаре всякий люд – мужики, цыгане, прохожие – покупают и продают, проповедуют слово Божие…» «В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…» Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все – «странное», «таинственное», хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей – не достучишься ни до какого второго дна.
Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной! Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта: