Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В обществе, структурированном подобно нашему (а структура его подозрительно мало изменилась с советских времен, только моды номенклатурные несколько модернизировались), обязательно есть ниша Великого Режиссера. Она, разумеется, измельчала с годами, как и все у нас за последнее время,- но без нее отечественное искусство чувствует себя неполноценным. В патриотической критике часто присутствует отвратительное словечко «несуетный», которым обозначают обычно наиболее тормозных людей,- вообще делать что-либо быстро и вовремя считается в России очень плохим тоном; так вот, несуетный гений несуетно снимает (чем дольше, тем лучше), не участвует в фестивалях или, единственный раз дав себя уговорить, уходит с них со скандалом; творит мучительно; любимым писателем называет Томаса Манна, реже Гессе (то есть авторов, про которых слышали все, но как следует читали немногие – ввиду объемов, трудности или просто скучности; спешу оговориться, что Манна и сам очень люблю, а Гессе, по-моему, воплощенная посредственность, но это к слову). Все в облике великого режиссера загадочно, поведение его судорожно, говорит он с ужасным напрягом, и оттого любая банальность в его устах приобретает особый вес, то есть становится банальнее вдвое. Он увлекается Востоком, не брезгует эзотерикой, что странным образом умудряется сочетать с прокламированной любовью к православию. Он окружен свитой, состав которой неизменен. Он равнодушен к деньгам и успеху. Потом оказывается, что, пока формировалась репутация, гений несуетно навалял дюжину неотличимых лент, а успеха заграбастал столько, сколько никакому коммерческому штамповщику не снилось. Фильмы мэтра очень мало отличаются один от другого, ибо рост и вообще любые изменения могут повести к утрате с таким трудом выстроенной репутации, к кризису мифа. Миф исключает динамику.

Что говорить, даже Тарковский, чью редкую одаренность не оспаривали и самые оголтелые завистники, часто грешил ложной многозначительностью, кокетством – и поведенческим, и стилистическим,- эксплуатацией собственных приемов и много чем еще. Но за всеми приемами Тарковского, за всем его кокетством, эзотерическими увлечениями, банальностями и фрондой был, во-первых, действительно мучительный поиск (чего стоил один монтаж «Зеркала», занявший год), а во-вторых, ни с чем не сравнимая подлинность дара, изобразительная мощь, железный, временами циничный профессионализм. По тем временам профессионализм вообще никогда не подменялся «исканиями» – школа, слава Богу, считалась обязательной. Вот почему, играя во все свои игры, Тарковский все-таки прежде всего снимал кино - чего его многочисленные эпигоны делать уже совершенно не умели. На сегодняшний взгляд особенно поразительны две особенности картин Тарковского – даже самых неудачных, как «Ностальгия»: во-первых, он феноменально богат и разнообразен – по темам, по материалу; а во-вторых, на редкость внятен. Не говоря уж о том, что мало кому из современников Тарковского так удавался саспенс, считающийся принадлежностью чисто коммерческого кинематографа.

Сокурову повезло в другом – и повезло очень рано. Он снял хороший, вполне, кстати, традиционный фильм «Одинокий голос человека» – по Платонову,- причем, будучи классным производственником, умудрился бюджет двухчастевки растянуть на полный метр. Дипломный фильм лег на полку (чудом не был смыт), и посмотреть его успел Тарковский. Вокруг Сокурова возникла аура таинственности, недомолвок, восхищенных перешептываний. Это действительно надо было ухитриться, чтобы диплом на полку положили, да еще и со скандальной формулировкой «за протаскивание идеализма». Сценарист этого и всех последующих сокуровских фильмов, безумно талантливый и талантливо безумный человек Юрий Арабов, способный по-бержераковски за десять минут изобрести и обосновать шесть способов достичь Луны при помощи подручных средств,- имел тогда об идеализме самые смутные понятия и ужасно удивился.

С этого момента биографию Сокурова можно было считать «сделанной», решенной. Шли, не забудьте, восьмидесятые годы, когда все уже про все отлично понимали. Ясно было, что так ли, иначе ли – советская теплица, изо всех щелей которой уже сквозило потусторонним холодком, долго не простоит. Либерализм считался хорошим тоном даже на самом верху – почему, собственно, большинство мэтров российского кинематографа и снимали себе, что хотели, а на полку ложились как раз не шедевры. Непризнание и невыпускание очень быстро превращались из трагедии в игру, условия которой, отлично все понимая, должны соблюдать обе стороны. Так заготавливались гении на будущее, впрок. Тут вам и московские концептуалисты, и свердловские рок-музыканты, и питерские кинематографисты – три так называемые блестящие плеяды. Когда настали перемены, о Сокурове заговорили сразу. Он мигом оказался в одной обойме с Кирой Муратовой и Германом, с которыми, кроме полки, ничего общего не имел – ни психологически, ни идеологически, ни статусно. До перестройки он благополучно снимал на ленинградском телевидении документальные фильмы, вполне комильфотные на сегодняшний, да и на тогдашний вкус.

Сразу после официального начала перестройки Сокуров закончил давно задуманное «Скорбное бесчувствие». Отлично помню, как возили эту самую провальную, на мой взгляд, его картину по всем наиболее культовым (поганого словца еще не было) киноклубам той поры. Показали его и в ДАСе – аспирантском общежитии МГУ, и в Новосибирском университете, куда я как раз сразу после ДАСовского просмотра полетел с докладом. Помню пропасть между двумя просмотрами (я, как честный зритель, поперся смотреть «Бесчувствие» во второй раз, все надеялся постичь величие замысла): в Москве все важно молчали, а потом принимались говорить что-то о Фрейде, о Фромме, был тогда такой джентльменский набор… В Новосибирске ребята были пооткровеннее, потому что и Фрейда, и Фромма, сколько я мог судить, читали. Они неприкрыто хихикали всю вторую половину картины, хотя всю первую тщетно пытались смотреть всерьез: «Бережно относитесь к тому, что вам непонятно. Это может оказаться произведением искусства»,- гласит надпись в музее Прадо…

«Скорбное бесчувствие» – прекрасный пример того, как постмодернистский кинематографический эксперимент способен испортить хорошую модернистскую пьесу, которая, кстати, и сегодня при чтении вызывает куда больше эмоций, нежели донельзя эклектичная сокуровская картина. Какой художественной необходимостью мотивировалось большинство сокуровских шуточек, цитат, монтажных стыков,- сегодня понять решительно невозможно. Героиня упомянула пуму, и побежала пума. Обалдеть. Особенно обидно, сколько помню, было то, что пьеса-то – «Дом, где разбиваются сердца» – действительно хорошая, и к чему было портить именно ее – я никак не мог взять в толк. Впрочем, когда Сокуров взял едва ли не лучшую повесть Стругацких – «За миллиард лет до конца света», по которой они написали прекрасный сценарий «Дни затмения»,- и произвел над этим литературным материалом аналогичный эксперимент, он хоть как-то оправдывался художественным результатом: конечно, сокуровский Малянов не имеет ничего общего с Маляновым Стругацких, у них разные миры и разные биографии, но ужас перед мирозданием, беззащитность перед гигантской и нерассуждающей силой будущего Сокуров как раз изобразил отлично,- так что «Дни затмения» на общем фоне его работ, невзирая на все длинноты и провалы, все же выделяются некоторой подлинностью, подобием стиля… Судя по следующим картинам, в которых не было даже несколько вымороченной изобретательности второго фильма, Сокуров шел не то чтобы к минимализму, а к энтропии, к разрешению себе все меньшего творческого усилия, все большего однообразия. Вот как трактует этот путь Юрий Арабов, поздравляя соавтора в «Литгазете»,- Арабов, написавший для Сокурова несколько действительно превосходных сценариев:



«Аттракцион и связанный с ним момент агрессии по отношению к зрителю в современном кино понимается как элемент занимательности, выраженный не только в сценах насилия, но и в гэгах, острых диалогах, запоминающихся ситуациях… Авторское кино лишь на первый взгляд полемизировало с этим структурообразующим элементом (далее Арабов упоминает Тарковского и Иоселиани.- Д.Б.) Кажется, только Сокуров позволил себе замахнуться на святая святых кино – на аттракционный культ… Дело еще в нравственной проблеме, которую пытается решить для себя Александр Николаевич: проблема эта – в разлагающей роли кинематографа как массового искусства. Масскульт обращается к коллективному бессознательному толпы, коллективному же бессознательному наиболее потребно удовлетворение первичных инстинктов, связанных с насилием и продлением рода… Подобные продукты скорее зомбируют каждого из нас, нежели способствуют индивидуальной работе души…»



Этот потрясающий пассаж (я же говорю, Арабов может на спор обосновать что угодно) проливает некоторый свет на загадку Сокурова, на феномен дружного признания, которым он столь избалован при поразительной скромности художественного результата своих исканий. Арабов далее упоминает, что «аскетизм органичен для темперамента и психологического склада Сокурова» – прекрасно, дай Бог здоровья, аскетизм способствует долголетию. Но кинематограф есть в некотором роде зрелище, даже если это априорное условие всякого кинематографического творчества противно темпераменту и психологическому складу Сокурова. Мало ли на свете прекрасных занятий для людей аскетического темперамента и психологического склада: созерцание, икебана, выпиливание лобзиком. При всем при том нельзя отрицать известных именно кинематографических способностей Сокурова,- но минимализм, который столь мил ему в изобразительной сфере, стал распространяться со временем и на художественные задачи, и на все выразительные средства: диалог, музыка, масштабная и дерзновенная концепция… Сокуров развивается именно по линии отказа от разных вещей, будоражащих зрителя: от действия, диалога, фабулы, позиции… Ставить режиссеру в заслугу тот факт, что он покусился на «аттракционность» кинематографа, можно лишь при условии, что он заменил ее чем-то адекватным. Но особенность кинематографа, уж хотите вы того или нет, именно в том, что ни живописью, ни духовной музыкой его заменить никак нельзя: такое уж синтетическое искусство, что все его составляющие обязательно важны. Никто из писателей пока еще не покусился на бумагу, букву, строку – хотя все эти вещи самим своим видом тоже зомбируют аудиторию (уверен, что Арабов с легкостью доказал бы и это). То есть, может, такие писатели и были. Но поскольку они ничего не написали в силу покушения на основы ремесла, мы так и не прочли их шедевров, как не увидели и шедевров Сокурова. Мы увидели очень скучные, смутные, ясные картинки, длительные, не всегда как следует выстроенные кадры. Такое кино в самом деле никого не зомбирует и ни за что не отвечает (увы, хорошее искусство есть почти всегда насилие или как минимум вмешательство, и Арабов как поэт это отлично знает – ведь и грамоте учить школьника приходится через не хочу!). Но где гарантия, что какой-нибудь зритель с тоски и злобы (а созерцание скучных картинок всегда вызывает именно эти эмоции) не пойдет поджигать кинотеатр? И кто тогда будет ответственен за акт вандализма? Думаю, Сокуров и так уже с полным правом может ответить за километры унылой пленки, снятые его подражателями, которые подумали, что они тоже так могут… Увы, не могут. Главное – начать вовремя.

Авторский кинематограф сделал с российским зрителем (в эстетическом отношении) примерно то же, что Чубайс сделал в экономическом: страшно, непоправимо разочаровал. Я помню, с каким энтузиазмом кидались люди смотреть «полочное» кино и как жадно ловили слово «ваучер». Приватизаторы скомпрометировали – другой вопрос, вольно или невольно, могло ли быть иначе или нет – самую идею либеральной экономики. Сокуров и иже с ним точно так же скомпрометировали идею авторского кино и вообще интеллектуального искусства, изо всех сил доказывая, что увлекательность с авторским кино в принципе несовместима.

Увлекательность – это ведь нечто суетное и агрессивное. А душевному складу Сокурова агрессия противопоказана до такой степени, что он в своей последней тетралогии (наполовину снятой, наполовину находящейся «в процессе») поставил под сомнение саму идею человеческой активности как таковой. Вот Гитлер, к примеру: вождь, а какой жалкий и при этом совершенно сумасшедший. Потеет очень. Не может оценить женской любви (хотя женская любовь как раз олицетворена в образе спокойной, могучей, по-овечьи покорной Брунхильды: в Еве Браун Сокурову дороже всего ее неподвижное ожидание). Вот Ленин: тоже какой был активный, а все равно помер. А вокруг него будет равнодушная природа красою вечною сиять, а из него лопух будет расти. И лопух этот, конечно, на несколько порядков лучше, чем Ленин, который зря приморил столько народу.

Лично я думаю, что противопоставлять Ленину и Гитлеру природу как-то не очень корректно. Оба они (Гитлер в меньшей степени, Ленин в большей) как раз явления стихийного, природного порядка: и они, и травка одинаково мало заботятся о морали. Природа с чудовищной скоростью и быстротой уничтожает любое дело рук человеческих, в основе ее лежит право сильного,- словом, в травке Ленин как раз в своей стихии. Иное дело, что Сокурову-то как раз всегда нравятся только малоактивные и малоподвижные предметы, люди, повествования. Отсюда его непреходящий интерес к трупам, которые он рассматривает во всех своих картинах подолгу и внимательно, пытаясь прозреть за их неподвижностью какое-то сокровенное знание. «Мертвая старуха совершеннее живой», как было сказано у Хвостенко. Очень может быть: во всяком случае, она не попадает в неловкие положения, не беспокоит художника и не нарушает его душевного склада. С ней ничего не надо делать. Мертвое хорошо уже тем, что ни о чем не беспокоится и вообще достигло, можно сказать, гармонии. Отсюда аморфность, вялость и некоторая, как бы сказать, полутрупность большинства персонажей Сокурова. Отсюда и апология бездеятельности, которой пронизаны и «Молох», и «Телец». Любая деятельность агрессивна, приводит к крови, отдаляет от Вечности… зачем?

Я не поднимаю здесь вопроса о том, насколько искренен Сокуров в этом своем отходе от искусства в сторону тотального минимализма. Думаю, не вполне искренен, ибо логическим шагом на этом пути был бы отказ от творчества, демонстрация пустого экрана или иной последовательный жест. Когда же автор неутомимо штампует практически не отличимые картины с одной и той же группой, одним и тем же пафосом минимализма на изобразительном уровне и недеяния – на идейном, закрадывается некое, что ли, сомнение в искренности его намерений. Начинаешь думать, что вся теория неагрессивного минимализма и нового, неаттракционного киноязыка (до которого, конечно, ни Бунюэль, ни Иоселиани, ни тем более Хичкок не додумались бы) придумана исключительно для оправдания слабости и исчерпанности собственного ресурса. Но на этом, повторяю, не настаиваю: нас ведь интересует объективный результат.

Мы много слышим о красоте и содержательности сокуровского изображения; действительно, если долго рассматривать кирпичную стену, кресло или просто пустынное заснеженное пространство, в нем можно обнаружить любые смыслы, не говоря уж о собственной, особенной их красоте. Можно упиваться работой оператора или цвето-установщика. Но зритель хорошего фильма, даже будучи трижды профессионалом, не может и не должен думать во время просмотра о работе оператора, художника, композитора… Он должен вообще забывать, где находится. Сопереживать должен или восхищаться – непосредственно и живо,- а не разлагать синкретическое искусство на докинематографические составляющие вроде изображения, звука, диалога… Кинематограф не есть средство самоцельного поиска нового языка – для таких экспериментов существует лабораторная работа, не выносимая на публику. Новый язык не обретается путем его поисков,- он либо дается от рождения, либо органично рождается, либо диктуется самой реальностью. Но никто еще не сделал киноязыка из молчания, из отказа от зрелищности и увлекательности, как никто еще не снял народного кино из желания снять народное кино.

Возникает естественный вопрос: почему же тогда, при столь наглядной бедности своего кинематографического и философского багажа, Сокуров любим коллегами и критикой? (Зритель его давно не видит, и спасибо за это прокату.) Ответ очевиден: коллегам Сокуров не мешает. Это не Михалков с его громкими успехами и действительно большим, хотя и невысокого разбора, дарованием, это не Муратова с ее невероятной органикой и изобретательностью, это не Луцик и Саморядов с их стихийной мощью и таким же природным, корневым цинизмом, которого не отменит никакая насмотренность. Это даже не Балабанов, у которого этот же цинизм сочетается с редким кинематографическим чутьем и отличным знанием реальности. Сокуров ничем и никому не может помешать – и не потому, что он неагрессивен, а потому, что его… как бы и нет. Завидовать такому кинематографу невозможно. Живет человек, решает какие-то частные задачи, не мешает никому… ну пусть себе. А что от всех девяностых годов останется благодаря реноме один Сокуров и именно о нем будут судить по эпохе – об этом коллеги либо не думают, либо справедливо полагают, что это еще бабушка надвое сказала, что от кого останется. Что касается критики, то для нее Сокуров идеален: вокруг его картин, как вокруг всякого пустого места, можно наворотить тонны квазиинтеллектуального хлама, истолковать их диаметрально противоположным образом, согласно собственному темпераменту и душевному складу, и за умных сойти. Опять же Фрейд, Фромм (Арабов по старой привычке и к юбилейной статье Фрейда пристегнул,- и Арабова можно понять. Он хороший поэт, невероятно интересный философ, автор отличной книги «Механика судеб»,- но знают его прежде всего как соавтора Сокурова. И реноме надо блюсти, общаясь с target-тусовкой на ее сленге… Господи, какой отвратительный лексикон!).

Критику, хвалящему Сокурова, чрезвычайно легко выглядеть умным, ибо сокуровское кино не сопротивляется ни одному из толкований. А критики наши любят ложную многозначительность куда больше, чем любой режиссер. «Вы этого не понимаете, вы до этого не доросли»,- бросает посвященный неофиту, в недоумении торчащему перед пустым холстом. Так созидаются репутации. В этом, конечно, Сокуров уже не виноват. Напротив, он гениально этим воспользовался – и в душе, подозреваю, откровенно посмеивается над трактователями своих немудреных экзерсисов.

Если это действительно так – значит, его позабавит и эта скромная попытка объяснить механику одной прекрасной судьбы.



2001 год

Дмитрий Быков

Валентин Распутин

В эпоху относительной реабилитации патриотического дискурса… Нет, не так: убедившись в полной несостоятельности современной «либеральной» литературы и решившись изучить литературу противоположного, почвенного лагеря… Нет, опять не так. Зрелище борьбы большого художника с собственным талантом, всегда столь увлекательное… Да ну его к чёрту, скажем проще: прекрасный русский писатель Валентин Распутин после большого перерыва опубликовал новую повесть, и это первый, хотя и не безоговорочный, настоящий провал настоящего писателя.

Я не разделяю нынешнего скептического отношения к Распутину, которое на девяносто процентов определяется его взглядами, действительно очень замшелыми (Россию растлило телевидение, мировая закулиса не дремлет и т.п.). Повесть «Дочь Ивана, мать Ивана» («Наш современник», 2003, №11) написана шестидесятишестилетним писателем, Толстой в это время «Воскресение» писал – тоже не сказать, чтоб роман без тенденции, и убеждения у автора не больно-то сходны с моими, а страшный гул подземной правды, какую и угадывать боишься, все-таки слышен. И у Распутина в ранних вещах он слышался – тут недавно опубликовали отзыв Лидии Чуковской о «Живи и помни», и я поразился, до какой степени она не услышала, не захотела понять Распутина. А ведь умнейшая женщина, символ интеллигенции, совесть, можно сказать, нации… Кто предубежден против почвенников, тому Распутина лучше вообще не читать; но кто ценит изобразительную силу и чутье на иррациональную, страшную, подпочвенную правду о России – тот никогда не забудет ни «Уроков французского», ни «Прощания с Матерой». Да и новый Распутин – в особенности, конечно, маленькая повесть «Нежданно-негаданно», про мужика, который подобрал на рынке беспризорного попрошайничающего ребенка, а потом за ребенком приехали его хозяева и отобрали – казался мне писателем выдающимся, потому что в изображении страдания, настоящего, кроткого, не жалующегося, ему равных нет. И иронический рассказ его «Новая профессия» (о человеке, осваивающем специальность ресторанного тамады) показался мне сильным и точным. Главное же – он писатель настоящий. То есть обращается к главным вопросам своего времени и не боится их.

Так вот, в изображении страдания, в живописании людей, потерявших себя, ему по-прежнему нет равных. И точностью его диагнозов нельзя не восхититься:



«В колонии, всматриваясь в лица своих подруг по несчастью, Тамара Ивановна пыталась понять, есть ли отличие между ними и теми, кто на воле, а если есть, в чем они? Их не могло не быть, этих различий… И казалось Тамаре Ивановне, что в лицах лагерниц мало себя; желание забыться, перемочь каторжные годы только частью себя, притом не лучшей частью, чтобы сберечь лучшую для иной доли после освобождения, искажает лица до неподобия, в выражении их как бы появляются пустые, ничем не заполненные места… И вот теперь, жадно всматриваясь в людей, оставшихся здесь, ничем не стесненных, безоговорочно себе принадлежащих, она вдруг поразилась: да ведь это лица тех, за кем наблюдала она там.

Те же самые стылость, неполнота, следы существования только одной, далеко не лучшей частью… Это что же? Почему так? И там, где нет свободы, и здесь, где свобода навалена такими ворохами…»



Верно это? Точно? Еще как. И во множестве других таких же деталей силен Распутин, и радуешься за его дар, который не погубила до сих пор никакая тенденция, никакие мрачные биографические перипетии вроде той, когда ему череп за джинсы проломили… Ни народное депутатство, ни советничество у президента, ни дружба с откровенными черносотенцами не сделает большого писателя маленьким, хоть желчью изойди вся постмодернистская тусовка; и изучать нынешнее состояние России будут по талантливому Распутину, а не по малоталантливым Проханову и Сергею Болмату, которых я давно уже ставлю на одну доску. Но сама конструкция этой новой вещи… и ее главный пафос… и подозрительное сходство с «Ворошиловским стрелком»…

История простая: дело происходит в небольшом городе на Ангаре (может, и в Иркутске, родном для Распутина). Есть простая русская женщина Тамара Ивановна, образец строгости, прямоты и целомудрия. Воспитывалась в тайге, хорошо стреляла, почитала родителей, мечтала быть радисткой-разведчицей. Поехала в город, пошла в телеграфистки, не понравилось (опять распутинское чутье на точную деталь: больно скучные телеграммы тогда посылали). Устроилась на мужскую работу – шофером; шоферить ей нравилось. Родила двух детей, пошла работать сначала в ясли, потом в детсад, чтобы быть около них. Прыжок из кабины грузовика в ясли не очень убедителен, но пока читаешь Распутина – всему веришь, и потом, что мы за правдоподобие цепляемся? Ему же символ нужен, настоящая русская баба, которая и попы подтирать, и грузы возить – всему обучена и во всем, что называется, ладна. И МАЗ на ходу остановит, и детскую попу утрет… Телевизор однажды разбила в припадке ненависти к поп-культуре – решительная, словом. И чистая. Потом вырастают дети, Тамара Ивановна начинает работать уже в каком-то получастном ателье, муж-шофер вообще перебивается случайными заработками – и тут шестнадцатилетнюю дочь Светку изнасиловал кавказец. Светка после школы хочет устроиться на работу, кавказец ей эту работу предложил, завел к себе в шалман и там сделал с ней такое, что не описывается, но угадывается. Что-то очень ужасное, и много. Целый день мучил. Милиция найти не могла – нашли Светку случайно, когда кавказец отправил ее на тот же рынок за водой, но в обществе какой-то бабенки из своей свиты. Сбежать Светка боялась, на помощь позвать – тоже. Или стеснялась. Короче, отбили ее, потом и кавказца нашли – но кавказец сначала предлагает родителям деньги, чтобы забрали заявление, а потом подкупает следователя. И тогда Тамара Ивановна… дальше рассказывать? Вы ведь и так уже поняли, что воспроизводится схема картины Говорухина «Ворошиловский стрелок». Там старик мстил за поруганную внучку, тут бой-баба взяла обрез и пристрелила кавказца прямо во время допроса. Вошла в прокуратуру – и бах! Честный следователь пытался ее отмазать – не вышло. Освободили Тамару Ивановну за примерное поведение через четыре с половиной года (она и в заключении «комиссарила» – такую не пригнешь!), вышла, увидела, как баба на огороде жжет ботву… Эта сцена тоже сильно написана – самая простая вещь умиляет у Распутина до слез, и ни в чем, кроме этих простых вещей (чтения ли, сельскохозяйственной ли работы, охоты ли), ни он, ни его герои утешения не видят. И начинается для Тамары Ивановны новая жизнь, о которой мы пока ничего не знаем.

Есть у нее отец – Иван, у которого тоже ладится всякая работа; есть сын Иван, и в этом-то сыне весь интерес повести. Он умный. И красивый. И на него у Распутина вся надежда. Слава Богу, что он не пошел в скины. Это я, как вы понимаете, радуюсь не за него и не за Россию, а за Распутина. Кстати, сцена скиновского побоища – одна из лучших в повести: бритоголовые врываются на дискотеку и начинают всех мочить, и драка эта выглядит уродливым продолжением червеобразного дергания местных танцев, а визг и рев сливаются с визжащей, ревущей музыкой,- и очень быстро уже в драке не различишь, где те, где эти. Иван, потрясенно на все это смотрящий, замечает вдруг, что скинхеды, в общем, на одно лицо с теми, кого мочат,- даром что одни бритые, а другие волосатые; скинхеды – «отсюда». А он – не отсюда. И это хорошо, это огромный прогресс, за это низкий поклон хорошему писателю, что не привел своего красивого и умного Ваню в боевой отряд тупобритоголовых. «Душа не пускает. И те чужие, и эти чужие. Где же свои? Есть они?»

Ох, сколько раз задавал я себе этот вопрос. Ох, как прав Валентин Григорьевич. И за то, что его «душа не пускает» ни в антисемитские, ни в антикавказские ряды, за то, что он писатель, а не адепт расправ, защитник страдальцев, а не боевиков, за то, что в ужасе и брезгливости отдергивается его душа от грубой и нерассуждающей силы – будь то сила «либерально-демократическая», кавказская или погромная,- я буду его любить преданной читательской любовью, хотя она ему, должно быть, и близко не нужна. Судя по последним высказываниям, не на таких читателей он ориентирован.

И еще в одном прав и точен Распутин: он-то не Говорухин, конечно. И девочка у него не та чистенькая красавица и умница, любительница пельменей, которую снасильничали новорусские детки в «Ворошиловском стрелке». Девочка – слабая, глупая и некрасивая. Ни на что толком не годная. Ни к чему не способная. И ее, такую, тем жальче. Она потом и замуж вышла (неудачно), и родила, и мать из нее получилась не ахти какая,- то есть насчет нынешнего состояния умов и душ у Распутина никаких иллюзий нет. Разве что Ваня у него такой розовый – и выход находит в строительстве церквей,- но ведь это обычный для русской литературы выход. Обещание, надежда, раскаяние Раскольникова, преображение Нехлюдова… Главное-то у Распутина сказано в монологе другого Ивана, который отец: о том, что лучший из его детей – тихий, слабый, чуть не юродивый Николай. Он даже лучше боевитой дочери. За ним и правда.

Мне, конечно, скажут, что я нарочно делаю страдальца из борца, что Распутин вовсе не слаб, что мне, русофобу, желательно видеть русский народ юродивым, чтобы он никогда не расправил могутных плеч и не стряхнул с них таких, как я… Особенно будут яриться критики из газеты «Завтра» и из того же «Современника». Но это ведь скинхеды, не о них речь. Ох, как мне хотелось бы, чтобы юродство это наконец сменилось чем-то более конструктивным. Но сострадать можно только слабости, любить – только это тихое удивление перед собой и миром; и потому наглую силу рыночных кавказцев или китайцев Распутин изображает ровно теми же красками, что и наглую силу погромщиков, от которых чуть не получил его Иван, и наглую силу продажных прокуроров. Наглая сила всегда одинакова. И ее писатель Распутин ненавидит, и про это всю жизнь пишет, и за это я его всю жизнь читаю с чувством уважения и родства.

Но вот что я наотрез отказываюсь понимать – так это сквозную тему изнасилования, которая кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может, не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько… а?

Но на этот вопрос Русь не дает ответа. И о том, почему ее юродство и ее наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством – только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве,- у Распутина тоже ни слова. Потому что насилие и растление приходят извне, а мы, худые да бедные, вечно не можем за себя постоять.

Тут и понимаешь, где проходит грань, отделяющая большого писателя от великого. Большой видит только то, что может вместить, только то, что не разрушит его мира,- и потому он не желает видеть, что его родная, любимая, добрая, слабая и юродивая Россия тысячу лет насилует сама себя, обвиняя во всех смертных грехах любого соседа, от поляка до кавказца; и власть ее – слабая во всем, что касается самодисциплины, сильная во всем, что касается угнетения – плоть от плоти того же народа-оборотня, со всеми его талантами и зверствами. Это не отменяет ни кавказских, ни китайских, ни немецких, ни еврейских вин перед Россией,- но даже кавказский еврей китайского происхождения, вооруженный немецкой пунктуальностью, не сумел бы чихвостить ее так, как чихвостит она себя.

И оттого повесть Валентина Распутина остается набором наблюдений, нанизанных на шаткую и валкую конструкцию, а выхода из ситуации как не было, так и нет. Правда, я вместе с автором горячо ненавижу шамкающего старика, так убедительно вещающего, что время России прошло. Но оно и впрямь пройдет, если Россия на себя не оглянется.

«Воскресение», кстати, у Толстого не писалось никак. Тупик – и всё. Пока он не понял, что вся идеологическая конструкция рушится и что Катюша НИКОГДА НЕ ВЫЙДЕТ ЗА НЕХЛЮДОВА, а полюбит другого. Вот как только он это понял – работа и пошла.

Распутин, конечно, не Толстой – чего уж там. Отсюда и все эти «нутряные исподы», которыми так обильно уснащена его новая повесть. Если писателю, который писал прежде так чисто, вдруг для «национального колориту» понадобились в таком количестве искусственные просторечья – значит, больше этого национального духа совсем негде взять; плохо дело. Совсем как у России, в которой мужчины, видать, ни на что не пригодны – и потому месть вынуждены осуществлять бабы. Эта ставка на баб очень характерна – Распутину и хочется полюбить силу, но он вынужден придавать ей, в порядке компромисса, милый женский облик. Написать хорошую вещь про убийцу – он не сможет никогда.

Герой Распутина всегда умел страдать, терпеть и работать. Будь то Дарья, Анна, или Матрена, или Мария, или Сеня из последнего цикла. И эта дихотомия мужского и женского прослеживается у него очень четко: женское в характере России – доброта, любовь и терпение; мужское – наглость и праздность. Эта догадка дорогого стоит, но он и сам себе, боюсь, в ней не признается. Потому что вину надо искать где-то вовне – иначе совсем невыносимо.

И тогда появляется насильник-кавказец. Который насилует вовсе не бедную Светку, а новую повесть большого русского писателя.

Впрочем, русская литература и не такое выносила.



2003 год

Дмитрий Быков

Иосиф Бродский

Агитировать меня «за советскую власть» нет нужды – в отличие от многих ниспровергателей Иосифа Бродского, я прекрасно понимаю, сколь многим ему обязан (иное дело, что это далеко не всегда шло мне на пользу). Истинный масштаб этого литератора сомнению не подвергается, хотя Нобелевская премия для меня – аргумент девяносто девятый; я, собственно, и не о масштабе Бродского собрался говорить, а о том, как безнадежно скучны все исследования его творчества, мемуары о нем и его интервью, собранные в одну книгу.

О том, что Бродский скучен, писали многие его оппоненты; я внес бы поправку – скучен не Бродский, а его ученики и исследователи. Существует огромный штат литературоведов, кормящихся на интерпретациях его текстов – хотя интерпретировать практически нечего: Бродский ясен, все у него сказано открытым текстом, декларировано, прописано с предельной отчетливостью, а заимствования и скрытые цитаты в его текстах как раз немногочисленны, что вообще характерно для литераторов, не слишком любящих читать. В «бродском» номере «Старого литературного обозрения» целый трактат посвящен коричневому цвету у Бродского. Тема важная, ответственная… Можно спорить о политических или религиозных взглядах Бродского, но о приемах, методах, эволюции, символике, источниках – скука ужасная. Как, собственно, и в случае Набокова: прочитавши толстенную «Pro и contra» – том прижизненной критики и современных исследований его сочинений,- ни за что не захочешь читать самого исследуемого автора. А ведь Набоков был едва ли не единственным русским классиком, чтение которого – хоть и в сотый раз – есть удовольствие гарантированное и полновесное: вот кто писал интересно (прочие комплименты второстепенны). Но набокововедение, с бесконечным муссированием энтомологии, с выдумыванием несуществующих перекличек и заимствований, с наивными и детскими попытками подражать набоковскому слогу,- занудно, как подростковая графомания.

Впрочем, есть кое-что поскучнее бродсковедения, и это что-то – ученики и последователи Бродского. Есть литераторы, у которых по определению не должно быть эпигонов: они вешают за собой кирпич. В сущности, всех поэтов надо бы рассматривать под одним, довольно экзотическим углом зрения: насколько плодотворна открытая ими традиция? В свое время Игорь Меламед пытался отрицать индивидуальное, авторское начало, ругая Цветаеву или того же Бродского за то, что на каждой их строке стоит слишком отчетливое клеймо: «И я тоже Собакевич!» А вот у Ходасевича, например, такого клейма нет, поскольку он своей личностью не заслонял небесную гармонию, которую непосредственно транслировал. Конечно, такая теория была упрощением непростительным, не говоря уж о том, что небесная гармония на свете не одна: кто-то видит ее в Ходасевиче, кто-то в Хлебникове. Более того: у поэта с ярко выраженным индивидуальным началом вполне могут быть эпигоны – хотя всегда будет слишком отчетливо виден объект подражания; в иных случаях такое эпигонство оказывается отличной школой – молодая Ахмадулина находилась под гипнотическим влиянием Пастернака, и ничего, оно ей отнюдь не пошло во вред. Во многих стихах Рейна и особенно в его поэмах грохочет Луговской – и опять-таки ничего страшного. Даже эпигоны Есенина, случалось, развивались в первоклассных литераторов. Проблема в том, что есть поэты, подражать которым вредно, губительно, самоубийственно, поэты, изучать которых скучно,- и, увы, Иосиф Александрович Бродский, прекрасный русский поэт, был из этой породы. В отличие от Марины Ивановны Цветаевой, чей опыт весьма плодотворен. Дорога Бродского уводит в тупик: такой поэт необходим был в русской литературе, но такой поэт должен быть один. У него нет ни традиции, ни школы, ни плеяды. Следование его урокам губительно и в литературном, и, увы, в нравственном отношении. А впрочем, что проку разглагольствовать – посмотрите, что сделал Бродский из талантливых Полины Барсковой и Рената Гильфанова.

Он мне всего интереснее сейчас не в канонических, но в нестандартных своих проявлениях, в том, что выламывается из канона: в «Мексиканском дивертисменте», в «Колыбельной», которую я считаю лучшим из его поздних стихотворений («Родила тебя в пустыне я не зря»), в последней части «Речи о пролитом молоке», в цикле «С февраля по апрель» с его внезапным умиротворением. Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский «холоден», «однообразен», «бесчеловечен»,- все это так же скучно, как бесконечные разговоры о римских и китайских реалиях, об имперской сущности его поэзии, о холоде, метафизической свободе, любви Бродского к Ветхому Завету и ежегодных рождественских стихах (в поздние годы довольно слабых). Бродский – последний поэт русской романтической традиции, на нем она выдохлась, и подражать ему очень вредно для здоровья – просто потому, что большинство молодых поэтов на этом же и кончается. Метод Бродского соблазнителен, он подозрительно легко усваивается и подсекает молодого литератора уже на первых его шагах: нужно очень долго лечиться, чтобы освободиться, и лечить не только поэтику, но, увы, и душу.

Виктор Соснора, впрочем, считал, что и Пушкин увлек русскую поэзию не на тот путь,- точней, что «солнце нашей поэзии» выжгло всю землю, все заслонило собой, не оставило альтернатив. Это спорно, поскольку Лермонтову – растущему из совсем другого корня – «приземленная», здравая пушкинская традиция ничем не помешала в создании его сновидческих, метафизических шедевров, да и трагический интеллектуализм Баратынского ничуть не проиграл от пушкинского соседства. Но вот Бродский действительно выморозил вокруг себя некую территорию – причем, в силу напора и темперамента, территорию немалую. Дохнул, завыл – и вот уже несколько поколений книжных мальчиков и девочек пишут разболтанным дольником, с теми же имперскими реалиями, и все о том, как глупа и смешна жизнь во всех своих проявлениях. И все без метафор, а с дефинициями: то-то есть то-то… Смешно видеть всех этих маленьких старичков, в столь нежном возрасте так глубоко разочарованных – и при этом таких самодовольных; не будем забывать, что Бродский-то к своей манере, к своему позднему взгляду на вещи, для которого человек и пейзаж действительно равноправны, пришел после долгого и бурного раннеромантического периода, когда темперамента у него было в избытке, а ровная интонация «стишков» – «тик-так» – выработалась годам к тридцати пяти; до того у него встречалось и столь нелюбимое им впоследствии «Тик!!! Так!!!».

Бродский не всегда был академическим Национальным Поэтом Америки, другом Шеймуса Хини и Дерека Уолкотта, почтительным (и довольно расчетливым) собеседником Чеслава Милоша. Как раз в этом своем качестве он невыносимо скучен, и взаимные комплименты, расточаемые им, Хини и Уолкоттом, почти нечитабельны, как и его интервью с Милошем, опубликованное в «Старом литературном обозрении». Он не всегда говорил об античности и шумерах, не каждое Рождество встречал в Венеции и не всегда любил из всех советских поэтов одного Рейна да снисходительно похваливаемого Кушнера, а случалось ему и Слуцкого ценить. Бродский дорогой ценой купил свою отстраненно-холодную интонацию, полное безразличие к земной жизни и любовь к метафизике (все это при великолепно выстроенной стратегии поведения и нескрываемом тщеславии, без которого, впрочем, нет поэта). Но воспринимать это в молодости весьма опасно; в качестве американского Национального Поэта (официальная и почетная должность) Бродский был великолепен – но в качестве Русского Национального Поэта Номер Один он совершенно невыносим, поскольку из всех существующих ныне поэтических традиций его традиция наиболее мертва и неплодотворна.

Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» – но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали – но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го. Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви – которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что – и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.

Есть главный критерий оценки поэта – качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака – прежде всего роман – очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская – невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда – весела; полемична, но никогда – увлекательна. Тупик и есть тупик.

В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов – так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия – но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой – как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли – ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие – как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные – как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла – но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы». Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться – а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты – «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть – это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» – хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века – и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.

Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных – но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой – но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.

Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она – будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?

Не знаю.



2002 год

Дмитрий Быков

Владимир Сорокин

Бог шельму метит, и главного издателя прозы Владимира Сорокина зовут точно так же, как его литературного отца. Так что феномен Сорокина – во всяком случае, в его сегодняшнем виде – есть результат органического соединения коммерческого стиля Александра Иванова-мл. и литературной стратегии видного советского пародиста Александра Иванова-ст. (по убеждениям, кстати, либерала даже более оголтелого, чем издательство «Ad Marginem» со всеми своими адептами). Сорокин – лишь чуть более радикальный стилистически, но ничуть не более сложный автор, нежели ведущий программы «Вокруг смеха».

О «Льде» пришлось прочесть много всякого; чтение, признаться, было утомительное. Всегда смешно, грустно, а все-таки и немного скучно, когда из ничего с такой настойчивостью делают что-то. В свое время меня немало посмешило предисловие писателя Юрия Яковлева к пластинке «Маша и Витя против диких гитар»; лет восемь мне было, кажется. Юрий Яковлев писал: «Прослушав пластинку, вы сами решите, где тут сказка, а где быль. Может быть, даже поспорите друг с другом». Я был маленький еще, но и тогда уже от души хохотал: как это мы будем друг с другом спорить из-за такой ерунды?! Однако нет на свете фигни, из-за которой не могли бы русские люди поспорить; и вот уже вокруг «Льда» идет полемика – один истолковал его так-то, а другой этак-то, а третий обложил предыдущих двух… Собственно, критика – давно уже жанр самоценный; нищету «Льда» попробовал разоблачить Немзер – но и он, справедливо отметив, что оценка этого текста должна бы идти не по литературному ведомству, нашел-таки в этой книге смыслы. Кроме того, в его чрезвычайно остроумной рецензии проскользнула-таки мысль о том, что вот был Сорокин настоящий, а стал поздний, фабрикующий рыночные продукты…

Осмелюсь заметить, что разделение это так же надуманно, как и разделение, скажем, Маяковского на раннего и позднего: Маяковский един, мотивы его неизменны, развитие на редкость логично, самоцельным хулиганом и разрушителем он не был никогда – был, напротив, утопистом-конструктивистом-позитивистом, отягощенным вдобавок больною совестью. Точно так же и Сорокина никак нельзя делить на раннего и позднего – хотя бы потому, что приемы, равно как и качество продукта, оставались неизменными. Это времена изменились, поэтому, скажем, во времена моды на либерализм Сорокина воспринимали как антиимперца, а во времена моды на имперскую брутальность – как последнего классика империи. При желании об Александре Иванове-ст. можно было бы затеять точно такую же дискуссию: в конце концов, он был поэт не хуже Игоря Иртеньева, и по нынешним временам его запросто можно было бы интерпретировать как трагический тенор эпохи, последнего советского лирика, который в условиях девальвации поэтического слова и патриотического пафоса деконструировал советский лирический дискурс… уэа… (Это звукосочетание можно интерпретировать как зевок, а можно и как рвотный позыв. Интерпретировать все можно.)

Андрей Архангельский (не путать с Александром) давно уже заметил, что нельзя сказать – «Сорокин написал новую книгу», а можно только – «Сорокин написал еще одну книгу». Ну, он и написал: на этот раз «Сердца четырех»-2. Как автор, в наибольшей степени подверженный синдрому навязчивых ритуалов и, по-моему, даже не особенно это скрывающий (все дети с серьезной психотравмой этому синдрому подвержены, о нем книгу давно пора написать), Сорокин, кажется, выработал четкий график – с датами, с магическими цифрами,- когда и что ему повторять. «Роман» был повторением и разжижением одной главки из «Нормы», «Первый субботник» продублирован «Пиром», дошла очередь и до «Сердец». Дальше, вероятно, Сорокин перепишет «Тридцатую любовь Марины» – сделав свою преподавательницу музыки брокершей или дилершей; такая попытка уже предпринята в его последнем сценарии, недавно опубликованном в «Искусстве кино» и написанном в соавторстве с Радзинским (Олегом) и Зельдовичем. Сценарий чудовищный, много хуже «Москвы»: можно деконструировать стиль советский, но в стиле новорусском, постмодернистском или постиндустриальном деконструировать нечего, эту норму уже ели. Итак, перед нами «Сердца четырех», продублированные с похвальным, ритуальным буквализмом: герои сильно напоминают великолепную четверку Ребров-Ольга-Сережа-Штаубе, с тою только разницей, что четверка эта была прописана поподробнее и прототипов имела более убедительных, советских. Поскольку всякая пародия есть в известном смысле продукт усвоения чужих текстов «желудком» пародиста, то и выдаваемый вторичный продукт в сильнейшей степени зависит от качества продукта первичного. Когда Иванов пародировал Искандера, Окуджаву или Вознесенского, получалось хорошо. Иное дело, что, когда он пересмеивал откровенно слабые вещи Уваровой или комические строчки Фонякова, выходило смешнее; но это был продукт более низкого качества, продукт, утративший свою собственно пародическую функцию и опустившийся до пересмешничества. Усваивался он, положим, лучше,- но усилий не требовал ни от автора, ни от читателя. Так и «Лед»: он читается проще, нежели «Сердца четырех», он поскромнее аранжирован, послабее закручен, местами гораздо более забавен,- но продукт вышел жидковат. Как ни старайся, а упавшее качество объекта пародирования сказывается на процессе пищеварения: когда Сорокин имел дело с советскими штампами, у него выходило крепче. Пародируя кое-как сляпанные боевики и любовные истории с перестрелками и разборками, он выдает нечто забавное, но уж никак не кондиционное. Впрочем, возможно, тут мы имеем дело и с некоторым вырождением автора: Иванов к концу жизни тоже писал все хуже. Одни с годами созревают, другие увядают – да и метод у Сорокина такой, что не предполагает развития. Скажем, его пародии в «Голубом сале» были по большей части неудачны – хорош вышел только Платонов, но его и ленивый спародирует. Толстой, а уж тем более Набоков – материя куда более сложная, тут от пародиста требуется не только дар имитатора, но и некоторые литературоведческие, аналитические способности; Толстой вышел так себе, Набоков – из рук вон.

Вся вторая часть «Льда» – это опять-таки перепев, и в «Сердцах четырех» исповедь женщины по имени Храм звучала в исполнении матери Реброва (впоследствии, как мы помним, жидкой). Впрочем, подобный текст уже произносила у Сорокина и «русская бабушка», героиня самой скучной его пьесы; русская бабушка сначала долго излагает перипетии своей военной и послевоенной биографии, а потом идет вприсядку, сообщая зрителю, что она «просралася дристно». Этот единственный стопроцентно надежный пародический прием Сорокина, состоящий в намеренном снижении пафоса пародируемого текста при помощи всякого рода копрофильских сцен, давно уже освоен школьниками, распевавшими в застойные времена песню следующего содержания: «Пусть всегда будет водка, колбаса и селедка и зубной порошок, чтобы чистить горшок». Надо отдать Сорокину должное – его рассказы о том, как покакал любимый учитель или попукал передовой рабочий, были в свое время очень смешны и позволяли отлично преодолеть многие имперские (да и антиимперские) комплексы. Но в третьей части «Льда» ничего подобного уже не происходит – там стиль уже не пересмеивается, а попросту имитируется; убедительно – но без всякого смысла.

Смысл, впрочем, как уверяли многие, и в их числе сам Сорокин, заключен теперь в фабуле: автору надоело деконструировать, и он решил что-нибудь сконструировать. Трагедия, однако, заключается в том, что хорошие пародисты редко бывают серьезными писателями. Даже Александр Архангельский, лучший из отечественных пародистов (и тоже роковым образом имеющий полного тезку среди наших современников), сам писал очень плохие стихи, вызвавшие негодование Блока: у кого отличный слух на все чужое, тому редко даден собственный голос. Пример – попугай. Он может как вы и я, но как соловей – не может. Сорокин замечательно разбирает на части (а иногда попросту взрывает) чужие автомобили, ракеты и самолеты, но когда берется конструировать сам – у него получается трехколесный велосипед. Это продемонстрировала и «Москва», совершенно беспомощная в литературном отношении и слишком претенциозная в изобразительном; «Лед» это доказал окончательно и бесповоротно.

Интенция у Сорокина несложная, сегодня только вовсе уж глухие к воздушным течениям люди не чувствуют чего-то подобного. Всякая система жизнеспособна, пока проста; история – череда упрощений. Был лед имперский, стал лед коммерческий, потом пришел мальчик и растопил лед вообще. Я не совсем согласен с Немзером (видите, я же говорил – обо всем спорят русские люди!), интерпретирующим этого мальчика как мясную машину на том только основании, что он писает и пукает. У Сорокина все писают и пукают, даже он сам в одном из рассказов «Пира»,- но это не делает его менее духовной личностью. Мальчик как раз пришел из «Нормы» – у Сорокина часто отыгрывается, отрыгивается тот или иной персонаж двадцатилетней давности; перистальтика, что вы хотите. Этот мальчик – носитель Здоровой Витальности, даже гуманизма, если угодно; иными словами – Нормы. Не случайно самая лучшая норма в романе Сорокина – детская, она самая нежная, ее в ЦК едят. Ребенок нормален, здоров, добр и милосерден, он губит лед тем, что пытается отогреть его. И тот самый тунгусский лед, за который люди гибли, предавали и варили друг друга в кипятке, благополучно растапливается среди плюшевых игрушек в единственной хорошо написанной сцене романа. «Здесь тебе будет тепло, лед». Жизнь побеждает, упрощает и уничтожает любую абстракцию,- мальчик ведь и в «Норме» выносил приговор авторскому протагонисту, подпольному писателю-извращенцу. Владимир Новиков когда-то на этом целую концепцию построил. Дети выступают у Сорокина главными деконструкторами – они деконструируют его самого. Потому что в наших детях смерть наша. А еще потому, что наши садомазохистские игры и даже наши пародии им на фиг не нужны. Финал «Голубого сала» в этом смысле ничем не отличался от финала «Льда», только там с таким трудом добытое сало пускал на украшения стильный юноша из будущего. Тот же мальчик, только менее симпатичный. Пошлость современного масскульта способна деконструировать самого Сталина – это мысль хорошая, точная, но не новая и не свежая и слишком простая, чтобы тратить на ее доказательство (а точней – иллюстрирование) столько пороху. Несколько перспективней была бы задача проиллюстрировать ее оригинальным повествованием из современной жизни – но ведь это требует труда по изучению и проживанию жизни, а для написания «Голубого сала» достаточно было прочитать «Котлован» и посмотреть, скажем, «Клятву».

Когда-то рецензию на двухтомник Сорокина я назвал «Нормальный писатель». Сейчас думаю, что это не совсем точно: писатель обязан произвести хоть некоторое количество первичного продукта, чтобы подтвердить звание. Нормальный пародист – вот это точнее; иное дело, что пародист неэкономен в средствах. «Роман» куда лучше смотрелся в виде рассказа, да и «Первый субботник», являя собою сборник монструозных, но смешных пародий на советский любовный, производственный, продвинуто-формалистический и пр. рассказ, доказывал, что Сорокину крупная форма, по сути, не нужна. Крупная форма требует собственной концепции истории, или хоть, на худой конец, собственного стиля, или способности выстроить лихо закрученный сюжет. Неспособность такой сюжет сочинить могла из минуса обратиться в плюс, когда Сорокин писал «Сердца четырех», делая все приключения и подвиги героев заведомо бессмысленными; прекрасна только бесполезность, заслуживает внимания только иррациональность… Однако коль скоро «Лед» задуман как традиционный роман, с элементами здоровой нарративности,- не мешало закрутить его фабулу более изобретательно: загадка слишком легко разгадывается, изложение грешит протокольностью, а генеральная идея рассчитана максимум на короткую новеллу. Ведь сердца четырех уже застыли, уже выбили 6, 2, 5, 5; ритуал уже оказался самоцелей. Можно было бы еще и поместить туда мальчика, который пришел бы и взял эти кубики для игры в детскую докомпьютерную ходилку, какие в изобилии выпускала в пору нашего детства восточногерманская фирма «Spika». И тогда необходимость писать «Лед» отпала бы еще в 1991 году.

Наверное, Александр Иванов-ст. еще дождется своего часа. И мы еще прочтем фундаментальные исследования, посвященные его пародиям – ничуть не менее, а то и более изобретательным, чем пародии Владимира Сорокина. В конце концов, если у Сорокина хорошо получается только препарирование соцреализма, то ведь Иванов начинал с очень точного пародирования советских легальных авангардистов, шестидесятников, и они у него выходили живыми, узнаваемыми. И деконструировал он их, простите за выражение, вовсе не прибегая к лому – то есть не заставляя Вознесенского, скажем, писать о говне, а Искандера – о гомосексуальном акте в подъезде. Кстати, поэму Вознесенского «Лед-69» он остроумно переписал, заменив «Лед» на «Бред»,- но к этой механистической подмене пародия отнюдь не сводилась; кстати, поэма с годами хуже не стала, но и пародия отнюдь не потускнела.

Так что на месте Александра Иванова-мл. я начал бы издавать собрание сочинений Александра Иванова-ст. А то классиков жанра у нас как-то подзабыли – вот нормальный пародист Сорокин и затесался в культовые писатели. Тогда как истинное его место – на шестнадцатой полосе «Литературной газеты» и в программе «Вокруг смеха» – тоже культовых местах времен сорокинской молодости.



2004 год

Дмитрий Быков

Андрей Геласимов похож на писателя

А тут мне Роднянская звонит, Ирина Бенционовна.

– Не хотите, Дима, про Геласимова что-нибудь сочинить? Положительное?

Вот же, думаю опять, как все запущено-то. Уже и Роднянская читает Геласимова, и ей нравится.

– Нет,- говорю,- положительную рецензию я на него никак написать не могу, а отрицательную там и не на что.

– Ну ладно,- Роднянская говорит. Разочарованно так. И типа прощается, с понтом до свидания.

Ну ладно. Сижу я опять, пишу чушь всякую про текущую жизнь. Опять Роднянская звонит.

– Дима!- радостно так говорит.- Можете отрицательную писать. Будет портрет двумя перьями. Потому что положительную уже Ремизова пишет.

Ого, думаю я, куда мир-то укатился, пока я тут либералов ругаю. Как человек булками шевелит! С Геласимова пишут портрет двумя перьями, вон уже и Ремизова его прочла. И любит. Этак он скоро возглавит жюри какое-нибудь. Типа «Русский сюжет», или там «Дебют». Да и то сказать, не все ж Славниковой-то мучиться. Она же, Славникова, совсем уже на себя не похожа, все убивается за литературный процесс.

– Ой,- говорю я,- не надо бы этого делать, Ирина Бенционовна. А то вытащите вы Геласимова из сетевой литературы в большую жизнь, а там же спрос другой совершенно. И тогда в лучшем случае критерии нормальной литературы начисто уничтожат Геласимова, который ничего плохого мне лично не сделал.

– Отлично!- Роднянская говорит.- Вот про это и напишите.

Ну вот, и стал я, значит, перечитывать Геласимова. Перечитал – и даже, кажется, понял, за что его Ремизова любит. Она же, Ремизова, вообще со вкусом человек. Геласимов ей не как писатель должен нравиться, а как симптом. Типа вот появился в России наконец нормальный мейнстрим. Не криминальная проза, не иронический детектив, не пост какой-нибудь, прости господи, модернизм. А такой себе с понтом нарратив. И всё про жизнь. Как она есть. Светло, человечно. Показатель нормализации. Из Интернета пришел. И она, Ремизова, выходит теперь типа продвинутая, с понтом доброжелательная и вовремя успевшая к будущему триумфу.

И причем все верно. Рассказ Геласимова «Фокс Малдер похож на свинью» вышел в финал «Премии Белкина». Повесть «Жажда» напечатана в «Октябре». Кто-то даже уже написал, что Геласимов стремительно входит в моду. И в Сети на него рецензии сплошь доброжелательные. Потому что на общем уровне «Прозы.Ру» он действительно прекрасен, как свежий ананас на фоне, допустим, несвежего помидора. И манера его простая, разговорная, с короткими фразами, легко так перенимается. Что я и продемонстрировал. И долго еще так могу.



Но надо же когда-нибудь заговорить и своим голосом. Трудность задачи заключается в том, что ругать Андрея Геласимова в самом деле как будто не за что, особенно если подходить к его сочинениям с традиционными сетевыми критериями. Среди тамошних экзерсисов его проза действительно выглядит примерно так же свежо, мило и непритязательно, как простая и честная мелодрама на фоне чернухи, порнухи и авторских нудных заморочек кинематографа девяностых. И если бы Геласимова не тянули в серьезные литераторы (а тянут его, по причине безрыбья, довольно активно),- никому бы и в голову не пришло сочинять рецензию, тем более отрицательную, на его прозу, идеально подходящую для заполнения досуга.

Ведь как, например, получилось с Олегом Постновым? Это тоже типичнейший сетевой литератор (или, как еще говорится, сетератор), причем не из худших: грамотный, начитанный, не лишенный слуха и стилизаторского дара. Однако, когда его насквозь цитатные сочинения переместились из сетевого контекста в бумажный (то есть попали в один ряд с прозой доинтернетной эпохи), картина получилась неавантажная: лепит человек какие-то коллажи, при этом страшно себя уважает и понятия не имеет, до какой степени третьесортный товар у него получается. Это в Сети такие сочинения выглядят перлами, поскольку все остальное – либо летописи бесконечных пьянок и соитий, либо натужливые, многословные хохмы про то, как старшина с ума сошел. В Интернете и поныне кипят дискуссии о том, отличается ли сетевая литература от бумажной и если да, то в какую сторону: немногочисленные сетевые мастодонты убеждены, что сетевой писатель демократичнее и бескорыстнее, он свободен от клановых игр,- а профессионалы, заходящие в Сеть, твердят о непрофессионализме и вторичности… Пожалуй, единственное серьезное отличие современной графомании, размещаемой в Сети, от графомании же, размещаемой на бумаге, состоит в том, что сетература принципиально и сознательно вторична. То есть она ориентирована на готовые образцы и хочет выглядеть «совсем как настоящая». Это вполне хиляет и канает в компьютерной среде – среде людей, профессионально литературой не занятых. Но на бумаге такие тексты обнаруживают свою удручающую двухмерность – даром что все в них действительно почти как настоящее.

В сочинениях Геласимова меня отпугивает (опять же если рассматривать их по гамбургскому счету) именно установка на мейнстрим. Дело в том, что в литературе планку надо всегда устанавливать несколько выше желаемого результата. Скажем, качественный мейнстрим – это Татьяна Толстая, у которой есть претензия писать русскую классику. Или Людмила Улицкая, у которой, в силу хорошего вкуса, эта претензия чуть лучше замаскирована. Хорошая интеллектуальная проза – это Александр Мелихов, замахивающийся на авторитеты с решимостью Льва Толстого. Александра Маринина хочет писать детективы чуть лучше обычных, и потому у нее получаются обычные. Дарья Донцова хочет писать обычные, а получается ужас-ужас-ужас. Так что Геласимов, замысливший писать совсем-как-настоящую прозу в духе Виктории Токаревой (у них чрезвычайно много общего как на уровне сюжетов, так и в смысле формы), производит в результате сладкую вату, которая по объему, как мы знаем, очень внушительна, по вкусу довольно приторна, а по сути совершенно пуста. Это как телефон Хоттабыча, который снаружи выглядел как надо, но не работал, будучи выточен из цельного куска мрамора.

Вот у Токаревой он работает, и автор этих строк искренне ставит ее выше Петрушевской и Толстой (совершенно, однако, не желая ссорить этих прекрасных женщин). У Токаревой на фоне ее милой и ровной, как женская болтовня, прозы встречается вдруг убийственно точное наблюдение, жестокая деталь, горькая какая-нибудь сентенция, тут же переводящая текст в иной регистр. И героинь у нее видно, и герои не все одинаковые, и на каждую книгу (согласен, всегда неровную) – множество уколов точности, мгновенного узнавания. Узнавание в прозе Геласимова тоже происходит, но на уровне общеизвестных реалий, а не лично подсмотренных деталей. Если речь идет о Чечне – наличествует горящий БТР. Если о школе – присутствует любовь в спортзале. Если о бизнесе – старые друзья обязательно тут же ссорятся из-за бабок. Дети всегда трогательно сопят во сне. Геласимов вообще любит детей, и дети у него все хорошие, чувствительные – только сопят многовато; аденоиды, что ли, у них? Речь их тщательно стилизована под рубрику «Юмор в коротких штанишках». Чрезвычайно качественные муляжи всего и вся. И детство у всех героев было неласковое, геласковое, совковое: их в детсаду вырвет от внезапного страха смерти, а воспитательница заставляет убирать. Воспитательницы, учителя и завучи у Геласимова словно сошли с экрана – в школьных фильмах они ровно такие же. И у каждого из нас в детстве был идиот-военрук. «Умиротворяющая ласка банальности»,- писал о такой литературе Георгий Иванов, сам весьма банальный поэт.

Оттого-то почти ничего из прозы Геласимова и не застревает в сознании: прочел я, допустим, «Жажду» – и ничего не помню уже два дня спустя. О чем там речь? Герой вернулся из Чечни с обожженным лицом. Лицо это так уродливо, что он старается никому не показываться на глаза, надевает черные очки, избегает женщин. Он рисует очень хорошо и быстро (умудряясь за минуту набросать целую батальную сцену). В него тайно влюблена соседка, мать-одиночка. У него два друга-однополчанина, забыл уже, как зовут. Оба занимаются бизнесом. Есть и третий друг, который спивается; и двое других, прихватив героя, начинают этого третьего искать. Никого не находят, но ездят к однополчанам и очень много пьют, больше, чем у Хемингуэя. Что вы хотите, потерянное поколение. В детстве герой не знал родительской ласки, отец у него бабник, в конце концов ушедший из семьи, а отчим – идиот, из-за которого они теперь с матерью не могут увидеться. Единственным человеком, которому до героя было дело, оказывается очень толстый директор строительного училища, который таскал юного художника к себе, заставлял рисовать свои ботинки и постоянно пил. Пил он стаканами, бутылками, ящиками, ибо его сжигала жажда. Героя теперь она тоже сжигает. Да, совсем забыл: героя зовут Константин, что значит «постоянный». Он очень хорошо разбирается в живописи, хотя не совсем понятно, когда он успел этому научиться. В конце концов спивающегося друга находят, а соседка вроде как дает герою понять, что любит его. Сын соседкин, во всяком случае, точно любит. В финале он оглушительно сопит.

Есть вещи, о которых лучше не писать мейнстримную прозу, поскольку сами по себе они находятся за гранью мейнстримной жизни. Инна Булкина справедливо заметила, что в «Жажде» совсем нет чернухи,- но написать вещь на таком материале без чернухи практически невозможно. Та же Булкина замечает, что в «Жажде» имеется ритм,- но нельзя не заметить, что ритм этот чисто внешний, формальный, иногда навязчивый (сны и воспоминания героя через правильные интервалы прерываются картинками из его настоящего, кое-какие эпизоды рифмуются) – тогда как внутренней структуры в повести попросту нет, как нет и сюжета, и развития характеров, и речевых характеристик… Новые русские говорят как в анекдотах. Омоновцы говорят как омоновцы. Чечня не изображается никак, иначе будет неполиткорректно: намекнуто на армейское воровство и оправданную жестокость федералов, есть сцена в госпитале, все вместе должно производить впечатление кровавой и бессмысленной бойни, но производит впечатление неумелой и бессмысленной спекуляции. В гениальность, уродливость и запои героя предлагается верить на слово, поскольку ни одного точного, пластически убедительного описания у Геласимова опять же нет; нет пейзажа, портрета, точного словца. Зато есть тщательно замаскированное заимствование из одного такого военного писателя, Киплинг звали; был у него не самый сильный роман «Свет погас», так вот желательно было бы хоть талант герою придумать другой. Сделать его не художником, что ли, а музыкантом. В прозе Геласимова это легко, там почти все детали взаимозаменяемы.

Ну ладно, скажете вы, это Чечня, такая тема, что трудно избежать штампа (как будто там не люди воюют!). Но ведь в остальном-то Геласимов очень обаятелен, факт! Не факт, отвечу я вам: наиболее удачное пока его произведение – «Год обмана». Но и там фабула до того вторична, что источник опознается с первого взгляда: богатый новый русский покупает своему сыну, мальчику трудному, проблемному, умному и нервному,- игрушку. Неудачливого сотрудника собственного офиса. Там начинается потом, конечно, всякая любовная линия, появляется обаятельная Марина с глазами Одри Хепберн, едется всей компанией за границу… Даже на уровне названий прослеживается установка на Токареву – вспомним «День без вранья», а уж про судьбу Франсуа Перрена из фильма «Игрушка» я и напоминать не хочу. И все это читается легко и с интересом и забывается на другой день – чего еще нужно от литературы?

И вот тут уже, как говорится, позвольте вам этого не позволить. Кое-что еще от литературы требуется, хотите вы этого или нет. Нам, положим, в наше время деградации пороков (добродетели деградировали уже давно) любой текст, набранный буковками, кажется литературой. Появилось очень много литературы, которую невозможно оценивать по традиционным критериям, потому что она по определению вне этих критериев, как детективы Платовой или рассказы Вик. Ерофеева, составившие сборник «Пупок». Однако либеральный подход к реальности диктует нам, что все действительное разумно, и на фоне текущей отечественной словесности (того же Постнова, в частности) Геласимов действительно скоро станет героем критических баталий. Стал же им Роман Сенчин, пишущий на порядок лучше, но так же одинаково и так же, в общем, вторично. Время такое, что Бушков косит под Дюма, Акунин глядится Толстым, а Месяц попадает в шорт-лист «Букера».

В такую эпоху трудно требовать от литературы каких-то сверхдостижений. Однако не мешает помнить, что серьезная проза (о Чечне стыдно писать несерьезную) требует оригинальности, авторского почерка, ярких деталей, живых диалогов, лаконичных и точных описаний. По идее, читателя надо потрясать, удивлять, встряхивать, а не только баюкать. Желательна своя концепция истории или современности, а красоту героинь или героев хорошо бы подкреплять яркими портретами. С портретами вообще напряг ужасный: вот рассказ «Фокс Малдер похож на свинью». Речь в нем идет о том, как совсем молодая учительница влюбилась в старшеклассника. Неясно, чем он умудрился разбудить такую страсть (старшеклассника не видно совсем, как и повествователя). Однако поверим. Военрук, описанный в лучших токаревских традициях,- и тот живей и ярче прописан, чем обе молодые учительницы; впрочем, оно и понятно – характерные роли играть легче, ты мне положительного героя сыграй, чтоб был живой… В чем смысл описанной истории и при чем тут Фокс Малдер – решительно непонятно, однако каждый вправе придумать собственную версию; если имеется в виду, что в роли Фокса Малдера – тайного агента-наблюдателя – выступил герой, случайно подглядевший любовную сцену между учительницей и учеником… тогда да, тогда они точно оба свиньи. Но он же вроде как ни в чем не виноват. Лежал в спортзале, покрыв себя матом, и ни гу-гу. Главное же – в чем итог трагедии этих картонных персонажей, в чем насущная ее важность для читателя? Не думайте, все это изложено очень хорошим слогом, весело так и остроумно, хотя и несколько фельетонно. С узнаваемыми (по-газетному) реалиями. И гораздо уверенней написано, чем почти все, что вывешивается в Интернете. То есть Геласимов действительно лучше всех в этой среде – почему и вызывает оголтелую ненависть у части сетевого сообщества, которая вообще писать не умеет. Вот только зачем переводить эту прозу из разряда приятного времяпрепровождения в разряд серьезного чтения? Ведь коммерческая сверхзадача из Геласимова слишком торчит – в противном случае автор умудрился бы хоть раз написать что-нибудь больное и честное. Задатки-то налицо.

Я не исключаю, что со временем Андрей Геласимов напишет замечательную прозу. Но верится в это слабо – во-первых, в Сети размещены двадцать его сочинений, и все – от стихотворений в прозе до романов – выдержаны в абсолютно одинаковой манере, которой автор владеет вполне уверенно. Во-вторых, чего ему беспокоиться? И так ведь канает. А у сетевого сообщества появился Свой Человек в большой литературе. Типа прорыв, с понтом начало большого наступления.

Что до потрясений, которых отдельные мелкие завистники еще требуют от прозы… Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужно великое ничто. И уж не знаем, как там истина, а пипл точно на нашей стороне.



2004 год

Дмитрий Быков

Тоска Ильи Авербаха



1

Сегодня, в общем, время художников второго ряда. Причин тому много. Отчасти дело в том, что на лидерах, признанных гениях, символах эпохи и пр. лежит слишком яркий отсвет их времени, которое сегодня кажется и наивным, и ограниченным, при всей своей сложности и насыщенности. Трудно сегодня смотреть Тарковского – сквозь всю изобразительную силу, красоту, таинственность видишь еще и невыносимую, претенциозную пошлость советского интеллигентского богоискательства. Видишь адский холод и внутреннее неблагополучие – и понимаешь, почему все эпигоны Тарковского так скучны и бездарны: талантливого ученика, по сути, ни одного (кроме, может быть, Е.Цымбала – который ни в чем не подражал мэтру). Это же касается почти всех лучших советских писателей семидесятых годов: кто был на слуху, «в моде» – остался в своем времени. Так в девяностые годы вышел на первый план Александр Кушнер, вечно пребывавший в тени то московских шестидесятников, то Бродского. Трудно перечитывать сегодня тогдашнего Аксенова (включая даже почти гениальный «Ожог» – а уж от «Острова Крым» и вовсе ничего не осталось). Зато первоклассные писатели второго ряда, любимые не самой многочисленной, но преданной и подкованной аудиторией,- читаются сегодня, пожалуй, даже лучше, чем тогда: вот почему таким успехом сегодня пользуется и так интенсивно переиздается И.Грекова. Не знаю, многие ли сегодня перечитывают тогдашние вещи Битова,- но Георгий Семенов смотрится очень даже ничего себе. И так далее.

В этом смысле, может быть, именно сейчас пришло время Ильи Авербаха – человека, чьей трагедией всегда был хороший вкус. Именно благодаря ему Авербах навеки остался в тени, в петербургском полупровинциальном статусе, в ряду режиссеров слишком литературных,- хотя мало кто в свое время пропустил «Монолог» и почти все восхищались «Чужими письмами». Пожалуй, «корневой мощи», стихийной силы, гениальной изобретательности в Авербахе действительно нет. «А мы стиху сухому привержены с тобой». Его хороший вкус, пресловутая «интеллигентность» слишком демонстративны, подчас вызывающи; что говорить, перед нами режиссер не без снобизма, не без вызова. Полный отказ от деклараций. Пресловутый «подтекст», деталь, кажущееся отсутствие гражданской позиции – заявленной очень осторожно, с язвительной скрытностью. Авербах настолько соответствует ожиданиям средней советской интеллигенции, врачебно-учительско-мэнээсовской, антониониевской, байдарочно-хемингуэевской, что и в самой полноте совпадения кроется как будто некий вызов. «Интеллигентность» доведена до абсурда. Видно, как режиссер ненавидит свою нишу. Оговоримся: «интеллигентность» в понимании семидесятнических гуру, в советской ценностной парадигме понималась прежде всего как скромность, тактичность, тихость. Тихим и тактичным считали Чехова, пока Михалков с Адабашьяном не вытащили на экран его гротеск и истерику. А то так и слыл бы гением полутонов. В случае Авербаха «полутона», конечно, вещь вынужденная. Всю жизнь мечтая поставить «Белую гвардию» (он умер на пороге осуществления этого главного своего замысла), всю жизнь сравнивая интеллигенцию советскую с дореволюционной и любя свои «те», дореволюционные, дворянские корни (по матери Авербах был русским, из славной дворянской семьи),- он не мог не ненавидеть от всей души навязанную «скромность» и искусственную «тихость», мягкотелость и беспомощность, трусость и приспособленчество. В этом смысле «Чужие письма» – вершинная и наиболее принципиальная его работа – были, конечно, настоящей пощечиной торжествующему быдлу: люди без стержня были Авербаху неинтересны. Его герои – фанатики. Это задано уже в дебютной, достаточно обыкновенной, но очень точной, без единого вкусового провала картине «Степень риска»,- и в «Монологе» подтверждено: Авербаху с самого начала интересен нонконформист, и тема его – бунт интеллигента, загнанного на задворки, в нишу тактичного, тихого, обаятельного труса. Это бунт тихий, но тем более язвительный.

Главная интонация, бесспорная доминанта авербаховских фильмов, делающая их подлинным знаком эпохи,- острая тоска. Это не муратовское ощущение распада и неблагополучия – у Муратовой все-таки больше истерики, есть спасение в гротеске, выход в метафору. Она позволяет себе срываться – и срывается не без артистизма. Авербах – это минимум условности, строгий реализм, выверенный нарратив; распада как раз нет – какое там, всегда наличествует герой-личность, цементирующий среду и не дающий ей окончательно скурвиться. В нем всегда оправдание времени. Но именно тщетность всех усилий и создает в конечном итоге ощущение полной безвыходности, тоски, переходящей в глухое раздражение, чуть ли не в злобу. Отчасти Авербах добивался этого простым приемом, сегодня, однако, встречающимся крайне редко: фабулы его картин всегда размыты, действие погружено в среду, оно ветвится, захватывая в свою орбиту второстепенных, случайных персонажей. Появляются необязательные проходы, проезды, долгие городские пейзажи на средних планах – скажем, в «Андрее Рублеве» в каждом кадре кого-то или пытают, или казнят; у Авербаха в каждом кадре либо погруженный в тоску старик сидит на лавочке, либо юноша в троллейбусе страдает от несчастной любви, и не поймешь еще, что хуже. Страдание растворено в воздухе, оно подчеркивается безмятежным фоном солнечной улицы или идиллией солнечного Финского залива, но все несчастны, все неблагополучны. Особенно явно это сказывается в финале «Фантазий Фарятьева», когда Мать (лучшая, кажется, роль Зинаиды Шарко) читает глупое, унылое, петрушевское какое-то письмо своей родственницы. На наших глазах герой потерпел катастрофический крах, любимая сбежала к другому, с которым тоже наверняка будет несчастна (такое чувство, что она плавно перебежала в «Осенний марафон» и что счастливого соперника должен бы играть Басилашвили, не менее несчастный). Так вот же вам еще в финале письмо, распространяющее безвыходность на все человечество: нигде не хорошо, ничто не ладится, всюду царит жалкая беспомощность… и дождь над всем этим плачет. Дождь под фортепьянную музыку (чаще всего Каравайчук, любимый композитор Авербаха, городской сумасшедший, виртуоз и отшельник) – вот лейтмотив этого кино; стойкие оловянные солдатики в «Монологе» тоже всегда маршируют на фоне дождливого стекла.

2

Интересно, что Ленинград, который, казалось бы, идеально подходил к авербаховскому кинематографу (альтернативная, униженная столица интеллигенции, «город второго плана»), служит местом действия всех его картин, кроме «Фантазий» (где место действия вообще не принципиально – все происходит в интерьерах) и «Чужих писем». Ведь «Чужие письма» – фильм-портрет, история вполне конкретного социального типа, первый выход Зины Бегунковой на большой экран (потрясающий дебют Светланы Смирновой) – и вместе с тем своеобразный полемический ответ Сергею Герасимову, с чьим фильмом 1972 года «Дочки-матери» «Чужие письма» сознательно и целенаправленно рифмуются. У Герасимова (сценарий, не забудем, А.Володина) детдомовская девочка, сыгранная другой дебютанткой – Ираидой Потехиной, приезжает в Ленинград искать мать. Не находит, естественно,- попадает в типично интеллигентскую семью, изображенную не без гротеска: истеричный, безвольный, дерганый отец (И.Смоктуновский), строгая старорежимная мать (Т.Макарова), утонченные и капризные девочки… Позиция Герасимова – в отличие от позиции сценариста – была в картине, как бы сказать, амбивалентна: с одной стороны, рубящая сплеча уральская девочка внушала ему самому известные опасения. С другой стороны, он чувствовал за ней корневую силу, правоту, обеспеченную долгими страданиями в детдомовском детстве,- и, в общем, она казалась ему не худшей альтернативой вырождающейся богеме, которую ветром шатает и которая мало способна к искреннему сопереживанию (девочки так и вовсе неспособны). Наталья Рязанцева написала в ответ чрезвычайно жесткий сценарий; предполагалось адекватное воплощение – страшноватая черно-белая кинодрама, которую, конечно, никто бы на экран не выпустил. Как вспоминает сама Рязанцева, «напряженный нравственный поиск» (дежурная формулировка из тогдашних рецензий) был придуман для отвода зрительских и критических глаз: знаменитая фраза «Чужие письма читать нельзя просто потому, что нельзя – и всё» далеко не выражает сути картины. Авербах снимал социальную драму, картину-реванш – все происходило с точностью до наоборот: Зина Бегункова принимала бой на своей территории. В провинцию приехала учительница-ленинградка, пожалевшая девочку-сироту. Девочкина мать отсидела за растрату. Девочка ничуть не жалеет родительницу (и нельзя сомневаться, что героиня Потехиной тоже не стала бы особенно жалеть свою гипотетическую, выдуманную мать-алкоголичку: скорей всего, она бы заставила ее бегать по утрам и петь комсомольские песни). Авербах не желает «вестись» на любимый советский миф о слабости интеллигенции, ее оторванности от корней. Он наделяет свою главную героиню – учительницу, блестяще сыгранную сдержанной и гордой Ириной Купченко,- недюжинной силой и решительностью. Он заставляет ее в решающий момент перестать наконец сентиментальничать с отвратительной, лживой, испорченной девчонкой, эксплуатирующей свою биографию, и отвесить ей грандиозную пощечину, которую зрительный зал неизменно встречал аплодисментами. Зина Бегункова очень уж верила в свою безнаказанность. И напрасно.

Разумеется, Авербаху потребовались довольно лобовые «пароли» и «сигналы», чтобы объяснить зрителю, кого он имеет в виду… да, собственно, просто подмигнуть своим. Вот зачем нужен огромный портрет Ахматовой на стене в жалкой комнатенке учительницы. Но «Чужие письма» едва ли не единственный фильм Авербаха, в котором иные метафоры вызывающе просты и почти гротескны: эпизод, в котором интеллигенция покорно и даже нежно трет спинку блаженствующему пролетариату, дорогого стоит.

И конечно, финал этого горького фильма выдержан вполне в авербаховской тональности: никакого хеппи-энда. Девочка, только что получив свое от учительницы, «обломавшись», что называется, и что-то как будто поняв,- тут же кидается руководить своим классом на субботнике и делает это так горячо, высокомерно и успешно, что какие уж тут иллюзии. Авербах очень любил реализовать омерзительный советский штамп – «но жизнь продолжается». Продолжается она всегда так, словно ничего и не происходило: мир катится дальше по собственным законам, игнорируя искусство, не прислушиваясь к нравственным проповедям и уж подавно не обращая внимания на подвижников. Изменить мир не в наших силах; себя бы спасти. Такова и тема «Голоса», фильма-завещания, героиня которого погибает, не оставив по себе решительно никакого следа: актриса не первой молодости, дублирующая посредственный фильм. Подвиг самоцелей – мир к нему глух.

3

Одной из самых удачных работ Авербаха стала экранизация автобиографической книги Евгения Габриловича «Четыре четверти». Собственно, весь Габрилович – о преображении советского человека: коммунист превращается в святого, интеллигент – в юродивого. Авербах брал этот материал (как сделал он в «Монологе») и переосмысливал. У него перерождения нет. Напротив – есть бунт против принудительного конформизма, против перевоспитывающей среды. Так было в «Монологе», где в герое нет почти ничего советского,- так стало в «Объяснении в любви». Название, если вдуматься, тоже язвительное – фильм-то на самом деле о Родине, которой не нужен ни несчастный Филиппок, ни множество его сверстников-единомышленников, наследников русского разночинства. Авербах смело и последовательно проводит через весь фильм метафору безответной любви – не то чтобы к Родине (Шикульска, пожалуй, слишком западна для того, чтобы ее символизировать), но к истории. У героев Авербаха родина одна – культура, наследственность. А вот историю они любят и пытаются ей соответствовать – но всегда без взаимности. Иной раз добьются снисходительного взгляда или ласкового слова в ответ – и только.

Мир Авербаха, вообще говоря, очень мужской: женщины тут всегда капризны и взбалмошны. Иногда циничны и жестоки, как Зина Бегункова, иногда милы и трогательны, как обе героини Марины Нееловой (в «Монологе» и «Фантазиях Фарятьева»), иногда – и то и другое вместе («Объяснение в любви»). Но в том-то и подвиг героев, что служение их самоцельно, оно не приводит ни к какому результату и даже никем не оценивается. Страна равнодушна, история безответна, любимая ускользает, да и жизнь проходит, наконец. Это самоцельное служение – идея вполне религиозная; отсюда и экзистенциальная, безвыходная тоска авербаховского кинематографа. Любить надо ради себя, ради тех мучительных, но благотворных операций, которые эта любовь над тобой проделывает. Таков, собственно, главный пафос всех авербаховских картин (ведь и научный подвиг в «Монологе» увенчался успехом по чистой случайности – профессор, пожертвовавший всю свою жизнь сущей химере, мог бы вместе с Самсоном остаться у разбитого корыта, так было бы еще, простите за выражение, экзистенциальнее). Объяснение в невзаимной любви к стране и ее истории – о том же. Бога, скорее всего, нет – но жить надо так, будто он есть (об этом же – единственная, на мой взгляд, неудачная картина Авербаха, взявшегося не за свой материал и снявшего «Сцены из старинной жизни» по лесковскому «Тупейному художнику» на обычном среднем уровне, в нейтральной манере). Замечательная роль Богатырева в «Объяснении в любви» до известной степени выправила амплуа этого большого артиста: ему вечно доставалось играть истериков. Только у Авербаха он сыграл железного человека в скромном обличье интеллигентного хлюпика – и уже с этим опытом храбро мог браться за Штольца.

«Объяснение в любви», вероятно, самый оптимистический фильм Авербаха. Потому что в финале его постаревший Филиппок убеждается-таки, что произвел некое впечатление на вечно недосягаемый объект своей любви. «Мы все в эти годы любили, но, значит, любили и нас». Женщина его мечты по-прежнему красива и по-прежнему недоступна, но герой по крайней мере заслужил уважение. Она смотрит на него вполне одобрительно и даже, сказал бы я, призывно. Словно давая последнюю попытку.

Об этом – весь Авербах. Можно только гадать о том, какую он снял бы «Белую гвардию»: вероятно, это было бы еще одно строгое и сдержанное кино, в уютных интерьерах, без единой банально-батальной сцены. Бессмысленное упрямство, безрезультатный героизм – это и булгаковская тема, тема Алексея Турбина; интереснее всего, однако, было бы посмотреть на то, как Авербах прорисовал бы фон. Без этого его кино не существует – герои только и видны благодаря фону; «Белая гвардия» у него получилась бы, я полагаю, не о трагедии страны или народа, но опять о трагедии одиночек, пытающихся следовать своему нравственному кодексу во времена, когда отступление от кодекса стало всеобщей нормой, единственной возможностью выжить. Революция, конечно, дала бы ему идеальный материал – трагедию последовательности в тотально непоследовательном мире. Появись эта картина вовремя, она многих удержала бы от соблазнов во времена, когда торжествующий примитив, прикрываясь на сей раз лозунгами свободы и человеческих прав, снова вырвался наружу с той же силой, что и в семнадцатом году.

Тогда это было непонятно. Сейчас, кажется, очевидно.

Поэтому время смотреть фильмы Ильи Авербаха – конвенциональные, со множеством «паролей», условностей и тайн, фильмы профессиональные, скромные и благородные – пришло снова.



2003 год

Дмитрий Быков

Приехали

Шла тачила марки «Бумер», в ней по ходу кто-то умер…



Вероятно, «Бумер» – лучший русский фильм этого года. Во всяком случае, самый значимый. Он, конечно, не свидетельствует о переходе к нормальной жизни. Пока только о массовом овладении азами киноязыка. Дебютная картина Петра Буслова вобрала в себя, понятное дело, множество чужих мотивов и приемов – но все они в «Бумере» переосмыслены. Это кино закрывает целую серию бандитских саг эпохи первоначального накопления – и открывает цикл российских роуд-муви, свидетельствующих о большом национальном беспокойстве.

Особенно симптоматично, что выходит «Бумер» почти одновременно с призером ММКФ – «Коктебелем» Мельниченко и Попогребского: совпадения местами дословные, тем более важные, что авторы между собою даже не знакомы. Можно было бы отметить точечные пересечения – неприкаянные люди пробираются через огромную страну, влипают в идиотские ситуации, их ранят, они отлеживаются у добрых и всемогущих, несмотря на нищету, представительниц коренного населения… с ними же и трахаются… продолжают путь в никуда… Но важнее этих буквальных совпадений общее настроение неприкаянности, неуюта и тревоги. Чему способствует пейзаж – в обоих случаях осеннее-зимний, ибо действие сопровождается символичным похолоданием. И в обоих случаях огромную роль в сюжете играют водилы-дальнобойщики – ставшие, кстати, героями замечательного роуд-сериала, в котором Гостюхин и Галкин вот уже третий год колесят по России. Но они по крайней мере дома – и в своей стране, и в уютной кабине. А герои «Коктебеля» и «Бумера» – жалкие странники, сталкивающиеся с этими бескрайними пространствами и населяющими их людьми чуть ли не впервые. И неважно, что в «Коктебеле» это спившийся отец со смышленым десятилетним сыном, а в «Бумере» – четверо братков, убегающих от банды еще более крутых ребят. На российских просторах и бывший алкоголик, и крутой браток с «плеткой» одинаково беспомощны.

Тут надо бы сделать небольшое отступление о том, что означает появление роуд-муви (буквально – фильмов-странствий), особенно когда они идут косяками. Ведь и крайне слабая «Прогулка» А.Учителя подпадает под это определение: ходят-ходят, ни к чему не приходят… Все величайшие тексты мировой литературы, от «Дон Кихота» и «Уленшпигеля» до «Фауста» и «Мертвых душ», организованы как странствия – поскольку это самый архаичный, самый удобный сюжет, позволяющий заодно дать широкую панораму страны на переломе. Оттого романы-странствия и фильмы-скитания и появляются на больших исторических переломах – «Двенадцать стульев» не исключение. Тревога, смутное, непривязанное беспокойство – вот общее настроение столь разных картин, как «Беспечный ездок» и «Алиса в городах», «Бонни и Клайд» и «Бумажная луна», и все они предрекали серьезные кризисы, и все свидетельствовали о растерянности. Ибо Бонни и Клайд, при всей триумфальности своей бандитской карьеры, пугающе неумелы при любом столкновении с реальной жизнью – они в нее уже не вписываются; с каждым километром, накрученным на колеса их машины, они все беспомощнее. Михаил Швыдкой справедливо заметил как-то, что к концу своей карьеры знаменитая парочка не пользовалась уже ни малейшей популярностью – жизнь вокруг стабилизировалась, бандитам и бунтарям становилось в ней одинаково некомфортно, и только эпоха контркультуры – Пени снял свою картину в 1964 году – вернула Бонни и Клайду статус героев. «Бумер» – первый русский фильм постперестроечных времен, лишающий бандитов этого статуса. Даже в разговорах их больше нет былой мурзенковской смачности, отличавшей «Апрель» или знаменитую «Маму-не-горюй». Все эти «тачилы», «плетки» и «предъявы» уже ничуть не обаятельны и почти никогда не смешны – хотя зал охотно аплодирует репликам типа: «Мы че, так и будем тут всей бандой роиться, как мыши?» Славная четверка – Кот, Рама, Килла и Ошпаренный – точно прописаны, отлично сыграны и при всем том необаятельны. То есть зритель – даже если он сам Ошпаренный или немного killer – не желал бы оказаться с ними в одном «бумере».

Кстати уж о названии. Все кинокритики и светские хроникеры единогласно отметили, что любимая тачила российского жулья на его жаргоне называется «бимером», но авторы сценария имели в виду бумеранг, в виде которого якобы возвращается к людям сотворенное ими зло. Мораль простая, и не в ней дело. В «Бумере» слышится «умер», и умерли не только трое из четырех героев – кончилось их время. Они были его хозяевами, поскольку поразительно легко переходили от обычного разговора на повышенных тонах – к настоящей блатной истерике. Многие боялись и уступали. Теперь их блатная истерика больше не канает – появились люди, способные играть на повышение. Люди, которые еще быстрее достают плетку и, в отличие от Киллы, с первого раза не промахиваются. Что ценно, это вовсе не только фээсбэшники, но и те самые дальнобойщики – которых бандитье до того достало, что они способны наконец объединиться и как следует навставлять крутым. Перед нами первый за последнее время российский фильм (ну, второй – «Магнитные бури» вышли чуть раньше), в котором действуют простые люди, типа рабочий класс. И этот класс отлично адаптировался к новой реальности – если б у крутых не было волын, их бы так и замочили на фиг среди российского бездорожья. Бандиты добились своего – все в стране стали немного бандитами, а менты так даже и покруче, поциничнее. «Бумер», как всякое хорошее кино (это вообще первый признак кинематографической удачи), долго еще организует пространство вокруг зрителя – выходишь из кино и видишь все то же самое. Интонации у всех вокруг удручающе блатные, интересы – удручающе простые, рожи совершенно протокольные, а менты кругом такие, что хуже всякого киллера. Готовь лавэ, короче. И тревога, тревога в воздухе – та же, что и в кино. Все напряжены, потому что сдерживающих центров, похоже, ни у кого уже не осталось – достало все. Даже дети не вызывают умиления – они с пугающей готовностью принимаются махать битами при первой возможности. Плохо кончат все, с кем соприкоснутся герои,- включая красавицу Дашу, которая родит от Рамы и выйдет замуж за идиота.

Никто в этом фильме не хорош, и Шнуров, чья замечательная, по кругу ходящая музыка отлично дополняет происходящее, не зря хрипит всю дорогу – «Никого не жалко, никого… У каждого фильма свой конец…» Жалко всех, и это тоже достижение: заставить зрителя «пожалеть нас черненькими» не всякий автор сумеет. Однако один несомненно положительный герой в картине имеется, и это – изображение. Даниэль Гуревич, погибший в Кармадоне, снял это кино с фантастической изобретательностью. Это самое изображение, не гламурное, но безупречное, эти пейзажи, голос Шнура и авторские забегания вперед – так называемые флеш-фьючерсы – формируют крайне симпатичный образ автора, рассказчика, который все заранее знает и всех заранее похоронил. Он ставит точку в конце определенного этапа своей и общей жизни. Интонация прощания с этой эпохой – достойная.

Однако и не в этом диагнозе дело – кино ведь, в конце концов, не публицистика, оно должно мыслить образами (чего в последние годы, кстати, не умело). Вот в «Бригаде», например,- хорошей ремесленной поделке, кто бы спорил,- этого нет. А в «Сестрах» было (тоже ведь роуд-муви, хотя и в масштабах Ленинградской области), и в «Бумере» есть: там вообще придуман замечательный визуальный знак эпохи. Роскошный черный БМВ (в просторечии расшифровываемый как Боевая Машина Воров) – среди вечереющего, холодающего российского пейзажа. БМВ буксует в грязных колеях, промахивает провинциальные городишки, стоит на приколе около полуразвалившейся избы местной знахарки… Машины в бусловском фильме играют не хуже людей – так не работали они и в михалковском рекламном «Автостопе», снятом специально для демонстрации возможностей импортной машины. У каждого социального слоя – свой символ. Жестокие, постоянно унижаемые и внезапно бунтующие работяги – грузовики, фуры. Так называемые простые люди – машина «скорой помощи», выкупленная водителем и перевозящая теперь капусту. Не «капусту» в смысле бабло, а обычную, в смысле кочаны. И иномарки – их в фильме полно: «мерсы», БМВ, еще какая-то красная двухдверная экзотика. Это братки. Их время уходит. Они вязнут, юзят на обледенелой дороге, гаснут, обездвиживаются. В русском желудке и еж перепреет – ну вот, перепрели и они наконец. Это пространство, сырое, глинистое, пожрало их, как жрало до этого Мамая, большевиков, Гитлера и Наполеона.

Что особенно интересно – так это слепая, подспудная авторская вера (она и в «Коктебеле» не менее отчетлива), что на бесконечном российском пространстве, состоящем в основном из лесов, пустошей и деревень, живы еще какие-то особенные всемогущие знахарки, фантастически красивые одинокие бабы, все выносящий, на все способный народ (и еще бы не все выносящий, если выжил и кое-как приспособился!). Авторы, конечно, понятия не имеют о том, каковы эти российские деревни в действительности,- деревенские эпизоды в «Бумере» наиболее ходульны,- но уже и то хорошо, что нет у них сусального умиления перед этими все выносящими таинственными русскими мужиками и бабами. Знахарка Собачиха, надо признаться, получилась страшновата. Главное же – русский пейзаж в «Бумере» впервые выглядит если не враждебным человеку, то бесконечно чужим. Это то, что называется «и равнодушная природа». Красиво, да,- но все здесь человеку враждебно, особенно если этот человек утратил свою привычную нишу. Не в том ведь дело, что герои «Бумера» – братки. Мне отмщение, и аз воздам, типа. А в том дело, что они выпали из своих ниш. А странника тут никто не пожалеет – ни менты, ни оседлые граждане, ни дальнобойщики, ни провинциальные охранники.

Это-то и есть главное настроение «Бумера» – бездомность. Тот факт, что герои большинства новых картин сорвались с мест и куда-то устремились, свидетельствует вовсе не о том, что в стране назрели перемены, что она наконец сдвинулась куда-то с мертвой точки… Роуд-муви говорят об одном: об исчезновении чувства дома. О том, что вся страна нам – чужая, что отчуждение между ею и нами растет: так захваченная Фландрия перестала быть своей для странника Уленшпигеля, так Бонни и Клайд не чувствовали себя на месте в Америке времен Великой депрессии. Если герои куда-то едут – не факт, что они приедут. С этой иллюзией «Бумер» разбирается весьма жестко. Родины у них нет, вот что. Ее нет ни у кого – ни у ментов, ни у братков, ни у шлюх, ни у дальнобойщиков. Может, у Собачихи еще есть… но холодно и горько на такой родине.

Вот, собственно, мы и приехали. «Бумер» – своеобразное и, думаю, бессознательное продолжение «Копейки» Сорокина и Дыховичного. «Копейка» – пусть ернически, пусть не всегда органично, пусть эксплуатируя стилистику «Холстомера» – повествовала о временах застоя и ранней перестройки, о деградации и бесславном конце совка. «Бумер» подвел черту под следующей эпохой – братковской. Мы можем сколько угодно сетовать на отсутствие в нашем кино ярких образов врачей, инженеров и иных бюджетников,- но главными героями истекшего пятнадцатилетия были именно братки, однако и на них нашлась убийственная простота новых людей, не соблюдающих даже простейших бандитских ритуалов. Сразу палят – и все дела.

Черт его знает, как будет называться следующая этапная картина. Может быть, «Мигалка» – представители власти все никак не найдут в себе силы от них отказаться. А может быть, «Тачка». Знаете такую – машина ОСО, две ручки, одно колесо? А может быть, «Автобус». Ведь именно на этом двужильном народном автобусе уезжает в финале единственный уцелевший герой – Димон Ошпаренный, уж точно ошпаренный теперь на всю жизнь. Типа слился с народом. И если бы вслед за «копеечным» и «бумерским» этапом в нашей жизни и в кино наступил бы этап, так сказать, «автобусный»,- это был бы не худший вариант.

Доживем – увидим.



2004 год

Дмитрий Быков

Никогда не путешествуйте с отцом

Я долго ждал сколько-нибудь серьезной статьи о «Возвращении» Андрея Звягинцева, но о картине так до сих пор ничего толком и не написано. Общим местом стала постановка ее в один контекст с «Бумером» – мол, «Бумер» одержал триумф в российском прокате, «Возвращение» – в западном… И то и другое недооценено отечественной критикой и знаменует новый ренессанс отечественного кинематографа. «Бумер», чей режиссер Петр Буслов отхватил молодежный «Триумф»,- очень славное кино, и некоторую смену парадигм оно действительно знаменует. Предельно конкретная и фактурная картина потому и обрела подобие символического звучания, что авторы ее не гнушались бытовой, приземленной точности. «Возвращение» – совсем иной случай. Тут простор для интерпретаций открывается такой, что сравнительно скудную российскую прессу венецианского триумфатора возможно объяснить только полной профессиональной деградацией коллег-критиков. Небось в девяностые понаписали бы – ахти! Такую хрень интерпретировали – вспомнить страшно! Звягинцев, кажется, именно в это время формировался. Он искренне полагал, что фокусническое вытаскивание веера смыслов из пустоты остается главным занятием российской кинокритики. Кабы так! Оно, конечно, было отвратительно (как отвратителен был и российский бандитизм, отчего-то позиционировавший себя как свобода),- но Русь-матушка в просторах своих переварила и это, так что от всей российской критики только и остались обсасывание премиальных сюжетов да подсчет прокатных (издательских) прибылей. О «Возвращении» мы узнали главным образом то, что это победитель Венецианского кинофестиваля, причем дуплетный – и за лучший дебют, и за лучший фильм. Двух «Золотых львов» мы ни разу еще не огребали, и не только критики, но и коллеги Звягинцева, не боясь упреков в зависти, издали недовольное урчание, очень точно копирующее наш нынешний дискурс в отношении Запада. Да, картина Звягинцева неплоха (и Запад неплох, ибо сохраняется наша от него зависимость – работать все почему-то хотят именно там). Но это все-таки очень европейское кино, то есть мейнстрим, сделанность, мелкотемье, расчет на интеллектуалов, чьим главным занятием являются спекулятивные интерпретации… Оригинальности нет, гламур, хороший дебют, но не более… Все-таки зависть надо уметь скрывать. Особенно забавно, когда кислые снисходительные похвалы выдает Герман-младший.

Между тем, как всякое посредственное кино, «Возвращение» позволяет понять про наше нынешнее состояние гораздо больше, чем какая-нибудь хорошая картина. И уже поэтому дебют Звягинцева заслуживает серьезного разговора. Это очень примитивная – даже для нынешней России – история, но создатели ее попытались извлечь из минусов максимальное количество плюсов. В этом смысле «Возвращение» похоже на «Кукушку», вызвавшую неоправданно бурный гнев Игоря Манцова. «Кукушка» страшна вовсе не русофобией – ее там как раз нет, наш симпатичнее финна,- но катастрофической банальностью, предсказуемостью, простотой, европейским равнодушным пацифизмом; пейзажей много, и они хороши, но главное в них – пустота. Это обилие пустых пространств, не кротких и не грозных, а совершенно амбивалентных, определило весь строй рогожкинского фильма. Смотреть «Кукушку» скучно и немного противно – до такой степени обнажен авторский расчет. Фальшиво все, включая органичную, природную самку-саамку. «Возвращение», конечно, потоньше сделано, но и здесь авторы повелись на старообразное и чисто внешнее представление о притче. Они искренне думают, что притча – это фабульный минимализм в превосходной степени, задумчивая многозначительность и великое множество возможных прочтений. Но тогда самой лучшей притчей будет пустой экран. Как заметил Аки Каурисмяки: «У меня уже был фильм без диалогов и цвета. Вершиной минимализма был бы фильм без изображения, но этого я не потянул».

Лирическое отступление: посещать отечественные клубы и кофейни неприятно, поскольку каждый посетитель всем своим видом, манерой расплачиваться, книжками и ноутбуками, демонстративно выложенными на стол, внятно и громко говорит: «Я СИЖУ В КОФЕЙНЕ. Я ПРИНАДЛЕЖУ К СРЕДНЕМУ КЛАССУ И РАЗДЕЛЯЮ ЕГО ИДЕОЛОГИЮ. Я НЕ ПРОСТО КОФЕ ПЬЮ, А ПОЗИЦИОНИРУЮ СЕБЯ». Увы, это же касается и российского кинематографа: здесь все делается со страшными неофитскими понтами. Только что на наши экраны вышла прелестная картина Софии Копполы «Трудности перевода» (с трудностями перевода заглавия прокатчики, по обыкновению, не справились: «Lost in translation» означает «Непереводимое», что и соответствует содержанию картины). В этом фильме, таком простом без демонстративности, умном без претенциозности, естественном без расхристанности,- сказано о человеке и мире куда больше, чем в многозначительном «Возвращении». «Возвращение» – очень закомплексованное кино. И, что обидно, совершенно расчеловеченное: герои едва намечены, им негде быть, их не успеваешь полюбить, в них можно вложить любое содержание. Именно эта бесчеловечность русского метафизического кино мешает сегодня смотреть даже такие теплые фильмы Тарковского, как «Солярис»,- а уж вполне грамотные по изображению и интересные по мысли картины Андрея Добровольского «Сфинкс» и «Присутствие» сегодня вообще никто не помнит. Потому что – не про людей. А если искусство не добивается сострадания или хотя бы эмоционального совпадения – оно не добивается ничего. Это касается не только нашего кино, но и европейского мейнстрима вроде «Бассейна» или «Малышки Лили».

Звягинцев на все вопросы журналистов отвечает только: «Каждый уловит в нашем фильме то, что сможет». Типа: «А вы видели, как течет река?» Река действительно течет, воды много, много и красиво гнущихся кустов, и прочей тарковщины,- сейчас-то, кажется, вполне уже очевидно, что обожествление Тарковского сильно повредило нашему кино и собственный его поздний приход к штейнерианству был отнюдь не случаен. Замечательный изобразитель был скудным и тривиальным мыслителем; чем меньше автор и его герои философствовали, тем мощнее получалось кино, и это сделало «Рублева», «Солярис» и «Жертвоприношение» вершинами творчества Тарковского – на фоне которых и «Сталкер», и «Ностальгия» выглядят довольно жалко, а «Зеркало» отражает прежде всего неисцелимый хаос советского интеллигентского сознания. Но в Тарковском была тайна – или, по крайней мере, напряженный и болезненный интерес к тайне мира. Где у него бездна (иногда бездна невежества и наивности,- но все равно ПРОСТРАНСТВО), там у Звягинцева голая плоскость, простой и лобовой расчет – главным образом на зрительскую привычку морализировать на пустом месте и изыскивать смыслы там, где их нет. «Возвращение» соотносится с кинематографом Тарковского так же, как девяностые с семидесятыми: в семидесятых было обещание всех возможностей, соседство чуда, которое вот-вот наступит после советского маразма (в котором тоже отраженным светом иногда загоралось нечто чудесное). В девяностых есть только пустота – вроде как расковырял мальчик волшебный мешок кукольного Деда Мороза, а там вата и тряпки.

Неизвестно откуда взявшийся отец (двенадцать лет носу не казал и писем не слал) сваливается на головы своим несколько одичавшим, но в душе робким и домашним детям. Старшему лет четырнадцать, и это неисправимый конформист. Он всё делает как все. Младшему как раз двенадцать, и он как раз нонконформист, мучительно отстаивающий свою независимость и при этом страшно ее боящийся. Эти характеры едва намечены, но правда в них есть – потому и картина могла бы быть замечательной, если бы режиссеру и сценаристам не было так лень придумывать эпизоды, коллизии, всякого рода оселки, на которых проверяются персонажи… Отец обещает свозить сыновей на водопады, но вместо этого привозит их на одинокий остров, где у него дела. Дела заключаются в том, чтобы выкопать из земли таинственный сундук – то ли с деньгами, то ли с военной техникой (говорят, по сценарию он просто прятал на острове воровской общак, но это, видимо, показалось Звягинцеву недостаточно символичным. Напомним, что у Бунюэля в «Дневной красавице» история с таинственной коробочкой была по крайней мере смешна,- но у наших с чувством юмора серьезные проблемы, особенно когда они радостно тащат чужое). Помимо выкапывания и обратного закапывания сундука герой интенсивно занимается воспитанием детей – тоже совершенно амбивалентным: папаша может быть интерпретирован и как любящий, но строгий,- и как извращенно мучающий Андрюшу и Ваню, с некоторым даже садизмом. По ходу дела он доводит младшего – нонконформиста – до открытого бунта: мальчик бросается на него с ножом, а потом, преодолевая врожденный страх высоты, взбирается на вышку, бог весть для чего поставленную посреди пустого острова. «Я сейчас прыгну!» – орет он оттуда, перестав пугать отца убийством и начав шантажировать его самоубийством; это как раз хорошо, психологически точно – страх смерти побеждается только решимостью убить (или умереть). Тут вся психологическая точность заканчивается: отец, доселе совершенно безэмоциональный, ровный и отлично собою владеющий даже в процессе раздачи оплеух, лезет снимать сына с вышки с криком «Ваня, сынок!». Что-то его, видать, пробило. Не пробивало, не пробивало – и вот пробило. Может быть, фраза, очень мало представимая в устах подростка: «Я мог бы тебя любить, если бы ты не был такой!»

Лезет папа за мальчиком – и, понятно, срывается. И гибнет, ударившись о болотистую островную почву. Дети тащат его к лодке, перевозят на материк, но сразу после перевозки в лодку – доселе опять-таки совершенно прочную – непостижимым образом просачивается вода, и она тонет у самого берега вместе с папой, исчезающим теперь бесследно и бесповоротно. Даже на фотографиях его не осталось – только на одной старой, что и дало одному критику повод предположить, что дети вообще придумали возвращение отца, а на самом деле сбежали на остров по собственной инициативе. Что ж, имеет право. Можно и это вытащить.

По стилистике своей «Возвращение» близко не только к «Кукушке» с ее огромными пустошами и пустотами, медлительным провисающим действием и надутыми морализаторскими щеками,- но и к джармушевскому «Мертвецу», второму после Тарковского источнику и составной части почти всех успешных российских кинопроектов последнего времени. Я никогда не был поклонником этой ложно-многозначительной, а наделе насквозь пародийной картины, которая постоянно провоцирует зрителя на трактовки – и лишь для того, чтобы все эти версии немедленно опровергнуть. Но «Мертвец» по крайней мере забавен – в нем нет тошнотворной серьезности и глубокого самоуважения, как нет и метафизических прорывов, и умопомрачительной дерзости. Это нормальное кино эпохи кризиса всех смыслов,- режиссер демонстративно от них отказывается и уходит в пиршество чистой ассоциативности, вольготной изобразительности, остроумных игр с цитатами и аллюзиями. Понимай как хошь, а красиво; главное же – в «Мертвеце» было точно уловленное ощущение безвременья и унылого комикования в пустоте. Этот мрачновато-веселый абсурд был вдобавок снят с большим вкусом, с отличным знанием американской литературы,- но отечественные поклонники Джармуша не вняли грозному эпиграфу «Никогда не путешествуйте с мертвецом». Алексею Балабанову эта картина до такой степени склинила башню, что прямое и рабское следование ее стилистике вызвало к жизни сначала «Брата» с его долгими межэпизодными затемнениями, затем некоторые мотивы и в особенности финал черно-белых «Уродов и людей», потом почти всю «Реку», отчетливо стилизованную под индейские эпизоды «Мертвеца»… Пустота неотразимо притягательна,- это ведь и есть главная балабановская тема, только он не признается. Звягинцев копирует Джармуша широко и щедро, в сценах с лодкой – уже без всякого зазрения совести; но если Джармуш издевается над амбивалентностью собственной картины и просто показывает зрителю гротескный сон о старой Америке,- то молодое русское кино пользуется фирменными приколами из «Мертвеца» в надежде выдать НИЧТО за НЕЧТО.

«Возвращение» в самом деле можно прочесть и так, и сяк, и наперекосяк. Каждый вчитает в картину произвольные смыслы и тем самым выполнит за автора главную часть его работы. Мы так долго делали это за президента и правительство, пытаясь углядеть в их действиях хоть какой-то смысл, что уж за Звягинцева-то как-нибудь постараемся. Ну, например: сегодня (как и всегда, впрочем) много говорят и пишут о богооставленности, о том, что Бог от нас отвернулся… Вон Триер об этом целый «Догвилл» снял: Звягинцев, допустим, снимает фильм о возвращении Бога. Вернувшись, он бы первым делом потребовал от нас дисциплины, а добившись главного – готовности умереть за идею и личную свободу,- может опять совершить самоубийство, ибо цель его достигнута. Кто-нибудь особо провинциальный может в этой связи упомянуть Борхеса с его четырьмя сюжетами, включающими самоубийство Бога (я как-то уже писал, что при желании все четыре сюжета можно обнаружить в «Колобке», а в «Курочке Рябе» наверняка таится и пятый!). Есть и другая интерпретационная возможность – эту концепцию в частной беседе высказал Лев Аннинский: «Возвращение» – фильм о тотальной жестокости мира, победить которую можно только еще большей жестокостью, детской… Наконец, кто-нибудь особо озабоченный политикой как самым примитивным и потому самым честным отражением высших метафизических процессов – мог бы высказать мысль, что на самом-то деле Звягинцев имел в виду возвращение советских ценностей, в том числе послушания, казармы и прочих примет «отечественности»; но историю вспять не повернешь, а потому кратковременно вернувшийся Отец Народов обречен снова кануть в небытие. Тогда, стало быть, вода символизирует небытие, а остров – это жизнь, со всех сторон окруженная смертью. Автору этих строк приходилось выслушивать и ряд христианских интерпретаций – дети все время хотят ловить рыбу, а стало быть, тянутся к Христу. Отец же демонстративно отвечает, что рыбки не любит, объелся однажды, где-то далеко отсюда (неужели это намек на неудачный опыт Первого Пришествия?!). Тут же конфликт и вечная несовместимость Отца и Сына, то есть непреодолимые противоречия Ветхого и Нового Заветов, силы и правды… Ежели захотеть, можно вытащить из картины даже экранизацию прекрасной отечественной пословицы «И рыбку съесть, и на… влезть»: мальчик все время хочет половить рыбки, а в конце влезает на башню, которая и сама по себе есть фаллический символ; любопытно, что с этой же башни отец срывается. Тут много чего можно выдумать про отца-кастратора (на обсуждении картины в передаче «Культурная революция» кое-кто упоминал даже Эдипов комплекс – хотя тут тяга к убийству отца никак не замотивирована любовью к матери, ее в картине вообще почти не видно; энигма хуже папы). Короче, в «Возвращении» можно увидеть все что угодно… кроме собственно кино, потому что сколько ни снимай грозные и красивые пейзажи – никакого дополнительного смысла они сами по себе не обретут.

Между тем – особенно если учесть удачно намеченные характеры мальчиков и их постоянно меняющиеся роли (в экстремальных обстоятельствах лидирует младший, в нормальной жизни это лучше удается старшему),- кино могло быть очень и очень приличное. И Звягинцев – режиссер с бесспорными задатками, уж как-нибудь поинтереснее Рогожкина в его нынешнем состоянии. И если бы создатели фильма не гнушались элементарной психологической точности, не брезговали разработкой характеров, не стеснялись знать жизнь и насыщать свое кино живыми деталями (а не ходульными беспризорниками, «хотевшими жрать» и потому ворующими),- получилась бы действительно хорошая притча. Притчу ведь нельзя снять по собственному желанию. Так получается. Подлинным символическим значением набухают только те сюжеты и образы, которые прочно привязаны к почве, нарисованы сочно и густо; смыслы удерживаются только в хорошо сплетенной сети. Давеча по телевизору повторяли старинных магитоновских «Фантазеров» – кино оказалось совсем недетским и чрезвычайно символичным. Мальчик одержим почти буддистским желанием Создать Заслугу – совершить Хороший Поступок, которым загладился бы поступок дурной (сожрал полбанки варенья и свалил на младшую сестру). В поисках объекта для Хорошего Поступка он обращает внимание на колхозный огород и ворует там огурцы. Полную рубашку огурцов притаскивает домой – но мать требует немедленно вернуть их на исходную позицию. «Да меня дедушка-сторож застрелит!» – «И пусть застрелит, лучше у меня вообще сына не будет, чем будет сын-вор!» Этакий, б…, Маттео Фальконе, если кто читал. Сказавши эти страшные (действительно страшные) слова, мать отправляет ребенка вместе с огурцами на расправу к сторожу – и сторож прощает грешника, в том числе и за один съеденный огурец! Прощенный счастливец со слезами блаженства смотрит на бликующее вдали море. Кто видел лучшую метафору отношений советской власти со своими подданными? Сначала она вынуждала к подвигам, потом наказывала и всячески запозоривала за извращенные проявления этой патологической тяги к heroic deeds, после чего миловала – и тем навеки привязывала к себе: спасибо, спасибо, что вовсе не убили, по неизреченному милосердию вашему! Вот – символ, и живая иллюстрация, и бесценное свидетельство, и множество говорящих деталей, от которых в кадре густо. «Возвращение» же могло быть снято во всякое время… но нет, вру. Такое кино могло появиться только в очень пустую эпоху – когда главное ощущение художника есть боязнь осмысленного высказывания и схлопотать всеобщую любовь можно, только ничего не говоря.

Выручает нас, как всегда, большое пустое пространство. Которое потому всех и сожрет, что в нем ни принципов, ни мыслей, ни четких понятий о добре сроду не было и нет. Пусть Европа восхищается – со стороны действительно очень красиво.



2004 год

Дмитрий Быков

Геморрой нашего времени

Мне приходилось уже писать, что с прежними критериями оценки фильмов определенно пора завязывать. Исходить надо из минимума профессиональных умений, буде они у авторов обнаруживаются; довольно двух-трех полуудачных актерских работ и не совсем провальных эпизодов – и можно считать картину состоявшейся. Планка упала запредельно низко: если такая махровая пошлость, как «Дневник его жены» утонченных Дуни Смирновой и Алексея Учителя, была по многим позициям номинирована на «Золотого овна» (правда, не получила ни одного), то «Нежный возраст» Сергея Соловьева и впрямь следует считать большой удачей. Ибо там, где у Соловьева пошлость,- он это отлично понимает и ни на что другое не претендует. И неоднократно повторял, что ему так надо: решил человек «на весь мир излить всю желчь и всю досаду» – ну и сделал квинтэссенцию эпохи. Мне-то, положим, ясно, что Соловьев лукавит,- но он по крайней мере не делает серьезной и трагической мины.

«Нежный возраст» – случай довольно сложный, даром что картина вышла редкостно примитивной даже по меркам позднего, кичеватого Соловьева. Какое-то принципиальное, исчерпывающее отсутствие какой бы то ни было глубины. После «Ассы» Шевчук, помнится, сказал: такое чувство, что с двумя московскими стебками ночь на кухне просидел… И верно. Так вот: «Нежный возраст» – это еще эклектичнее, публицистичнее и примитивнее «Ассы». Правда, уже без того энтузиазма, без того стремления, задрав штаны, бежать из комсомола. Без «Перемен требуют наши сердца». Без упоения портвейном. Без формотворчества. Распад полный. О каком-то едином настроении, о сколько-нибудь цельном эпизоде, о характерах и прочей архаике говорить вообще не приходится: все развалилось на кадры, картинки, реплики, очень коротенькие кусочки, которые и так постоянно приходится вытягивать внекинематографическими, чисто литературными средствами: титрами, закадровым голосом, цитатами из стихов, музыкой… Даже такой оператор, как Павел Лебешев, не может придумать реальность за Соловьева,- реальности в результате и нет. Нет кинематографической ткани, даже намека на визуальный образ времени: ей-богу, никогда еще самый литературный из наших режиссеров не заставлял зрителя так жалеть о том, что он выбрал все-таки кино, а не прозу… В прозе все проще, там иногда верят на слово – в кино, хочешь не хочешь, надо выстраивать мир.

Смысл, достоверность, жизнеподобие (Соловьев любит повторять, что картина основана на подлинных историях) – все улетело в бездну. Жизнеподобия, допустим, и не требуется, реалистом Соловьев не был никогда, грех предъявлять к нему такие претензии,- но в прежних картинах хоть настроение было, что ли… Вот тут-то и начинается сложность: настроения нет, однако есть какое-то странное, неотпускающее ощущение. Почти физическое – да, в общем, и впрямь физическое. Как будто провел ночь с чахлой, болезненной, испорченной и несчастной девочкой лет шестнадцати.

Лейтмотивом картины, символом ее остается в итоге бледное, длинное, голое и почти бесполое полудетское тело,- такого тела в «Нежном возрасте» очень много, больше, чем надо. Или не больше? Может, если б его было не так много, от фильма бы вообще ничего не оставалось? Голая десятилетняя возлюбленная Вани Громова («Только не трогай меня руками»); голая одноклассница, лишающая его невинности в бассейне; все та же возлюбленная героя, но уже в качестве фотомодели; сам герой, мало чем отличающийся от возлюбленной в смысле комплекции, только росточком не вышел. Трудно понять, где тут кончаются нежность и жалость и начинается похоть – похоть, впрочем, отнюдь не юношеская, а угасающая, скорее ностальгическая. Ни тебе полноценного Эроса, ни стопроцентного Танатоса, а так – что-то червеобразное.

Но именно это-то червеобразное и не отпускает, вспоминается, чуть ли не снится,- у Лимонова в одном рассказе было чудное выражение «сумрачная мокрая ласковость», вот она-то и является стилевой доминантой соловьевского фильма. С этой же интонацией, монотонной, неизменной, разговаривают и герои – как подростки в плохом спектакле. Ровно, грустно, растягивая слова. Однако и это работает на мокрую ласковость (воды, кстати, тоже много: тут и совокупление в бассейне, и несостоявшееся самоубийство в ванной, и несостоявшаяся гибель в чеченской луже,- чрезвычайно жидкое кино, все время хлюпающее на грани всхлипа).

Про всхлип я ведь не для красного словца – в финале, ей-богу, подступают слезы, но уже не при виде БГ, фейерверка и парада персонажей, а при мысли о том, как Соловьеву хочется устроить себе, герою и зрителю хоть подобие прежнего праздника. Ощущение такое, как будто обнищавший помещик закатывает последний бал: наскребает по сусекам остатки былой роскоши, зовет гостей, пытается веселиться… Жалко, жалко до слез,- особенно потому, что все действительно очень стараются. В общем, итог последнего десятилетия российской истории примерно таков же, в этом смысле фильм Соловьева на редкость точен: все очень старались, много было голых баб, музыки и пиротехники, результат поражает отсутствием смысла и полной бездарностью потраченного времени… и плакать хочется. Не так плохо, в конце концов: ведь это слезы сострадания, а не гнева или отчаяния… Почти катарсис. Катарсис на пепелище – вообще соловьевский фирменный знак. И было бы совсем хорошо, когда б после всей этой катавасии был хоть вот такусенький шанс начать завтра новую, прекрасную и осмысленную жизнь. К сожалению, то, как были прожиты предыдущие десять лет и два часа, потраченные на просмотр, не дают ни малейших оснований для таких надежд. Да еще при таком герое – с которым по определению не может случиться ничего, кроме смешной и унизительной ерунды. Какое было десятилетие, Боже мой, какие делались карьеры, какие рушились запреты, какие производились контрольные выстрелы! Этот же несчастный чмошник, Печорин нашего времени, только и умудряется все время получать по балде, ведя себя при этом на редкость алогично и неразумно, не демонстрируя ни единого порока, кроме медлительности, и ни одной добродетели, кроме верности своему длиннотелому и медлительному идеалу,- да и эту верность тянет объяснить какой-то леностью, сужением сознания. Навыка сопротивления у героя вообще нет: он с равной легкостью соглашается на участие в краже и на роль в загадочной торговой (?) операции, в которой от него требуется перегнать трейлер с чем-то загадочным (а вдруг с оружием?!). Не понимаю, каковы права такого вьюноши на какую-либо моральную правоту и тем более на мое сопереживание. Но если Соловьеву показалось, что герой нашего времени выглядит именно так,- что ж, у него были основания для такого вывода. Если бы этот туповатый тормоз не был так послушен, конформен, бледен и безволен,- может, и жизнь бы его была другая. И он, и страна, и Соловьев, и кинематограф наш могли прийти к принципиально иному финалу. Но они пришли к тому, к чему пришли: к «Нежному возрасту». Ни одна из грандиозных возможностей которого не была толком использована.

Молодой человек Соловьева (в исполнении его сына) не имеет ничего общего с героями прежних картин нашего мэтра. Чистая функция, во всем послушная волнам, колеблемая ветром, вьющаяся по течению… Водоросль такая, анемичная и начисто лишенная подбородка. Правда, не мной замечено, что мужчина в соловьевском кино всегда страдает параличом воли – тут что «Избранные», что «Наследница по прямой», что «Асса» с придурковатым бунтарем Банананом… Но про тех можно было хоть что-то сказать, да и героиня наличествовала – идеальная, чистая девочка в исполнении идеальной, чистой Тани Друбич. С ее блуждающим взглядом, праведной ненавистью к лживому взрослому миру и пылким хотением того, чего не бывает. Какие бы глупости, подлости и предательства ни совершала такая чистая девочка, она всегда себя оправдывает собственной устремленностью неведомо куда. Ну и флаг ей в руки. Очень хорошо, что Соловьев, кажется, наконец выполз из-под обаяния этого неотразимого типажа,- сразу, впрочем, подпав под обаяние бледного травянистого растения, вообще лишенного индивидуальности (в каковой роли выступает Е.Камаева). Так и к лучшему: по крайней мере без претензий на чистоту и светлость…

Список претензий к этому фильму, по идее, можно бы длить бесконечно: прежде всего – уж больно шаблонны, словно из дурного анекдота взяты его персонажи. Толстый предприимчивый мальчик по кличке Милая Жопа (смешно, жуть) – впоследствии новый русский; бандит, цветисто рассуждающий о том, что он не бандит, а альтернативный государственник; школьница-давалка, которая если гибнет – так уж непременно от того, что ее чечен на лестнице порвал. Тут же и военрук-патриот, с болью кричащий о том, как мы просрали третью мировую войну (удручающе-плоская, почти булдаковская роль великолепного С.Гармаша). И дедушка-летчик. И родители-шестидесятники, которые опять же все просрали. Тема «просранности», в картине доминирует – как, впрочем, и тема Жопы, возникающая с пугающей регулярностью. Все просрали всё. Появляется и говно, как же без него: французский парфюмер контрабандой вывозит фекалии из России, чтобы использовать для изготовления элитного парфюма. Тут, кстати, у Соловьева (или его сына – сценарий писали вдвоем) некоторая непрописанность, провис: почему именно из России? То ли русские фекалии обладают какими-то особыми свойствами, то ли использование французских фекалий во французском же парфюме запрещено Гринписом, то ли французское попросту очень дорого, а русское – вози не хочу: в общем, гэг работает только тогда, когда он тщательно замотивирован и натянутость его неочевидна. Некоторой оригинальностью отличается единственный персонаж, словно пришедший из ранних фильмов Соловьева,- одноклассник Вани Громова, подавшийся работать в зоопарк. Этот мальчик наглядно иллюстрирует, в чем разница между просто чудаком (про которого Соловьев снимал раньше) и чудаком с большой буквы М, на котором взгляд его сосредоточился теперь. Но появляется этот юннат редко и ненадолго.

Есть и еще один штамп, в плену которого нестареющий романтик Соловьев продолжает пребывать: только раньше это выглядело смешно, а теперь опять-таки трогательно до слез. Создатель «Нежного возраста» и поныне убежден, что молодым быть очень нелегко. Что молодой человек по определению чист, хрупок, бескомпромиссен, честен. Что мир перед ним – тоже по определению – виноват. Был такой штамп раннеперестроечного кино: родители нам лгали, поэтому теперь мы будем друг другу бошки пробивать и резать сиденья в метро. Картина даже была у «митька» В.Голубева: «Я не говно, а генетическое последствие». Жизнь доказала обратное: врали родители или не врали, преподавали в школе обществоведение или нет – а количество подонков в обществе неизменно, меняются только самооправдания. Родители героя не вызывают у зрителя ровно никаких эмоций. Сказать, чтобы его было жалко, опять-таки нельзя (жалко автора, жалко себя – но не жалеть же эту бледную немочь, которая сама никого в жизни не пожалела, кроме обезьяны, выкупленной у другого чудака?). Главное же – ну не понимаю я, с чего ему так нелегко быть молодым. Все к его услугам. Возможностей – веер. Здоров, не считая детской черепно-мозговой травмы. В армию не берут. Общественная жизнь не задевает его ни в какой степени – нам не явлено ни одной ее приметы, словно не было ни путча, ни дефолта: так, занесло героя (по его же инициативе, вопреки сопротивлению врачей!) на чеченскую войну, где артиллерия бьет по своим. Опять-таки обалдеть, какая свежая метафора. Ну и что ж он такой кислый-то? Может, опять общество виновато – или все-таки сказывается роковое падение в барабан в младенческие годы?

Мне вообще с подросткового возраста, с подвалов в «Комсомолке» на эту тему тошно говорить и слушать о проблемах «поколения». Нет ничего отвратительнее «типичного представителя», который обречен вляпываться только в те ситуации, которые обусловлены хронологически: работает по найму у новых русских, летает в гости в Париж, участвует в бандитской разборке, попадает в Чечню… Онегин у Пушкина не попадал ни на Кавказ, ни в декабристы, ни в арзамасцы – и все-таки выражал время; Громов у Соловьева словно сполз с газетной страницы – и все равно временем в картине не пахнет. Или это тоже особенность персонажа, героя нашего времени,- его полная обособленность от любых общественных страстей? Но тогда, простите, это прямая ложь. Невозможно быть обособленным от того, что ежесекундно бьет тебя по башке.

Кто ему виноват, этому молодому? Один друг-кинокритик высокопарно кричал в телефон: «Старик, это фильм о ранней усталости мужчин НАШЕГО ПОКОЛЕНИЯ!» Мужчины нашего поколения, возможно, действительно устали – от беспрерывного выживания, от социальных катаклизмов, от политической неопределенности, от клановости, царящей в искусстве, от снижения планки, столь заметного везде… И все-таки, смею думать, мужчины нашего поколения в массе своей ничего еще толком не сделали – хотя жить им выпало в условиях куда более комфортных, чем отцам и дедам. И никакого сочувствия к этой ранней усталости у меня нет – потому что и в этой ранней усталости они сами виноваты. Лишние люди бывают всегда, это не худшие люди, и добро бы Соловьев повел разговор о том, что нашим временем не востребованы порядочность и интеллект! Вопрос спорный, но по крайней мере есть что обсуждать. Так ведь в «Нежном возрасте» не об этом речь. Ни порядочности, ни интеллекта у Вани Громова близко нет. Конформист и растяпа в чистом виде. Что делать такому человеку в наше время, спросите вы? А что ему делать в ЛЮБОЕ время? И чего ради давать такому герою имя бунтаря и правдолюбца из «Палаты №6»? Положим, ощущение дурдома налицо, да ведь чеховский Громов был самым нормальным в этом дурдоме – тогда как соловьевский персонаж, хоть убейте, куда больше напоминает мне того тихопомешанного с кроткой улыбкой, который так гордился редким орденом…

То-то и обидно, что и соловьевский растяпа, и большинство блистательных авантюристов, и интеллектуалы, и манипуляторы, и даже новые русские – все к началу нового века пришли примерно к одному результату. Иллюзии лопнули у всех, все разочарованы, всем скучно и плакать хочется. Катастрофически не попав в героя, в эмоцию Соловьев попал. И на том спасибо.

И вот я думаю: весь этот смысловой ряд к чему-то ведет, к чему-то привязан… Смесь постыдного и смешного, анально-фекальная тема, благодарные слезы облегчения и конце… Бог мой! Вот он, диагноз эпохи, в которой кровь и фекалии слились в один поток: геморрой нашего времени. Помнится, у одного питерского прозаика герой, страдающий этим недугом, с такими же просветленными слезами вставал с очка…

Может быть, это и впрямь примета времени – полное отсутствие героя и вся симптоматика геморроя?

Ну, тогда спасибо Сергею Александровичу за диагноз. Мы-то думали, это конец… Но от геморроя, слава Богу, еще никто не умирал.



2002 год

Дмитрий Быков

Хроника одной бессмыслицы

Почти одновременный выход романа Юлии Латыниной «Промзона» и нового фильма Абдрашитова и Миндадзе «Магнитные бури» заставляет думать, что долгий, мучительный и довольно скучный процесс поиска нового языка, с помощью которого предполагается рассказывать о новой реальности, наконец завершился – и вместо сугубо формальных задач (нащупывание словаря, попытки овладения композицией etc) искусство начинает ставить задачи более серьезные, то есть осмысливать наконец эту реальность. После всякого крупного катаклизма больше всего страдает почему-то именно искусство, вынужденное в известном смысле начинать с нуля. Так, с неумелых и совершенно детских сочинений начинала молодая советская литература, и это было довольно забавное зрелище: с одной стороны, она вобрала опыт модернистов – от Белого до Верхарна, с другой – обнаруживала поразительную наивность, инфантильное легковерие и чудовищное невежество. Возможно, дело в том, что к сочинительству приобщается прослойка людей, совершенно к нему не предназначенных… но это было бы слишком легкое и приятное объяснение. Как ни крути, а молодую советскую литературу делали вовсе не рабкоры, не возлюбленный Горьким пишущий пролетариат, а дети купцов, разночинцев или дворян, от Леонова до Бабеля. Напрашивается другое объяснение: всякий социальный катаклизм, даже и благотворнейший по своим последствиям, есть прежде всего гибель наиболее тонких структур. Литература и кино – все-таки тонкое дело. Девяностые ушли на то, чтобы заново пройти школу, научиться правильно строить текст, лепить достоверного героя, помещать его в убедительно придуманные обстоятельства. Кончился период фэнтези, когда авторы придумывали другие миры исключительно потому, что не умели сладить с нашим. Я вовсе не настаиваю на том, что пришло время голого критического реализма, скучного описания «как было»: о нынешних временах, откровенно абсурдных, нельзя писать протокольную прозу. Соответствовать им можно, только научившись тому, что в теории литературы называется «сгущением и типизацией». Появилось сразу несколько мощных реалистических текстов, отличающихся, однако, нужной мерой обобщения; к этим сочинениям у меня свои претензии, о которых ниже, но о них уже можно говорить всерьез. Это вам не физиологический очерк – подготовительный этап настоящей литературы; это уже собственно литература и кино. Не хочу принизить роль очерка – ренессанс русской прозы, да и поэзии некрасовской школы, начался с «Физиологии Петербурга»; у нас эту благотворную роль сыграл Роман Сенчин, ни на что другое, кажется, и не претендующий.

Роман Латыниной «Промзона» совершенно напрасно назван экономическим триллером – этим, думаю, и читателя не привлечешь, и критику спутаешь карты. Разумеется, перед нами социальный гротеск, местами довольно острый, иногда смешной, чаще мизантропический. Интересно, что «Промзона» неподготовленному читателю (а таких, слава Богу, большинство) напомнит ивановскую «Чердынь – княгиню гор»: там тоже полно непонятных слов, тюркизмов и пермизмов, которые автор, кажется, на девять десятых выдумал сам для экзотики. Текст обретает новое качество, обессмысливаясь на глазах,- но сама эта бессмыслица становится важнейшей метафорой реальности, как у Всеволода Иванова в «Кремле» дикое количество едва успевающих мелькнуть персонажей создавало непреодолимую путаницу,- но она-то как раз и работала на ощущение мечущейся, зыбкой толпы.

Сама Латынина не предполагала такого эффекта – она человек крайне серьезный, готовый бесконечно копаться в перипетиях тайной экономической жизни регионов; проза ее – никакие не романы, а художественные исследования, в которых эротические эпизоды (написанные очень ходульно) присутствуют лишь постольку, поскольку олигархи время от времени ссорятся из-за баб или дарят им прииски. Формально «Промзона» – нормальный производственный роман, написанный со знанием дела; действие его разворачивается частью на выдуманном Ахтарском металлургическом комбинате, частью – в промышленном городе Черловске (вот вам еще одна непреднамеренная «рифма» к Чердыни), а иногда – в Москве, в «престижных ресторанах» и даже в президентской администрации. Кстати сказать, президент Путин получился у Латыниной посимпатичней, чем можно было ожидать от журналистки либерального лагеря, хотя главная интрига идеально укладывается в рамки либеральной идеологии: ворюги нам милей, чем кровопийцы. Ужи не знаю почему: потому, вероятно, что ворюги иногда с нами делятся, а кровопийцы, паразиты, никогда. Впрочем, допускаю, что автору как человеку творческому действительно милы бандиты, авантюристы, крепкие хозяйственники, полууголовные промышленники,- всё лучше, чем безликая, серая мощь государства, стоящего на плечах ничем не брезгующих спецслужб. В заложниках у спецслужб ходит и сам президент: сам-то он хороший, да вот крепкие государственники, желающие строить новую государственность, пытаются его именем отнимать собственность у обаятельных джентльменов удачи, персонажей как на подбор сильных, могутных, стихийных и неотразимо притягательных. Латынина, собственно, и не скрывает своей зачарованности ими – и это, пожалуй, самое неприятное, что есть в ее романе. Она как-никак принадлежит по рождению к русской литературной интеллигенции, имеет высшее классическое образование, занимается журналистикой, а не черным каким-нибудь пиаром,- и ей полагалось бы в принципе бороться с любовью ко всем этим Прохорам Громовым нашего времени, нажившим свои приваловские миллионы в драках куда более грязных и «беспредельных», нежели Приваловы времен раннего русского капитализма. И Мамин-Сибиряк, и Шишков, и даже Горький ничего не могли сделать со своим преклонением перед титанами первоначального накопления, купцами решимости страшной и силищи непомерной; сам Островский был зачарован Паратовым, хотя все про него понимал. Русская литература стоит перед богатыми людьми как бесприданница: ей все понятно… и все-таки нестерпимо хочется! Обаяние богатства, широты, зверства; интеллигентское завистливое преклонение перед силой, размахом, решимостью… Еще Бунин замечал, как дурновкусны были все устные рассказы Горького о волжских купцах, выходивших у него как на подбор былинными богатырями; хочет того Латынина или нет, но ее олигархи – те же горьковские купцы: лопатообразные ладони, страшная физическая сила, властность, железные нервы… Бандит Степан Вельский, фанатично влюбленный в самолеты и жаждущий лично проводить реформу российской армии,- описан и вовсе с восторженностью институтки: только очень наивный журналист способен искренне верить в бандитский патриотизм… или во всевластные спецслужбы, которые за спиной президента нарочно стравливают одного крутого с другим! Идеология Латыниной вполне укладывается в рамки либерального (а на деле – блатного) дискурса: бандиты играют хоть по каким-то правилам, а у администрации президента (и у чекистов) вовсе никаких правил нет. Подобные идеи высказывали многие диссиденты, в том числе отсидевшие: в лагере самая страшная сила – администрация. Эти – настоящие беспредельщики. Блатные по крайней мере блюдут несколько заповедей, переступить через которые им не позволяет гордость. Такая точка зрения имеет право на существование, хотя перенос ее на реалии российского государства глубоко мне отвратителен – уже потому, что государство не зона. С этим, думаю, многие не согласятся… Но роман Латыниной интересует меня вовсе не с содержательной стороны. Как уже было сказано, идеология его тривиальна и беспомощна, интрига предельно искусственна, композиция не сбалансирована,- и со всем тем перед нами превосходная книга, в которой автор (как оно всегда и бывает в случае литературной удачи) проговорился откровеннее, нежели хотел.

Сравните два отрывка из двух хороших романов:



«- Еще в Подольске он меня уверял, что с первого раза мы по параметрам не пролезем,- заговорил на ходу Клоков,- прошли комиссию, прошли ГУТ, отметились у Язова, потом выехали под Барнаул, и все он тревожился, все писал докладные. И Басову, и Половинкину, и мудаку этому Ващенко: нормы не соблюдены, объект принят с сильными недоделками, барсовики текут, магнето течет, в выходном пробой.

Они вошли в лифт, он нажал кнопку «3» и продолжал:

– А это сентябрь, две недели дождь, дорога раскисла, тягачей хрен-два и обчелся, энергетики нам насрали от всего сердца, посадили нас на 572-х, комиссия воет, Лешку Гобзева отстранили, Басов рвет и мечет, мы с Иваном Тимофеевичем разрываемся… И вдруг эта сволочь приходит ко мне и показывает фото. А у меня только что был разговор с Басовым. Тогда я впервые усомнился».



Это Сорокин, «Сердца четырех», если кто не узнал.

А вот Латынина:



«- Я не знаю, у кого в партнерах бандиты,- с усмешкой сказал один из представителей губернатора,- но я знаю, кого в этой области подозревают по крайней мере в трех убийствах: Леши Панасоника, Мансура и Афанасия Горного. А вот теперь – четвертое. Всеми нами уважаемого Фаттаха Абишевича.

Денис встал и бросил через стол папку в пластиковой обертке.

– Фаттах Олжымбаев,- сказал Денис,- обкрадывал Константина Цоя и спал с его девушкой. Фаттах Олжымбаев регулярно сливал нам всю информацию о планах Цоя и намеревался соединить все черловские предприятия в один холдинг с единственной целью – чтобы кинуть своего хозяина. Я не слышал, чтобы Константин Цой прощал подобное».



Или вот вам:



«Директор спустил предохранитель и, рванувшись со стула, обдал комнату широкой веерной очередью. Первые же несколько пуль попали в стоявшего рядом с ним спортсмена. Дуло автомата начало разворачиваться в сторону московского авторитета… Ни у Вельского, ни у Курганова в мыслях не было гасить директора: лоха следовало закошмарить, отобрать завод и отпустить с миром. Может, когда потом его бы и пристрелили – но, разумеется, не лично Вельский и не на глазах посторонних людей».



Стилистика – один в один; это типичный советский производственный роман – с надрывом, с пупочной грыжей, со страшным напряжением всех сил, с искренним авторским старанием показать (критике и начальству), до какой степени он в материале. Ничем иным нельзя объяснить бесконечные латынинские экскурсы в самые разные области знания – вот вам, например, такой пассаж, достойный пера Веллера, и то Веллер изложил бы бойчее:



«При определенных, критических углах атаки возникал срыв потока во входной канал и происходил помпаж воздухозаборника, за которым следовал помпаж двигателя. При махе свыше 2,5 и приборной скорости свыше 1.300 км помпаж воздухозаборника оказывался несимметричным и самолет тут же срывался в плоский штопор с большими углами скольжения и угловой скоростью до 300 градусов в секунду».



Вот тут я и уловил принципиальное сходство с Сорокиным, с его дотошными, стилистически нейтральными описаниями абсолютно бессмысленных действий. Конечно, Латынина не так тщеславна, чтобы демонстрировать читателям и критике свое дотошное знакомство с авиастроением. И бесконечные аббревиатуры ГОК, АМК, ЧАЗ, АБК, и многострочные описания финансовых операций, в которых доминируют слова «нагнуть», «закошмарить», «слить», «кинуть» и «распилить по понятиям», и бесчисленные братки Константины, Афанасии и Алексеи, в которых немедленно начинаешь путаться, и углы помпажа с воздухозаборником на угловой скорости три трупа на главу нужны единственно для того, чтобы создать общее ощущение скуки, бессмыслицы и вязкости, а в конце брезгливо подытожить:



«В России не было морали, не было права, не было закона, а там, где нет законов, не бывает и преступлений».



И в общем контексте этого пятисотстраничного повествования о таинственных убийствах, не менее таинственных «сливах», «киданиях» и «нагибаниях» становится уже неважно, что, согласно латынинской фабуле, спецслужбы нарочно стравливают между собой олигархов, а сами убивают их людей, чтобы они думали друг на друга. Эта версия вполне совпадает с гипотезой «Московских новостей» о наличии специального батальона смерти, который убивает всех нежелательных бизнесменов, журналистов и депутатов, а сам действует под крышей спецслужб; такая конспирология весьма выгодна истинным заказчикам политических убийств, поскольку позволяет валить на государство, как на мертвое (да оно и так почти…); эта версия, на мой взгляд, внимания не заслуживает, как любые конспирологические построения советской интеллигенции, верящей не в Бога, а во всемогущие спецслужбы. Не в этом дело. Латынина-стилист оказалась умней Латыниной-экономиста: по прочтении ее романа начинаешь ненавидеть всех. Братков, которыми она так по-институтски любуется. Спецслужбы, которые в кремлевском туалете «пилят откат». Президента, который, как король у Мольера, в финале восстанавливает историческую справедливость и примиряет любящих. Ненавидишь всю эту бессмысленную, тупую, непонятную, но отчетливо мелкотравчатую жизнь, которую ведут герои «Промзоны» – включая девушек, в чью красоту предлагается верить по умолчанию. Латынина не умеет описывать любовь, красоту, природу, творческую работу, самопожертвование – все, что делает человека человеком; она не верит ни в какие высшие материи, ее героями движет лишь бесконечная жадность, тщеславие, желание подмять и нагнуть как можно больше всего. Это жадность не к деньгам, о нет – перед нами тупая и немотивированная экспансия, характерная для братковского и «либерального» сознания («Смысл жизни – экспансия»,- любил повторять академик Сахаров). Отвращение к этой экспансии, к желанию покрыть как можно больше телок, заводов, газет и пароходов,- главная эмоция читателя «Промзоны». Не знаю, входило ли это в задачи Латыниной. Но думаю, входило. Она ведь умная, хотя и чересчур подробная.

Прием, как правило, проходит обкатку в произведении авангардном – и уж только потом становится инструментом мейнстрима, где на вполне реалистическом, часто бытовом материале начинает работать в полную мощь. Вспомним хотя бы, сколько всего напридумывал Феллини для «И корабль плывет» – и как его наработками воспользовался впоследствии Кэмерон в «Титанике». Одной солью питаться нельзя, но без соли тоже не очень-то покушаешь; «Сердца четырех» – как раз соль, голый прием, апофеоз бессмыслицы, где все фамилии, схемы, действия и ритуалы заведомо ничего не значат. Сорокин гениально угадал жанровое, стилистическое единство производственного романа и бандитского триллера (не все ли равно, изготавливать цемент или заливать в него конкурента? Все одинаково прозаично, деловито, нудно…). Но у Сорокина прием работал не в полную мощь, ибо автор привычно имел дело с литературными штампами, а не с реальностью. Латынина перенесла прием на глинистую почву сибирских городов с их бесчисленными ГОКами, бандюками и стрип-клубами – и у нее получилось мощное сатирическое произведение с достаточной мерой обобщения и отвращения. При желании можно даже восстановить фабулу (чего в романе Сорокина сделать в принципе нельзя). Так что впору поздравить Латынину с большой удачей… если бы не одно «но».

Ее роман мог бы и в самом деле быть прорывом в российской прозе – когда бы в нем, помимо слишком даже детальной хроники «захватов», наличествовала – ну хоть фоном – жизнь всех тех людей, которые все это производят. То есть тех, от кого в конечном итоге зависят миллионы Дениса Черяги, Константина Цоя, Извольского-Сляба и сколько их еще там есть. В романе мелькают пару раз указания на каких-то рабочих, которым задержали зарплату,- да еще один рабочий случайно обнаруживает промоину в дамбе, после чего спокойно идет к себе домой, выпивает стакан чаю с бутербродом и ложится спать. Такой автомат для работы и поглощения бутербродов. Духовной жизни у этих людей, видимо, не осталось по определению, и смысл их жизни никак не в экспансии. А значит, его и нет.

Мне вот интересно: Латынина в самом деле до такой степени становится на сторону своих персонажей, считающих себя людьми, а остальных – фраерами (и тогда умолчание превращается в прием), или это у нее искреннее непонимание того факта, что истинная жизнь ГОКов и ЧАЗов происходит не в кабинетах их начальства и не во время стрелок в стрип-барах? Иными словами, цитируя апокриф о Христе и пахаре, пашущем в день субботний,- «Благо тебе, если ты ведаешь, что творишь». Если Латынина в самом деле уже махнула рукой на этот народ – это по крайней мере позиция; но если она просто не помнит о его существовании, всерьез думая, что героями нашего времени являются уголовники и топ-менеджеры, это всерьез снижает доверие к ней.



Как раз о жизни этого самого пролетариата и повествуют «Магнитные бури» – это как бы изнанка латынинской книги: если в «Промзоне» дважды мелькают рабочие, то в «Магнитных бурях» дважды и ненадолго появляются неотличимые олигархи со стертыми лицами бывших комсомольских вожаков, а главным героем является масса. Людмила Донец в своей рецензии изумилась, как это «два центровых московских мальчика» сумели снять фильм о самой животрепещущей проблеме современности; рискну сказать, что сколь бы ни смущало меня определение «центровые московские мальчики» применительно к двум мэтрам, которым хорошо за полтинник,- нечто «центровое», столичное в них действительно проступило. Потому что «Магнитные бури» – при том, что это картина как минимум своевременная, а местами очень точная,- все-таки сняты свысока, авторы оперируют знаками, символами, что вполне в духе Абдрашитова и Миндадзе, вот уж тридцать лет «говорящих притчами». Но если у прежних Абдрашитова и Миндадзе наличествовал все-таки герой, а не только социальный типаж (вспомним Гостюхина в «Охоте на лис», Борисова в «Параде планет», Колтакова в «Армавире»),- то в «Магнитных бурях» человека нет вообще. Он насквозь условен. Ни в кого не веришь, сколько бы ни старалась Толстоганова сыграть обаятельную и простоватую девушку (кроме Толстогановой, вообще никто не запоминается,- да и на нее-то обращаешь внимание в основном потому, что авторы пошли «поперек имиджа»; и это не актеры виноваты, а двадцать страничек сценария так написаны). Есть масса, одержимая синдромом «магнитных бурь»: вспышками русского самоуничтожения. Кроме этого самоуничтожения, ничего нет. Да и драки идут как-то скучно, некрасиво, нехотя: хряск-хряск… По обязанности. Отработка. Иное дело – что толкает на эту отработку. Это такое своеобразное чувство долга, как раньше была работа по гудку. Было производственное кино – о напряженной, но бессмысленной работе по производству никому не нужных вещей. Стало кино о бессмысленных драках, о самоцельном зверстве; раньше в тиски зажимали детали, теперь – руки. Но, по Абдрашитову и Миндадзе, бессмысленна вся русская жизнь сверху донизу, кризис смыслов тотален: олигархи давно договорились между собою, и побоища их сторонников не ведут ни к чему. А вот кризис смыслов и самоценность процесса – это уже менталитет азиатский, ритуализованный, европейцу не совсем понятный, почему к Валерушке в конечном итоге и привязывается татарка-крановщица вместо белесой евро-пеяночки Мариночки. Лучший, по-моему, ход в картине. Кстати, в романе Латыниной удовольствие от процесса тоже испытывает только Константин Цой – кореец, азиат, что неоднократно подчеркивается. Ему важны не производственные показатели, не технологии, не зарплата рабочим – а соблюдение неких ритуалов: своевременные, проходящие по строгому церемониалу встречи с партнерами, посещение определенных мест – кабаков, клубов, фильтрация базара и пр. Латынина ни словом не упоминает о том, как живут работники ГОКа,- но никогда не забывает упомянуть, «от кого» одет тот или иной директор или охранник, какой на нем свитер и что за брюки. Так и у Абдрашитова с Миндадзе: героев нет. Они ничего не делают – выполняют функции и сводятся к этим функциям; безусловно, такое кино выигрывает в смысле обобщения, «типизации» и актуальности, но немедленно начинает проигрывать в выразительности. Схеме не сочувствуешь, ее не любишь; похоже, Абдрашитов и Миндадзе – так же, как и Латынина,- уже убеждены, что люди из черловсков и ахтарсков, собственно, перестали быть людьми. Индивидуальность отменена – осталась в лучшем случае социальная роль. Схематичное кино – не знаю даже, ругательное это определение или хвалительное; однако не сомневаюсь, что сценарий Миндадзе (как и книга Латыниной) на этот раз сильнее кинематографического воплощения. Метафоры хороши в литературе, а в визуальных искусствах – особенно в кино – скучноваты.

Это грустные констатации, потому что существование, сводящееся к отправлению ритуалов и лишенное всякого смысла, не имеет и перспективы. Жизнь без условностей бессмысленна, но жизнь, состоящая из одних условностей, невыносима. Братки убивают друг друга за опоздание на стрелку, рабочие мочат друг друга под тем предлогом, что одни за такого-то, а другие за сякого-то,- и среди всего этого нет ни одного живого человека, ни одного глотка воздуха, ни одной надежды. Пароксизм самоистребления становится естественной реакцией на кризис смысла – так Гражданская война была попыткой самоубийства всего российского населения после того, как революция оказалась ничуть не лучше царизма, а красные – ничуть не лучше белых. Зверствовали тогда от разочарования, а не от «пассионарного взрыва»; не бывает в природе никаких магнитных бурь. Бывают – утраченные иллюзии. Тогда люди и начинают убивать друг друга под любым предлогом, в душе прекрасно понимая, что один олигарх не лучше другого.

Когда у страны нет смысла существования, она кончает самоубийством – и это называется войной гражданской. Жаль, что смыслы нам, похоже, дают только войны отечественные.



2003 год

Дмитрий Быков

Город Псовск

Тех, кто еще не видел последней работы Ларса фон Триера, и особенно тех, для кого ее просмотр будет первой встречей с творчеством датского кудесника, хочется предупредить, чтобы они не относились к «Догвиллю» слишком уж серьезно. Не искали там теологических подтекстов (и так слишком очевидных), не делали апокалиптических выводов и вообще посмотрели фильм так, как Триер его снял: с иронией. Этот режиссер очень не любит человечества, и я его очень понимаю – у меня самого бывают такие состояния; по сравнению с его традиционной, выстраданной, религиозной скандинавской мизантропией раздражение Киры Муратовой выглядит легким дамским неудовольствием. Поэтому смотреть Муратову гораздо веселей. Триер же каждым своим фильмом издевается над благодарным зрителем, делая это все более холодно, жестоко и изобретательно; мне такая тактика очень импонирует, не подумайте плохого,- тем более что дураки «ведутся». Меня только смутила «Танцующая в темноте», где слезу уж вовсе выжимали коленом, а сами все это время гнусно хихикали. «Догвилль», конечно, гораздо тоньше сделан. Я даже думаю, что это лучшая работа фон Триера вообще. Правда, в Каннах тоже не дураки сидели и очень быстро сообразили, что мэтр издевается,- ну и не дали ему ничего. Довыделывался. Дали «Слону», где моральная проблема ставится якобы всерьез. Теперь российские прокатчики вынуждены писать на афишах «Догвилля» невнятные слова «Фаворит Каннского кинофестиваля». Гордое звание фаворита на полочку не поставишь.

Что касается собственно картины, то это не столько начало новой трилогии (на этот раз американской, названной «USA»), сколько продолжение цикла «Золотое сердце» («Рассекая волны» – «Идиоты» – «Танцующая»). Опять злобный маленький поселок, чье название можно перевести на русский как «Псовск» или «Псинск», опять не то святая, не то юродивая, которая сваливается вдруг на этот поселок, как чудо, а потом насилуется всеми местными мужчинами. Правда, если в «Рассекая» героиня вроде как возносится на небеса, то в финале «Догвилля» она при помощи своего внезапно объявившегося папы (бог-отец из большой черной машины) жесточайшим образом расправляется с озверевшим населением Догвилля. Поначалу зал горячо аплодирует, но как только Триер с редкостным натурализмом начинает демонстрировать расправу (в насквозь условной, очень театральной картине такой жестокий реализм под занавес впечатляет вдвойне), зрители в очередной раз понимают, что над ними поставлен фирменный триеровский эксперимент, и устыжаются. Справедливость выглядит некрасиво. Святой опять пришел в мир, и его опять пытали; ну так вот же этому миру! Пощадили только собачку, которую зовут Моисей. Подозреваю, что вторая часть трилогии будет посвящена именно новым приключениям собачки, а вовсе не Грейс, которую так душевно сыграла Николь Кидман.

В общем, «Догвилль» – это своего рода «Алые паруса», в финале которых Ассоль вдруг сказала бы Грэю: все это очень хорошо, м-милый, но прежде, чем отплывать, сожги Каперну! Что самое интересное, это было бы поделом. Но Ассоль была настоящая святая, а не юродивая, и потому в гриновской сказке ничего подобного случиться не могло; а фон Триер как раз очень любит поверять сказки жестокой реальностью – то натуралистично повесит героиню мюзикла, то сделает шлюхой трогательную визионерку. Такое издевательство над самой идеей святости доставляет ему, кажется, истинное наслаждение. Когда в финале Грейс лично расстреливает единственного мужчину в деревне, который так с ней и не переспал (правда, неоднократно предал),- она произносит дивную фразу: «Кое-что надо делать самой». А что, бывают и такие святые. Кажется, я даже понял, почему Триера так магически притягивает Америка – не столько реальная страна, в которой он ни разу не был, сколько сама идея Америки: мифология этой страны основана на вере в человека, на теплом, противноватом умилении перед ним, на максимальном благоприятствовании ему. А человек фон Триеру противен: «здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон». И в самом деле, постановщик «Догвилля» куда как убедителен, когда демонстрирует, как из милых маленьких слабостей вырастают жуткие мании, граничащие с садизмом. Каждый из пятнадцати обитателей «Догвилля» страдает какой-нибудь невинной патологией, и у каждого она – под действием святости Грейс – разрастается до настоящего, жестокого, зловонного безумия. «Мы неспособны принять дар»,- вещает местный философ. А все потому, что вы люди. В фильме упоминается восемнадцатый псалом, который все никак не может спеть органистка местного молельного дома; ну что ж, откроем и псалом. В русской традиции он – семнадцатый, там нумерация сбита на единичку:



«Избавил меня от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня, воздал мне Господь по правде моей, по чистоте рук моих вознаградил меня»;



то-то в фильме все упоминаются белые, чистые, нерабочие руки Грейс и красные руки ее врагов…



«С чистым – чисто, а с лукавым – по лукавству его. Ибо ты людей угнетенных спасаешь, а очи надменные унижаешь».



Во всей этой стройной концепции есть одна фирменная фон триеровская подмена, которая для меня и обесценивает весь пафос его исключительно остроумной картины. Фильм-то вправду удачный, не шучу: сцена, в которой обезумевшая от ревности многодетная мать Вера является в лачугу Грейс выяснять отношения, войдет в учебники. «Это ты соблазнила моего Чака! Он порядочный, он добрый!» И разбивает одну за другой все трогательно-безвкусные фарфоровые безделушки, которые Грейс скупила в местной лавке в попытке обуютить свое убогое жилье. Ей-богу, когда потом, в порядке мести, на глазах у Веры будут расстреливать ее детей – это получится далеко не так сильно. Но о подмене: Вера-то, сама того не желая, выдает ужасную триеровскую тайну. Грейс не столько святая и не столько даже юродивая, сколько воплощенная жертвенная женственность, самый опасный соблазн. Виктимность из нее так и прет – хрупкая, тонкая, ходит босиком, ничего не умеет делать… Так жалко, что убил бы. Собственно, все догвилльские мужчины и домогаются ее от жалости: она их провоцирует, сама того не желая… а может, и желая. И кротость, с которой принимает она все проявления местной жестокости, только разжигает страсти населения; вот эта-то виктимность – осознанная или неосознанная, бог весть,- и не дает поверить в святость странной гостьи. Когда ты в человека плюешь, а он тебя за это похваливает,- это поневоле злит; и поведение жертвы в этом случае не имеет ничего общего с христианским. Можно бы объяснить это подробнее, да места нет. Скажем одно: толковать святость как психологическую и сексуальную патологию – большая ошибка; удержаться на грани, отделяющей святость от болезни,- почти нереально… но автор ведь давно для себя эту грань стер, не так ли? Триер вообще очень любит выдавать «Идиотов» за святых и часто путает Марию из Вифании с Марией из Магдалы. Он не так уж и скрывает это.

В финале авторский голос произносит:



«Так Грейс покинула Догвилль. Или Догвилль покинул Грейс? Не станем отвечать на этот вопрос и даже задавать его, ибо немногим станет от этого лучше».



Отчего же немногим? И зададим, и ответим. Это мир отвернулся от Бога или Бог отвернулся от мира? Да ни то ни другое. Это Ларе фон Триер отвернулся от мира… да и от Бога, кажется, тоже… Позиция последовательная, честная, имеет право. А кино он снимает очень хорошо, и кто-нибудь, посмотревши это кино, возьмет да и повернется в нужную сторону.



2004 год

Дмитрий Быков

Оксюmoron [2], или С нами бог

Рецензии на «Дом дураков» были в массе своей предсказуемо отрицательными, и я бы сам такую рецензию написал с легкостью необыкновенной. Дурное дело нехитрое. Фильм Кончаловского подставляется так явно, что не пнуть кажется просто грешно. Инкриминируется ему даже то, в чем автор ни сном ни духом не виноват: скажем, рецензент «Независимой газеты» пишет, что война у Кончаловского предстает почти идиллией – а как же, скажем, полковник Буданов? Рецензенту невдомек, что сценарий «ДД» написан еще до начала второй чеченской и уж тем более до Буданова. Кончаловский виноват во всем – кажется, что и не отраженная им жестокость федералов делает его как-то сопричастным этой жестокости. Помнится, сходным образом реагировали в Штатах на рязановский «Вокзал для двоих»: почему в фильме есть тюремная тема, но нет политических заключенных, нет сцен педерастии? Одна Алла Боссарт заметила: если художник известного класса выворачивает картину швами наружу, зачем-нибудь ведь это нужно? Или как?

Тут еще досадно, что приходится говорить о массе внекинематографических обстоятельств. Скажем, если вы любите Германа, то любить родного брата Никиты Михалкова вам запрещается по определению. А любить вы должны, допустим, «Кукушку», которую «Дом дураков» подло обошел при выдвижении на «Оскара». Все это, само собой, никакого отношения к эстетике не имеет. Я человек не прогрессивный, совсем не либеральный и при всей своей любви к петербургской кинематографии вынужден признать, что какими бы отвратительными методами ни давили на экспертную оскаровскую комиссию, почти единогласно отдавшую предпочтение Кончаловскому,- «Кукушка» решительно ничем не превосходит «ДД», а в некоторых отношениях сильно уступает ему. Что с того, что она похожа на европейский мейнстрим? Большую часть этого мейнстрима без унылой скуки смотреть нельзя. Абстрактного – и весьма конъюнктурного – пацифизма в ней гораздо больше, чем в «ДД», банальностей и заимствований – как минимум не меньше, актеры играют ничуть не убедительней, изобретательности особой не видно, а масштаб у Кончаловского посолидней, да и материал актуальней… Так что сколь ни сомнителен Никита Михалков в качестве российского киноначальника, а брат его не сторож ему. Да и надоело, честно говоря, все время оглядываться на либеральную диктатуру: «Вдруг скажу чего-нибудь не то?!» Все мы отлично знаем, что либерализм в наше время оплачивается как минимум не хуже патриотизма; надеюсь, что на этом с внекинематографическими обстоятельствами можно и закончить.

Что касается собственно кино, то «Дом дураков» – в самом деле очень уязвимое произведение. Часто он раздражает зрителя до головной боли, и в первые двадцать минут просмотра я, честное слово, не мог себе представить, каким чудом Кончаловский спасет картину. Тем не менее уже через час после первого обмена впечатлениями я почувствовал, что кино это меня не отпускает и что лучше всего мне помнятся как раз те его эпизоды, которые при просмотре казались пошлейшими. Более того: эта картина вполне достигает своей цели, поскольку в конце концов оставляет зрителя – хотя бы и самого предубежденного – искренне расположенным к человечеству. Это ощущение всечеловечности, горько-иронического жизнеприятия, интимной связи с миром – остается. Фильм Кончаловского вовсе не кажется мне пацифистским – наоборот, иррациональная неизбежность войн явлена в нем с пугающей наглядностью. Однако главный пафос картины в том и заключается, что люди в своей злобе, тупости и в уродстве своем прежде всего жалки и трогательны, и какими бы картонными ни казались вам персонажи во время просмотра – запомнятся они вам живыми. Иногда, чтобы вызвать у зрителя требуемую эмоцию, можно снять плохое кино. Почему-то Ларсу фон Триеру разрешается давить коленом на слезные железы зрителя и прибегать к массе мелодраматических, мыльно-оперных приемов на пространстве «Танцующей в темноте», а Кончаловскому, значит, нельзя. Фон Триеру можно делать двух даунов рассказчиками в «Королевстве», а когда Кончаловский снимает настоящих даунов, то это получается негуманно. На палитре большого художника много красок, и если ему зачем-то понадобилось лобовое, грубое, прямое воздействие – это не только его прихоть, а и вина аудитории. Ее теперь иначе не пробьешь. Чтобы зритель ушел из зала, думая о своем Отечестве с надеждой и несколько снисходительным милосердием, надо прибегать то к откровенной пошлости, на грани кича, то к прямой публицистике, на грани фола, то к надрывной сентиментальности, на грани Чарской… Повторю вслед за Львом Аннинским: мне неинтересно спорить о качестве текста. Мне интересно, что заставляет Кончаловского нарочно снимать плохое кино (режиссер из числа экстра-профессионалов как будто подтвердил свое право на эксперимент, на запрещенный, недейственный прием, на лобовой ход).

Прежде всего разберемся с упреками в пацифизме: надо в самом деле начисто утратить навык критической интерпретации фильма, чтобы увидеть в «Дурдоме» мысль о том, что все мы люди и давайте теперь дружить. Особенно забавны разговоры о том, что чеченцы у Кончаловского добрые, а русские – злые и все это он придумал, чтобы угодить зарубежной аудитории. Как раз сильнейшая сторона картины – точное изображение мгновенного расчеловечивания, превращения людей в нелюдей, чуть прозвучит первая автоматная очередь. Для того и нужно показать чеченцев добрыми и наивными, а русских – честными и растерянными, чтобы тем более явным сделалось их ужасное преображение. В батальных сценах (увиденных глазами юродивой Жанны, для которой война – по определению хаос и бессмыслица) Кончаловский применяет любимый со времен «Курочки Рябы» прием – вырезает кадр-другой, чтобы изображение начало скакать, как в дискотеке при ртутной лампе. Кажется, это называется пиксилляцией. Вместо придурковато улыбающихся и дружелюбных лиц мы видим оскаленные хари, да и харь-то почти не видно – все какие-то спины, затылки, локти; только что были люди – рраз!- и нелюди. Не думаю, что русские в этом смысле чем-то отличаются от чеченцев. Единственное отличие боевиков от федералов – удивительная чеченская наивность, но не думаю, что Кончаловского это умиляет. Он не поклонник архаических цивилизаций, и не случайно чеченцы, принимающиеся петь, тут же ради своей таинственной и священной песни начисто забывают и о несчастной Жанне, и о едва не убитом ими Поэте. Сцена, в которой они потрошат жалкий его рюкзачок, вряд ли свидетельствует о том, что режиссер представляет борцов за независимость добряками и рыцарями.

Более того: Жанна-то сама что, чеченка? Она русейшая из русских, и на роль ее Кончаловский не зря взял собственную жену Юлю Высоцкую с ее вызывающе славянской внешностью. Это она – единственный образ России в фильме: дева Жанна, всех жалеющая, всех утешающая, придурковатая, несчастная, беспомощная, предлагающая себя в жены то заоблачному, заграничному Брайану Адамсу, то чеченцу Ахмеду, сдуру пошутившему насчет свадьбы… Многие (в первую очередь В.Матизен) высказали уже мысль о том, что из всех аллюзий и параллелей в «Доме дураков» наиболее значима именно эта отсылка к «Андрею Рублеву»: дурочка и нашествие, юродивая и татары. Кстати сказать, татары в «Рублеве» и чеченцы в «Дурдоме» изображаются весьма сходно: та же животная легкость перехода от побоища к пиршеству, от звероватой шутки к зверской пытке. Понятия «свой – чужой» для них священны, понятия милосердия не существует. Вся беспомощность русской цивилизации (с ее неопределенностью, широтой, юродством) перед восточным нашествием воплощалась у Тарковского в Дурочке; теперь понятно, кто из сценаристов «Рублева» ее придумал. И не зря в обоих случаях Дурочку играет жена режиссера: тут можно бы завернуть интеллектуальную спекуляцию насчет мистического брака с Россией, но как-то стыдно.

Пара слов о прочих заимствованиях: их в «ДД» столько, что перечислять скучно. Кончаловский нарочно отбирает только те штампы, которые сделались уже, не побоюсь этого слова, архетипами. Девушка с аккордеоном отсылает и к феллиниевской Джельсомине, и к нескольким сразу картинам Кустурицы. Карлик прибежал из «Рублева»; метафора дурдома имела место у множества авторов, не только у Формана (и уж если на то пошло, с Форманом Кончаловский полемизирует вполне сознательно: «У него бежали из психушки, у меня бегут в психушку, потому что мир за тридцать лет стал другим»,- пояснял он в интервью автору этих строк). Постановщик «ДД» известен тем, что всегда активно пользовался чужими находками и не скрывал этого; брал свое везде, где его видел, вне зависимости от того, хорошо или плохо оно там лежит. Это метод, черта почерка, и ничего в этом нет криминального (Тарантино, значит, можно, а Кончаловскому опять нельзя?): он ведь берет эти штампы не для того, чтобы подмигнуть синефилам, плевать он хотел на синефилов,- а для того, чтобы показать приключения этих штампов в истории. Что с ними сделалось? Продолжают ли они работать? «Нет!- радостно кричит хор кинокритиков после премьеры «ДД».- Ни хрена не работают! Другие пришли времена! Шестидесятнические ваши клише отнюдь больше не трогательны, а только жалки! Э-бе-бе-бе-бе!» Да ведь он того и хотел, дорогие коллеги. Это явно входит в авторскую задачу Кончаловского – показать жалкость и беспомощность старых клише применительно к новой реальности. И когда с Жанны взрывной волной срывает ее пресловутую знаковую шляпу – это откровенное режиссерское признание в собственной беспомощности: все, ребята, довыделывались. Вот что происходит в нынешние времена с нашим Феллини, нашим Тарковским и нашим грузинским кино. Наш мир лежит в руинах; наше гнездо, заботливо слепленное из цитат, безнадежно разорено. Некоторый оптимизм проистекает от того, что дурдом так и не рухнул, хоть и пострадал от нескольких обстрелов; он даже пополнился. Но сама метафора – современная цивилизация как психушка на границе – не утешает ничуть. Разумеется, Дом дураков символизирует у Кончаловского вовсе не Россию – Россия у него Жанна, она лишь одна из обитательниц; Дом дураков многонационален, и олицетворяет он весь мир, жалкий и беззащитный перед варварством. Более того – это не столько даже образ мира, сколько некая квинтэссенция мировой культуры. Ведь художник по определению болен. Каждый из обитателей ДД – художник: один стрижет, другой тайно пишет стихи по ночам, третья танцует, четвертая борется за демократию (и как бы ни был жесток шарж Полицеймако на Новодворскую – поместил же ее Кончаловский в этот дурдом, в свою элиту, а стало быть, он и ее любит, и за ней признает генетические признаки художника – талант, жалкость, безумие…). Даже пироман с истинно художественным восторгом любуется подожженной занавеской. Дом дураков – это дом художников, во всем их эгоцентризме и беспомощности, во всей их болезненности и живучести. И разумеется, с ними Бог. Беспомощность – это ведь и его главная черта: по крайней мере, в понимании Кончаловского. Думаю, сам режиссер (глубоко религиозный, если смотреть его лучшие фильмы без предвзятости) совершенно серьезно полагает, что Адоскин в его картине играет Бога, а не сумасшедшего муллу. Потому что в нынешнем мире только такого Бога и можно помыслить: неподвижного, скорбного, становящегося объектом жестоких игр – катают его в кресле туда-сюда и вообще издеваются всячески. Под конец еще и ранят. А рот он открывает только для того, чтобы сказать: «Я и тебя прощаю. Иди». (Правда, монолог о яблоке находится уж вовсе за гранью вкуса – но кто сказал, что хороший вкус есть непременный атрибут хорошего кино?)

«ДД» упрекают и еще в одном нарушении приличий: больные тут снимаются вместе со здоровыми. То есть режиссер как бы спекулирует на их болезни. Не хватает только титра «При съемках фильма ни одно животное, ни один сумасшедший и ни один боевик не пострадали, а некоторых еще и накормили». Некоторым очень обидно за Новодворскую – даже больше, чем за даунов (и это глубоко симптоматично). «Грешно смеяться над больными людьми». Но ведь цель у Кончаловского благая – он сам любит своих уродов и заставляет зрителя полюбить их. Добро бы издевался – но ведь этак можно сказать, что он и над Россией, подлец, издевается, выводя ее шепелявой дурой в спущенных чулках. Любовь искупает все, и эта интонация усмешливой любви, иронического приятия побеждает в конце концов все привходящие обстоятельства. Лично я могу припомнить только один фильм, в котором режиссер так же рискованно педалировал уродство персонажа – и, сначала до смерти перепугав зрителя, в конце концов заставил его умиляться уроду и любить его. Я говорю, конечно, о «Человеке-слоне», лучшей картине Линча. Кончаловский перегибает палку постоянно – однако результата добивается: его сумасшедших перестаешь бояться и начинаешь любить. Брезгливость и страх побеждаются любовью. Ради такого дела можно было и расширить границы профессиональной этики.

Что касается главного вывода Кончаловского, то он как раз довольно пессимистичен. Не случайно в дурдоме спасается самый глупый, смешной и слабый из боевиков. Он никогда не хотел воевать, он выступать хотел. Потому-то все над ним и смеются, над Ахмедом. Он присоединяется к обитателям Дома дураков вполне закономерно: каждый, в ком есть хоть тень таланта, совести или милосердия, в нынешнем мире обречен на резервацию, и это еще относительно благополучный вариант. Дураки потому и признали в нем своего, что он – со своим дурацким носом, жалкой улыбочкой и неумением убивать – гораздо органичнее смотрится среди них, чем среди молодых волков Ичкерии. Если ты прозрел – тебе в дурдом. Если пожалел, не убил, отступил от правил – тем более. И сам Кончаловский именно так определяет свое положение в современном мире – он в этом дурдоме даже не врач, а лишь один из пациентов. Вроде мальчика из фильма Муратовой «Второстепенные люди»: тот тоже всё коллажи выклеивал… Кстати, с «Второстепенными людьми» «Дом дураков» аукается очень часто и, думаю, бессознательно: всегда хорошо, когда два больших и непохожих художника приходят к сходным выводам. То есть это по крайней мере повод задуматься.

Впрочем, есть один ход, который у Кончаловского как будто вполне оригинален. Это пляска как лейтмотив, танец как средство преображения реальности. Стоит Жанне заиграть свою полечку – единственное, что она умеет, как шарманка какая-нибудь,- и мир преображается, то есть начинает плясать под дудку идиотки (ну, под баян). Эти оргиастические пляски, в которые вовлекаются то санитары, то чеченцы,- замечательная метафора искусства; иногда оно в самом деле умудряется заворожить реальность и заставить ее танцевать, а не убивать. К сожалению, это ненадолго. Вообще не хочется расшифровывать эти эпизоды до конца – они скорее точны по ощущению. Какая-то несерьезная война, потому что все понимают, что дело их неправое. Что-то в ней есть ритуальное, какое-то отрабатывание войны без особенного удовольствия,- и в этом смысле она в самом деле сродни пляске. Причем с обеих сторон. Эпизод с чеченской лезгинкой, посредством которой командир предотвращает свару в отряде, по-настоящему хорош, в отличие от прочих, являющих по отдельности зрелище довольно жалкое. Но автор, кажется, этого и хотел.

Все вышесказанное вовсе не означает, что «Дом дураков» представляется мне шедевром. Куда там! Ведь у Кончаловского и не было намерения снимать шедевр. Он никогда не ставил себе подобной цели – отсюда количество вкусовых провалов в его картинах, их стилистическая эклектика. Он из тех режиссеров, кого совершенство не интересует в принципе. Когда-то он определил свою тему как «взаимообусловленность и взаимное перетекание добра и зла». Я бы выразился иначе: главная тема Кончаловского – смешные и страшные оксюмороны, которыми полна жизнь. Умные дураки. Одинокие плейбои. Вечно тоскующие по дому странники. Страстно влюбленный импотент (по счастью, исцеляющийся). Победительные побежденные. И так далее. А потому и главная интонация его фильмов (особенно заметная начиная с «Аси Клячиной») – то самое насмешливое умиление. Ах же ты моя дура. В «Курочке Рябе» это было особенно наглядно. Более русофильской картины не знаю – Бурляев отдыхает. Да и сам Кончаловский – ходячий оксюморон: прозападный славянофил, расчетливый идеалист, сентиментальный циник, плейбой-однолюб… В общем, Россия, да и только. И фильмы его, большею частью сделанные в жанре винегрета, такие же воплощенные противоречия: глубоко оригинальная вторичность, слезные фарсы, ненавидящая любовь (к России ли, к Америке).

В заключение одна просьба. Я почти уверен, что некоторая часть коллег (незначительная, но громкоговорящая) увидит в этой статье лишь попытку понравиться Никите Михалкову путем подлизывания к его брату. Ничего не могу возразить на это иррациональное обвинение – доктор в «ДД» тоже не спорит со своими пациентами, поскольку это бесполезно. Думаю, однако, что раздражение отечественных критиков против Андрея Кончаловского вызвано вовсе не тем, что его картина поехала за «Оскаром», а его брат возглавляет Союз кинематографистов. Фильм злит их по другой причине: им очень не хочется в резервацию. Они все еще не готовы признать, что место художника – в Доме дураков. Им кажется, что они колеблют мировые струны, участвуют в жизни и вообще рулят процессом. Ничего подобного. Наше место – в дурдоме, уже по одному тому, что мы снимаем, читаем, пишем и занимаемся прочими бессмысленными вещами. Никакой другой ниши у художника нет – особенно на грани веков, на границе Востока и Запада, на пороге больших катаклизмов.

Зато с нами Бог.



2003 год

Дмитрий Быков

Бедные души, или Мертвые родственники

Один из моих любимых анекдотов:



«В продаже появились поддельные елочные игрушки. С виду они совсем как настоящие, но, в отличие от них, не доставляют малышам никакой радости».



Почти все российские фильмы 2003-2005 годов идеально подпадают под это определение. В них все как положено. Утрачена подростковая угловатость девяностых, ушло эстетское самолюбование, дешевая и претенциозная артхаусность, давно не в моде тарковские длинноты и вгиковские многозначительности, похоронены братки, крутизна выродилась в самопародию,- кино заново учится быть вменяемым, и не беда, что достигает пока в лучшем случае уровня мейнстримной мелодрамы застойных времен. После двухсотпроцентного спада радует и десятипроцентный подъем. Печально другое: даже относительно удачные картины выглядят как краски без холста. Краски подобраны более-менее удачно, но при этом висят в воздухе. Нет чего-то серого, незаметного, однако основного, держащего все компоненты вместе. Фильм Павла Лунгина «Бедные родственники» – вполне профессиональное кино по вполне профессиональному сценарию Геннадия Островского, и странно было бы ожидать иного. Актеры сплошь видные, даже и примелькавшиеся. Для полноты картины не хватает одного Пореченкова, на него и роль была – тот самый Андрей, который хотел убить деда; но ничего, справляются и Хабенский с Гармашом. Есть обязательная в последнее время непрофессиональная старуха: чтоб жизнью пахло. Есть еврейская тема, куда ж без нее; есть и более масштабная тема – поиски национальной самоидентификации. «Бедные родственники», которые в сценарном варианте еще не были бедными, так и стояли без определения,- отлично вписываются в ряд картин на эту тему, начатый, как ни странно, еще михалковской «Родней» 1982 года: родня – мой американский дедушка – американская дочь – мама (опять Мордюкова!) – брат – брат-2 – сестры – свои – папа!- ну и вот, обобщающее слово Павла Лунгина при восьми однородных членах. Последнюю точку поставит либо фильм «Наши» – о героических отроках и отроковицах, предотвращающих переворот,- либо ремейк «Большой родни», либо ремейк «Родной крови»… если только не случится ремейка большой крови.

И при всех своих бесспорных достоинствах – внятная и энергичная фабула, профессиональные, хоть и не без автоматизма, актерские работы, умелая режиссура, своевременная тема, некоторые даже намеки на катарсис – фильм Павла Лунгина, который выглядит совсем как настоящий, не доставляет малышам особенной радости. Подделка, бутафория, новострой – что еще и по сценарию, опубликованному «Искусством кино», было видно невооруженным глазом. Профессионализм здесь как раз во вред. Вот в чем парадокс: плохое кино откровенней проговаривается о времени. «Богиня» Литвиновой – фильм совершенно несостоятельный с профессиональной точки зрения; однако о Литвиновой, о ее среде, об эпохе гнили и полураспада эта картина высказывается исчерпывающе. В случае Лунгина – картина слишком профессиональна, чтобы быть откровенной и невольной проговоркой о сути вещей, и недостаточно умна и талантлива, чтобы высказаться о том же серьезно и сознательно. Нормальный, среднекондиционный, типичный промежуточный продукт, годящийся на экспорт, но обреченный на полууспех в отечественном прокате.

Как Лунгин вышел на тему – более-менее понятно: занятый экранизацией «Мертвых душ», он задумался о новом Чичикове. Он тоже торгует душами, но ревизские сказки упразднены, даром что крепостное право, кажется, так никуда и не делось; следовательно, чем может торговать современный Чичиков? Душами еврейских родственников (потому что именно для богатых заграничных евреев поиск российских родственников превратился в идею фикс). Вот он приезжает в провинциальный украинский городок и предлагает его обитателям за скромные суммы изобразить эту самую утраченную родню. Вас разлучили в детстве, старики все равно ничего не помнят, им важно отметиться, поставить галочку – вот, мы нашли родную душу, семья воссоединилась, предки могут спать спокойно; и вам деньги, и иностранцам радость, а притворяться придется всего неделю. Они и подарков привезут, и за границу, может, пригласят… Закрут, что называется, недурен, можно снять смешно и трогательно, и для чисто гоголевской задачи – изображение как можно более широкого среза новой реальности – такая фабула вроде бы годится. Кстати, любой из историй, выдуманных Островским для сценария, хватило бы на полноценный фильм. Вот старик-миллионер, всю жизнь ищущий старшую сестру. Вот молодой француз, приезжающий к дальним родственникам матери-актрисы и вовлекающий ровесника в гомоэротические игры. Вот старый боксер-израильтянин, одержимый желанием похоронить материнский прах в родной земле. Вот европеец Андрей, приехавший к местному старику с единственным намерением его притюкнуть, потому что старик вовсе не родственник ему, он его искал в видах мести, потому что старик этот выдал немцам всю его семью. Кстати, ход со стариком особенно хорош, и будь он один положен в основу медленного, зловещего триллера с элементами трагифарса – картина получилась бы что надо, особенно в исполнении Николая Лебедева. Это его сюжет, его сквозная тема издевательства реальности над нашими романтическими представлениями. Но ни на одной из этих историй Лунгин с Островским не фиксируются внимательно: им нужна калейдоскопическая пестрота, исключающая подлинную серьезность подхода. Вдобавок сюда белыми нитками, без особенной производственной необходимости, приаттачена история любви нашего Чичикова к эмигрантке-русофобке-переводчице, которая уж так ненавидит все экс-советское, что аж подергивается от омерзения. В эту историю, воля ваша, не веришь совсем: прежде всего потому, что Чичиков в исполнении Хабенского недостаточно стар (мало он похож на отца семнадцатилетнего отпрыска, который его материт по телефону,- отпрыск его уже послал в «Ночном дозоре», и было убедительней). Не мог такой Хабенский, вечно тридцатилетний, влюбиться в героиню Натальи Колякановой. Но есть и еще одна, не менее существенная причина: сыграть страсть, особенно внезапную и необъяснимую,- задача потрудней, чем изобразить гротескную семейную пару или престарелого романтика. Здесь нужен иррациональный, стихийный дар – а в насквозь рациональной, точно просчитанной картине настоящую страсть взять неоткуда. Я не говорю уж о том, что любимая актриса Павла Лунгина и Анатолия Васильева, превозносимая сверх всякой меры Наталья Коляканова – достойный представитель все того же разряда: «совсем как настоящая». Она делает все, как положено делать настоящей актрисе, дает такие интервью, играет и снимается у таких режиссеров,- и что в «Такси-блюзе», что в «Москве», что в «Бедных родственниках» я не могу поверить ни одному ее слову. Эта одинаковость, эта расчетливость, эта фальшь… в общем, тот случай, когда профессионализм только мешает, подчеркивая внутреннюю пустоту. Тысячу раз прошу прощения. Я никого не хочу обидеть.

А ведь этими бегло намеченными историями картина не ограничивается. Тут есть еще и банщик, тоже гротескный безумец, вовсе уж на окраине действия,- и зачем он тут, понять невозможно. Впрочем, почему невозможно: нормальная попытка заменить качество – количеством, проникновение – пестротой, характер – эскизом. Авось скушается, если всего будет много. Не станем пропекать и досаливать ни одно из блюд, смешаем все вместе, назовем ассорти, или трагифарсом, или широкой панорамой пореформенной действительности,- и будет совсем как у больших.

В результате даже непрофессиональные актеры у Лунгина страшно фальшивы, не веришь даже настоящей местечковой старухе, которая очень старается, а слезы нет как нет, все высохло. Более-менее искренен один пейзаж – сухой, выжженный, песчаный, скудный; одна радость – речка с ивами.

Проблема всех сценариев Островского – умозрительность. Кино работает с реальностью, так что надуманность коллизии обнажается сразу. Причем первотолчок, исток фабулы всегда убедителен: три ветерана, озлобившись на всеобщую ложь и чувство своей ненужности, решили угнать самолет. Хорошо можно снять? Не то слово. Женщина умерла, и выяснилось, что она всю жизнь изменяла мужу; теперь муж знакомится с любовником. Хорошее кино? Отличное! Двое командировочных везут труп третьего, выдавая его за живого человека: нормальная модель для комедии положений? Идеальная. В семью тихого интеллигента возвращается с чеченской войны его изувеченный войной сын от случайной связи: ого-го какую картину тут можно завернуть! У Валерия Тодоровского с его уникальной чуткостью к мелким приметам быта, к психологическим обманкам, которыми все мы охотно утешаемся, получились хорошие фильмы «Любовник» и «Мой сводный брат Франкенштейн», но и во «Франкенштейне» некая искусственность торчит, не дает окончательно возрадоваться. Островский был бы (да уже и стал) очень хорошим прозаиком вроде Слаповского, а то и лучше,- но кино не проза: оно гораздо больше похоже на жизнь. Сценаристу требуется иррациональное чувство подлинной, невыдуманной реальности, ощущение ее нерва – а умение разработать увлекательную фабулу тут как раз вторично: у Гребнева в «Июльском дожде», у Рязанцевой в «Крыльях» и «Долгих проводах», у Миндадзе в «Магнитных бурях» фабулы почти нет. И звездных лиц мало. А кино настоящее, чтобы не сказать великое: вот поди ж ты. Кажется, я наконец сформулировал: Островский хорошо чувствует то, что должно быть в реальности. То, чего в ней нет. Запрос – почти всегда точный; ответ повисает в воздухе. Есть запрос на образ народного героя-мстителя, уставшего от унижений? Еще какой! А тоска по всеобщему чувству вины перед нашими мальчиками, подставленными под чеченские пули? Конечно! Наконец, разве не мечтаем мы все вернуть чувство общности, которое было же у нас еще в восьмидесятые?! Со страшной силой мечтаем: ведь без этой общности, трижды проклятой, семижды сброшенной, страны нет и народа тоже. На чем бы нам таком сплотиться? На идеологических основаниях больше не можем, на социальных – никак, ибо социальное расслоение нас почти довело до гражданской войны; о национальном лучше не заикаться, потому что национальное у нас равно идеологическому и как раз отсутствие некоей общей идентификации – что такое вообще русские? что их сплачивает?- порождает фильмы вроде «Своих» (напомню, что сценарий назывался «Русские вопросы»). Остается самое древнее, корневое, бессознательное: род, родня. Но это стихия темная и опасная, чуждая всяким представлениям о морали – как любая архаика; об этом первой написала Виктория Белопольская в своей выдающейся статье о первом «Брате». Все разрушено до основания, осталась чистая, темная, слепая власть инстинкта: ты мне – брат, а ты – не брат. Ты мне сестра, поэтому я тебя спасу. Ты мне мама, ты – папа, вы мне – свои. Мы родственники. И это в конечном итоге окажется сильнее всех разделений.

Я не говорю уже о самой сомнительности посыла: архаика – весьма сомнительное спасение, весь христианский опыт человечества в том и заключается, чтобы уйти от нее как можно дальше и сплотиться на новых основаниях. Порвать с отцом, матерью, братом – и пойти за верой. Разуверившись во всех верах, несчастное русское сознание ринулось назад – в архаическое, родовое, душное, отвратительное, нерассуждающее. В пространство, где человека любят за родственность, а не за добродетели или сходства с собою. О том, как фальшив этот посыл, лучше меня расскажет фильм Михалкова «Родня» – первое предвестие грядущего расслоения и первый по-настоящему фальшивый фильм большого режиссера. Именно с «Родни» начался поворот Михалкова в сторону плохих манер, эклектично-государственнической идеологии и слабого кино. Даже органика Нонны Мордюковой бессильна перед неразрешимой задачей: нет давно никакого единого народа. Он давно уже не один, и не сплотиться нам ни на каких идеологических, личных или даже родственных основаниях, покамест мы окончательно не разделимся. У начальников и подчиненных, захватчиков и захваченных, идеологов и трудяг нет и не может быть общих ценностей. Мы можем забыться в общей пьянке, но в последнее время у страны уже и печень отказывает, так что даже этим ложным единством, от которого наутро так болит голова, не спасешься. Нас можно заставить вставать под звуки общего гимна, но уже никак не заставишь запомнить его обтекаемые, универсально-бессмысленные слова.

Идея Лунгина, видимо, была снять фильм о том, как срастается разрубленное тело народа. Как поверх всех разделений главной ценностью оказывается более широкое понятие родства – неважно, в конце концов, та сестра или не та, та земля или другая: мы все бедные родственники. Правда, это было бы верно только применительно к евреям, о которых, собственно, и идет речь,- но и на том спасибо: бывают, значит, ценности превыше идеологий, вер и возрастов! Сама по себе эта констатация не кажется мне утешительной, ибо если у человека осталось только национальное – значит, не осталось ничего человеческого, ибо человеческим стоит называть только то, что наросло поверх грубой природности, убогой имманентности. Человеческое – то, что есть в нас поверх нации, пола и места рождения. Если уж приходится идентифицироваться по этим пасмурным, древним ценностям – значит, мы низведены до положения заключенных или призывников, у которых, кроме «землячества», ничего своего не осталось. Он мой зема, земеля. Он с Орловщины, как я. Ничего общего у нас нет, но он с Орловщины. «Он русский, это многое объясняет».

(В скобках: именно этой установкой фильм близок Игорю Манцову. Обычно у этого критика отличное чутье на фальшь – но тут вкус оказался вторичен. Как большинство отечественных интеллигентов, разочаровавшихся в квазилиберальных ценностях, Манцов все быстрее дрейфует в сторону ценностей национал-архаических, в сторону густого пафоса, агрессии и обиды – то есть петле уверенно противопоставляет удавку; счастливый путь.)

К счастью, не получилось. И никогда уже не получится – с тех самых времен, когда было объявлено, что в царствии небесном нет ни эллина, ни иудея. Недавние события в Израиле – «размежевание», раскол, уход из Газы – показали яснее ясного, что даже в таких крепких национальных сообществах, как еврейское, есть разделения выше и глубже имманентных. Искать панацеи в архаике так же наивно, как стремиться в материнскую утробу из мира, полного опасностей и неразрешимых противоречий. Лунгинско-островское финальное умиление – вот же, мы все свои, на одной фотографии, иди сюда и ты, Чичиков, спекулировавший на холокосте и нашей тоске по родичам, ладно, берем!- обернулось эстетическим провалом: нет катарсиса. «Не брат ты мне». И Яков, поджигающий дом, и старушка, кормящая голубей, и старичок, полюбивший старушку, и боксер из Израиля, и гомосексуалист из Франции – абсолютно разные существа, несовместимые даже биологически: не зря у старичка такая аллергия на голубей, которых старушка просто не может не кормить. Общность иллюзорна. Обманщики и обманутые принадлежат к разным национальностям. И если у самого Гоголя не получилось закончить «Мертвые души» чем-нибудь утешительным, почему второй том, призванный заменить собою всю будущую русскую литературу, и погорел так трагически,- чего спрашивать с Павла Лунгина, тщетно пытающегося спаять людей ощущением их общей бедности и родственности?

Мертвые души с живыми не братаются. И не зря, кстати, в одном из немногих убедительных эпизодов фильма старик-ветеран замахивается бензопилой на собственную родню, предложившую ему роль полицая-предателя. Свои, да не свои.

Есть, впрочем, у всего этого дополнительный и крайне неприятный оттенок. Гоголь писал «Мертвые души» не на экспорт: это была искренняя, мучительная попытка разобраться в себе и своих. Павел Лунгин делал отчетливо экспортную картину (что, увы, касается и всех предыдущих, более или менее удачных его работ). Это фильм о России и ее бывших окраинах, но не для России. Цели «разобраться» тут нет с самого начала. Есть цель – продать. И в этом смысле я, честно говоря, не очень понимаю, чем создатели фильма «Бедные родственники» так уж сильно отличаются от своего главного персонажа, Чичикова наших дней. Думаю, именно этим глубинным сходством объясняется тот факт, что своего персонажа – прожженного циника, от которого с презрением отвернулся бы даже Бендер,- они почти оправдали или во всяком случае простили.

Это вообще-то не смешно, когда в городе не работает ни одно предприятие, а двадцать долларов – большие деньги, а нищую старуху некому выслушать, а бывший директор закрытого комбината, коммуняга и большая, судя по манерам, скотина, кажется святым всему городу, потому что при нем было лучше; все это может служить фоном для гротескной комедии положений – и насквозь криминальный мэр, и тупые обыватели, за зеленую двадцатку готовые записать родного деда в полицаи; но желательно бы все-таки наблюдать более личное, что ли, отношение к этому. Не говорю про гражданскую боль – она легко имитируется,- но хоть типажи, что ли, можно прорабатывать повнимательней, поуважительней. Не такими заштампованными их делать, не так бегло изображать, человеческое, что ли, в них видеть… И тогда в картине с сомнительной художественной задачей были бы по крайней мере живые люди, искупающие любую концептуальную скудость. Но Сергей Гармаш, кажется, давно разучился играть живых людей. И Константин Хабенский ощущает себя поставленным на поток. А Леонид Каневский – большой и честный артист старой школы – при всем желании не может сыграть фальшивую роль. Он ведь и когда майора Томина играл – был самым живым из всей троицы именно потому, что не пытался изображать праведную ненависть к преступному элементу. Его свойский майор Томин подмигивал и преступникам, и жертвам. И в этом была самая суть позднесоветской милиции. «Ведь все мы тут свои»… Тьфу! Каневский может блистательно сыграть то, что есть, но – как всякий истинный актер – не умеет изображать то, чего не бывает.

Лунгин мог бы, конечно, возразить: но ведь у нас гротеск! Проблема, однако, в том, что самоопределение «у нас гротеск» не спасает от необходимости быть художественно достоверными. Вон у Климова «Добро пожаловать» или «Агония» – гротеск, да и в «Прощании» не без него, и – какая точность! Смешать горькое, кислое и сладкое недостаточно: надо, чтоб смешивалось. В «Бедных родственниках» в избытке страшного и смешного – а картина выходит нестрашной и несмешной, ибо авторам до героев примерно столько же дела, сколько их местечковому авантюристу – до чувств сумасшедшего кладбищенского смотрителя. Без серьезной сверхзадачи за такие темы лучше не браться – иначе как раз и получится «совсем как настоящее».