Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина – персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮССТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи,- вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа – покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали о перипетиях их бурного романа. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А.- браке с собою – и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко «Не умирай прежде смерти» – масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина – неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, все же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию.

Но мы опять не о стихах.

В России, думаю, найдется немного людей, знающих наизусть хоть одно стихотворение Ахмадулиной (о поэтах речи нет, поэты не люди). Вызвано это отчасти тем, что она не писала детских стихов (а именно по ним массовый читатель лучше всего знает, например, Юнну Мориц, поэта огромного и сложного), отчасти же тем, что стихи Ахмадулиной попросту трудно запоминаются – в силу своей пространности, лексической сложности и определенной водянистости. Конечно, почти каждая провинциальная библиотекарша (из тех, которые зябко кутаются в шали и пишут письма писателям) знает наизусть «По улице моей который год» и «А напоследок я скажу» – исключительно благодаря Эльдару Рязанову. Лично я всегда помню песню «Не знаю я, известно ль вам, что я певец прекрасных дам» – «Что будет, то будет» из «Достояния республики», едва ли не самое изящное и внятное стихотворение Ахмадулинои тех времен. Остальных ее текстов даже я, знающий наизусть тысячи две стихотворений, при всем желании не упомню. А ведь именно запоминаемость, заразительная энергия, радость произнесения вслух – вот главные достоинства поэтического текста, по крайней мере внешние. Поди не запомни Бродского, ту же Мориц, лучшие тексты Окуджавы! Запоминаются лучше всего те стихи, в которых все слова обязательны,- необязательные проскакивают. Из Ахмадулинои помнятся строфы, иногда двустишия:

Например:



Но перед тем, как мною ведать,

Вам следует меня убить!



Или:



Не время ль уступить зиме,

С ее деревьями и мглою,

Чужое место на земле,

Некстати занятое мною?



Может быть, я выродок (хотя боюсь, что я-то как раз норма),- но я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой. Подобные совпадения для читателя Ахмадулинои затруднены прежде всего потому, что тут многое аморфно, не названо, не сформулировано, безвольно… Последнее приведенное мною четверостишие, про чужое место на земле,- как раз редкое и прекрасное исключение: все стихотворение «Дождь и сад», которым оно замыкается, являет собою одну бесконечную длинноту, и даже взрыв заключительной строфы не окупает этой гигантской затраты поэтических средств, к тому же несколько однообразных. Не знаю, достоинство это или недостаток,- но всякое ахмадулинское избранное производит на редкость цельное впечатление: особого движения тут нет. То ли потому, что поэт не любит переиздавать свои ранние стихи, еще романтически-розовые от рассвета пятидесятых, то ли потому, что поэт всю жизнь верен себе, то ли потому, что он не развива… и я в ужасе прикрываю рот рукою. Достоинства ахмадулинских стихов менялись: к семидесятым они стали суше, трезвей, в них появилась фабульность, временами даже балладность,- но недостатки оставались прежними: экзальтация (часто наигранная, путем самоподзавода), обилие романтических штампов, монотонность (везде пятистопный ямб), более-менее постоянный словарь, многословие и все та же водянистость… И ранняя, и поздняя Ахмадулина – при неоднократно декларированной любви – нет! обожании!- нет! преклонении!- перед Мандельштамом и Цветаевой, замешена все же на Пастернаке; и все грехи его ранней поэтики, весь захлеб и захлюп, которых он сам впоследствии стеснялся, вся экзальтация, все многословие – перекочевало в тексты Ахмадулиной:



Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.



Эта густая спекторщина, даром что писано в 1967 году, встречается и у поздней Ахмадулиной ничуть не реже. Неприхотливый русский читатель, так любящий поэзию, что для него всякие рифмованные строчки есть уже драгоценный подарок, часто неразборчиво глотал откровенную невнятицу, принимая ее за вещее косноязычие. Так многое прощалось раннему Пастернаку, так и Ахмадулина приобрела славу поэта «сложного» и даже «темного», тогда как в конце шестидесятых, поощряемая читательскими восторгами, она была попросту невнятна – при вполне здравых мыслях, четкой фабуле и очевидной иронии, составляющих сильную сторону ее поэзии. Слушать все это – упоительно, и хочется еще и еще этой музыки голоса; но читать – утомительно, скучно, путано. Читатель и критика сыграли свою роль: поощрили в поэте то, что было важной составляющей его индивидуальности, составляющей эффектной, но, увы, безвкусной…

Отсюда и неизменность ахмадулинского словаря: окрест, свеча, уж (в смысле частица, а не ползучая тварь), благодаренье, гортань, блаженство, прилежность, угоден, лакомство, мука (в смысле страдание, а не продукт), услада, лоб, жест (частое и очень неслучайное слово), плоды, дитя, легкость, вкушать, зрелище, свирель, метель, сей, труд, о, всяк, сотворенье, невнятный, нетленный, письмена, сиротство, друзья, судьба, торжество.

А в общем, неплохой набор,- почти вся судьба поэта,- но узкий, узкий… Плюс неискоренимая любовь к страдательным причастиям: этот город мною чтим, я им хранима, мои читатели мною обожаемы… Страдательность символичная – не зря по-английски страдательный залог называется passive voice.

Пародировать, передразнивать, стилизоваться под Ахмадулину – исключительно легко (и опять не знаю, хорошо это или плохо: узнаваемость?- да, но и однообразие!). Допустим:



«Дав моим глазам необременительный труд упереться в белесость потолка, я небрежно лакомила обленившуюся правую руку благосклонным покручиванием роскошно курчавой шерсти моей человекообразной собаки, которая издавала невнятный, но властный звук благодаренья и своими гениальными всепонимающими глазами являла столько доброты и мудрости» -



что куда иному критику, покаянно закончу я уже своим голосом. А все-таки воспоминания Ахмадулиной о Набокове или ее предисловия к своим сборникам читать немыслимо. Впрочем, тут есть прием: двадцать строчек о себе, обо всем, ни о чем, то есть чистая демонстрация стиля,- и пять строк вполне по делу, здраво, четко и внятно. Так безметафоричный Бродский впаяет вдруг в сугубо прозаизированную ткань стиха что-нибудь афористичное и метафорическое – и метафора сияет, что твой бриллиант на фольге. Так и ирония или афористичность Ахмадулиной подчеркиваются аморфностью и невнятностью остального текста. Так что перед нами не дефект поэтической речи, а ее особенность, прием. В лучших текстах Ахмадулиной ирония возникает из вкрапления в густой, местами заштампованный поэтический делириум какой-нибудь обыденной реалии вроде метро «Аэропорт» или жаргонного словечка. Так намечается и проводится главная тема Ахмадулиной – болезненная, мучительная несостыковка с миром. Где есть такой свежий афоризм, или довольно жесткая ирония, или новая мысль – там этот прием работает. Где нет – там нечему и работать: трагическое безволие.

Ахмадулиной часто подыскивали аналог или генеалогию. Ассоциировали то с Ахматовой, которая очень ругала ее стихи (см. «Записки» Чуковской), то с Цветаевой, с которой у нее уж точно ничего общего… Ахматова и Цветаева – при всем различии темпераментов – поэты четкие, афористичные, ничего лишнего, мысль остра и напряжена. Только у поздней Ахматовой изредка промелькнут самоповтор или словесная избыточность,- но и старческие ее стихи блещут оригинальностью и беспощадностью. «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией»,- ахматовская формула. У Ахмадулиной пафоса всегда столько, что ни о каком бесстыдстве не может быть и речи. Стыда – много, покаяния – тоже, но всегда красиво и пристойно. Так что поэтически ей ближе всего, как ни странно, ни Мориц, ни Матвеева, ни Слепакова (интересно, кстати, это удвоение согласных в именах блистательных поэтесс-ровесниц: Нонна, Юнна, Новелла, Белла, сюда же просится и посредственный поэт Римма). Самый близкий к Ахмадулиной поэт – Высоцкий, в любви к которому она часто признавалась и который ее боготворил.

Они похожи многим. И тем, что ровесники. И тем, что оба, по существу, романтические поэты, причем книжно-романтические. «Книжные дети». Для обоих характерен пафос, а объектом иронии чаще всего становится именно повседневность. Оба много теряют, когда их тексты отрываются от голоса, от исполнительской, концертной стихии (не вижу в этом ничего оскорбительного – это просто другой род искусства). У обоих стойкая, мгновенно узнаваемая лексика, свой словарь. У обоих особо значимы темы дружества, братства, литературной честности. Оба фрондировали, хотя их фронда и не самоцельна. Оба участвовали в «Метрополе». Оба не скрывали своей любви-ненависти к алкоголю и много пострадали от этого. (И вообще жили бурно,- но бурность этой жизни редко проскальзывала в тексты. Похождения Высоцкого, о которых столько пишут его псевдодрузья или квазиисследователи,- какое отношение они имеют к его стихам и песням, всегда исповедальным, никогда автобиографичным?) Наконец, и у Ахмадулиной, и у Высоцкого достаточно произведений многословных, рассчитанных на устное произнесение и немедленное восприятие. Высокопарное многословие, увы, отяжеляет зачастую и песни Высоцкого, в том числе его героические баллады. Правда, в его текстах больше фабульности, напряжения – но на то он и актер, и мужчина.

Вот смотрите:



Так дурно жить, как я вчера жила,-

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.



Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончанье дня

стать оборотнем, алчущим порядка?



Господи! Да ведь этот же «стыд быть при детях и животных» испытывает герой песни Высоцкого, который вечером пел директору Дома моделей, а утром смотрит похмельным трезвым взглядом на первого ученика, который «шел в школу получать свои пятерки».



Не надо подходить к чужим столам

и отзываться, если окликают,-



налицо, конечно, биографическое сходство (слава, полускандальность, в чужом пиру похмелье), но главное сходство – в отвращении романтического героя к тому, в кого он волею судьбы и саморастраты превратился. Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж – все было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы.

Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения, о котором влюбленно писал Нагибин: если в падающем самолете все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест?- да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания,- но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шел Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота.

Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость – при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности – что-то от многословия XIX века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а – «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень…» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы – умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии.

А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.

Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет – вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:



Не плачьте обо мне – я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой,

чахоточной да злой петербуржанкой

на малярийном юге проживу.



Не плачьте обо мне – я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет Божью матерь,

убогим богомазом проживу.



Здесь есть и самоуничижение, и самолюбование – и то, чем стоит любоваться.

Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей. Она верна себе. Перед нами замечательный феномен шестидесятничества – нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь – занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того, чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.



1997 год

Дмитрий Быков

Трагедия Евтушенко

Да: трагедия.

Меньше всего хотелось бы компрометировать тему наскоками, хамством, огульным отрицанием: если Евгений Евтушенко и не заслужил восторженного тона, то уважительного достоин безусловно. Хотя бы за свои заслуги перед русской поэзией, хотя бы за поэтическую антологию «Строфы века» (симпатичную мне не только тем, что в ней есть два моих стихотворения). И все же триумфальный путь Евтушенко трагичен. Больно видеть, как герой трагедии на наших глазах превращает ее в фарс. Хочется не освистывать, а останавливать, увещевать.

Но на шестидесятников увещевания не действуют. Они в последнее время переживают вторую молодость. Они воспряли духом, потому что стало очевидно духовное банкротство их ругателей. Помню наезды на Евгения Александровича и на шестидесятников в целом со стороны подпольных людей, мрачных, озлобленных литераторов, полагавших себя новым словом, продолжением русской традиции… и что же, где все эти продолжатели, сколь бы талантливы они ни были? Мало ли хамили Окуджаве, ругали Вознесенского, издевались над Евтушенко,- ну и где вы теперь, как поется в романсе Апухтина? Конечно, это очень приятно, что одни ниспровергатели обнаружили свою полную творческую несостоятельность, а другие, чтобы никого не отравлять собственными комплексами, благополучно ушли назад в подполье (или, решив не мараться литературными нравами современности, объявили обструкцию толстым журналам: правильно сделали). Но шестидесятники тем самым опять оказались на коне, и некому сказать им, какие пошлости они городят и как необоснованно много на себя берут.

Ругать шестидесятников вообще имеет право только человек удачливый – любого другого тут же обвинят в зависти. Это беспрецедентно удачливое поколение, счастливо сочетавшее относительную свободу и государственную поддержку, огромные тиражи и заграничные вояжи, дружбу с советским чиновничеством и с западными леваками вроде Пикассо и Сартра. Даже от русской революции они умудрились взять все лучшее – ее недолгую, быстро поблекшую, а все-таки романтику, гуманистический пафос. Шестидесятникам невозможно не завидовать. И Высоцкий, и Бродский мечтали печататься здесь. Их пренебрежительное отношение к литературным кумирам шестидесятых вполне понятно: к объективной оценке той несравненной пошлости, которая нередко выходила из-под пера Е.Евтушенко, у них добавлялся тот самый подпольный комплекс.

Вот тут – некая закавыка: всем хотелось быть здесь признанными, никто не хотел уезжать (спиваться, сходить с ума), но не у всех это получалось. В одних чуяли некую своячину, непреодолимую близость; в других – ощущали столь же непреодолимую чужеродность. Система была, конечно, уродливая, но вовсе не такая глупая, как может показаться. Евтушенко в шестидесятые годы повезло больше остальных, и, увы, завидовать тут нечему. Его признали наиболее своим: ему сходили с рук беспрецедентные вещи вроде телеграммы протеста по поводу Чехословакии, его письмо к Брежневу помогало выпустить спектакль Театра на Таганке «Под кожей статуи Свободы»… Он ездил, пожалуй, больше Юлиана Семенова. В нем было что-то очень уж свое.

В книге «Волчий билет» Евгений Александрович замечает, что он и XX век – одно. «Попробуйте меня от века оторвать!» – где-то мы это уже читали, причем с большим как будто основанием… Что ж, никто не оспаривает права Евгения Александровича на такую масштабную самоидентификацию. «Если будет Россия – значит, буду и я». Евгений Александрович любит слиться с Россией, не мыслит себя вне ее… но ведь многие не мыслят, верно? Только не все полагают себя равновеликими ей. У Евтушенко есть основания для такого, если можно так выразиться, соположения. Их с Россией многое роднит – прежде всего серьезные проблемы со вкусом. И у Евтушенко, и у России случаются замечательные находки и прозрения (при изрядном таки однообразии, выдаваемом ими обоими за узнаваемость, индивидуальность, свое лицо и пр. Хотя повторов, пожалуй, многовато). Но известный парадокс заключается в том, что кило навоза плюс кило варенья дают в сумме два кило навоза. Наши минусы имеют свойство бросать слишком яркий отсвет на наши плюсы. Вон Пушкину – и то до сих пор не могут простить малоудачного и не очень комильфотного (с точки зрения либеральной интеллигенции) стихотворения «Друзьям». Не говоря уж про «Клеветникам России». Евтушенко и Россия каждую свою удачу компрометировали двумя-тремя катастрофическими провалами, давно не развиваются, эксплуатируя все одни и те же находки, а главное – портят все дурновкусием, гигантоманией и беспринципностью. Причем если русское мессианство и самохвальство еще терпимо, учитывая масштабы нашего Отечества, то в случае Евтушенко ячество переходит уже все возможные границы. Так что я не думаю, что это так уж хорошо – быть похожим на Россию, если ты частное лицо. И сходство с XX столетием мне бы тоже не очень льстило.

Трудно найти более обидчивого – при такой-то удачливости!- литератора современности. Его – его!!!- гнобили, недооценивали, не выпускали, ругали, не печатали… не понимали… Положим, такой инфантилизм действительно забавляет, но не все же время! и не такими порциями! Вот и русское мессианство, жажда исключительности, требование всеобщего признания и преклонения начинают раздражать. Особенно с учетом реального состояния дел. О реальном состоянии дел в случае Евгения Александровича тоже, я боюсь, лучше не вспоминать. Никто не спорит – у Евтушенко есть подлинные шедевры. «Со мною вот что происходит», «Я комнату снимаю на Сущевской», «Катер связи», «В огромном космосе мала…», «А собственно, кто ты такая?» – перечисляю лишь немногое, то, что действительно помню наизусть. А «Серебряный бор», растянутый, местами пафосный, но такой пронзительный, так прихотливо построенный! А «Заклинание» с его рефреном – «Осенней ночью думай обо мне, и зимней ночью думай обо мне» – хотя и это стихотворение непоправимо испорчено длиннотами? Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» – они, на мой вкус, публицистичны,- но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, и не слишком это тактично – вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам – как еврей, и потому – я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь!- хочется сказать лирическому герою. Но он ответит – и будет прав,- что он все пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных – и желанием понравиться либеральной интеллигенции.

Если говорить о собственно поэтических достижениях Евтушенко (а вопрос о них неизбежно возникает по прочтении его книги – откуда у автора право уделять себе столько внимания, каковы его реальные заслуги?), здесь положение дел особенно печально. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владеет приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы,- однако все это еще не делает стихи стихами. У Евтушенко случаются отличные строчки – например: «И если сотня оголтело бьет одного – пусть даже и за дело,- сто первым я не буду никогда». Это декларативно, но таковы условия задачи. Беда, однако, в злоупотреблении декларациями. В прозаизации стиха, причем не отрефлексированной, не сознательной, а непроизвольной: в конце концов, балладу ведь можно написать по-разному. Сюжет отнюдь не вредит стиху. Но история пресловутой бетонщицы из «Братской ГЭС» плоха не тем, что сюжетна – и даже не тем, что мелодраматична,- а тем, что рассказана суконным языком, небрежно, многословно. Многословие – главная беда поэзии Евтушенко, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие длинные стихи Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. Многие стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна… В поздних стихах появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хоть чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай Бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии»,- Евтушенко не может всего этого о себе не знать. Потому и вынужден постоянно успокаивать себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств – у его ячества в последнее время весьма горькая и прозаическая природа.

Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется – сразу и стихи становятся стихами, взять хоть «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь, любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему Евтушенко, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становится ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет – если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной. Неважно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен – как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…»

Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина. Они любят друг друга. А третий – лишний. Потому и возлюбленные поэта все – на одно лицо, и описываются одними словами: они – так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками.

Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко до сих пор осталось яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма – цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он – в его сознании одно и то же.

Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любит очень. Так что он не продался – он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик – не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). А Евтушенко, подчеркиваем, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев,- это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый.

Так он и живет, и пишет – счастливый любовник своей страны, научившийся получать удовольствие от ее бесчисленных извращений. Но для поэта такое слияние чревато прежде всего тем, что для него становятся интимно своими слишком многие неприличные вещи. Он начинает писать Леониду Ильичу Брежневу письма, проникнутые совершенно сыновней любовью (их перепечатала недавно «Современная драматургия»). В письмах этих не просто вежливость, не просто ритуальные формы



«Здоровьяиуспеховвнеутомимомтруденаблаготрудящихсявсегомира!» -



но подлинная страсть. Опять же письма писали многие, но отвечали не всем. Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россиия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.

Не мудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. И даже в телепрограмме «Итоги» подробно изложил историю его создания. Одет он был, по обыкновению, в яркое. Солдат любит ясно, поэт любит красно. В книге своих мемуаров поэт жалуется, что прозрачно прикрытый чадрою недомолвки Чубайс не уделил ему должного внимания. Я так думаю, Чубайс чисто по-писательски завидовал более удачливому собрату. Евгению Александровичу ведь нельзя не позавидовать. Евтушенко и Ельцину послал гимн. Но президент не ответил. Хотя Евгений Александрович в свое время так ему помог, так помог! Жизнью рискуя, прочел 19 августа 1991 года стихи с трибуны Белого дома. Про российский парламент, похожий на раненого лебедя свободы. Как сейчас помню: поэт всегда читает с придыханием, а у него там были слова: «Просыпается совесть у танка»… Как прогремело на всю будущую площадь Свободы: «Просыпается совесть-путанка»!

Трагедия Евтушенко показательна. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного – точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.



2003 год

Дмитрий Быков

Пейзаж с Щербаковым

Эти заметки не претендуют на полноту и тем более не могут служить литературным портретом Михаила Щербакова. Щербаков активно работает двадцать лет, его песни знают даже те, кто сроду не читал никаких стихов,- и сравнительно редкие упоминания о нем в критических отделах толстых журналов и разного рода независимых газет никоим образом не умаляют его огромного влияния на современную русскую поэзию. У такого критического невнимания причин много: отчасти это пренебрежение к авторской песне, отчасти неразрывность щербаковских стихов и музыки (на бумаге, без мелодии и голоса, без виртуозного музыкального сопровождения они теряют слишком много, задыхаются, как рыбы, вытащенные из естественной среды), отчасти, наконец, профессиональная ревность. Большинство коллег и тем более ровесников Щербакова, пишут они стихи или песни, печатаются в России или за границей, распространяются в Интернете или в списках,- не могут не понимать, что Щербаков обогнал их давно и навеки. Лучшего поэта сейчас нет – признание, нелегкое для другого поэта. Лучшим Щербакова сделала не только виртуозность словесной игры, не эрудиция, не безупречность формы, но своеобразие интонации, рискованная работа на передовых рубежах поэтического поиска. Щербаков сегодня едва ли не в одиночестве двигает русскую поэзию вперед, находя принципиально новые возможности для ее развития и новые формы ее существования. Он бесконечно расширил арсенал ее приемов и, написав для своих тридцати семи лет очень много, породил целое направление (а не только стайку эпигонов). Щербаков – из тех, кто принес с собой не только прием, но и взгляд, новый способ бытования в литературе, новую стратегию, и потому у него могут быть не только подражатели, но и последователи. Освоение этого опыта – задача будущего исследователя, который сможет оценить новаторство Щербакова с почтительного расстояния. Сегодня за него говорит только популярность, фантастическое обилие фан-клубов и толпа у кассы перед концертами. В разное время о Щербакове высоко отозвались Окуджава и Матвеева, его восторженно приветствовал Ким,- сетования же бардов-сверстников, недовольных щербаковской «заумностью» и «холодностью», говорят скорее в пользу нашего автора, ибо от теплоты и простоты КСП (Клуба Самодеятельной Песни) давно с души воротит. Словом, о феномене Щербакова еще будет написано много,- мы же попытаемся сделать лишь несколько предварительных замечаний, не претендующих ни на какую научность.

Вообще наукообразие в критических текстах невыносимо, для положительного примера сошлюсь хоть на Тынянова и младших формалистов, писавших о самых сложных материях предельно простыми словами, только по-новому расставленными. К сожалению, наукообразие – первый признак дилетантизма, чему мы видим в Сети (особенно в гестбуках) массу примеров. Собственно, Щербаков от этого потерпел больше остальных. Любой студент, желающий ему понравиться, присылает записку с таким нагромождением терминов (чаще всего полуграмотно использованных, жестоко перевранных), что несчастный адресат едва-едва способен прочесть ее с третьего раза. Но и сказать, чтобы наш герой совсем не был виноват в таком подходе к собственному творчеству, тоже нельзя – его лексика переусложнена не только в откровенно иронических текстах, но и в самых что ни на есть лирических песнях вроде «Чайна-тауна». Едва ли тут дело в одном культуртрегерском желании заставить молодого слушателя заглянуть в словарь. Да если и есть у литературы какие миссии, то культуртрегерская среди них последняя.

Вообще все литераторы подразделяются на две категории – одни преследуют цель как можно полнее самовыразиться, выбросить из себя, как камень, мучительно-привязчивую мысль или назвать ускользающее, трудноопределимое явление; другие больше всего думают о производимом впечатлении. Среди вторых преобладают графоманы. Щербаков вынужденно зависим от своей аудитории,- может, если б не концерты, вообще бы давно ничего не писал,- и динамика этой зависимости могла бы составить предмет отдельного исследования. С годами, впрочем, зависимость убывает (что вызывает ропот и даже отпадение некоторой части аудитории – но только ожесточает оставшуюся в ее яростной любви к кумиру).

Щербакова, собственно, необязательно цитировать – прежде всего потому, что все фотографии неба одинаковы (вспомним хоть рассказ Битова «Вид неба Трои»). Облака различны по форме и величине, как строки Щербакова – по длине и ритму, но достаточно разреженное вещество их неизменно от самых ранних опытов до самых поздних. Разве что ранние более кучевые, а поздние более перистые. При взгляде на небо, особенно на весеннее, вечернее, с мелкими золотистыми облачками,- да и при виде любого простора, хоть морского, хоть горного,- я вспоминаю Щербакова, и не что-то конкретное из Щербакова, и даже не конкретного очкастого круглолицего человека, но вот именно что какое-то общее ощущение свободы, и пустоты, и обещанного прекрасного будущего. В конце концов, ведь и любой пейзаж ценен для нас не сам по себе, но по некоторой биографической ассоциации, хорошо бы счастливой. Даже если мы любовались им в одиночестве, случайно, походя, от безделья,- это и есть самое большое счастье, потому что время на такие отвлечения есть только у очень счастливых людей. Счастливые не наблюдают часов, несчастные не наблюдают вообще ничего; у кого есть время взглянуть в небо, тот уже не потерян. Наша жизнь проходит на фоне песен Щербакова, как на фоне пейзажа, и эти песни – именно благодаря своей собственной почти пейзажной, природной амбивалентности – давно служат поводом для воспоминания, вызывают ассоциации, погружают в прошлое, а смысл их, и тогда-то не особенно важный, с годами совершенно испарился. Щербаков – один из немногих, кто умудрился сказать так много (прежде всего количественно), не сказав при этом почти ничего нового. Мировоззрение его более чем обыкновенно для романтического поэта, основной конфликт – «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое» – фигурировал в тысячах чужих текстов и разрабатывался там подчас гораздо убедительнее, чем в «Бабэль-мандэбском проливе» или «Джиме». Такие темные песни, как «Ворон» или «Волк», воздействуют скорее не на вербальном, а на интонационном или музыкальном уровне: понятно, что происходит нечто очень страшное, что герой – вечный щербаковский одиночка, причем не в привычной уже ипостаси алхимика-знахаря-робота-книжника, но в куда более редком амплуа воина или странника, и герой этот либо умирает, либо до смерти (никогда не наступающей) устал от всего. Пожалуй, полнее или сильнее всего это состояние выражается в блистательной (хотя, на мой вкус, сильно проигрывающей в синтезаторной аранжировке) песне «Сердце ангела», которая опять-таки сильна скорее замечательным использованием пеона четвертого да энергичной мелодией,- ничего нового, даже в контексте щербаковского сочинительства, там нет. Хорошо сделанные вещи – вот Щербаков, вот главная его особенность и фирменный знак, и этого вполне достаточно, хотя перед нами, в общем, новый род словесного искусства – искусства, ничего не сообщающего, ничему не учащего и ничего не открывающего. Но в искусстве созидания таких величественных и просторных словесно-музыкальных ландшафтов, которые каждому говорят о своем и каждому позволяют легко разместить в них собственные ассоциации и воспоминания,- Щербакову действительно нет равных.

Отсюда же и упреки в его пресловутой холодности и амбивалентности. Да кто же требует от пейзажа доброты или теплоты? Это мы делаем его добрым или злым, в зависимости от своего восприятия,- сам он повторяет только прекрасные и самоочевидные банальности, вроде того, что листья зеленые, небо голубое, а человек ничтожен перед лицом Творца (или, для атеиста, природы). Пейзаж не учит и не информирует. Пейзаж восхищает и составляет фон жизни.

Гачев глубоко прав, когда говорит, что повторение мысли, лишние на первый взгляд иллюстрации и доказательства служат важной цели: помогают подержать мысль перед глазами, взвесить, свыкнуться. Вот почему эта мысль о родстве щербаковских сочинений с пейзажами, сама по себе незамысловатая, требует вживания и разработки. Перед нами в самом деле новый род словесного искусства, принципиально иная, нежели прежде, задача. Но разве не было целью всякого искусства во всякое время именно то «свободное и радостное соревнование с Творцом», о котором в известном докладе о Скрябине говорил Мандельштам? Соревноваться с Творцом можно по-разному, но нельзя не признать, что к числу лучших Его творений (вызывающих, по крайней мере, наиболее дружное восхищение) принадлежат именно ландшафты. Насчет человеческой природы мы еще расходимся во мнениях, но море пред грозою или, напротив, после грозы, когда по всему окоему разбегаются ее рваные остатки,- кажется, ни у кого не вызывает нареканий; налицо по крайней мере масштаб! Впечатление такой же масштабности и пустоты (при безупречной выделке словесной ткани) оставляют и лучшие из песен Щербакова, в которых простейшие вещи выражаются сложнейшими, изысканнейшими способами,- за счет чего автор сильно проигрывает по части эмоций, но выигрывает вот именно что по части уподобления природе. Вместо описаний он впервые предлагает эквиваленты, подобия,- притом ему решительно неважно (по крайней мере с некоторых пор), из чего их созидать. С некоторых пор Щербакову безразлично, «про что»,- во всяком случае, на уровне содержательном он перепевает одни и те же общеромантические штампы, иногда иронизируя над ними. Слово перестало быть посредником между автором и слушателем и сделалось материалом в чистом виде. Для сравнения сошлюсь на интересный опыт Виктории Иноземцевой, хорошего московского поэта: согласно одному ее автокомментарию, слово для нее не более чем ганч, смесь глины и песка, с помощью которых наскоро лепят для античной статуи утраченные детали, чтобы потом воспроизвести их уже скрупулезно, в мраморе. Слово становится таким же заполнителем пустот,- важен только метр, напор, интонация, энергия произнесения; иногда приобретают значение какие-то внесмысловые, опять-таки вторичные признаки вроде стилистической окраски, потому что само по себе столкновение стилистических пластов является одним из источников энергии текста,- но о чем, почему и зачем говорится, и автору, и слушателю уже не столь важно. Отсюда же и любимая мысль Щербакова о том, что ни один текст не способен конкурировать со словарем – в котором потенциально заложена возможность ВСЕХ текстов, точно так же, добавим, как и в пейзаже – возможность любого его преобразования. Направленная воля, интенция, попытка что-то изменить в этом самодостаточном, девственном и равнодушном пространстве способна вызвать у стороннего наблюдателя разве что снисходительную усмешку – вот отчего на фоне безупречно защищенной лирики Щербакова, которую и лирикой-то можно назвать лишь весьма приблизительно, любой осмысленный, сюжетный, эмоционально напряженный текст выглядит беспомощным и по-детски неуклюжим. Что горам наши страсти!

Что до эмоций, мы властны произвольно вложить их в текст, как и в пейзаж: кому-то вид кавказских гор кажется грозным, кому-то – тихим и мечтательным; одни всерьез полагают, что большинство песен Щербакова ироничны, если вообще не задуманы как чистое издевательство,- другие же всюду у него видят трагедию, а сам он своей поздней, новой манерой, в высшей степени амбивалентной, убирает уже всякие подсказки. Обратим внимание, что Щербакова становится все приятнее слушать (в некоторых вещах появляется почти попсовое звучание), но к замыслам его ранних песен – выпущенных, например, на американской кассете 1999 года – позднейшие аранжировки относятся весьма касательно: возьмем хоть «Трубача», былой манифест нашего героя, ставший паролем для множества его слушателей – и исполняющийся теперь под какое-то шарманочное похрюкиванье.

Не помню, кому принадлежит мысль, что концерт Щербакова по интенсивности слушательской работы можно приравнять если не к чтению хорошего стихотворного сборника, то к освоению основательной подборки уж точно; случалось и мне произносить что-то подобное, и большую глупость трудно придумать. Восприятие пейзажа нельзя назвать работой, и слушание щербаковских текстов должно по идее доставлять прежде всего наслаждение, очищать и возвышать душу, как возвышает ее свежий воздух или уже упоминавшийся вид «неба с бегущими по нем облаками» – любимый образ Щербакова из любимой книги Щербакова. Нельзя дальше отойти от щербаковского замысла, как угрюмо и упорно вдумываясь в смысл, перечитывая тексты,- в бумажном виде тексты вообще оставляют впечатление какой-то вот именно что бумажной, картонной сухости, безэмоциональности и необоснованного многоречия. Щербакова надо просто слушать, никаких истин в его сочинениях не открывая и никаких тайных смыслов не ища. Сам он в одном из ответов на записки определил свой метод очень точно: помнится, его спросили о смысле латинских слов в одной из самых, на мой взгляд, малоудачных его песен – «То, что хотел бы я высказать…». Песня эта, о муках слова, не компенсирует общей банальности текста ни изяществом и легкостью мелодии, ни остроумием словесной игры. Это довольно претенциозное и какое-то отроческое по духу сочинение (какие и у Лермонтова, ближайшего родственника Щербакова в русской поэтической генеалогии, случались вдруг даже в последние годы) содержит вдобавок десятка полтора латинских слов, в которые тщетно вдумывались самые рьяные и очкастые из поклонников нашего героя. На вопрос о цели этой странной вставки Щербаков ответил в том смысле (за дословность не ручаюсь), что тут полагался скрипичный проигрыш, но за невозможностью организовать последний он вынужден прибегнуть к нескольким благозвучным иноязычным словам. В этой шутке, конечно, есть доля шутки, но по строгому счету, даже если Щербаков не предполагал сформулировать таким образом свое кредо, он высказался на редкость откровенно. Подразделяя свои песни на «Песни безумца» и «Песни без слов» – и это опять-таки самое точное, что было сказано о его сочинительстве,- он к числу первых отнес все свои манифестации, декларации, позднеромантические гимны свободе и одиночеству, все «королевства», все мизантропические экзерсисы, которые лишний раз доказывают, что поэт никогда не получит права называться поэтом, если научится обходиться без социальности вообще. Щербаков социален, и все его игры в небожителя (скорее, конечно, пародийные), все попытки окончательно превратиться в одинокого Знайку не приводят к отказу от нескольких неизбежных гражданственных тем. Щербаков не был бы Щербаковым без «Жителей социума, не могущего без войны», без «Города слез» – и в особенности без замечательно трезвой песни 1989 года «Вот поднимается ветер»: в ней не только декларируется право художника принадлежать к «некоей части народа» и разделять ее иллюзии,- это почти вменяется в обязанность ему, ибо позиция априорного уныния и скепсиса как-то очень уж безнравственна, при всей своей беспроигрышности. Но это все – «Песни безумца», число которых с годами убывает; «Песни без слов», в которых определяющую роль играют свобода, масштаб и сладкозвучие, суть фирменный знак Щербакова, его главное достижение. Здесь он ближе всего подошел к осуществлению своей (а впрочем, общей, вспомним хоть Мандельштама) мечты о слиянии слова с музыкой, о растворении в природе и словаре, о полном исчезновении всего личного,- стоит ли сетовать на многословие и даже на бессмысленность многих из этих ажурных, воздушных конструкций? Облако, как мы знаем, тоже не пощупаешь. Пар – он и есть пар. Да и небо, в общем, по выражению одного известного персонажа одного известного романтика,- «пустое место».

К сожалению, совершенно отказаться от слов поэзия не может (еще Бродский сетовал на то, что «искусство поэзии требует слов»; насколько легче все-таки чистому музыканту!). В связи с этим Щербакову приходится использовать такие банальные, сугубо самоподзаводные поводы для достижения лирического транса, как, например, несколько уже набившая оскомину тема прощания с ремеслом, отречения от амплуа (в этом смысле «Флейтист» почти ничем не отличается от относительно недавней песенки о том, как природа не терпит пустоты). В этом же ряду – очередная, хоть и довольно остроумная вариация на темы независимости и непривязанности ни к чему («Эпилог»), в которой многословие, увы, уже не искупается хорошим темпом и изобретательной рифмовкой. Наконец, и самый пылкий поклонник Щербакова не может не заметить ритмических, да и мелодических сходств между «Лунной сонатой» и «Серенадой». Но поскольку и пейзаж, морской или горный, разнообразием не блещет – поди отличи лунную ночь в Неаполе от лунной ночи в Гурзуфе, если, конечно, в кафе на набережной временно умолкнет музыка,- эта претензия тоже не имеет значения. Да и не пора ли подходить к этому небывалому роду словесного творчества с принципиально новыми критериями? Ведь если описания пейзажа вам преподносят сам пейзаж, пусть и выполненный в принципиально иной технике,- стоит, право, отказаться от мелких придирок. А их, кстати, к позднему Щербакову при желании можно накопить немало,- возьмем хоть упомянутого «Флейтиста»:



Я тебе, застолье, больше не тамада.

Поищи другого дурачка с бубном.

А где прежний, с флейтой,- на дне ли, где вода,

во сне ли непробудном,-

что за нужда?



В очередь, туземцы,- чин чина почитай,

подавай бумаги на замещенье,

с пользою приятность, ой, в меру сочетай,

иногда и угощенье

вынь да подай!



Боюсь, автор склонен несколько преувеличивать значение своего творчества для туземцев, от которых он ожидает целого конкурса на замещение вакантной должности дурачка с флейтой. Туземцы относятся к флейтистам без особой любви и уж явно не рвутся занимать их место,- искать дурачка с бубном явно придется не один день. Прослезиться спьяну под виртуозную музыку они способны, могут и поднести музыканту, но ни он их, ни они его любить не настроены. Наконец, тамада, столь откровенно презирающий застолье,- явно плохой тамада. Когда «поутру проснется, ой, целый белый свет, выглянет за ворота – а меня нет», вряд ли многие туземцы искренне заплачут по своему флейтисту, который так странно сочетал с пользою – приятность, а функцию тамады, потешающего застолье, с имиджем замкнутого и презрительного мудреца-странника. Кстати, этой же двойственности, столь заметной на публичных выступлениях, которые по самой своей природе предполагают контакт с залом, Щербакову некоторые его поклонники не прощают. Очень зря. В сущности, презрение к толпе и одновременно зависимость от нее (хотя бы потому, что любой текст предполагает какое-то восприятие) есть довольно древняя романтическая коллизия, многими отыгранная,- иное дело, что смешно предполагать в толпе какие-либо чувства к певцу, кроме снисходительности, и в этом смысле, пожалуй, Пушкин был подальновиднее большинства современников. Щербаков покуда не настолько циничен, чтобы совсем уж не придавать значения народной любви или нелюбви к себе (да к тому же он от нее напрямую зависит, ибо выбрал честный и рискованный путь отказа от любого заработка, кроме авторского и исполнительского,- случай редкий, если не единичный, в сегодняшней литературной среде). Платой за такую независимость от социума становится зависимость от зала. Ничего не делая для распространения собственных текстов, не публикуясь (во всяком случае, по собственной инициативе) в толстых журналах, не организуя рецензий на себя, не занимаясь никаким собственным пиаром,- Щербаков оказывается в некотором смысле заложником своей постоянной аудитории, которая во всем мире достаточно велика, но и достаточно требовательна. Конечно, она все простит своему кумиру и во всяком его новом слове усмотрит глубинный смысл, но именно такое отношение аудитории (страшно гордой своей клановостью) приводит к некоторому снижению планки, самоповтору, к полному уже выхолащиванию смысла. Впрочем, Щербаков зашел в своем одиноком скитальчестве так далеко, что у него нет соперника (он вообще почти в одиночестве разрабатывает открытую им золотую жилу), а потому ему не с кем соревноваться и сравниваться. Дело же, которым он занят, поистине грандиозно, и называется оно развитием русской просодии. Бродский основательно расшатал ее и завел в тупик, окончательно, кажется, избавившись от всякой музыкальности,- Щербаков же, как сказано выше, возвращает слово в музыку и ищет новые возможности развития русского стиха, изобретая и омузыкаливая совершенно немыслимые, однако строго соблюдаемые, регулярные размеры. Сам он охарактеризовал эти свои попытки следующим образом:



Это мой разностопник ругая,

Огорчался ценитель – что юн, что сед,-

Неподъемным его полагая

Для семи синтетических струн (почему бы и нет?).



Этот разностопник, чрезвычайно свободный, на первый взгляд почти импровизационный, но регулярный, строфичный, как того и требует песня,- действительно в новинку не только нашей авторской песне, но и стиху:



Какой кошмар – жить с самого начала зря,

быть более никем, как тлей,

хотя и гуманистом с виду этаким, судя по очкам,

весь век вертясь вокруг своей оси,

не знать ни азимута, ни аза -

и даже угадав орбиту, двигаться все же поперек!

По стронам взор бросив, опускать лицо,

в детали не вдаваясь, чтобы не окаменеть,-

о смрадный сад! о город саблезубый!

о, тошнотное приморье, гадкий, гадкий горизонт!



А вот пески, здесь может укусить варан,

здесь может налететь самум,

отсюда убежать вприпрыжку хочется, если ты один!

А если нет? А если во главе

полка? двух? трех?- вообрази на миг:

три тысячи солдат, и каждый думает только о себе!

Экклезиаст в уме бы повредился,

мощь Геракла бы иссякла,

ты же дрогнуть не посмей! О фанатизм,

о жалкий повседневный подвиг! выстрел, выстрел, недолет…



Все это положено на бойкую и прихотливую мелодию, неуловимо напоминающую дассеновскую «Банджо и скрипка», и запоминается мгновенно,- я ни разу не заглянул в текст, воспроизводя эту цитату, как и все прочие, по памяти. Попробуйте запомнить этот текст без музыки – может, и удастся с какой-нибудь надцатой попытки,- но эта воздушная, ажурная строфика без музыки не живет. Особенно если учесть, что, кроме экзотических деталей вроде варана и остроумных фразочек насчет того, что каждый солдат думает только о себе,- взгляду и памяти почти не за что зацепиться. Правда, есть здесь очень характерная для Щербакова проговорка – «в детали не вдаваясь, чтобы не окаменеть»,- сдавленный крик чистой души, смущающейся от любого вынужденного контакта с отвратительной реальностью; отсюда обилие общих слов, эпитетов, ситуаций – в ущерб конкретике, реальности, живой детали. Щербаковский варан – это еще один бумажный варан, из разряда тех чудовищ, что шли за девочкой в песне 1991 года «Descendos ad inferos». Как и у Бродского, всякая вещь в стихах Щербакова имеет при себе неотъемлемый неопределенный артикль: всякое море есть вообще море, всякий конь – вообще конь, слово становится знаком, предмет и герой равно утрачивают индивидуальность. Когда-то Владимир Новиков в довольно язвительной статье о Бродском «Нормальный поэт» писал, что востребованность дискурса Бродского, его распространенность – примета времени, и примета довольно дурная. Осмелимся продолжить эту мысль и заметить, что сугубо рационалистический (за то и порицаемый Новиковым) дискурс Бродского теперь уже далеко не так востребован или, во всяком случае, не так типичен,- ибо типично, как мы помним благодаря Святополку-Мирскому и его популяризатору Маленкову, не то, что распространено, а то, что наиболее адекватно эпохе. На мой взгляд, сегодня эпохе обесценившихся смыслов и утраченных ориентиров (что, возможно, и к лучшему в смысле личной ответственности и свободы) предельно адекватен Щербаков, снова размывающий смысл слова, предельно рациональный внешне, совершенно иррациональный внутренне. Смысл всех его текстов довольно прозрачен, иногда издевательски нагляден, но за этим смыслом – всегда бездна. Лев Аннинский заметил, что Щербаков эту бездну заговаривает, я в свое время выражался резче – забалтывает, заплетает паутиной слов,- но чувство бездны оттого ничуть не слабее. Щербаков иногда нарочито педалирует рациональность и даже сентенциозность (см. «Сентенциозные куплеты к самому себе») собственных текстов, чтобы тем вернее обессмыслить их. Слово перестало ЗНАЧИТЬ и сделалось строительным материалом,- вот знамение времени, его неотменимая метка, и в этом смысле Щербаков – единственный эстетически последовательный сегодня автор. Кибиров в своей неуемной, неустанной болтовне, увы, не поднимается выше пьяноватого делириума: такое хмельное многословие способно вызвать и умиление, и веселость, но нового эстетического качества оно не создает. Сочетая свой уникальный композиторский талант с поэтическим даром, Щербаков в это новое качество прорвался, вновь явив нам то «блаженное бессмысленное слово», то ангельское щебетанье, неосмысленное чириканье, музыку сфер, о котором так мечтала русская поэзия начиная с Хлебникова и Мандельштама, когда безнадежно устала от смыслов, символов и камланий. Пришел черед самоценной музыки, пейзажа, бормотания.

Разумеется, такая поэзия довольно специфична и никоим образом не может считаться единственным выражением эпохи, единственным возможным направлением поиска. В поэзии Щербакова, как и в пейзаже, человеку решительно нет места,- или, вернее, его слишком много. Человек, включая автора, тут не нужен, да и скучно, наконец, все только смотреть и смотреть на безлюдный простор. Впрочем, я бы, возможно, никогда от этого не устал,- но уже весьма скоро затосковал бы по человеку, который один только и придает смысл, движение, страсть всему этому безмолвному и равнодушному великолепию. Именно на столкновении бесчеловечного (точнее, внечеловечного) и «слишком человеческого», на стыке этих двух логик, на пересечении природы и морали, круга и пути возникает подлинно великое искусство. Требовать «человечности» – или, как издевательски формулирует Новелла Матвеева, «теплоты-доброты-пронзительности»,- бесспорный моветон, но под человечностью мы понимаем нечто иное, а именно «страх и трепет», непосредственность, мучительное противоречие между долгом и чувством, сознанием своей конечности и надеждой на свое бессмертие… Наконец, живой, узнаваемый, яркий герой – тоже не последнее дело в лирике, да и образ героини – вечной противницы героя, змеи в шелках, инфернальной и вечно недоступной соблазнительницы,- нуждался бы в некоторой коррекции, в обновлении, что ли (не слишком удачная, но значимая попытка такого обновления предпринята в песне «Ей двадцать восемь лет»: живого и цельного образа по-прежнему нет, но есть по крайней мере несколько живых черт). Но Творец, как известно, создал человека в День шестой, поупражнявшись предварительно на пейзажах. Бог даст, научившись чисто языковыми средствами созидать ландшафты, доживем мы и до того, чтобы вдохнуть в глину живую душу,- потому что только ради этой одухотворенной глины в конечном итоге и существует все остальное.



2002 год

Дмитрий Быков

Свет за дверью

Когда Мандельштаму говорили, что быт душит и писать невозможно, он презрительно отмахивался: все, что вы можете написать,- будет написано, что должно быть сказано – скажется. Есть в такой позиции жестокая, но несомненная справедливость: рукописи не горят, великий текст не пропадает, безвестный поэт, не получивший при жизни ни отклика, ни признания, превращается со временем в символ эпохи, от которой ничего, кроме него, не остается. История, которая будет рассказана ниже, полна детективных зигзагов и чудесных совпадений, и страшно, наверное, было бы ее герою подумать, от каких ничтожных, мельчайших полуслучайностей будет зависеть сама память о нем. Но что должно быть сказано – скажется, что должно быть всеми прочитано – прочтется, кто должен быть бессмертен – тот никуда от этого не денется.



Я думаю иногда, отчего воскрешение этих имен доставляет мне такую радость и отчего вообще весь день в Чернигове, где эта история обрела развязку, вспоминается мне как счастливейший? Дело, разумеется, не в том, что один сочинитель, посильно способствующий воскресению другого, чувствует себя если не Богом немножечко, то хотя бы его полномочным представителем; и даже не в том, что я все это делаю в надежде на посмертное воздаяние, на неведомого благодарного потомка, который вот и мои строчки так же со временем разгребет и вернет в живой контекст. Нет, тут дело именно в радостнейшем чувстве логичности всего происходящего, в сопричастности исполнению мировых законов. Например, когда на моих глазах один откровенный подонок – о чем, казалось мне, знал я один – был вдруг быстро и изящно наказан Господом, причем именно в результате тончайшего плетения обстоятельств, я испытал ничуть не злорадство, а священный восторг. Ну надо же! Оказывается, все, чему нас учили,- истинная правда! Она вертится! Они не горят! Нечто подобное я чувствовал, когда писал о небывалом лагерном эпосе Юрия Грунина, о полузабытом наследии гениальной Марии Шкапской. Но тех знает хоть кто-то. Эта, третья, статья о проклятых поэтах – о самом странном из них.

Я затягиваю вступление, оттягиваю главное, потому что сейчас, вот сейчас, пока я это пишу, Игорь Юрков остается, по сути дела, собственностью двух-трех людей. Но пора – и вот он выходит к своему читателю, поэт, чья судьба мучит меня вот уже пятнадцать лет.

В «Дне поэзии» за 1968 год киевский поэт Николай Ушаков опубликовал три стихотворения своего старшего друга и литературного учителя Игоря Юркова, который родился в Ярославле 16 июля 1902 года, успел послужить у белых и красных, издал единственную книжечку стихов и умер в Боярке 30 августа 1929 года от туберкулеза. Он был довольно заметной фигурой в бурной и многоязычной литературной жизни Киева начала двадцатых, но печатался мало, поскольку ни в какие направления и контексты не вписывался. Попытки опубликоваться в Москве ни к чему не привели, Юрков вернулся оттуда растерянным и разочарованным: Тем не менее в Киеве авторитет его был бесспорен (в первые десятилетия века, когда разрыв между поэтическими поколениями составлял не более года – так резко и стремительно все развивалось и увядало, и в двадцать становились вождями направления, а в двадцать пять – патриархами). У близких поэта, писал Ушаков, сохранилось многое. Книгу надо переиздать. Далее следовали стихи – «Арабески», «Андрей Рублев» и «Тень рассказывает сказки».

Не обладая многими качествами, которые требуются критику, одним, мне кажется, я все-таки наделен: способностью увидеть в тексте серьезного мастера то, чего в этом тексте и нет,- то, что обещается. Совершенно сейчас уже не понимаю, что меня тогда купило в «Арабесках»,- слава Богу, пятнадцать лет знаю их наизусть, привык,- но совершенно было невозможно представить, что это писал человек в конце двадцатых. Песенная естественность, ирония, гусарская романтика – вся атрибутика скорее каэспэшного свойства; но за обычной стилизацией угадывались гул, звуковой хаос, ток высокого напряжения, тревога и стремительность.

Бессчетно раз потом, в сборищах разной степени пьяности, читал я эти стихи:



«Гончие лают, шурша в листах. В гусарском домике огни зажжены. Ты знаешь, Татьяна, какой это прах – наша любовь и наши сны? Когда поют комары и в открытом окне сырая ночь осыпает листы – скажи мне, Татьяна, можно ли мне с тобою пить и жить на ты? Наши товарищи, Лермонтов и Фет, проиграли чёрту душу свою. Я ведь, Татьяна, последний поэт. Я не пишу, я пою.

Гончие лают! Звенят бубенцы! Скоро пороша в сад упадет, да нескоро выведут молодцы настоящие песни в свой народ… Что ж я, товарищи! К черту грусть! Бутылки полны, и луна полна. Горячая кровь бушует пусть – нас еще слышит наша страна».



И невероятный, нелогичный, страшный в своей многозначности финал, который все это выворачивал куда-то совсем не туда: «Морозное небо глядит сквозь кусты. Антоновским яблоком луна в ветвях. Скажи нам, Татьяна, что делала ты, пока мы рубились на фронтах?»

И – обрыв. Понимать это можно было как угодно, но сразу же становилось ясно, что стилизация стилизацией, а фронты фронтами; что пришли они все оттуда совсем не такими, как ушли, что за их нынешним гусарством стоит выжженная пустота и прежняя любовь вряд ли свяжется. А что тут без них было с женщиной, с литературой, с жизнью, к которым автор умудрился так легко и сразу обратиться,- про это лучше вообще не спрашивать. В следующем стихотворении все это было еще понятней:



«У костра сидят поручики, водку пьют, жить хотят. Молодцы, лихие купчики, весь карательный отряд. Ишь постреляно, развешано сколько русских на виду, сколько было неутешенных в девятнадцатом году! Мы за правдой не гоняемся, она сама идет, горда,- только мертвые валяются да голодают города».



Это было жестко, сильно, коротко сказано – при том, что временная дистанция для такого взгляда требовалась немалая. Вообще к поэзии двадцатых годов у меня всегда было не то чтобы осторожное, а скорее сострадательное отношение: в ней начиная года с двадцать третьего пошли сплошняком казенные и фальшивые ноты, особенно режущие слух именно потому, что, по известной метафоре Пастернака, лошадь сама себя объезжала в манеже и радостно об этом докладывала. Что-то странное начало твориться с русской поэзией во второй половине двадцатых, и если о благотворности реконструкции империи еще можно спорить применительно к российской государственности, то применительно к поэзии можно говорить лишь о каком-то внезапном и стремительном омертвении только что живого, шумящего и плодоносящего дерева. Сначала все очень смешно подзаводились, доходили до эйфории, до истерики – потом так же смешно каялись в том, что остались в прошлом, превратились в отщепенцев, но вот, вероятно, перекуются со временем… Цветаева пишет все суше, Пастернак уходит в эпос, временами довольно жидкий, на грани публицистики; Ахматова и Мандельштам, как самые чуткие и хрупкие трансляторы времени и его музыки, вообще замолкают или почти замолкают; что было с Маяковским, все видели, потому что он – маяк, гигант, громкоговоритель – был у всех на виду. Кризис этот понятен и является на самом деле кризисом самоидентификации: поэт, одно время ощутивший себя голосом и частью истории, вдруг отчетливо понимал, что история эта от него уехала, что она пошла совсем не тем зигзагом, который ему в очистительной буре рисовался, и что так бывает всегда. От позиции «усыхающего довеска» до позиции гордого отщепенца, находящего почву и опору в собственном отчаянии, надо было пройти немалый путь. Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые,- они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы – тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом – Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере. Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком.

Все это я узнал про Юркова потом, а тогда я просто выучил с первого прочтения его стихи и, узнав на журфаке, что курсовик можно на втором курсе защищать на любую тему по собственному выбору, пошел на кафедру литературы и заявил Юркова в качестве темы. В Ленинской библиотеке нашлась его предсмертная книжка, вышедшая в «Ассоциации русских рабочих писателей» Киева, да несколько мелких подборок отыскались по тогдашним альманахам, выходившим в больших количествах и крохотными тиражами; дай Бог здоровья тем, кто делает их росписи и бережет всю эту информацию. В общем для сочинения курсовика в моем распоряжении было порядка тридцати пяти стихотворений, пусть и довольно длинных. Научно руководить мною взялся Николай Богомолов, легенда тогдашнего журфака и нынешнего «Нового литературного обозрения», человек, знающий о русской поэзии XX века много больше, чем любой из ее непосредственных творцов.

Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре,- но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще… не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени – вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер.



Там, как встарь, ревнуют дряхлые боги,

Вечера полны духоты и луны,

Но сверчит кузнечик, и в пыли дороги

Отъезжающим астры еще видны.



И он говорит: «Кончилось лето.

Так кончается жизнь, а мне легко -

Оттого что много красок и света,

Оттого что небо не так высоко».



Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг – но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же – он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось:



«И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена – ни кровинки, ни следа… Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда».



А она отвечает:



«Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей».



Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики – и дальше наступает пауза на пятнадцать лет.

…Не сказать чтобы я о нем не помнил: мне случалось его цитировать к случаю, и почти каждого знакомого киевского филолога я расспрашивал, не знает ли он чего-нибудь о Юркове. Никто ничего не знал, и постепенно я пришел к мысли, что на свете существует единственный читатель и хранитель текстов забытого поэта, который в лермонтовском возрасте умер в Боярке; что я один что-то помню о нем, как тот попугай у Новеллы Матвеевой, который оказался единственным жителем планеты, помнящим мертвый язык. Самое интересное, что я ничего о нем не знал: прочел пару довольно сдержанных отзывов в прессе того времени, и всё. Не знал, как он выглядит. Не представлял, женат ли, кого любил, с кем жил, с кем общался. В некотором смысле это не худший вариант для поэта – остаться только стихами; но жгла сама его история – я был уверен, что где-то есть и архив, и тексты, и фотография. Не может быть, думал я, чтобы человек с подобными задатками канул вовсе уж бесследно. Из-под этой заколоченной двери тянуло сквознячком и угадывался свет – вот почему я про него помнил.

Лишь недавно в виртуальном ЛИТО, которое завел в Интернете мой любимый писатель Александр Житинский, я познакомился с двумя молодыми киевлянами – Женей Чуприной и ее мужем Алексеем Никитиным, которых по привычке спросил о Юркове. Дальше начала раскручиваться невероятная цепочка: Никитин переговорил с киевским поэтом Риталием Заславским, который серьезно занимается полузабытыми и недооцененными киевскими поэтами; Заславский поведал мне о сборнике – антологии таких поэтов, где планируется издать и Юркова; он же сообщил, что главным (потому что единственным) специалистом по Юркову является загадочный человек Хрыкин родом из Чернигова. Он-то, Хрыкин, и выпустил несколько самодельных книжечек Юркова, которые кто-то где-то когда-то видел; самого же Хрыкина можно найти через…- последовала еще одна сложная цепочка из киевских и черниговских поэтов и поэтесс, на конце которой оказался телефон вполне реального Святослава Хрыкина. Услышав по телефону, что я когда-то занимался Юрковым, он ничуть не удивился и пригласил меня к себе в гости. И я поехал.

Поскольку все знакомые Хрыкина предупреждали меня о трудностях контакта, я представлял себе нечто еще более безумное, чем я (потому что кто же еще может заниматься таинственным Юрковым, безвестно умершим семьдесят лет назад). В Чернигов из Киева везли меня друзья-журналисты; неожиданно среди совершенно весеннего дня повалил снег, резко похолодало – природа делала все возможное, чтобы мы опоздали или вообще не попали к главному хранителю юрковского наследия; на улице, которую он назвал, не оказалось такого дома; дом стоял в глубине, во дворе, едва нашелся. Меня впустил высокий благообразный старик в очках, с лицом губернского интеллигента, с седой бородой, в чем-то ветхом и черном. Вопросов у него не было, искать общий язык не требовалось. Более всего это было похоже на встречу членов тайного ордена, состоящего из двух человек.

– Я вам все приготовил,- сказал он с порога.- Вот книжки Игоря, которые я сделал. Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот,- Хрыкин умеет готовить эффекты,- вот Игорь Юрков.

Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости – только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.

Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно; я же говорю – случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений.

– Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи. Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений. Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны… Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня – а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал…

– Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же!

…Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников, и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей – дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой.

Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты… Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию. Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те – в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней. Архив состоял из трех тетрадей 1925-1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим.

И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири – стихи, существовавшие в единственном экземпляре:



Страшен спящий мир, еще страшней

Смутный лепет, кашель, им невмочь,

Будто кто-то виноват, будто гостей

Держат из милости еще одну ночь.

Есть в названии «бессонница» сухой язык,

Понятный холостякам и хозяевам гостиниц,

Понятный человеку, поднявшему воротник…

Ты их заступник, ты их язык,

ты сидишь в «Нарпите»,

Полуголодный – и сочиняешь стих,

Таким их заступник, наверное, снится:

Он дорог тем, что похож на них.



В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось; начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму – там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения:



«В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега – пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»…



Впрочем, еще в книжке 1929 года были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего – главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же:



«Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто – криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит».



У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени – как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.

Он писал очень много – это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток… Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще не разобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому не ведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.



Тильтиль и Митиль

Ушли в метель.

Сгорел фитиль,

Пуста постель.

Милая вечность,

Домашняя вечность!

Окно из слюды

Выходит в вечер.

Заметает ветер

Их следы…



Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской,- красавица Люся Пустосмехова.

– Формально,- рассказывает Хрыкин,- они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь… Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать.

– Почему?

– Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже…

– Но я уеду через час!

– Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался.

– Может, не хотел, чтобы она его видела таким?

– Может быть, и так…

«Как спускалась по лестнице ты – хвать-похвать – кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно – могила. Тут подходит к тебе господин – волчьи зубы, румянец из воску… «Я живу совершенно один»,- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась – куда! Не болит, не горит и не бьется… И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».

– Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?

– Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.

– У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью…

– Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете?



«Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну… И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну…»



А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать:



«Болят косточки, суставчики – не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».



Им просторно, пусто, холодно.

Без следа

Вырвана из сердца молодость.

И – навсегда.

И глядишь, и все не верится:

Вот как провели

Разговаривают, вертятся

Круглые нули…