Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Быков

Как Путин стал президентом США: новые русские сказки

КАК ПУТИН СТАЛ ПРЕЗИДЕНТОМ США: НОВЫЕ РУССКИЕ СКАЗКИ

ПРЕДИСЛОВИЕ

В 1913–1916 годах Максим Горький создал лучшее, на мой вкус, свое произведение — цикл фельетонов «Русские сказки». Пафос всегда ему мешал, а вот с юмором у этого автора все обстояло отлично. В цикле из двух десятков сказок он остроумно отхлестал и черносотенцев, и декадентов (Сологуб даже хотел с ним стреляться), и либералов, думающих только о том, на каком бы заборе написать очередной протест… В общем, отличная получилась книга.

В1999 году я без всякой надежды на скорую публикацию начал набрасывать «Новые русские сказки». Сочинены были уже первые пять опусов, когда Михаил Леонтьев затеял сатирический журнал «Фас». Там эти сказки и стали появляться — они были в каждом из восьмидесяти вышедших номеров журнала, и всегда сопровождались прелестными иллюстрациями художника Бориса Маркевича. Картинками к «Новым русским сказкам» и посейчас оформлен знаменитый московский клуб «Дума».

Впоследствии «Фас» прекратился, и последние сказки я публиковал уже в «Вечернем клубе». Многие из них размещены на разных сайтах Интернета — иные с моего ведома, иные без, и второй вариант, пожалуй, даже приятней. В общем, автору радостно уже то, что эти сочинения не остались в своем бурном времени: их вполне можно читать и сегодня, когда события 1999–2001 годов, служившие поводом для сочинения сказок, благополучно забылись.

Это было время довольно забавное, по крайней мере на ретроспективный взгляд. Сначала «Единство» насмерть схватилось с «Отечеством», Доренко грыз Лужкова, Киселев поливал Ельцина; потом бушевали конфликты вокруг НТВ, потом бежали Гусинский и Березовский, возникали и затихали слухи о переносе столицы в Петербург, — и все это время шла вторая чеченская война. В общем, было о чем написать политическую сказку.

Сегодня ее тоже есть о чем написать. Пока есть Россия. есть и этот жанр, изобретенный Щедриным, расшифрованный Горьким и посильно обновленный вашим покорным слугой. Но о новых временах расскажут новые русские. а сейчас я предлагаю вам скромную хронику рубежа веков. Кто-то вспомнит о тех временах с содроганием, кто-то с умилением, а я — со смесью умиления я содрогания, которую иногда еще называют катарсисом.

В сочинении большинства сказок мне помогала моя жена Ирина Лукьянова, так что все претензии лучше делить на двоих, а комплименты сразу адресовать ей.

ГЕНЕРАЛ И ЖИДЫ

Больше всего на свете генерал не любил жидов. Нелюбовь его к ним имела, если можно так выразиться, характер метафизический. Жиды не могли обойти его по службе, потому что почти не шли в военную службу по слабости духа. Жиды почти не встречались ему в скудном гарнизонном быту, где жадному и жирному жиду нечем прокормиться. Жиды не отбивали у генерала женщин, потому что предпочитали своих жидовок. Так что чувство генерала к этим трудно описуемым, но явно вредным существам было в основе своей бескорыстно.

Самое ужасное, что по мере усиления ненависти генерала к жидам их количество парадоксальным образом возрастало. Во времена генеральской юности жиды встречались очень редко, и всякий, кто подсмотрел живого жида в естественной среде его обитания — например в адвокатской конторе или в аптеке, — мог считаться счастливцем. К тому же в начале пятидесятых жидовские ряды сильно поредели, поскольку их объявили вредителями и стали истреблять специальным жидомором. Но чем больше генерал их ненавидел, тем больше они плодились, и вскоре дошло до того, что они стали везде.

Просыпаясь, генерал совал машинально ноги в сапоги, и в одном из сапог обязательно сидел жид. Генерал вытряхивал пархатого из сапога, проверял, не нагажено ли там и только после этого надевал любимую обувь. Жид сидел в кармане офицерской формы генерала и похабно скалился из тюбика с зубной пастой. Маленький, тонко жужжащий жид прилетал сырыми ночами пить генеральскую русскую кровь. Еще несколько жидов-кровопийц, уже в другом обличье, коричневые, овальные и с острыми попами, жили у генерала в диване. Жид щекотал генерала во время смотров, заставляя ерзать и дергаться. Стоило снять фуражку, как жид по-гоголевски забирался и туда и, искательно, но с тайной насмешкой глядя на генерала, пищал оттуда:

— Это сто зе, васе превосходительство? Ай-яй-яй, везде жиды…

Кончилось тем, что пара знакомых генерала, доселе безупречных с этнической точки зрения, тоже стала жидами. Генерал, приглашенный в гости к ближайшему товарищу, ротному командиру с кристальной репутацией вечно красного, пьяного и орущего служаки, неожиданно обнаружил на столе у него мацу в шоколаде, и сколько ни уверяла несчастная жена генеральского товарища, что это вафельный торт ценою три рубля, единственная скудная радость местной кондитерской промышленности, генерал явственно чувствовал в торте привкус крови христианских младенцев. Он этот вкус хорошо знал, поскольку по роду своей службы как раз и был занят тем, что морил христианских младенцев, попадавших в его распоряжение, чтением устава, шагистикой и голодом.

Генерал немедленно побежал к унитазу — извергать из себя кровавую пищу — и, глянув в зеркало, висевшее в ванной, с ужасом увидел в зеркале жида. Машинально генерал выхватил пистолет, намереваясь убить сначала отражение, а затем и подлинник, но вспомнил, что у жида должно висеть специальное, жидовское, зеркало, которое показывает все в извращенном свете. Дома он тут же кинулся к волшебному стеклу и с облегчением увидел в нем нормального, несколько даже заурядного гарнизонного генерала, каких в армии было множество — больше, чем рядовых, и уж точно больше, чем надо. На него смотрело этнически чистое, классическое, несколько грушеобразное лицо отечественного военного: поуже, где думают, пошире, где едят, усы в память о генералиссимусе, рот, чтобы через него выходили команды, и уши, точно пригнанные под поля фуражки. Слава Богу, все было на местах. Единственное, что на левом погоне опять-таки сидел жид, но к этому генерал уже привык — он прихлопнул мерзавца пятерней, так что на ткани мундира расползлось жирное жидовское пятно. В этих пятнах давно уже было все белье и вся одежда генерала. Иногда он убивал на себе до десятка жидов в день.

Воинской службе генерала жиды совершенно не препятствовали. Они, конечно, отравляли его быт, но ярость генерала по этому случаю была так велика, что новобранцев он мучил с особенной яростью, учения проводил браво и в стрельбе демонстрировал чудеса, потому что с мишени ему подмигивал известно кто. Выпустив обойму свинцовых жидов по картонному, генерал приходил в прекрасное расположение духа.

Рано или поздно все единомышленники встречаются, так уж жидовский Бог устроил этот мир, невыносимый для православного. На генерала обратили внимание люди из партии Кровавого Поноса, гордо называвшие себя так вместо унизительного названия «Красно-коричневые». Кровопоносники издавали газету «Ужо!», где публиковали свои открытия. Открытия были несколько однообразны и сводились к обнаружению новых жидов в антинародном правительстве, на прозападном телевидении и в собственных карманах. В карманах жиды водились только тогда, когда там появлялись деньги, потому что где деньги, там и жид. Зато в правительстве и на телевидении, где деньги так и хрустят под ногами, от жидов было буквально не продохнуть. Маленькие, носатые, они бегали по «Останкину» и Белому дому со своими жидовкам» и скрипочками и воровали друг у друга деньги.

Высшей точкой генеральской карьеры был октябрь 1993 года, когда кровопоносникам удалось собрать под свои знамена самое большое количество публики. Единомышленники называли генерала не иначе как «блестящим офицером», что в общем соответствовало действительности, потому что вся одежда генерала лоснилась от жира убиваемых на нем жидов, а стирать ее он не давал, не желая смывать знаки своей доблести. Несколько десятков одурманенных жидомором людей поехали под руководством генерала штурмовать «Останкино», другие под водительством кровопоносников остались оборонять Белый дом. Впоследствии, с течением времени, кровопоносни-ки непрестанно наращивали число жертв октября, и пять лет спустя у них выходило, что в «Останкине» и Белом доме была перебита большая часть московского населения, а остальных в окрестных домах изнасиловал ОМОН. У генерала и активистов партии поноса было, как мы уже поняли, воспаленное воображение, в нем возникали картинки, достойные маркиза де Сада, и генерал с соратниками наводняли газету «Ужо!» описаниями русокосок и синеглазок, которых жидовский ОМОН насиловал по парадным своими обрезами. Письма от нескольких таких изнасилованных и убитых девушек, написанные кровью на стене в то самое время, когда омоновцы как раз додушивали несчастных (отчего в конце следовали извинения за плохой почерк), стали боевыми документами оппозиции.

Самое удивительное, что среди всей этой кровавой вакханалии, когда жиды резали одних и обрезали других, парадоксальным образом уцелели не только все лидеры оппозиции, которые уже призывали на Москву боевую авиацию, но даже и третьеразрядные кровопоносные публицисты, долго еще писавшие многопудовые романы о том, как именно их пытали под стенами Белого дома. Большинство их передовиц открывались словами «Когда нас убивали», но всякий раз выходило, что либо лидеры оппозиции были очень уж живучи, либо их убивали какие-то неумелые, непрофессиональные жиды. Напрашивался, впрочем, и еще один вывод: их не только не убивали, но и не сажали, и не отправляли в дурдом невзирая на все к тому основания — в силу той единственной причины, что берегли для какого-то особенного случая. И случай этот не замедлил представиться.

В то время во главе столицы стоял хищный колобок, который на пути своего восхождения во власть успешно схарчил и бабушку, и дедушку, и лису, и волка, не говоря о бесчисленном количестве зайцев, и теперь примеривался к Кремлю. Вверх его катила целая орда приспешников, не жалевшая сил (а их требовалось немало, поскольку по мере схарчивания встречных и поперечных колобок тяжелел). Вся орда столичных жуликов, взяточников, подхалимов и чиновников, скучающих по временам своего всевластия, тяжело дыша, катила круглого ставленника, как катят неуклонно тяжелеющий ком для снеговика, и все подминала на своем пути. В какой-то момент, однако, катильщикам сделалось ясно, что отяжелевшего колобка с застрявшим в зубах мясом невинных жертв не удастся вкатить в Кремль без существенной подмоги. Кое-кто прибежал на помощь из самого Кремля, надеясь впоследствии устроиться при колобке и не задумываясь о том, что он и их схарчит по своему обыкновению. Но нужен был народный порыв, и ко-лобковые катальщики стали поглядывать в сторону кровопоносников.

Власть, признаться, побаивалась такого варианта. Надо было срочно сорвать намечавшийся союз, и для этой цели был совершенно необходим генерал.

Генерала, надо сказать, в то время уже мало кто воспринимал всерьез. Даже кровопоносники относились к нем)\' спокойно, потому что генерал давно не баловал своих поклонников разнообразием. Он почти забыл все слова, кроме «жиды» и «равняйсь», поэтому иногда обзывал жидами даже лидеров родной оппозиции. Случалось ему вместо обычного «Здравствуйте, Александр Андреевич» (так звали главного редактора «Ужо!») сказать «Жидствуйте, Александр Евреевич», — и даже сотрудники «Ужа!», относившиеся к генеральским странностям с пониманием, начали поглядывать на него с подозрением. Генерал стал выступать с идеей ревизии словаря, из которого следовало выбросить все слова, скрытно пропагандирующие жидов: жидкость, ожидание, кружит и пр. Он усмотрел следы еврейского проникновения на Русь даже в классическом памятнике «Слово о полку Игореве», в котором упоминался шелом, т. е. замаскированный шалом, которым предполагалось зачерпнуть из Дона. Азовское море явно было присвоено жидами, назвавшими его в честь своего неведомого азохенвэя. В совершенное оцепенение привела генерала жидовская наглость, когда в учебнике для второго класса «Родная речь» встретились ему знакомые буквы: «Пришла зима. Медведи и еЖИ Давно впали в спячку…» Это было беспрецедентное, неприкрытое растление русских детей. Генерал лично вырывал из учебников злосчастную страницу с ежами, так некстати впавшими в спячку. Впрочем, зимой у генерала были особые трудности. На страну опускались провокационные шестиконечные снежинки, которые сбрасывали с натовских самолетов, как пропагандистские листовки. Самолетов не бьло видно, но снег был явно вреден, потому что холоден, неприятен на ощупь. Генерал только сейчас понял, почему в их проклятом Израиле не бывает зимы, а у нас так полгода. Они свозили к нам на своих еврейских самолетах свой шестиконечный еврейский снег!

В таком-то состоянии генерал и оказался востребован своими главными врагами. Однажды ночью генерала посетило видение. Впрочем, сны от яви он отличал теперь не очень хорошо и не поручился бы, что перед ним призрак. Призрак был подозрительно телесен, поблескивал очками и говорил как настоящий.

— Пришло время, — сказал призрак. — Пора выступать. Вы подадите сигнал. Завтра под вас подставят трибуну, дадут микрофон, и вы на всю страну скажете все, что думаете про жидов. Это будет знаком, что можно.

— Что можно?

— То самое, — железным голосом сказал призрак. — Вы дадите сигнал, и начнется.

А сам ты часом не жид? — подозрительно спросил генерал, пытаясь ощупать призрака.

— Как можно! — отвечал призрак. — Жиды совсем не такие. Жиды вот какие, — и сунул генералу пачку зеленых, хрустящих жидов с жидовскими тайными знаками на них. Генерал машинально сунул пачку в карман и забылся тяжелым сном.

Наутро все случилось так, как и обещал призрак. Под генерала подставили трибуну, подвели к нему микрофон, на площади замерла толпа.

— Жжжиды! — закричал генерал. — Все жиды! Он, она, они, оне жиды! Жидовки! Жиденята! Жидовствующие! — В это самое мгновение пара жидов высунулась из генеральских карманов, и генерал принялся охлопывать себя по бокам, надеясь убить шустрых тварей. — У, пархатые! Сам помру, а десяток жидов на тот свет с собой заберу!

Прихлопывающий, притопывающий и повизгивающий генерал был так забавен, что публика на площади разразилась аплодисментами. Десяток жидов, видимых одному генералу, вовсю ползал по нему, генерал так и лупил себя ладонями по ляжкам и плечам, подергиваясь, как Петрушка, и народ от души подзуживал веселого военного. Никто, разумеется, не принял его всерьез, но все телеканалы успели показать обезумевшего жидоборца, и кровопоносников в упор спросили: — Этот — ваш?

Кровопоносникам и самим было стыдновато за генерала. Он был настолько не в себе, что они и сами давно собирались его сдать в дурдом или откреститься от такого сомнительного союзника, но их, как назло, опередили конкуренты. Генерала растиражировали в миллионе копий, превратили в универсальное пугало, отдали ему столько эфирного времени, сколько отродясь не получала вся кровопоносная оппозиция, — и оппозиции, право, было отчасти даже обидно, что ей дали озвучить далеко не самый конструктивный свой тезис. У нее еще столько было рецептов — например уничтожить под корень две трети населения независимо от национальности, с чего же предоставлять жидам исключительные права, и так всю жизнь у них привилегии! — но их уже никто не слушал… Дошло до того, что немногочисленные, остававшиеся покуда в Отечестве генераловы враги впали в полную панику, в крови их очнулся генетический страх погромов, и как некоторым генералам везде мерещились эти самые, так и этим самым стали везде мерещиться генералы. Несколько этих самых в панике бежали из страны, другие планировали было пойти демонстрацией, распевая «Семь-сорок», а самые слабонервные обнаружили нескольких генералов на себе и принялись их бить, оставляя на одежде пятна ружейной смазки.

В течение ближайших трех месяцев генералово имя не сходило с газетных полос. Колобок и главный кровопоносник расстались со слезами, как пылкие любовники восемнадцатого века, — долго жали друг другу руки, целовались и шептали: «До радостного дня, милый… до другого раза…» Генерал попал в рейтинги влиятельнейших политиков своей родины. Все, кому мерещились жиды, поместили его портрет в домах как главное средство от жидов. Его фото появилось на бутылке жидомора. За этой суматохой как-то совершенно забылось, где же, собственно, сам генерал.

После того как он сыграл свою роль, никому до него не было дела. А между тем состояние его прогрессировало. Жиды окружали его повсюду — генерал отказывался от пищи, потому что на тарелке усмехался жид с макаронами, жид по-строгановски, жид фри. Водка была жидкая, солнце — цвета детской неожиданности. Наконец генерал перестал разговаривать, окончательно утратил человеческий облик и в таком виде был подобран Московским зоопарком, который заподозрил в генерале чрезвычайно редкий вид бабуина и до сих пор пытается понять, откуда у бабуина фуражка. Вы и теперь можете увидеть генерала в Московском зоопарке. Он сидит на лиане, лихорадочно почесываясь, и ищет на себе жидов. Только не говорите никому, что узнали его. Потому что кровопоносники, жидоборцы и даже отдельные евреи остро нуждаются в генерале для решения своих частных проблем. Ввиду невозможности дальнейшего использования собственно генерала они изготовили из него прелестное пугало, которое поражает сходством, особенно издали. Находящийся внутри органчик исправно воспроизводит одно-единственное волшебное слово. Подергиваемый за ниточки представителями Гусинского конгресса (некоммерческая организация, занимающаяся политической благотворительностью), он шлепает себя по разным местам и дергает грушевидной головой.

ГОМУНКУЛУС ГЕНА

«Жила-была баба, скажем, — Матрена…» (А. М. Горький «Русские сказки»)
Жила-была баба, допустим, опять Матрёна. Тем более, что с начала века в ней очень мало что изменилось: аршином по-прежнему не понять, умом не измерить, больна всем сразу, лечиться не хочет и не помрёт, по всей вероятности, никогда. Правда, сказать, что она по-прежнему велика и обильна, было уже никак невозможно: если чего и было у ней в изобилии, так исключительно паразитов, которых ползало по ней видимо-невидимо. Велика она была, что да, то да, хотя некоторые её конечности уже отсыхали и отпадали понемножку, да и часть волос по окраинам повылезла, но масштабом Матрёна по-прежнему впечатляла, и дети у неё не переводились. Лучших из них Матрёна по своему обыкновению поедала, некоторых для вкусу предварительно сгноив, либо отправляла на воспитание к соседям, чтобы не смущали её покоя. Чада её, выросшие в соседских домах, изобрели там вертолёт, телевизор и второй концерт Рахманинова. Соседи были Матрёне очень благодарны и иногда подбрасывали еды.

Любил ли Матрёну Борис, сказать довольно затруднительно. Знали только, что масштабами он был отчасти сходен с Матрёной, да ещё походил на неё тем, что решительно не знал, для чего он такой большой уродился. Однажды, заскучавши, он возжелал обладать Матрёной. И вскоре стал очередным законным мужем нашей героини. Правда, зная свою обоюдную непредсказуемость, герои промеж собою заключили брачный контракт на четыре года: там, говорят, посмотрим. Первое время они очень веселились, но потом Матрёна стала замечать, что детей у неё становится всё меньше, пальцы отваливаются всё быстрей, волосы и вовсе выпадают дождём, а на теле завелись струпья — то там зачешется, то тут заболит. Когда пришёл срок продлевать контракт, Матрёна явственно стала склоняться к тому, чтобы Борю каким-то образом сместить, потому что сожительство их потеряло для неё всякую привлекательность. При очередном продлении она твёрдо решила с Борею завязать.

Боря, однако, тоже был не пальцем сделан, не под забором найден (хотя находили его иногда и там, что греха таить), и лишаться Матрёны ему совершенно не хотелось.

Как вы думаете, что он сделал? Никто не угадает. Он замесил в колбе гомункулуса.

Чтобы гомункулус уродился пострашнее, смешал он в колбе желчь бюджетника и голодную слюну шахтёра. Плеснул елея — для умиротворения крайностей. Влил банный пот аппаратчика, выходящего из сауны порезвиться в бассейне с секретаршей. Добавил слезу охранника-пенсионера, вспомнившего боевую молодость, когда такие, как он, гоняли босиком по колымскому морозу не таких, как он. Пошла в дело и кровавая сопля писателя-патриота. Ну и, ясное дело, сам плюнул в получившийся питательный бульон — чтобы гомункулус вышел что надо, с волей и даром убеждения. В порядке украшения навесил Боря на своё чадо спереди серп и молот, а сзади — свастику. Чтоб уже совсем было страшно — что спереди, что сзади. Замысел был прост, как всё гениальное. Хочет, значит, Матрёна сменить мужа. Глядь, — а на пороге гомункулус. Вот и весь тебе выбор Матрёны. Знамо дело, Боря тут же восстанавливается в правах ещё на четыре года. Чтобы сам гомункулус, не дай Бог, при всей своей ярости никого не покусал, зубов ему Боря не дал. Всё остальное было у него как у человека, только уж очень страшное. И назвал Боря своё изобретение — Замечательно Юркий Гомункулус, Активно Насаждающий Оппозиционные Взгляды. А для краткости стал звать сокращённо, по первым буквам. То называется аббревиатура. Гомункулус и впрямь получился юркий да шустрый, возрос стремительно, даром что буквально из грязи, а главное — тут уж наш Франкенштейн достиг своей цели — был так страшен с виду, что на фоне его и Боря казался подарком судьбы. Правда, о мировоззрении его Боря совершенно не позаботился. Оппозиция — и всё тут. В результате гомункулус, которого Боря иногда ласково звал Геною (от латинского genus — рожать), был постоянно разрываем на части взаимоисключающими стремлениями. Слеза охранника требовала от него всех расстрелять. Попов в первую очередь, ибо они враги народа. Елей, напротив, вменял Гене в обязанность регулярно прикладываться к поповской ручке. Он же склонял Гену к православию, но кровавая сопля писателя-патриота требовала интереса к чёрной магии и трудам Александра Дугина. Голодная слюна шахтёра хотела всё у всех отобрать, но пот аппаратчика в такие минуты прошибал Гену с небывалой силой, удерживая от непредсказуемых действий. Короче, так бы его и разорвало, но Борин плевок словно цементом сплачивал в одном теле взаимоисключающие крайности.

Дальше всё случилось по-Бориному: подходит время продлевать контракт, Матрёна ропщет, и тут входит Боря с гомункулусом под руку: а ентого ты не хошь? Глянула Матрёна и обмерла: на щеке бородавка, на лбу другая, голос, ровно из бочки, и говорит, как по писаному, но кроме писаного, ничего сказать не может, потому что программа ему в голову заложена очень нехитрая, ровно на год, чтобы Матрёну один раз уговорить. Больше двух продлений Боря бы и сам не выдержал. Да и Матрёну почти никто ещё не выдерживал дольше.

Потому сказать Гена мог очень немногое: всё не так, преступная клика, бей не наших, миру — мир, вставай, страна огромная, всем по куску, власть — народу, красный октябрь, чёрный октябрь (имелись в виду два пожара в Матрёнином сердце, разделённых семьюдесятью шестью годами), самодержавие, православие, народность, пролетариат, духовность, гляжу в озёра синие, пасть порву — и ещё кое-что из репертуара писателя-патриота, в основном по фене.

Глянула Матрёна, лицом в Борисову грудь уткнулась, задрожала:

— Не оставь ты меня, — причитает, — друг сердешный, спаси от свово чудища!

— Да чем же он не люб тебе? — подначивает Боря. — Он тебе враз кровопускание сделает — половина паразитов к соседям со страху сбежит! То-то им от нас давно никакого подарка не было!

— Ах нет, сударик, — лепечет Матрёна, — ты хоша и крут, и в гневе страшон, и зашибаешь по маленькой, но никакого сравнения! Убери своего Гену, кормилец, а я за то тебя ишо четыре года на широкой своей груди продержу и кормить буду, чем попросишь!

— Ну то-то! — говорит Боря. — Спасибо, Гена, ты послужил мне и можешь убираться.

— Миру — мир, — отвечает Гена, — позорную клику — к ответу!

— Да ты чо, Гена?! — восклицает Борис. — Ну-ка, пошёл вон отсюда!

— Вставай, страна огромная, — говорит Гена. — Власть советская пришла, жизнь по-новому пошла. Мы наш, мы новый мир построим. Кто не работает, тот не ест. Отче наш, иже еси на небеси, будь готов!

Тут-то и вспомнил с ужасом Боря, что забыл вмонтировать своему кадавру кнопку для выключения, — чтобы, значит, могла его кукла дать обратный ход, заткнуться, исчезнуть в тумане и не препятствовать больше его с Матрёною счастью, — как минимум, до очередного продления контракта. Гомункулус не имел обратного действия! Хорошо хоть, не было зубов… Ни к каким действиям Гена способен не был — только и мог твердить, как заведённый: долой, мол, преступную клику, смело, товарищи, в бога душу мать, — и наслаждаться семейственным счастием в его присутствии не было никакой возможности! Полезет Боря на Матрёну, на пуховую перину, а Гена тут как тут, стоит у кровати и бухает, как из бочки: «Выведу народ на улицы! У меня философское образование! Владыкой мира будет труд! Смирно!».

К тому же с супружескими обязанностями Боря справлялся всё хуже и хуже — его больше привлекала сначала бутыль, припрятанная у Матрёны в погребе, а потом общение с молодёжью, которой он отдал Матрёну на поругание, сказавши, что реформаторы своё дело знают. Реформаторы с Матрёной разобрались по-быстрому — стали кусками рвать её мясо, расплодили невиданное число паразитов, а сами колесили по Матрёне в иномарках, распевая непристойные песни и поговаривая промеж собою, какая у них Матрёна дура и как мало ей осталось портить тут воздух. Матрёне всё это дело, конечно, надоедало помаленьку, и скоро кадавр Гена стал ей казаться не худшим вариантом.

— Пожалей меня, убогую, — плакалась она ему.

— Подымется мститель суровый, и будет он нас посильней! — гулко восклицал Гена.

— Ить, что творят со мной, ироды! — жалилась Матрёна.

— Банду к ответу, судью на мыло! — выдавал Гена.

— Раньше-то лучше было, — замечала Матрёна.

— Снявши голову, по волосам не плачут, — корил Гена. Он этих пословиц и поговорок знал чрезвычайно много.

— Один ты меня понимаешь, — умилялась Матрёна.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, — некстати вворачивал Гена, но Матрёне уже было неважно, кстати он говорит или некстати. К тому же за время, проведённое с Борей, Матрёна здорово поглупела — и оттого ей, что ни скажи, всё было в тему. Тут бы и смениться Бориному режиму, но расплодившиеся по Матрёне паразиты быстро дотумкали, что и с гомункулуса можно кое-что поиметь, и стали потихоньку его растаскивать. Каждому — что понравится. Один — самый радикальный паразит — утащил слезу охранника. Другой — слюну шахтёра. Третий — пот аппаратчика. Расчленили бедного кадавра за каких-то пару лет до того, что из всех лозунгов, которые в него заботливо вложил Боря, только один и остался: банду к ответу! — но про эту банду уже так вопили все паразиты, включая и членов банды, что голос Гены в этом хоре совершенно потерялся.

Паразит Вольфыч взял у кадавра блатную истерику.

Паразит Михалыч перенял аппаратную солидность, непрошибаемую наглость и пролетарскую лысину.

Паразит Максимыч отхватил лозунг насчёт того, что прежде было лучше.

Паразиты Альберт с Александром спёрли свастику, а юродивый Виктор по кличке «Лужёная Глотка» прихватил серп и молот. Только и успел выдохнуть Гена, когда его окончательно разбирали на лозунги да обломки: «За победу!» — но выдоха этого никто уже не услышал.

— Где же ты, избавитель? — спросила Матрёна — и ахнула.

Три десятка ожиревших, но вечно голодных избавителей лезли на неё, подбираясь к самому горлу. То и точно был её Гена, но сначала на тридцать поделённый, а потом на сотню умноженный. И у каждого в пасти сверкали острые железные зубы.

Матрёна ахнула и в очередной раз лишилась чувств.

САПОГ

Жил-был сапог — обычный, кирзовый. Собственно, кирза была в той стране наиболее распространенным материалом — из нее шили сапоги, варили кашу… И небо над страной было какого-то беспросветного кирзового цвета — зимой с него сыпалась белая кирза, а летом в нем горело тусклое желтое солнце, как блик на сапоге.

Сапог в той стране было чрезвычайно много. В какой-то момент их произвели больше, чем было ног, тем более что совать ноги в эти сапоги никто и не рвался: сапог был атрибутом защитника Отечества, а защита Отечества сводилась к тому, чтобы два года питаться кирзовой кашей, выполнять на асфальтовом квадрате упражнение «Делай раз!», нюхать портянки и изображать дембельский поезд. И вот, поскольку желающих соваться в сапоги стало катастрофически мало, сапоги стали действовать сами. Одни топали на плацу, выполняя упражнение «Делай раз!», другие нажимали на педали бронетранспортеров, третьи махались в воздухе, изображая ногопашный бой, а четвертые летали в жарком небе третьего мира, наводя ужас на туземцев. Некоторые из сапог — из числа наиболее ленивых и тяжелых — попали в начальство и постепенно сделались хромовыми, что, впрочем, мало сказалось на их внутренней неизбывной кирзовости.

В стране происходили какие-то перемены: то исчезали свободы и по карточкам выдавались продукты, то исчезали продукты и по карточкам выдавались свободы, но на сапогах все это сказывалось мало, поскольку покрой их во все времена одинаков, а запасы ваксы и кирзовой каши у страны, слава Богу, были такие, что хватило бы на весь третий мир. Сапоги по-прежнему топали, махались, алчно разевали рты, требуя каши, и сколько бы правительство той страны ни обещало заняться сапожной реформой — все оставалось без перемен, потому что реформировать сапог невозможно, как ты его ни начисть.

Случилось, однако, так, что перемены в Отечестве зашли слишком далеко и дошли до демократических выборов. Наиболее вероятным кандидатом на пост вождя выглядел суровый уральский царек, не терпевший никаких возражений и потому ставший символом свободы. Символ свободы сидел в своем штабе, строил перепуганных помощников на подоконнике и мрачно размышлял, как бы ему удовлетворить вкусы всех категорий населения.

— Так, — говорил царек. — Что у нас там с либеральной интеллигенцией?

— Довольна, вашество! Вякает, совершенно от счастья забывшись!

— Гм. Вякает — это хорошо. Что регионы?

— Говорят, мол, суверенитету хотим!

— А что это такое?

— Никто не знает!

— Гм. Я тоже не знаю. Ну знаете что: если хотят, скажите, что мы дадим. Столько дадим, сколько они унесут. Изберемся — разберемся.

— Есть, вашество! Но есть еще одна, как бы сказать, неохваченная категория: доблестные защитники Отечества! То есть… сапоги!

— Гм. Чего же им надобно? Ну пообещайте ваксы…

— Никак нет, вашество! В них за последнее время чрезвычайно возросла гордость, потому что они давно уже самостоятельно, без помощи людей защищают Отечество. Надо бы с одним сапогом… на выборы пойти!

— Гм. И есть на примете?

— Есть! Боевой, заслуженный, летающий!

— Но он хоть левый или правый?

— Да какая разница, вашество! Вы разве не знаете, что они у нас давно обоюдные?

Это была правда: в той стране давно уже показалось обременительным шить левые и правые сапоги, потому что шились они по разным выкройкам, а это вдвое больше работы. Поэтому теперь там все сапоги шили по одному усредненному образцу, а выдавая их немногочисленным солдатикам, просто, обмакивая спичку в хлорку, писали на одном «л», а на другом «п». Для порядку, и не дай Бог перепутать. Так сапоги лишились политических убеждений, зато сильно упростились в изготовлении.

— Ну ладно, — хмуро согласился царек. — Несите вашего… кирзового орла.

— Да он уж давно тут ждет!



Дверь распахнулась, и в штаб гордо промаршировал немного уже поношенный, но в целом вполне бодрый сапог в генеральском звании со всеми необходимыми навыками: умел топнуть, пнуть, тянуть носочек, щелкнуть каблуком и при случае даже сплясать русскую. Царек примерил его, и сапог оказался совершенно по ноге _ вечная, впрочем, генеральская черта в тех краях; царек притопнул, прихлопнул, огладил голенище — черт, и впрямь удобная вещь!

— Но надо ему фамилию подыскать, — произнес он задумчиво. — Нельзя же идти на выборы в паре с безымянным вице-президентом. Как же его назвать? Ножной? Но это как-то неприлично… Руцкой!

В результате он пошел на выборы в одном лапте (для аграриев) и в одном сапоге — и стал президентом в первом туре.

Ну, дорвавшись до власти, он очень быстро показал стране, кто тут новый хозяин: для начала пнул сапогом предыдущего лидера (он-то, собственно, все свободы и ввел, на свою голову), потом потопал на ближайшее окружение и перетасовал его на всякий случай, потом поставил во главу всей местной экономики чрезвычайно начитанного корректора из журнала «Коммунист», а газету «Правда» переименовал в «Неправду», после чего почил на лаврах. Меж тем регионы вскоре растащили весь суверенитет, так что у доминиона его практически не осталось, — и в стране воцарились распад, хаос и уныние. Мстительные сотрудники газеты «Неправда» и оттесненные от корыта руководители создали заговор с целью свергнуть нового царька, а на его место посадить кого другого.

— Но кого?! — стенали неправдисты, не находя вокруг себя и уж тем более среди себя достойного лидера.

— Вообще-то я готов, — скромно потупившись, заметил председатель местного парламента.

— Ты?! Да ты… Да у тебя фамилия знаешь какая!

— Ну и что, подумаешь, фамилия! Зато умище, умище…

— Да ты сам свое название вслух выговорить не можешь!

— Отчего же, очень могу: Руслан-Имран-Хасбулат-Абдул-Об стул-Табурет!

— Ааа, — безнадежно махнули рукой неправдисты. — Сиди уж, серый кардинал. Нам местного надо!

Тут-то их воспаленный, затуманенный мщением взгляд упал на сапог.

— Братцы, сапог! — воскликнул самый хитрый из неправдистов. — Ей-богу, сапог!

— Так он же на нем…

— Ну и что? Сейчас на нем, а будет на нас! Он же нелевый, не правый — нового образца… Гляди, наблистили как, — сияет что твой двугривенный! Ну-ка, тащи его!

И, подкравшись к царьку, почивавшему на лаврах, неправдисты вместе с дружественной им частью депутатов подхватили сапог за каблук и общими усилиями — хэк! хэ-э-эк! — стянули его с царственной ноги. И стал сапог служить делу патриотизма, как прежде служил делу демократии. Натянул его на басурманскую свою ногу Абдул-Об-стул-Табурет и стал им топать перед собранием:

— Вот так раздавлю я неверных! Вот так покажу я узурпатору!

— И жидов! — кричала оппозиция.

— И жидов, конечно, жидов! Чпок, чпок — всех перечпокаю!

— И телевидение!

— А конечно, телевидение! Наденем наш сапог на Останкинскую телебашню, чтоб не показывала чего не след!

— Господин вашество! — хором запричитали помощники. — Пробудитесь, отец родной! Вы слышите: грохо чут сапоги!

— А, где, что! — встрепенулся царек. — № мой это… ну этот-то, правая нога моя!

— Его стащили, вашество! — выли перепуганные помощники. — Позорно стащили!

— В одном лапте, полубосой и заспанный, отправился царек стыдить свою обувь:

— Ай-яй-яй, а еще боевой сапог! Ты же мне присягал!

— Никак нет, — отвечал сапог, у которого прорезался дар речи. — Я присягал Отечеству.

— Так я и есть твое Отечество, дурной твой каблук!

— Никак нет, мое Отечество есть тот, на которого я надет.

— Тьфу ты, черт, — почесался царек. — Так я ж тебя на кол надену, кирзовая душонка.

Царек был крут и с оппонентами разбирался живехонько: не прошло и часу, как патриотической оппозиции, засевшей в парламенте, отключили свет, газ, воду и электричество, а также забили канализацию: ни тебе чайку поставить, ни, извиняюсь, наоборот. А это последнее очень скоро понадобилось патриотической оппозиции, потому что к парламенту пришли танки и начали предупреждающе рычать. У Абдул-Об стул-Табурета вспотели ноги, и сапог очень быстро это почувствовал.

— Батюшки! — заорал он. — Я все понял! Я его знаю, не один год он меня на себе таскал! ОН НАШЕЛ СЕБЕ ДРУГОЙ САПОГ!



Сообразить это было нетрудно — топот нового сапога по кличке Грач, прозванного так за свою черноту и беспросветность, уже вовсю раздавался по кремлевской брусчатке.

— Пли! — кричал Грач, почувствовав, что от того, как он будет сейчас плить, зависит то, сколько ему будет можно в ближайшие годы. — Топчи! Рррви!

— Братцы! — закричал сапог, выбегая на крышу пар ламента и размахивая голенищем. — Братцы, летите сю да, боевая авиация! Прихватите побольше женщин и детей — пускай они нас прикроют своими телами!

Но в ответ на все его призывы только залп грохнул из танка, и патриотическая оппозиция в панике залегла на полы. Часть неправдистов уходила через коллекторы, другая выходила с поднятыми руками. Сапога схватили на крыше, повязали и отвезли в Лефортово, где он стал размышлять о присяге и понял наконец, что поступил неправильно.

— Я осознал свою ошибку! — отстукивал он по стене, чтобы услышала охрана. — Я понял, что если ты на ком надет, так за того и держись!

— Ну что, вашество? — доложила охрана царьку. — Сапога-то, может, выпустим? Он же безвредный… пал жертвой заблуждения… неодушевленный предмет, что вы хотите.

— И то сказать, — кручинился глава. — Удобный был… А он осознал?

— Осознал, вашество! Говорит, что верней раба у вас таперича не будет!

— Ладно, — вздохнул царек. — Прощаю. Он пуганый, будет мой навеки. Мне верные люди… то есть вещи… чрезвычайно нужны!

И сапог извлекли из «Лефортова» и привезли перед царьковы очи.

— Что это ты будто покраснел? — спросил царек. — Опять, что ли, прокоммунистические симпатии?

— Никак нет, исключительно от стыда…

— То-то. Прощаю. Служи мне исправно и больше чтоб ни-ни! — И сапог надели на целую область. Область была выбрана сравнительно недалеко от Москвы, чтоб сапог оставался под присмотром, небогатая и негордая, ко всему привычная. Поначалу она даже обрадовалась:

— Ну, этот-то у нас порядку наведет!

Сапог снова присягнул царьку на верность, заявив во всеуслышание:

— Господа-товарищи! Между человеком и сапогом чего не бывает. То он меня вляпает, извините, в навоз, то я ему жму, извиняюсь, до мозолей. Но вообще-то живем мы душа в душу и ходим теперь исключительно в ногу! Очутившись удельным князьком, сапог прежде всего потребовал себе новую стельку:

— Старая надоела, — объяснил он помощникам. — Нам, губернаторам, новые стельки положены.

Постыдись, старый, — уговаривали сапога боевые товарищи. — Седина в голенище, а бес в подметку! Подумай, вместно ли тебе, старому сапогу, с новой стелькой прилюдно якшаться!

— Папрашу не учить! — воскликнул сапог и топнул. Соратники сгинули.

В полном соответствии с армейским опытом сапог, надетый на область, мигом ввел шагистику как обязательную дисциплину, за ударный труд стал присваивать звание «Отличник боевой и политической подготовки», а все свое время стал посвящать наведению единообразия. Об урожаях и удоях он особо не заботился, думая все больше о том, чтобы злаки на полях были подстрижены по ранжиру, коровы ходили строем, а средства массовой информации пели в унисон. С утра он лично строил эти средства и задавал ритм:

— Ать — и, два — и! Правое плечо вперед, песню запе… вай! Кто спасает род людской?

— Разумеется, Руцкой! — хором отзывалась толпа.



Полон доблести мужской?
А-бя-за-тель-но Руцкой!
Радость области Курской?
Ис-клю-чи-тель-но Руцкой!
Атлична!



Для довершения единовластия сапог расставил своих родственников на все главные областные должности, так что скоро на всех руководящих постах оказались: тупой валенок, рваный тапочек и инфузория-туфелька.

— Единообразие! — завидовали в центре.

Область постонала-постонала, да и привыкла. Подумаешь, сапог. Не хуже, чем у людей. В Белой Руси вон вообще чурбан избрали, и ничего, царствует. Тем более что в далеком Красноярске тоже уже вовсю грохотали сапоги, да такие скрипучие, что слышать невозможно. Тенденция, решила область.

Вскорости царька опять разбудили помощники:

— Проснитесь, вашество! Срок истекает!

— Ну так я Грача сброшу, — и царек спросонья потянулся лаптем к другой ноге, чтобы стащить очередной сапог.

— Да мы его давно сняли, чтоб народ не раздражать!

— Ну, Коржа…

— И его сняли. Развонялся.

— Ну, Лебедя…

— И его скинули, вашество! Пока вы спали, мы эти сапоги меняли как перчатки. Оттого-то вы до сих пор и у власти. Но таперича надо освобождать престол для нового человека, да такого, чтобы вы при нем могли себе спокойно почивать на тех же лаврах, а не закаляться, допустим, в районах Крайнего Севера!

— Нда, — задумался царек. Со сна он соображал туго, а так как спал теперь почти все время, то тугость эта не проходила вовсе. — Надо бы вместо меня сапога поставить, но только верного…

— Не поддержат сапога, вашество.

— Да кого я спрошу!

— Вы-то, может, и никого, да и они вас не спросят. Сами изберут. Надо такого, чтобы всем понравился и чтоб лица у него не было видно. Потому что если лицо будет — так он уж точно понравится не всем!

— Это дело, — заметил царек. — Надо бы человека-невидимку…

— Гениально! — воскликнуло окружение. — А где ж у нас такие водятся?

— Да водятся, — почесал в затылке царек. — Среди бойцов невидимого фронта…

Бойцами невидимого фронта называлось особое подразделение, которое вело войну тайно. Фронта никто не видел, бойцов не знали даже в лицо, да и результатов-то, если честно, тоже давно видно не было, но все утешали себя тем, что это такие специальные незримые бойцы. Царь крикнул во всю глотку:

— Эй, бойцы мои незримые! Есть кто-нибудь?

— Есть, — раздался рядом с ним тихий, но очень решительный голос.

— Здравия желаю!

— Здравствуйте, здравствуйте, — спокойно сказал голос.

— Это ж не по уставу, — опешил царек.

— У нас свой устав, — загадочно ответил голос. — Ну-с, чем можем?

— Да надо преемника мне, — объяснил царек, — такого, чтоб всем по душе пришелся. Стало быть, из вас, из невидимых…

— Годится, — сказал невидимый боец. — Но учтите, мы невидимы только первые полгода. Потом у нас начинают проступать некоторые, как бы сказать, черты. Такая особенность.

— Да тогда уж, пожалуйста! — с облегчением воскликнул царек. — Лишь бы поначалу… чтоб понравился всем!

— Это мы запросто, — холодно пообещал голос. — Ступайте во дворец, готовьте прикрытие, легенду и камуфляж.

И помощники быстренько-быстренько забегали, собирая одежду для преемника: набрали, конечно, второпях — у кого что есть. Один пожертвовал кимоно для карате, другой — костюм лыжный, с шапочкой, третий — куртку поношенную (хорошую жаль отдавать), четвертый — штаны камуфляжные, пятый — свитер вязаный, вполне еще ничего… Царек лично свои лавры передал, улежанные, но зато уютные. Одели невидимку кое-как — стало его немного видно; правда, между лыжной шапочкой и курточкой по-прежнему было пусто, но пространСТВО это было таким небольшим, что отсутствие лица вполне можно было принять за оптический обман.

— А обувь-то, обувь-то! — вспомнили помощники.

— Послать за сапогами! — заорал царек.

Тут же по областям, городам и весям полетели вестники, вербуя одежду и обувь для преемника, и первым вызвался наш сапог.

— Служу! — воскликнул он в надежде, что его области перепадет теперь еще немного денег. — Лоялен!

— Старый друг лучше новых двух! — умилился царёк и лично надел сапог на ногу преемнику.

— Не жмет? — спросил он заботливо.

— Попробовал бы он, — сквозь зубы ответил преемник.

В лыжной шапочке, кимоно и сапогах он вышел к народу, сжимая в одной руке гранатомет, а в другой — статуэтку железного Феликса в одну двухсотую натуральной величины. Послышался общий стон умиления, и в тот же миг страна восторженно избрала себе нового властителя.

— Обратите внимание, какое суровое, сдержанное лицо, — говорили одни.

— И при этом доброе! — с придыханием стонали другие.

И бывший царек с облегчением продолжил смотреть сны, а новый уселся на лавры. Но почивать на них он не собирался — он начал постепенно проступать, как проступает в ванночке проявляющийся фотоснимок. Главное же, что он начал увеличиваться, и одежда бывшего царька и его приспешников становилась ему тесна. От нее осталось одно кимоно — широкое и потому годящееся на любой размер. Первой он скинул лыжную шапочку, потом потертую курточку… Дошла, наконец, очередь и до сапога.

— Меня-то за что?! — взвыл сапог. — Я же верой и правдой! Я же вашу ногу обнимал, как пух!

— Все бы хорошо, — ровно отвечал бывший невидимка, — но вы мне малы.

— Да я растягиваюсь! Я целой области годился, а теперь мал?!

— Теперь и области малы. Мы, понимаете ли, вводим новую моду — импортную. У нас на невидимом фронте не приняты отечественные сапоги.

— А какие? — спросил сапог.

— Испанские, — пожал плечами боец невидимого фронта.

Фронт, кстати, становился все более видимым, тоже проявляясь, как пейзаж в туманен — и видно уже было, что проходит он практически через всю страну: вон в северной столице сидит боец, и на Дальнем Востоке генерал, и экономикой рулят чекисты, и даже в родной теперь области нашего сапога с отчетливым отрывом лидирует в борьбе с коммунистом железный испанский сапог невидимого фронта, а сапог по фамилии Руцкой вообще вычеркнут из списков кандидатов, словно его и не было никогда.

— Куда же мне теперь?! — тоскливо вопросил сапог. — Ведь я все-таки ваш…

— Известно куда, — пожал плечами новый царек. — Куда попадает старая обувь?

— В ремонт? — с надеждой спросил сапог.

— В ремонт — когда новой нет, — мрачно ответил царек. — А когда ее до фига и больше — на свалку истории. Там наш сапог теперь и пребывает. Но, к чести его будь сказано, он и там остается собой. Навел порядок на свалке истории. Они там теперь все маршируют, поют и разучивают упражнение «делай раз!».

И правильно. Все лучше, чем зря валяться. Будет чем заняться новым людям, когда и они попадут туда.

ПРОДАННАЯ ПРАВДА

Если бы Гена не продал правду, о нем вряд ли можно было бы сказать хоть что-нибудь определенное. До такой степени стерты были черты его гладкого желтоватого лица, до того заурядны казались деликатные, но без особого политеса манеры, так приятен и, однако, совершенно лишен индивидуальности был его голос, не высокий и не низкий, — словом, идеально подходя на роль хранителя правды, а то и самого вождя, он никак не выглядел виновником краха своей стаи. Кто заподозрил бы в столь округлом и для всех удобном человеке, который никогда ничему толком не учился, ничего не знал и ничего не любил, первопричину великих потрясений? Напротив, только таким и можно было доверить все, чем владели Генины единомышленники, — а именно землю и правду.

Правда эта была у них с 1912 года, с того самого рокового 5 мая, когда она таинственным образом возгорелась из искры. Ни один здравомыслящий человек не верил, что из искры может что-либо возгореться, а уж тем более правда, но первый хранитель правды так дул на искру, что раздул из нее все желаемое. Честно сказать, поддувала ему и творческая интеллигенция, вечно передо всеми виноватая, и угнетенные меньшинства, задыхавшиеся в черте оседлости, и даже кое-кто из правящего класса, в глубине души не сомневавшегося, что все одно пропадать — и уж лучше гореть, чем гнить. Без правды, однако, у поджигателей ничего бы не получилось. Этой правды никто толком не видел, потому что уж больно загадочная это была субстанция, — она обладала способностью ежедневно меняться в зависимости от обстоятельств, но это-то ее свойство и делало поджигателей совершенно непобедимыми. Правда была не только коллективным агитатором и коллективным пропагандистом, но и коллективным организатором. Она имела три священных источника и три неделимые части. Она была конкретна. Она была всегда одна и та же, но при этом каждый раз другая, и в этом заключалась ее диалектика, куда более непостижимая, чем догмат о Живоначальной Троице. Многие, и притом не худшие, умы свихнулись, пытаясь отыскать эту правду. В поисках ее они резали лягушек, ходили в вонючие крестьянские избы, шли на каторгу, вглядывались в дно стакана, — но никому из них не приходило в голову, что правда раздувается из искры. И уж тем более не могли предположить все эти примитивные существа, что настоящая правда должна меняться в соответствии с нуждами своих обладателей: это было открытие, сопоставимое с одновременно доказанной теорией относительности. Овладев священной правдой, которую, подобно огню, поддерживали специально обученные хранители, будущие Генины единомышленники оказались перед всем миром в подавляющем большинстве, за что и получили название большевиков. Для краткости, впрочем, они называли себя просто «б», чем дополнительно подчеркивалась великая изменчивость правды, С помощью своей диалектической правды большевики сначала победили всех оппонентов, потом счастливо избавились примерно от трети родного народа. объяснив это его интересами, и не вызвали в нем ни малейшего ропота. Иноземные полчища пытались выведать у большевиков их правду, но те не выдавали ее никому — прежде всего потому, что правда эта вообще не подлежала словесному оформлению, а потому ни один Кнбальчиш не мог бы внятно ее сформулировать, даже желая пойти навстречу настойчивым просьбам буржуинов. Эта же правда позволила большевикам совершенно разорить и охмурить богатую и разумную страну, сохраняя ее. однако, в полном своем подчинении. И даже когда правда кратковременно стала заключаться в том, что все беды случились именно от большевиков, они продолжали оставаться во всеоружии — таково было волшебное действие загадочной субстанции. Немудрено, что день ее обретения — 5 мая — отмечался в стране больше-! как главный национальный праздник. В этот день страна награждала тех своих сыновей, которые раньше других поняли, что главное для познания правды — не искать правды. Правда была как царствие небесное: она открывалась не искавшим ее. Достаточно было сказать — Я прав!» — как правда, наподобие верного Мухтара, была тут как тут и ластилась к своему обладателю.

Хранителями ее как раз и назначались простые люди со стертыми чертами и нехитрыми фамилиями — Афанасьев сын. Фролов сын, Петров сын… Гена отлично вписывался в этот ряд и с детства мечтал достичь поста хранителя, поскольку все необходимое у него было, и главной чертой, обещавшей ему триумфальную карьеру, была его редкостная, не вытравимая серость. Серость была во всем — в названии города Серова, которому повезло стать Родиной Гены, в Гениных глазах и волосах, словах и трудовой биографии. Поработав токарем и послужив в армии, Гена издали начал свой долгий путь к правде — сначала он получил в свое распоряжение смену, с обладания которой начинали многие будущие правоохранители. Смену Гена держал в кулаке и вскоре довел ее до уровня собственной серости, что не осталось без поощрения. Его призвали из Ленинграда в Москву и вручили облегченный, молодежный вариант правды, еще отнюдь не дававший власти над миром, но позволявший постичь великую относительность заветной субстанции. После нескольких досадных проволочек Гена вплотную приблизился к осуществлению своей мечты и по достижении сорока лет с небольшим в торжественной обстановке получил-таки правду: и то сказать, серей него претендентов не было.

Трепеща и замирая, переступил Гена желанный порог. На самом высоком этаже многоэтажного правдохранилища, в кованом ларце за семью замками, под стеклянным колпаком дожидалась правда. Гена знал, что она дает неограниченные возможности и любые права. Он повернул семь ключей в семи замках и, затаив дыхание, откинул крышку. То, что предстало перед его взором, было ни на что не похоже.

Человеку, никогда не видевшему правды и привыкшему к мысли о ее всемогуществе, трудно объяснить, что такое на самом деле было в ларце. Гена увидел нечто скукожившееся и пожелтевшее от времени, нечто жалкое, пыльное, грозящее вот-вот рассыпаться в прах. Та грозная, стальная и кровавая правда, о которой он был с детства наслышан, — правда цвета штыков и кремлевских звезд, шинелей и мировых пожаров, золотых колосьев и вывороченных внутренностей, — теперь лежала перед ним, благоухая портянками. По сравнению с Гениным идеалом, дававшим ключ к тайной власти, она выглядела примерно так же, как сброшенная кожа Царевны-лягушки на фоне ее подлинного великолепия. И так же, как у Ивана-царевича, первым побуждением Гены было сжечь к чертям собачьим эту кожу, обманувшую его лучшие ожидания. Но, в отличие от своих предшественников, он был парень расчетливый и понимал, что сжечь всегда успеется, — можно попробовать для начала извлечь из своего нового положения какую-никакую выгоду. Не зря же он шел к нему всю жизнь, смиряя плоть, избегая случайных связей, подавляя естественные позывы к убийству и мздоимству, не зря же больше сорока лет посвятил чтению непередаваемо скучной литературы, в которой на все лады доказывалась единственная мысль о том, что правда всегда права! Правда правильна, правдива, правомочна, правосудна, обречена на правящую роль, — все это Гена сорок лет твердил наизусть, чтобы теперь сжимать в кулаке горсть праха! Нет, так просто он сдаваться не хотел.

Надо сказать, что во времена Гениного провозглашения хранителем интерес к правде во всем мире несколько поутих, никакие буржуины не бились за право обладания ею, и Гене начало казаться, что он остался с самым что ни на есть неликвидным товаром на руках. Но мировой капитал не дремал. Гена пал жертвой первого же искушения: хитрый, порочный старый грек подкрался к нему с мерзким нашептыванием «Правда хорошо, а счастье лучше».

— Продай правду! — шипел развратный грек.

— А много ли дашь? — тихо, чтобы не услышали товарищи по партии, спрашивал Гена.

— Да уж не обижу! — шептал коварный соотечественник гречневой каши.

Тем временем большевики начали надоедать Гениным сородичам. Конечно, это не мешало им сохранять всевластие, но ропот нарастал, и Гена благодарил Бога, в которого не верил, что на его счастье нашелся глупый грек, согласившийся за приличные деньги купить такой неходовой продукт. В назначенный день грек явился к Гене и принес с собой полный сундук драгоценностей. Гена вынес ларец с правдой и по требованию грека расписался кровью. Стоило ему изобразить свою нехитрую подпись, как в комнате запахло серным дымом и лампочка подозрительно замигала, а сам Гена почувствовал себя так, словно из него вынули позвоночник.

— Что это?! — пролепетал он.

— Это что же, это так… это ничего… — успокоительно зашепелявил грек, подхватил ларец и устремился к выходу. У самой двери он обернулся на перепуганного, враз ослабевшего Гену, внезапно демонически расхохотался и ссыпался вниз по лестнице, словно в преиспод нюю. Сквозь громовой хохот он кричал на чистом русском языке:

— Дурак же ты, братец! ха! ха! ха!

Не успела за греком захлопнуться дверь, как в кабинет Гены вбежали испуганные вожди большевиков — и, увидев сундук с драгоценностями и копию договора, все поняли.

— Что же ты наделал! — в ужасе застонали вожди, и Гена увидел, как драгоценности в сундуке превращаются черт знает во что: рубины — в красных жуков, изумруды — в лягушек, а бриллианты — в омерзительных медуз[1]. Договор вспыхнул и предстал горсткой пепла.

— Ты же правду продал, Гена! — с горькой укоризной сказали вожди.

— Господи, да кому она нужна такая! — оправдывался пораженный Гена. — Через месяц нам бы приплачивать пришлось, чтобы ее взяли!

— Дурак же ты, братец! — дословно повторяя грека, качали головами вожди. — Ты думал, наша правда розами пахнет? Нет, голуба, она такая, какая есть. Да только у кого она, у того и сила. Ты же сам читал: наше учение все сильно, потому что верно, и наоборот! Ты знаешь, что теперь будет? Не знаешь? А мы тебе скажем: ничего у нас не будет. А у них будет все. Проворонили, выпустили мы из рук нашу правду, недостойному вручили ключи!

И вожди покаянно повалились на колени перед портретом первого правообладателя, но он только щурился на них презрительно, словно говоря: «Продали, продали… и кому? — греку!»

И точно: не только грек, но и заокеанские его хозяева с того дня быстро пошли в гору, чуть было не захватили мир, сделались в нем единственной реальной силой, — а большевики пришли в такой упадок, что их чуть было не запретили, оставив легальными только потому, что под запретом они еще могли привлекать сердца, а на поверхности не вызывали у народа ничего, кроме омерзения. Как крошка Цахес, у которого выдрали волшебные волоски, они предстали во всей своей гнусности и бессилии, и всякий мог бросить им в лицо:

— Что, суки? Продали правду? Да ее у вас и не было, у скотов…

— Была, была и есть! — нестройным хором кричали вожди.

— А вот и нету! Правда у заокеанских воротил! — и увы, злопыхатели были правы.

Что до самого Гены, ему с тех пор решительно ни в чем не было удачи. Делался ли он вторым лицом в родной партии — и партия проигрывала выборы, хотя за два месяца до них казалась гарантированной победительницей. Назначали его за округлость манер спикером в парламенте — и парламент превращался в рассерженный улей, где депутаты дрались, лаялись или спали, но ни одного разумного решения принять не хотели и не могли. С богатством у Гены тоже не вышло: стоило ему попытаться наварить деньжат под предлогом основания в родном городе таинственной Академии национальной безопасности, как об этом появилась публикация в местной демократической газете. А не успел Гена подать на газету в суд, как женщину-депутата, автора публикации, зверски убили. Так что Гене опять не повезло. Он, правда, в полном соответствии с нравами своей родной партии пытался подать в суд на мертвую, но удостоился лишь общего презрения. В былые времена, когда у него была правда, их партии и не такое сходило с рук, но теперь их уже решительно никто не принимал всерьез.

Дошло до того, что, когда Гена возжелал стать губернатором Подмосковья и имел все шансы получить вожделенную должность, победа и тут не обломилась ему, хотя шла прямо в руки. Соперником Гены оказался генерал, выше всего ставивший честь мундира, известный крутым нравом и ненавистью к любому, кто осмелился бы намекнуть на малейшее его несовершенство. Генерал даже основал со своим другом, неумолкаемым певцом и сомнительным бизнесменом, движение «За то, чтобы все заткнулись». Проиграть такому человеку была попросту немыслимо, и Гена в душе торжествовал победу — все опросы общественного мнения давали ему верных десять процентов перевеса. Но отсутствие правды магическим образом сработало и тут, и верный выигрыш уплыл у Гены, из рук в силу труднообъяснимого стечения обстоятельств. Не помогла и поддержка правительства, и энтузиазм чиновничества, и гладкая речь — Гену явно вытесняли на свалку истории. Ни ему, ни его единомышленникам в стране ничего больше не светило. Правда уплыла, унеся с собою всемогущество. У любого грека было теперь больше шансов стать хозяином страны, нежели у большевика.

Нет, не сказать, чтобы большевики так уж легко смирились с потерей правды. Но за время своего всемогущества они так одрябли телом и ожирели духом, что все попытки вернуть заветный ларец ни к чему, кроме горького разочарования, не привели. Один богатырь по пути в Грецию завяз в болоте, да там и обустроился, командуя мелким гнусом. Другой привлек на свою сторону всяческую нечисть, получил от Бабы-Яги волшебный клубочек, который должен был привести его в Грецию, но по пути уморился и продал клубочек владельцу туристической фирмы, а владелец, не будь дурак, лихо наладил с его помощью регулярные туры на Кипр. Там, поближе к правде, срочно обосновались самые расторопные воры и убийцы со всей Гениной Родины. Третий герой благополучно достиг Греции, прихватив с собой почти всю партийную кассу, но, оказавшись в этой процветающей стране, да еще в непосредственной близости от правды, — понял, что возвращаться ему нет никакого смысла\". Там он теперь и живет и, говорят, не бедствует.

— Эх вы, — глумилась отечественная нечисть. — Куда вам правду выручать? Вам на печи лежать, под себя холить…

Но горький этот упрек, излетавший из красно-коричневых грудей последних истовых большевиков, не трогал их вождей. Лишившись своей правды, они медленно догнивали, уже не заботясь даже о сохранении вертикального положения. Лица их зарастали бородавками, из речей исчезала связность, а глазенки, и всегда довольно тусклые, казались подернуты блеклой пленкой, какою заволакивает глаза безумцев и маразматиков. У них не хватало сил даже проклясть Гену, и Гена так же мирно доживал среди них свой век, не мечтая уже ни о каком могуществе, ни даже о богатстве.

А русская правда, дающая все права, так и лежит в своем ларце за семью печатями. Лежит — и ждет богатыря, который вырвет ее из лап поганого грека, вернет в Россию и устроит в ней такое, что ух, и ах, и хрясь, и блямс, и бздым, и тарара. Ведь мы такие правдолюбы — совершенно никуда без правды! Будет она — будет и хрясь, и блямс, и бздым, без которых нет нам на свете ни покоя, ни смысла, ни счастья.

НЕВИННЫЙ ГРИША

Гриша был чист до такой степени, что невинность его вошла в пословицу, в самом буквальном смысле. Так, если юноша долго и безуспешно домогался девушки, тратил уйму средств на походы с нею в ресторан и на провожания до дому, зазывал, наконец, к себе, поил вином и валил на диван, но она сжимала ноги как безумная и обещала закричать, — незадачливый кавалер обиженно бурчал:

— Ну что ты, честное слово, как Гриша…

Гришина невинность делала его любимым героем старых дев и особо принципиальных подростков, ну, и всех остальных, у кого по какой-то причине не получалось. Гришин пример отчасти вдохновлял огромную страну, потому что благодаря ему в ситуации полного облома можно было гордиться своею невинностью.

Случилось так, что все Гришины начинания с какою-то неумолимостью рушились, ему не давали закончить, а чаще и начать, и утешаться в этой ситуации в самом деле оставалось только полною и совершенною чистотой. Впрочем, была у Гриши и другая забава: он играл сам с собою в игру — уединится с зеркалом, выберет прекраснейшего и вручит ему яблоко. Естественно, яблоко чаще всего доставалось ему.

Время от времени Гриша продолжал получать предложения от разных партнеров, но всех отвергал, как та разборчивая невеста, которая рада уж была, что вышла за калеку, — или, вернее, как тот Умный мышонок, которому не нравилась ни одна колыбельная, пока не пришла кошка и не успокоила его навеки. Одни были для Гриши слишком красны, другие слишком коричневы, третьи толсты, четвертые худосочны.

Именно эта способность всех ругать с равною убедительностью привлекала к Грише многие сердца. В стране, где Гриша имел несчастье уродиться, особенно ценилось неприятие всего и вся — за это прощали даже обломы. Наш невинный герой, убедительно отшивавший женихов, со временем снискал славу обличителя. Дошло до того, что всякое его появление в общественном месте собирало толпы восторженных горожан.

— Обличитель идет! — кричали зеваки, когда Гриша чинной походкой благовоспитанного юноши входил на местный форум или где они там собирались, чтобы выяснить отношения. Гриша мог даже не призывать к покаянию: при виде его маленьких чистых глаз, бледного, вечно скептического лица и полной, сильной фигуры хотелось тут же в чем-нибудь повиниться. Гриша сделался в парламенте всеобщим любимцем — такая любовь, как известно, завоевывается без большого труда. Достаточно, оказалось, выйти на трибуну и начать, обращаясь к правым:

— Вы скоты, А потом оборотиться к левым и быстро, пока не стихли их аплодисменты, добавить:

— Но и вы ничуть не лучше.

За такой эстетский, хотя и неконструктивный подход Гришу часто звали на телевидение, где он повторял свои инвективы. Он сделался знаменит, но столь желанные властные полномочия доставались тем, кто не брезговал вступать в союзы. Гриша, однако, ждал. Он ждал, что час его наступит. Но он все не наступал. Репутация невинного Гриши была уже так незыблема, что даже когда он втайне хотел, чтобы к нему кто-нибудь пристал, — все уважительно проходили мимо, но глазок не строили и за выпуклости не щипали.

Гриша начал догадываться, что так и доживет век в красивых, но безрадостных играх с зеркалом и яблоком, при уважительном, но несколько-таки брезгливом отношении большинства. Грише захотелось какого-нибудь — хотя бы и платонического — союза, который позволял бы и невинность соблюсти, и капитал приобрести.

Подчеркивая свою невинность, Гриша любил ходить мимо борделя, в котором, по странному совпадению, размещались власти описываемой страны. Под окнами борделя регулярно собирались демонстрации оппозиционеров. Гриша ловко лавировал между борделем и демонстрантами, поплевывая в обе стороны. Из борделя периодически выгоняли проштрафившихся девиц, которые позволяли себе критиковать бандершу, претендовали на ее место или просто знали больше арифметических действий, чем она и ее ближайшие родственники. Однажды из борделя выпихнули на панель скромненькую круглолицую хохотушку Стешу, которой сочувствовала даже оппозиция, давно требовавшая прикрыть бордель. Дело в том, что Стеша была к бандерше настолько лояльна, что уж ее-то, Стешино, изгнание было совершенно нечем объяснить. Это и внушило Грише сочувствие к девушке. После двух неудачных попыток он добился от нее твердого обещания — по крайней мере, до зимы гулять только вместе. Правда, до поцелуев еще не дошло, но рукопожатия и вздохи были уже в разгаре.

— Гриша, — урезонивали кумира поклонники. — Да она же из борделя! Ты же сам говорил, что они там все замаранные! Ты на форуме голосовал, чтобы они ответственность несли! Между прочим, Стешу твою хоть и поперли, но она там была за домоправительницу, правую руку бандерши!

КРОШКА КИРИ

Крошка Кири, родившийся и выросший на юге одной большой и бестолковой страны, обладал единственным, но полезным волшебным свойством: на него так и хотелось что-нибудь свалить. Объяснить это можно было, с одной стороны, тем, что уж больно он был чистенький, хорошенький, опрятный и маленький до полного гномообразия. С другой же стороны, что-то в его уверенной повадке, поблескивающих очечках и твердой круглой головенке выдавало такую надежность и внушало такую уверенность, что и самые бессовестные подставщики знали: ничего ему не будет. Крошка Кири был прямо-таки рожден для того, чтобы все, за что любого другого давно убили бы, сходило ему с рук. Крошка Цахес, описанный нашим немецким предшественником и кумиром, обладал счастливой способностью нравиться влиятельным людям. Крошка Кири обладал не менее счастливой способностью выходить сухим из любой воды, хотя бы и самой мокрой. Что бы на него ни валили, какой бы ответственностью ни наделяли, — наш крошка, как некий радужный пузырь, взлетал себе все выше и выше. Его приход в какую-нибудь новую сферу деятельности означал, что близится в этой сфере глубочайший кризис, и только маленький Кири способен без всякого ущерба для себя оказаться крайним в долгой цепочке провалов. Почему его с детства и бросали на самые безнадежные участки работы, которых он, конечно, не спасал, но и ущерба никакого не терпел, а то и зарабатывал народную любовь.

Это чудесное свойство стало проявляться буквально с рождения. Бывало, разобьют шаловливые дети дорогую вазу, брызнут хрустальные осколки по паркету — крошка Кири тут как тут. Вбегают чьи-то разгневанные родители, которым не посчастливилось принимать в этот день гостей, — а шалуны уж выставили на порог маленького Кири: все он! И плевать циничным детям, что малютка присоединился к их буйным играм в последний момент, когда ваза уже опасно накренилась: все равно ему ничего не будет, а их и выпороть могут. Посмотрит гневный родитель на аккуратного крошку, на чистенькую его матроску с отложным воротничком, на честные, в круглых очечках, глаза, да и скажет: молодец, смелый мальчик, все равно этот печальный инцидент с нашей собственностью был исторически обусловлен… И Кири получает конфету.

Собственно, по этой схеме и строилась вся его жизнь: чуть где аврал или катастрофа, сейчас бегут за Кири. Со стороны могло даже показаться, что аккуратный малыш одним своим появлением притягивает неприятности. Но не следует путать причину и следствие: Кири работал не притягивателем бедствий, а громоотводом. Личное обаяние малютки было таково, лепет его так честен, а матроска так отутюжена, что срывать на нем зло не смело никакое начальство.

— Кто это сделал? — грозно спрашивало оно.

— А это наш Кири! — отвечали подросшие мальчишки.

— А, Кири, — добрело начальство, теплея глазами. — Ну, пусть себе. Наверное, это было обусловлено того…исторически.

После школы Кири срочно направили на завод, потому что производство в его Отечестве начало падать, как некая Пизанская башня, и пизец этой башни казался все более неотвратимым. И точно — вскорости большинство заводов встало, но Кири уже перебросили в комсомол. Комсомолом в той стране называлась загадочная организация, позволявшая наиболее активным молодым людям в обмен на небольшую и, в общем, необременительную ложь жить по вполне цивилизованным стандартам, то есть совокупляться с подругами в саунах, ездить по заграницам, слушать хорошую музыку и даже изучать менеджмент — в тех пределах, в которых он вообще зачем-нибудь нужен в стране, где никто ничем не управляет. В комсомоле, где Кири отвечал за культуру и досуг, намечалась все та же пизанская ситуация (Кнри вообще, в соответствии со своим назначением, явился в эту страну как некий гонец из Пизы, в тот самый момент, когда все начало помаленечку разваливаться). Не успел Кири прийти в комсомол, как тот наирну° выпустив, однако, в жизнь отряд молодых людей, умевших лгать, посещать сауны и имитировать менеджмент. После недолгого пребывания в бизнесе (все банки и фонды в тех краях возникали и лопались стремительно, так что Кири был при деле) нашего героя бросили на самую опасную должность в правительстве — он стал отвечать за топливно-энергетический комплекс. Дело в том, что как раз в то время начал разражаться небольшой мировой кризис, цены на нефть поползли вниз, и чтобы прикрыть катастрофу с главной статьей местного экспорта, был призван наш универсальный громоотвод.

— Упали, стало быть, цены-то? — спрашивали у Кири испуганные граждане.

— Упали, друзья, — честно отвечал Кири, поблескивая очечками. — То есть у нас тово… поступлений не предвидится?

— Никаких. — еще честнее отвечал Кири, наклоняя головку. — Стало, лапу сосать будем?

— Придется и пососать, — констатировал Кири с бесстрастием хирурга.

— А, ну и ладно. Впервой, что ль, — кивали сограждане, умиляясь честностью крошки: мог бы соврать, но постыдился — значит, и роптать грешно.

Как раз в то время в Кирином отечестве количество Пизанских башен начало понемногу переходить в качество и явственно обозначился край той веселой жизни, которой Кирины сверстники и братья по классу жили последние десять лет. Страна набрала внешних и внутренних долгов, установила фиксированный курс доллара, производить же, однако, ничего не начала, а питаться нефтью уже не могла по причине снижения ее стоимости и питательности. Глава государства, знакомый с делами очень поверхностно, но обладавший мощным нюхом на всякие пизанские проявления, вызвал начальника правительства.

— Что, кренимся? — спросил он его со своей знаменитой прямотой.

— Не без того, — ответил начальник правительства со своей знаменитой кривизной.

— Что делать будем? — в упор спросил глава.

— Так-то оно так, а ежели не туда, так мы завсегда! — отвечал начальник с присущей ему меткостью.

— Слушай, — раздумчиво произнес глава, осененный догадкою. — Есть у тебя в правительстве такой… махонький такой… аккуратный, словом! Молодой совсем! Какого звать-то?

— Гениально! — вскричал начальник правительства, взмахивая бровями. — Как же я сам-то не допер! — и с чувством исполненного долга подал в отставку, а Кири был призван к рулю. И хотя местный парламент по первости роптал, государственная воля прозорливого главы оказалась сильнее: подросшего мальчика в матроске утвердили начальником правительства.

— Да ты что делаешь? — пытались урезонивать главу отдельные недотепы. — Нешто такого можно ставить на второй пост в стране?