Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Львович Быков



Вместо жизни

очерки, заметки, эссе

содержание

Юбилейное

§ Дар обломов

§ Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар

§ Дети Чехова

§ Море от Дюма

§ История одного одиночества

§ Огонь и дым

§ Сто десять, или Всё впереди

§ Надя

§ На бушприте

§ Дикий Дон

§ Очкарик и кентавры

§ Семицветик

§ Я проживу

§ Трагедия Евтушенко

§ Пейзаж с Щербаковым

Проклятые поэты

§ Свет за дверью

§ Непрощенный

§ An unemployed hero

Тенденции

§ Байки из склепа

§ Достоевский и психология русского литературного Интернета

§ Другой альтернативы у нас есть!

§ Прекрасные утята

§ Отказ от единства

§ Опыт о поэтическом фестивале

§ «Дебют»

Из цикла «Cвященные коровы»

§ Александр Сокуров

§ Валентин Распутин

§ Иосиф Бродский

§ Владимир Сорокин

§ Андрей Геласимов похож на писателя

Кино

§ Тоска Ильи Авербаха

§ Приехали

§ Никогда не путешествуйте с отцом

§ Геморрой нашего времени

§ Хроника одной бессмыслицы

§ Город Псовск

§ Оксюмогоп, или С нами Бог

§ Бедные души, или Мертвые родственники

Бонус. Мой исторический календарь

Дмитрий Быков

Дар обломов

Количество пошлостей, вылитых на Набокова по случаю его столетия, можно было предвидеть. Некто Михаил Шульман выпустил в издательстве «Независимая газета» свое стостраничное эссе о Набокове, за два года до того напечатанное одним малотиражным питерским журналом. На протяжении всей книги Шульман, чередуя претенциозные туманности с фактическими ошибками, доказывает, что главной темой Набокова была потусторонность. Но чтоб до истин этих доискаться, писал поэт, не надо в преисподнюю спускаться. А Дмитрий Бавильский на полуполосе «Литературной газеты» утверждает, что Набоков был обычным русским классиком, что теперь его читают в основном дети и что вместо холодной мизантропии им двигала теплая человечность. Все это изложено слогом несостоявшегося лирика, изобилует придаточными предложениями и упоминаниями бабочек. Вообще в любом разговоре о Набокове бабочки мелькают с той частотой, какую и в Альпах увидишь не во всякий полдень. Упоминается набоковский либерализм, подробно разбираются его тяжеловесные и не всегда удачные анаграммы и каламбуры, отыскиваются новые аллюзии в «Аде». Вполне в духе времени происходит понятный откат на позиции человечности, любви к людям и загадочной теплоты. Прежде любимец снобов, кумир интертекстуалов, Набоков на глазах опрощается и только что не входит как родной в сакли, чумы и яранги. Если раньше модно было писать о его стиле, отточенности, аллюзиях, цитатности, одиночестве и пр., сегодня в моде его антифашизм, семейственность, сынолюбие, заступничество за советских диссидентов и широкая улыбка, столь часто мелькающая в воспоминаниях его американских студентов. Судя по их мемуарам, бедным лексически и стилистически, ничему особенному он их не научил. И, видимо, прав был Виктор Ерофеев, говоря, что солнце нашей эмигрантской словесности был неважным преподавателем, склонным тонуть в мелочах. Какая разница, как был устроен железнодорожный вагон времен Анны Карениной и какой в точности породы был кафкианский жук в «Превращении»? Набоковские рассуждения о романном времени у Толстого – лучшее в его педагогическом наследии, а только что вышедший по-русски комментарий к «Онегину», при всей своей фундаментальности, ничего не прибавляет к пониманию природы пушкинского дара. У Набокова Пушкин выглядит ходячим цитатником более или менее посредственной западноевропейской прозы и античной поэзии. Буквоедство Набокова-профессора лишь изредка сменяется остроумием и непосредственностью Набокова-писателя; в общем, свежие и обширные юбилейные публикации его текстов мало что добавляют к образу писателя и не особенно возвышают его в глазах поклонника.

И зачем вообще писать о Набокове? Никто еще, кажется, не задумался над парадоксом: почти все написанное о нем – скучно. Толстенный том «Набоков: pro и contra» способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник «Strong opinions» (я рискнул бы перевести как «Сильно сказано»), значительно уступают его же статьям берлинского периода. Вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш, очередная «бабочка» судьбы – почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав «Лолиты»), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать – даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа «Ultima Thule» или такой прелестной вещи, как относительно ранний «Подлец», рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как «Условные знаки» или «Сестры Вейн». Видимо, особенности его английской прозы – густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека – лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от «ручного русского» и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.

Но все эти размышления не тянут на полновесное эссе, которое – повторюсь – и писать незачем. Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают,- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, приобщенным, ему по-товарищески подмигивают… Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в «Других берегах») обратиться к нему напрямую – поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении «Лолиты»: так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно. Набоков отказался от тьмы ненужных условностей, приблизив литературу к читателю, как никто до него: игра происходит на наших глазах, правила соблюдены, мы участвуем в ней на равных с автором. Это ни в коей мере не отменяет нежности, сострадательности, мучительности набоковских книг (и только каменный читатель не плакал при чтении отступления о Мире Белочкиной в «Пнине» и не содрогался при чтении «Bend sinister») – но все, что можно было о них сказать, Набоков уже сказал. Это единственный русский писатель, который интерпретировал себя полностью и все о себе договорил до конца. Последователям, исследователям и преследователям делать нечего – только бессильно эпигонствовать. Я сам отлично помню, как с тогдашней возлюбленной (и уж, конечно, не за столом) сочинял мистификацию о приезде Набокова в Россию. Мы подделывались под его стиль, как могли, и сочинили-таки от его лица вполне набоковообразное послесловие к «Взгляни на арлекинов» – о том, как он в 1972 году приехал в Питер, но до Рождествена и Батова не доехал, потому что – зачем? Это значило бы только убить воспоминание… Мы были очень собой и друг другом довольны, но потом взяли с полки набоковский том – в надежде убедиться, что у нас не хуже,- и открыли его на строчке «Солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи». «Ну же ты скотина!» – воскликнул я. Да, вычурно, но какова точность жеста и как сразу все видно! Так что и эпигонам тут делать нечего – подражать Набокову еще бесполезней, чем имитировать Платонова или косить под Бродского.

Разговор о его актуальности – другое дело, и здесь, мне кажется, стоит опровергнуть пару штампов. Что ни говори, Набоков у нас прочитан однобоко, простите за невольный и дурной, вполне в его вкусе, каламбур. Серьезный писатель, он и сам выступал иногда слишком деспотом, навязывая читателю то или иное толкование текста. Вместе с тем один его роман остается наиболее превратно истолкованным, и об этом стоило бы сказать подробнее.

Главным русским романом Набокова часто называют «Дар», хотя эстеты и диссиденты (не только почти не пересекающиеся, но часто и полярные общности) предпочитают «Приглашение на казнь». С легкой руки самого Набокова «Дар» считается романом о радости жизни, об искусстве быть счастливым и о том, как бедна и плоска была жизнь Чернышевского, в противность жизни Федора Годунова-Чердынцева. Я не согласился бы с такой трактовкой. У Набокова искони было два основных протагониста. Первый – робкий, интеллигентный, беспомощный, часто смешной и жалкий (Путя из ранних рассказов, Лик из одноименного рассказа, Смуров из «Соглядатая», Пнин, отчасти Гумберт, сила воли которого обусловлена только страстью, голосом плоти). Второй – торжествующий и победительный, телесно здоровый, мускулистый, бледный и яркогубый, заросший буйным волосом и неутомимый в любви (Торн в «Камере обскуре», Ван в «Аде», Берг в «Подлеце», отчасти Генрих в «Отчаянии» – персонажи эти близки даже фонетикой своих имен, односложных либо озвученных жестким «г», раскатистым «р»). Единственный более-менее удачный синтез уязвленности и беспомощности с жовиальностью и любовной мощью – Адам Круг в «Bend sinister». Излишне говорить, что сам Набоков – с его милосердием, сентиментальностью, но и защищенностью, высокомерием, интеллектуальной и физической мощью – поровну распределен между этими двумя своими демонами и что сочувствие его всегда на стороне первого, робкого и неудачливого. В «Пнине» оно таково, что протагонист – удачливый литератор и лектор, любовник Лизы, сменяющий Пнина на русской кафедре в университете,- поневоле вызывает читательскую антипатию. Себя-бедного Набоков предпочитает себе-победительному, как Гумберта-воздыхателя предпочитает Гумберту-обладателю; в «Даре» эта расстановка сил сохраняется и «умеющему счастье» Годунову-Чердынцеву противостоит бесконечно «плошающий» Чернышевский. Интересно, что самого упертого прагматика во всей русской литературе Набоков выставляет нарочито беспомощным, организаторски бездарным и откровенно демонизированным в общественном мнении. Зато мертвый Чернышевский похож у него на Христа.

Принято считать (принято, вероятно, какими-то самодовольными, лощеными типами), что Набоков делает выбор в пользу Чердынцева. Это опасное и смешное заблуждение. Чердынцева на протяжении всего романа ненавязчиво и тонко «опускают», все его счастье является плодом его же творческого, но бесконечно наивного воображения. Он беспрестанно любуется собой – в том числе и своей волосатой, спортивной наготой; его на каждом шагу разыгрывают, у него крадут одежду, а в рецензии Кончеева на его труд так очевидна снисходительность старшего (особенно по контрасту с теми разговорами, о которых применительно к Кончееву герой мечтал, расхаживая голым по лесу), что ни о какой творческой победе тут говорить не приходится. Обломы сопровождают Чердынцева на каждом шагу – и, в отличие от трагических перипетий жизни Чернышевского, это обломы СМЕШНЫЕ. Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь,- Годунов-Чердынцев получает все, имея о жизни плоско-поверхностное, щенячьи-счастливое представление, и оттого так символично, что в божественной финальной сцене, среди лип и звезд, он с возлюбленной остается без ключа. КЛЮЧ к миру не просто утерян – он никогда не принадлежал ему. Бедный, непризнанный Чердынцев – по натуре все-таки победитель, снисходительный и высокомерный, более всего поглощенный собой («основной капитал был ему слишком нужен для своих целей», почему он и не может никогда никому принадлежать вполне,- спасение для художника, пытка для человека). И оттого Набоков собирался написать продолжение «Дара», фрагменты которого недавно обнаружены в остатках его парижского архива, ныне хранящегося в Библиотеке Конгресса США. В этом втором романе Годунов-Чердынцев изменяет Зине – своей Музе, живет в бедности, писательство стало для него мукой,- колорит книги мрачен, тон желчен, и Набоков от нее отказался. Основную сюжетную линию – гибель Зины и тоску по ней – он сделал основой так и не написанного романа, от которого только и остались две гениальные главы, переделанные в новеллы.

По нашим временам именно такое прочтение «Дара» особенно актуально: Набоков любит сильных людей, но сила их никогда или почти никогда не бывает физической, грубой. Главное же – она почти всегда оборачивается поражением, а не победой. Годунов-Чердынцев, получая все, тем самым бесконечно суживает, обедняет собственное зрение – ибо видит в мире только то, что ему под лад и под настрой. И оттого намек на продолжение в финальной онегинской строфе «Дара» – это намек и на возмездие – или по крайней мере на такое продолжение, которое кое-что переставит местами. Что ни говори, а «Жизнь Чернышевского» предстает куда более цельной и осмысленной, трагической и заслуживающей благоговения, нежели стилистические упражнения и любовные шуточки нашего молодого берлинского друга.

А еще один урок Набокова заключается в том, чтобы никогда не побеждать в очных спорах. Победа, как и возвращение в Россию, и осуществление мечтаний,- приходит сама, и не в споре, а в честном и достойном продолжении своего дела. Что он и доказал с блеском и изяществом человека, слишком тактичного, чтобы класть противника на лопатки.

В этом и заключается дар всякого большого писателя и порядочного человека.



1999 год

Дмитрий Быков

Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар

Что угодно могу себе представить, но эту встречу – никак. А между тем, казалось бы, ровесники, 1899 г.р., с разницей в два месяца. Оба убежденные антифашисты, массу времени провели в одних и тех же местах, сто раз могли встретиться. Не говорю уж о том, что оба боксеры, но это как раз заставляет предположить довольно мрачный исход такой встречи. Отлупили бы друг друга как милые, и вряд ли после этого, как Дарвин с Мартыном, стали бы обмывать друг другу разбитые морды.

Больше того. Не составляет особого труда вообразить такое совместное, скажем, описание (оба ведь были убежденные, фанатичные охотники – каждый за своим, но равно азартные ребята).



«Огромная, нежно дышащая двумя лазурными крыльями Abrakadabra Amoralis легко присела на раболепно склонившийся эдельвейс. Томас Хадсон достал сачок. Это был хороший сачок. Он много поохотился плохими сачками, и иногда успешно, но этот был хороший сачок.

– Не спугни,- сказал Роджер Дэвис.

– Не учи,- сказал Томас Хадсон.

С ликующей радостью, как бы оглядывающейся на саму себя, он занес прозрачный колпак над божественным чудовищем.

– Вываживай,- сказал Роджер Дэвис.

– Ohuet mozhno!,- сказал Боб Смайлс (гр. исп. ругательство).- Фунтов на сто потянет.

– Господи, никогда такую здоровую не видел,- сказал Гарри Морган и отхлебнул из фляжки.

Она изматывала его уже шесть часов и сорок минут. Томас Хадсон мельком посмотрел на свои руки. Они были в крови. Она была действительно очень большая. Он переключил заключки, пропустил шлюмки в раскрючковки и подтянул растопырки. Это были хорошие растопырки, купленные у гаванского рыбака Энрике. Он затянул на себе подпругу. Это была хорошая подпруга, доставшаяся ему от испанского матадора Ансельмо, которому откусила голову такая же Abrakadabra в тридцать шестом под Уэской.

Сейчас Abrakadabra неспешно поднялась с облегченно вздохнувшего цветка и поплыла в сияющем, тающем воздухе, сквозь дивное распределение теней и блеска, к каракулевой вершине горы.

– Уйдет,- сказал Роджер Дэвис.

Томас Хадсон закрепил сачок на сачкилище и дал полный вперед. У него болели ноги в лодыжках, но он бежал. Она была очень большая. Он никогда еще не видел такой. У нее была блестящая спина и размах крыльев не меньше трех футов. Он представил, как будет свежевать ее. Потом он представил, как расскажет об этом в баре «Esperanza» за джином с горькой настойкой и Джек Дэниеле скажет: «Да, Хадсон. Да. Не пей больше, Хадсон».



Дальше, я думаю, она бы гоняла его по горам еще страниц двадцать, а потом он бы ее поймал. И тут обнаружилось бы, что сачок дырявый. И она улетела бы в безоблачную высь, а он остался бы умирать на вершине Килиманджаро с переломанными ногами, потому что победитель не получает ничего. Старик и горе, одно слово.

А больше всего их объединяет то, что все их книги похожи одна на другую. Как Набоков всю жизнь варьировал «Подвиг», так и Хемингуэй писал одну и ту же книгу про настоящего мужчину, который рожден повелевать миром и именно поэтому терпит сокрушительный крах по всем фронтам. Этого мужчину даже зовут почти одинаково – Гарри Морган, Томас Хадсон, Роберт Джордан, Ник\'лас Адамс. Двустопный хорей. Буря мглою. У всех этих мужчин застрелились отцы, словно это непременная черта мужчин потерянного поколения. У всех героев Набокова отец рано умер или погиб (исключение составляет Лужин). Налицо и биографическое сходство, только вот в Оук-Парке Хемингуэя-старшего некому было убить, пришлось застрелиться самому. А может, просто ему заслонить было некого, как заслонил Набоков-старший либерального Милюкова.

Каждый герой Хемингуэя был неоднократно женат. О причинах разрывов сообщается скупо – якобы потому, что герой вообще немногословен и не любит рыться в своем прошлом. Что-нибудь вроде:



«- Хорошая погода,- сказал бармен.

– Да, отличная,- подтвердил Роберт Хадсон.

– А что с Мэри?- спросил бармен.

– Хорошая погода,- сказал Роберт Хадсон.

– Извините,- сказал бармен.- Я не знал.

– Ничего страшного,- сказал Роберт Хадсон.- Вчера тоже была хорошая погода».



В этих умолчаниях (будто перед нами диалог двух глухих) предполагаются бездны,- как видите, этот стиль имитировать несложно. Нобелевскую премию чаще всего и дают писателям, чей стиль легко имитируется; вероятно, шведские академики считают, что только такова и может быть Творческая Манера Большого Писателя, будь то Маркес или Грасс. Под Набокова работать трудней, он гибче. На самом деле хемингуэевский мачо немногословен в рассказе о своих любовных делах в силу той единственной причины, что откровенный и серьезный разговор о них заставил бы самого мачо слишком радикально пересмотреть свои ценности. Оказалось бы, что и мачо не так хорош, как ему кажется. Он, конечно, искренне любит всех своих женщин,- но ему надо всегда и во всем быть победителем, а победитель, как правильно было сказано, действительно не получает ничего. Жить с ним невозможно. Каждую секунду он упивается собой. Ему надо, чтобы все у него было самое лучшее – женщины, и ружья, и спортивные трофеи. И даже штаны, хотя повышенное внимание к своему внешнему виду, слава Богу, героям Хэма не свойственно, это уж черта вырождающегося позднего мачизма. От такого мужчины не то что уйдешь – от него сбежишь. Потому что, даже когда он любит тебя изо всех сил, он в душе постоянно знает, что на самом деле ты обычная Лживая Сучья Сука и тебе ничего не нужно, кроме Больших Денег, а такие деньги есть только у Мерзавцев На Яхтах. Так он себе объясняет женскую природу.

Кстати, не будет большим преувеличением сказать, что у Набокова о женщинах примерно такое же мнение. Все они у него до известной степени Марфиньки, Лолиты, Ады, Лизы Боголеповы, Сони Зилановы и Магды Петере; исключение составляет Зина Мерц, с которой ему чрезвычайно повезло. Хемингуэю повезло меньше. Вероятно, только русская культура способна воспитать женщину, которая знай себе смотрит в рот своему кумиру и восхищается каждым его словом. Мечта истинного мачо. Хемингуэй вроде как встретил под конец свою Зину – Мэри Уэлш,- но тут уж ему изменила не женщина, а здоровье. С этой изменой он ничего поделать не мог и застрелился. Думаю, столько раз покупая своим героям абсолютную правоту единственным способом – заставляя их умереть за мертвое, никому не нужное дело, чаще всего по идиотской случайности,- он рано или поздно обречен был и с собой сделать нечто подобное.

Поразительно, что при страшном количестве сходств существует довольно мало работ, посвященных сравнительному анализу творчества Набокова и Хемингуэя: я знаю только симпатичный очерк Т.Беловой. Между тем совпадает у них почти все: культ физического здоровья, вспышки творческой активности (свои лучшие романы они написали попросту одновременно), спортивные увлечения и географические пристрастия. Оба любили Южную Европу: один охотился там на бабочек, другой наблюдал корриду. Обоим нравились длинноногие девушки (Набоков сказал бы – «долголягие»; но и он никогда не злоупотреблял этим словом так, как его переводчик Сергей Ильин). Набоков обожал Америку, отлично видя ее вульгарность; думается, он и Хемингуэя мог бы полюбить (любил же Сэлинджера), но не прощал одного – успеха. Так ревновать к славе можно только очень похожего, кровно близкого писателя: Хемингуэй (презрительно транскрибированный как «Гемингвэй») упоминается у него в собственных текстах лишь единожды – в послесловии к «Лолите»; там русская мода на Хемингуэя квалифицируется как признак дурного вкуса. Ни с того ни с сего обозвал хорошего человека современным заместителем Майн Рида. Еще в одном интервью заявил, что из всего Хемингуэя читал одно сочинение – что-то про bulls, balls and bells (быки, яйца и колокола). Пародия, как всегда, точная и на первый взгляд исчерпывающая, но отмочить такое про «По ком звонит колокол» мог только очень завистливый человек. Вообще ревность к чужому успеху ослепляла Набокова совершенно – неважно, был то успех в огромной России или в крошечном эмигрантском кругу; он разбомбил несчастного Поплавского (за то, что его признавали в кружке «Чисел»), набросился на «Доктора Живаго» (рявкнул что-то про «чаровницу из Чарской» – и это про кого, про Лару!). Не говорю уж о том, как от него досталось «тихим донцам на картонных подставках» – тут, может быть, и по заслугам… Хемингуэй отвечал Набокову совершенным молчанием. Вероятней всего, он его просто не знал. В 1956 году он почти не читал американских новинок, а потому «Лолита» прошла мимо него. «Тихий Дон» он считал шедевром, а подсунь ему кто Набокова – скорей всего, на пятой странице воскликнул бы, как Джек Лондон над Генри Джеймсом: «Объясните же мне кто-нибудь, что это за белиберда!» Правду сказать, чужого успеха он тоже не выносил: если ему в боксерском поединке разбивали рот, плевал кровью победителю в лицо и говорил, что на Кубе боец таким образом выражает уважение к противнику. Врал, скорее всего.

В общем, ненавидели бы они друг друга при личном знакомстве, как могут ненавидеть только кровно близкие, родные, в сущности, люди. И я еще не знаю, какой из двух типов мачизма-снобизма мне более отвратителен: тот, который основывается на бабочках, или тот, который базируется на ловле марлина. Поклонники Набокова и Хемингуэя являют собой, пожалуй, одинаково отталкивающее зрелище. Противны и шестидесятнические мачо в своих свитерах с высокими воротниками, с небритостью, немногословностью, женофобией и крайним эгоцентризмом; малоприятны и архивные юноши, сочиняющие эссе о путешествиях, гурманствующие, цитирующие, высокомерные, уверенные в относительности всех истин. Собственно, Набоков и Хемингуэй враждебны друг другу точно так же, как снобы девяностых и снобы шестидесятых: девяностники наезжали на шестидесятников просто потому, что своя своих не познаша. Еще неизвестно, кто больший совок – поклонник Хэма или обожатель Наба. К сожалению, именно такие поклонники здорово компрометируют двух одинаково больших писателей в глазах нормальных читателей: есть литераторы (в их числе и Маяковский, и Бродский), подражание которым немыслимо в принципе.

Тем не менее общественное сознание XX века во многом развивалось как непрерывное соревнование Набокова и Хемингуэя, своего рода большой русско-американский бокс между ними. В такой терминологии нет ничего дурного, Хемингуэй вообще любил употреблять боксерский язык, когда речь шла о литературе.



«Думаю, я уложил бы Флобера. Думаю, я простоял бы пять раундов против Мопассана. Но против старины Лео Толстого я не пропыхтел бы и раунда. Черт побери, да я просто не вышел бы на ринг!»



Это его подлинные слова. Против Набокова он пыхтит вот уже сто лет. В 1954 году он его почти нокаутировал, взяв Нобелевскую. В 1957 году Набоков дал ему хорошей сдачи, на пятнадцать лет став чуть ли не самым известным американским романистом. В 1961 году Хемингуэй застрелился, но драка продолжалась: Набокову был нанесен серьезный удар. Его в России не знали, а папа Хэм висел на каждой интеллигентной стене. В семидесятые папа Наб начал наступать, и хотя в 1977 году умер, но в 1985 году окончательно нокаутировал Хемингуэя. Мода на бородатого в России кончилась и началась мода на бритого. Но, по счастью, окончательных нокаутов в литературе не бывает, и сейчас Хемингуэй возвращается.

Он возвращается потому, что опять пришло его время. Время победителей, не получающих ничего. Несмотря на все свои пошлости, обычные, в общем, для представителя американского среднего класса, он сформулировал в своих книгах множество полезных вещей – вроде того, что на войне избавляешься от себя, а иначе там никак. Он не так уж много воевал, не очень хорошо знал окопную жизнь, но ему хватило. Он отлично разбирался в людях и действительно умел писать – вот почему, скажем, из хорошего поэта Константина Симонова так и не получился советский Хемингуэй. Симонов не умел писать прозу и не догадывался об этом. А Хемингуэй умел, что поделаешь. Он умел это делать не хуже, а иногда и лучше Набокова. Набокову слабо было написать рассказ вроде «Индейского поселка». И при всех своих прелестях и совершенствах, при всей точности и остроумии Набоков никогда не дарит читателю ощущения такой первозданной свежести, как Хемингуэй: говорить могу только за себя, но те, кто захотят возразить, по-моему, лукавят. Есть в Хемингуэе этакая американская невинность, здоровая чистота, настоящий масштаб – и хотя герой его почти всегда противен, зато природа вокруг него почти всегда хороша. Все набоковские закаты, описанные подчас очень изобретательно, не стоят одного хемингуэевского, написанного просто и грубо, как у Рокуэлла Кента какое-нибудь полярное сияние.

Я очень люблю Набокова, не подумайте, но сегодня предпочитаю Хемингуэя по единственной причине. И победа его кажется мне симптоматичной по той же причине. Хемингуэй прекрасно понимает, что правых нет (и левых нет), что в борьбе плохого с отвратительным давно уже нельзя быть ни на чьей стороне. И репутация погибнет, и толку никакого. Однако некий рыцарский кодекс, усвоенный еще в детстве, заставляет его выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение. Вот эта обреченная борьба и привлекает меня по-настоящему, потому что быть ни на чьей стороне, высокомерно наблюдая за битвой титанов,- это позиция еще менее творческая и еще более бесперспективная, чем случай Роберта Джордана. Война бессмысленна, это самоочевидно. Но выбор делать надо, потому что всякий наш выбор в конце концов – это выбор между смертью славной и смертью бесславной.

Набоков, как известно, даже в разгар Второй мировой не пропускал случая напомнить, что Гитлер и Сталин для него, в общем, равны (и одинаково ему отвратительны). Хемингуэй тоже очень хорошо все понимал про испанскую республику, противостояние республиканцев и франкистов в «Колоколе» выглядит битвой бобра с ослом, и вообще, кроме Каркова, взгляду отдохнуть не на чем. Однако герой выбирает то, что ему на йоту ближе, а точнее – подпадает под очередной гипноз вместе со всем прогрессивным человечеством. Выбор в достаточной степени байроновский, и «По ком звонит колокол» – роман как раз об американском Байроне, немногословном, гордом, многое пережившем и уехавшем гибнуть за свою Грецию. Негде приличному человеку погибнуть, приходится ехать черт-те куда.

Но Хемингуэй попросту не дожил до времен, когда настоящая Большая Война угрожает наконец всей Белой Цивилизации. Белая Цивилизация, конечно, далеко не ах. Либералы по-набоковски отказываются делать выбор, и их можно понять. Набоков – их писатель, они его любят (правда, в последнее время часто предпочитают совсем уж примитивного Довлатова с его выродившимся, уже постнабоковским мужчинством). Но я позволю себе выбрать позицию бессмысленного сопротивления, и в этом смысле Хемингуэй, конечно, мой писатель.

Я люблю его страсть к большим пространствам, его океаны и горы. Мне симпатичен его наивный американский демократизм, стремление выпивать с рыбаками и матадорами. Нравится мне и отчаяние его – оно плодотворней набоковского отчаяния. Он без устали воспроизводил один и тот же сюжет – пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке» с оттенком народной «Репки», к которым, в сущности, и сводится «Старик и море». Поймал дед рыбку, тянул-тянул – вытянул… но ни от плохой жизни, ни от плохой бабы это не помогает. Да и рыбки в наше время пошли все какие-то обгрызенные.

Но это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь. Каждое утро рыбак выходит в море и забрасывает свои сети, а Джордан минирует мост, а Морган возит контрабанду. И все это кончается одинаково. Но получается приличная литература.

И с литературой эстетской соотносится она примерно так же, как бабочка с марлином.



2003 год

Дмитрий Быков

Дети Чехова

Чехов был самым модным драматургом девяностых годов прошлого века. Но пришло новое время. Сегодня его ставить трудно. Это с блеском доказал фильм Киры Муратовой «Чеховские мотивы», который и навел меня на нижеследующие мысли. Более провальной картины у Муратовой, кажется, не было еще никогда (вообще, по-моему, не было явных провалов), а сейчас вышло так скучно, что хоть святых выноси. Я, собственно, не в претензии на хроническую муратовскую антропофобию, на врожденную брезгливость к человечеству, на фирменные знаки вроде повторов той или иной реплики и пр. Просто бесполезно браться за Чехова, когда его не любишь; Муратова, как и Ахматова, в этой нелюбви признавалась часто. Причина в обоих случаях примерно одинакова: обе они аристократки, декадентки, элита, и не им понять разночинца, который испытывал к этой элите сложную смесь любви и ненависти.

Теория классовой борьбы, ныне совершенно похеренная, на самом деле вовсе не так глупа. Я стал это понимать, задавшись вопросом, чем на самом деле предопределены мои политические симпатии и антипатии. Не настолько же я идейный человек, чтобы ненавидеть кого-нибудь только за его взгляды. Господи, да из моих друзей две трети ненавидят мои взгляды; а между тем каждый, по Вольтеру, готов отдать если не жизнь, то по крайней мере несколько десятков рублей за мое право их высказывать.

Пиши про Чехова, скажет мне иной злобный читатель. Нам неинтересно про тебя, мы всё про тебя знаем. Но говорить о Чехове – для советского интеллигента значит говорить о себе, потому что он предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении. «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» – это мандельштамовское самоощущение тоже ведь не метафора. Просто мы слишком долго внушали себе, что живем в бесклассовом обществе, а оно было очень даже классовым. И все наши попытки подвести под свои симпатии и антипатии другую базу – это все равно что бесконечные разговоры о духовной сущности любви: духовная-то она духовная, но упирается все, хочешь не хочешь, в размножение.

Идеологи классовой борьбы были неправы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. А это не так. Мир управляется гордостью и стремлением к самореализации. Разночинцам эти качества присущи в первую очередь, поэтому советские разночинцы сначала построили великую страну, а потом сделали Чехова ее главным классиком.

…Многие задавались вопросом: почему этот декадент и символист, автор загадочных драм, в которых ничего не происходит, терпеть не мог декадентов и символистов? Почему он советовал всех их отдать в арестантские роты? Почему из его дружбы с Мережковским и Гиппиус ничего в конце концов не вышло? А все потому же: чужой. Происхождения таганрогского, бедно-купеческого, торговал в лавочке «Мыло и другие колониальные товары». Сам себя сделал. Самодисциплина и труд. Даже бывшего учителя Розанова в светских окололитературных кругах презирали; исключение составлял один Сологуб – который сам, в свою очередь, презирал богатеньких.

Чехов – случай сложный, крайне болезненный узел любви-ненависти, с которыми он этаким Петей Трофимовым взирает на полуживых дворянчиков. Пете хуже всех – он и с Лопахиным не уживется, и Ане не подойдет, и с Раневской никогда не будет на равных. Никогда он не мог простить своей судьбе того, что вынужден был все добывать с бою – непрерывным, часто безрадостным трудом; все, что причиталось ему от рождения, все, что другим доставалось с рождения, без малейших усилий,- в его случае было пределом мечтаний. Вся его скромность, деликатность, осторожность – железная самодисциплина страшно озлобленного человека, который столько хамства и грубости навидался вокруг себя за время полуголодного детства, что в зрелости от громкого разговора морщится. Чехов больше всего похож на героиню другого, раннего фильма Муратовой – тогда она еще не так ненавидела зрителя и не так дожимала его эксплуатацией одних и тех же приемов; в «Коротких встречах» была одна девочка, которая укоряет героиню за то, что та ей книжки давала читать. «Зачем вы мне книжки давали? Теперь мне с мальчишками неинтересно, а вам я все равно не своя…» От одного берега отстали, к другому не пристали. Чехов обожает аристократию за ее деликатность, утонченность, презрение к внешнему. Он хотел (и мог!) писать «из жизни князьев и графов» и замечательно это доказал, на спор накатав «Ненужную победу», а ради денег – «Драму на охоте» (a propos: ведь это первый в мировой истории детектив, где убийцей оказывается рассказчик! Агату Кристи за такие штуки – за «Убийство Роджера Экройда» – из британской ассоциации детективщиков исключили, сочтя прием нарушением фундаментальных конвенций жанра; а у нас хоть бы что – «Драма» считается проходной повестью начинающего автора и известна большинству только благодаря вальсу из фильма «Мой ласковый и нежный зверь»). Но при этом – любя, и восхищаясь, и желая попасть в этот круг, и до дрожи презирая родное мещанство и разночинство с его глупостью, пошлостью, хамством,- он не может не видеть и того, что дворянчики давно бессильны, бесполезны, развратны, ни на что не годны… Ведь какая слезная пьеса «Вишневый сад» – а все-таки сколько в ней нескрываемого злорадства: не хотели взяться за ум? получите Лопахина. «Музыка, играй отчетливо! Идет новый владелец вишневого сада!» Да при этом Лопахин еще далеко не из худших – то ли они получат в скором времени…

Чехов, вообще говоря, продукт увядания и разложения самого жизнеспособного и бойкого класса в России – мещанского. Это уже тревожный для страны симптом, когда в ней появляются разночинцы. Процветает и благоденствует та страна, в которой дворяне наслаждаются праздностью, а крестьяне знай себе вкалывают. Но дворяне потихоньку вырождаются, спиваются и делаются неспособны к управлению не то что страной, а и собственными поместьями. Их дочки – бледные, зеленоватые, извилистые, как водоросли,- все чаще хотят разбавить свою голубую кровь струйками черной, черноземной. А тут и крестьяне начинают книжки читать и даже пописывать. (Книжки – это яд, на эту тему интересный есть рассказ у другого разночинца, Виктора Шендеровича. Там рабочие сносят с десятого этажа рояль, на каждом этаже отдыхают, и хозяин им в паузах наяривает Листа. Облагораживающее действие музыки становится таково, что к пятому этажу рабочие уже свободно беседуют о постструктурализме, а рояль сносить не хотят. Жестокая история, но точная, вполне чеховская.)

Отсюда же чеховская любовь к Суворину. Его ругали, считали реакционером, а Чехов активно переписывался и предлагал даже совместную пьесу. Суворин привечал писателей и прилично им платил, а Чехов знал, что такое издатель-обирала. Лейкин из него порядочно крови попил. Привлекал его и суворинский консерватизм – не как идеология, разумеется, а как образ жизни. Чехов вообще уважал убежденных и сильных людей, а истериков и хлюпиков презирал от души. Придет к нему, бывало, какой-нибудь интеллигент и давай о смысле жизни,- а Чехов в ответ: «Вы бы, голубчик, к Тестову зашли и взяли селянки»…

Главное его сочинение, на мой вкус,- «Дуэль», не самая знаменитая, но уж точно самая динамичная и грустная повесть в русской литературе конца позапрошлого века. Есть Лаевский – интеллигент из дворян, живой продукт вырождения; и есть фон Корен, биолог, даже биологист, которого Чехов ненавидит от души. Этот хуже Лопахина, потому что совести у него еще меньше, а рефлексии нет вовсе. Но он из тех, кто идет на смену. Главная интенция мировой истории, по Чехову,- вырождение, упрощение, отказ от прекрасных излишеств; Лаевский весь – сплошное такое излишество, не особенно даже прекрасное, но временами бесконечно трогательное. Не просто лишний человек, а почти уже плесень,- но с порывами, с припадками самооплевания и милосердия… Фон Корен – альтернатива. Этот никогда ни в чем не сомневается и вполне готов Лаевского истребить. Слава Богу, дьякон вмешался (дьякон бедный, образованный, молодой, застенчивый, каким почти всегда изображал Чехов сельского священника).

Образованный и застенчивый – это сквозной, любимый, родной чеховский персонаж. Любовь-ненависть застенчивого начитанного простолюдина и вырождающегося, умирающего дворянина – это такая же постоянная чеховская коллизия, как беседа учителя-эзотерика с учеником-неофитом в случае Пелевина. Прославленная «Палата номер шесть», в сущности, о том же: как жестокость мира сначала свела с ума благородного по происхождению и внешности Ивана Громова, а потом достала и деликатного доктора Андрея Ефимовича Рагина, с его красными руками и внешностью самой брутальной. Но главный-то парадокс «Палаты» заключается в том, что благородный Громов в условиях палаты номер шесть еще способен выжить – Чехов отлично знал за аристократами, пусть и обедневшими, эту силу и живучесть. А вот Андрей Ефимыч после первого же потрясения помирает от апоплексического удара. И такова учесть любого, кто от одного берега отстал, а к другому не пристанет никогда. Чехов в этом смысле иллюзий не имел: главный его сюжет – это история простого, в сущности, человека, который чтением разнообразных книжек и прочими упражнениями вдруг довел свое мировосприятие до необычайной, почти медиумической чуткости. Но живет-то он в прежнем, грубом, невыносимом мире – путь в верхний этаж ему закрыт. Что остается? Да помирать же, ничего больше!

Почему умирает Осип Дымов в «Попрыгунье»? Можно, конечно, сказать, что назидательная эта концовка привешена к тексту несколько искусственно – отсасывал у ребенка дифтеритные пленки и заразился. Между тем на герое этом с самого начала лежит печать обреченности: попал человек в не свою, насквозь фальшивую среду, ну что ты будешь делать. Эта среда устраивает из жизни какой-то бесконечный карнавал, вот и едет Дымов с дачи в Петербург за розовым платьицем жены. «А икру, сыр и белорыбицу» съедает толстый актер. Ведь только слепой не увидит у Чехова любви, а вместе с тем и злобы, и мучительной зависти к этой праздной, артистической, аристократической прослойке, ко всем этим полунищим, но всегда веселым хорошеньким девушкам, способным из платка соорудить платье, из корзины – шляпку… Богема; но эта богема умеет не только веселиться – она при случае может и погибнуть. Она высокомерно презирает труд – и умеет без него обходиться, выживает как-то. Нельзя в ответ не презирать этих людей с их «модностью», «стильностью», беспредельным эгоцентризмом,- но и нельзя не восхищаться тем, какие они красивые и легкие и как много они страдают от всякой ерунды! Именно от лица этой богемы написан «Дом с мезонином», в котором добрая, слабая и праздная Мисюсь настолько лучше суровой и правильной Лидии. Лучше уж Лаевский, чем Корен, лучше уж Мисюсь, чем Лидия, лучше Раневская, чем Лопахин! А автор где? А автор помер, потому что от одних уже ушел, а к другим так и не прибился.

Описывал Чехов и обратный путь – из интеллигентов в мещане,- и делал это, думается, с некоторым садическим наслаждением, откровенно любуясь жизнеспособностью и победительностью получившегося героя. Он отвратителен, конечно, зато уж бессмертен. Тут тебе и «Ионыч», у которого был крошечный шанс сделаться хоть немного человеком (полюбить несчастного, такого же пошлого Котика, войти в жалкое семейство Туркиных, какое-никакое, а культурное на фоне прочих жителей несчастного городишки). Ионыч-Старцев, однако, вовремя понял, чем дело пахнет: приобщение к любой культуре, будь она хоть трижды суррогатной, кончается очень дурно. То-то и обидно, что графоман расплачивается точно так же, как гений. Старцев плюнул на всякую любовь и благополучно разжирел, и трудно сомневаться, что героя «Учителя словесности», проделавшего тот же путь, ожидает ровно такой же финал.

Вообще сквозная тема Чехова – это трагедия человека, который вдруг стал соображать несколько больше, чем нужно, человека, переросшего среду. Началось все с «Припадка» – гениальной новеллы, посвященной памяти Гаршина: студент попал в публичный дом. Ничего страшного, все студенты попадают в публичные дома,- но на этого увиденное подействовало уж очень сильно, он даже рехнулся отчасти. Аналогичному случаю – только тут безумие со знаком плюс – посвящен якобы загадочный, а на самом деле довольно прозрачный рассказ «Черный монах». Был себе нормальный ученый, звезд с неба не хватающий, а пожалуй, что и пошляк, каковы почти все чеховские ученые, начиная с профессора Серебрякова. Но стал ему являться монах – и ученый превратился в мыслителя, в масштабную и трагическую фигуру; а как вылечили его – так и стал посредственностью, мучительно тоскующей по своему безумию. Интеллигент в первом поколении, который каким-то чудом – Божьим ли попущением, влиянием ли книжек – начал вдруг прозревать окружающий ужас; мещанин, проклявший мещанство; мальчик из лавки, пошедший в литературу,- вот чеховский герой, и потому поколение людей, родившихся в тридцатые годы XX века, стало лучшим читателем Чехова. Я всегда недоумевал: ну почему Ельцин называет его своим любимым писателем? Наверняка с интеллигенцией заигрывает! Но потом понял: Чехов – для всех, кто предал свой класс. Ельцин предал свой – номенклатуру – и впал в священное безумие со знаком плюс. Не о последствиях для страны я тут говорю – они были со знаком минус, конечно,- а о священном безумии обкомовца, полюбившего свободу. Жить при таком опасно, но смотреть на такого – прекрасно.



Вот вышла занятная книжка Сергея Кара-Мурзы «Евреи, диссиденты и еврокоммунизм»: читать ее слабовольным людям не рекомендуется, но любителям причудливых ходов мысли, фанатам идейной борьбы она доставит несколько приятных минут. Там Кара-Мурза задается довольно забавным вопросом: почему и Солженицын, и Шафаревич, патентованные русофилы, оказались тем не менее антисоветчиками? Что удержало их от того, чтобы, подобно Алексею Н. Толстому или Дмитрию Дудко, благословить советский вариант России как наиболее жизнеспособный? Что их не устраивало?

И автор отвечает, причем не без остроумия: упразднение сословий – вот что им не нравилось. Крах элиты. Советская ненависть к аристократии. Им хотелось на Олимпе восседать и оттуда судьбами рулить, а тут в искусство и науку потоком хлынули простолюдины. Что ж это за государство – без сословий и привилегий? Неправильно…

Не знаю, насколько точно реконструирует Кара-Мурза мотивы поведения Солженицына или Шафаревича, но что он точно уловил водораздел, по которому славянофилы делятся на «красных» и «белых», тут у меня сомнения нет.

Советский проект создал советскую интеллигенцию – интеллигенцию с чистого листа, с первого поколения; эти потомки красных директоров, пролетарские дети, начавшие читать книжки, на себе почувствовали всю трагедию чеховского выбора. Происхождение подкачало, зато талантов, ума, сил – больше, чем у иного аристократа. Между тем в аристократический (американский, европейский, собственный недорезанный) круг никогда не пустят. Вот тут и крутись. Огромен был процент самоубийств среди этой интеллигенции, а сколько ее представителей доблестно спивалось!

Я хорошо понимаю свою ностальгию по СССР, который ненавидел всеми фибрами души, когда в нем жил. Это была империя тайного блуда, неотступного страха, тотальной лжи, извращеннейших издевательств друг над другом, империя смрадная, где такому, как я, шагу было не ступить,- но она моя генетически, и это сильнее меня. Мне случалось попадать в компании молодых антисоветчиков, с их циничными презрительными ухмылками, с их фамильной мебелью и бабушками, обучавшимися за границей (кстати, среди деток советской элиты тоже хватало юных циников). Все эти «надменные мальчики», как называла их Нонна Слепакова, имели моральное право ненавидеть все советское – ведь у них отняли заводик, именьице, доходный дом… Поразительно много уцелело этой публики – Сталин перед дворянами благоговел, он гораздо интенсивнее уничтожал классово близких парвеню. И сказать по правде – мне не нравились эти компании. Я и любил их, и ненавидел. Любил – потому что они жили легко и красиво и сами были таковы и не разило от них потом честного труда. Ненавидел – потому что привилегиями и преимуществами, доставшимися задаром, они распоряжались на редкость бездарно, а демократизма предков не было у них и в помине. Мой роман с девушкой из дворянской фамилии закончился бурным разрывом – именно по идеологическим причинам: очень уж мне претил сам дух этого семейства… а между тем я отлично знал, что девушка ни в чем не виновата. Классы – против этого не попрешь.

Кстати, Чехов, по-моему, ненавидел бы дворян, пошедших в революцию; он не дожил до этого феномена, но явно увидел бы в нем желание распространить собственную гибель – на весь мир, собственную гниль и вырождение – на все человечество. Именно по этой тайной причине, думаю, приветствовал революцию Блок: в нем самом была трещина, заставлявшая его радоваться любому краху или катаклизму, будь то землетрясение или Октябрьский переворот. «Есть еще океан!» Не так обидно гибнуть и вырождаться в компании всего человечества. Чехов, так любивший душевное здоровье, терпеть не мог декадентского культа смерти и игр со смертью: видимо, потому, что сам был болен всерьез. Точно так же не любил он и эстетов – потому что понимал больше этих эстетов, да только стоило ему это понимание подороже.

Вот почему после долгой и бурной читательской биографии к началу XXI века стал я любить доселе чужого мне Чехова. Ведь это все про меня, промежуточную во всех отношениях фигуру,- советского интеллигента, многое прочитавшего, долго себя воспитывавшего и волею судеб оказавшегося в стране, где все эти добродетели не имеют никакой цены.

Мы сострадали Лаевским, а победили фон Корены. Мы сочувствовали Раневским и ненавидели их, а победили Лопахины. Что нам теперь делать?

Чехов на этот вопрос исчерпывающе ответил в 1904 году. Нам предстоит найти другой ответ.



2004 год

Дмитрий Быков

Море от Дюма

ЮБИЛЕЙ. 24 июля 2003 года исполнилось 200 лет со дня рождения самого известного французского писателя всех времен. О вкусах, знамо, не спорят – иные назвали бы Флобера, иные – Мопассана, и есть даже такие, что выберут Пруста. Но известность – вещь объективная, измеряется суммарными тиражами. По этому критерию самым популярным русским писателем является Ленин, китайским – Мао Цзэдун, а у французов, чьи лидеры обделены литературным талантом,- Александр Дюма-отец, чья полная библиография насчитывает около 700 названий (не считая газетных статей общим числом тысяч в пять), а тиражи по всему миру перевалили за полмиллиарда.

Скажу больше: из всех французов, включая Наполеона,- Дюма больше всего значил для России. Его почитали тут едва ли не больше, чем на родине (где снобы, составлявшие литературную и театральную элиту, относились к нему с порядочным и небезосновательным скепсисом). Он проехал всю Россию и пришел от нее в ужасный восторг, а точнее – в восторженный ужас; чувство это было взаимно. В семидесятые годы уже нашего века «макулатурный Дюма» был пределом мечтаний русских школьников; тогда, если помните, самые интересные книжки – По, Дрюон, наш герой – обменивались на макулатуру, чтобы забить в советское подсознание подспудную аналогию – мол, все интересное чтение на самом деле чистый мусор… Вышло наоборот: макулатура в сознании советского человека стала сверхценностью, на нее лег отсвет блистательной эпохи, о которой писали Голоны и Дюма.

В советские времена он, в общем, протаскивался сюда контрабандой. По всем меркам он мало годился в кумиры читающей молодежи, и в тридцатые Дюма-пэра почти не издавали. Тогда возобладало другое, марксистское представление об историческом романе,- чтоб народный вождь, движение масс, с отвращением написанные сцены из жизни царского дома… в строго ограниченном количестве, дабы читатель не соблазнился прогнившей роскошью… Главное – это развитие производительных сил, производственных отношений и народного самосознания. Так самый интересный на свете жанр (который, кстати, изобрел именно Дюма) превратился в скуловоротнейший, и пошли чередой писанные ужасным языком советские эпосы про государей, собирателей всея Руси, и про крестьянские восстания с их ядреными вождями. Историческая проза долго еще была образцом занудства и насилия над языком, не стал исключением и толстовский «Петр Первый». Авантюрный роман ушел в прошлое, и некоторое послабление для Дюма было сделано лишь после войны, когда массовым тиражом в новом переводе вышли «Три мушкетера». Эта книжка и поныне хранится у меня дома: мраморная обложка, в голубом овале три всадника. Затрепанная – жуть. Дюма стал разрешен потому, что воспитывал храбрость и воинскую доблесть. Страна поняла, что войны выигрываются не идейно подкованными скопцами, а жизнелюбами и авантюристами, людьми действия.

«Господа, вы ввязываетесь в скверную историю и будете изрешечены пулями! Двумя угостим вас мы, и столько же вы получите из подвала!»

Прямо «Дом Павлова».

«Герои Жорж Санд думают, мои – действуют»,- защищался Дюма от упреков в том, что Жорж Санд, мол, глубже, а он все скачет по верхам. Естественно, в предисловиях писали об ошибках Дюма, который недооценивал роль народа в истории… Но кто ж тут когда читал предисловия да и кто воспринимал эту прозу как историческую? Анри Четвертый из «Королевы Марго», Шико из «Сорока пяти», жуткий Мордаунт из «Двадцати лет спустя» – были здесь и сейчас, не говоря о великолепной четверке, с которой имя Дюма связано теперь навеки.

Мама моя в средней школе в сочинении на свободную тему «Как я представляю героя нашего времени» написала, что самый лучший, самый современный и нужный герой – это д\'Артаньян; «Трех мушкетеров» она к тому времени знала наизусть и учила по ним французский язык. Было ей лет двенадцать. За сочинение ей поставили четверку, поскольку были у нас и более актуальные тут герои, чем всякий д\'Артаньян; но она от любимца не отказалась и меня воспитала в том же духе. «Три мушкетера» были второй в жизни книгой, от которой я физически не мог оторваться – в школу таскал, под партой читал (первой была случайно прочитанная лет в восемь «Попытка к бегству» братьев Стругацких). Недавно, увидев у дочери на столе все тех же четырежды перечитанных «Мушкетеров» вместо положенных по программе «Детства, отрочества, юности», я понял, что ребенок на правильном пути.

– Интересно, мать,- спросил я недавно,- а кого бы ты сейчас взяла в самые актуальные герои? Опять д\'Артаньяна?

– Ну что ты,- сказала мать.- Атоса, конечно.



СЕКРЕТ УСПЕХА. Сегодня разложить успех Дюма на составляющие – плевая задача для любого литературоведа; но не надо забывать, что он в своем жанре был первооткрывателем и раньше всех додумался до всего, что сегодня сделалось азбукой. Он изобрел авантюрный исторический роман о галантном веке; он создал жанр романа-фельетона, подружив писателя с газетой и тем указав ему способ выживания в условиях зрелого капитализма; он разработал несколько схем расстановки персонажей и придумал самих персонажей, способных удерживать читательское внимание на протяжении тысячи страниц. Он радикально изменил метод Вальтера Скотта – первого настоящего исторического романиста: «Секрет увлекательности романов Скотта заключается в том, что первая половина каждой книги невыносимо скучна. Героя вводят постепенно: описывается вся его биография, внешность, привычки, мельчайшие детали костюма… Я поступаю наоборот – начинаю с интересного, сперва заставляю героя что-нибудь сделать, а потом, если понадобится, представляю его читателю». Читать Дюма в самом деле было нескучно. Поэтому Скотта считали серьезным писателем, а Дюма – поденщиком.

В некотором смысле он им и был, поскольку поставил литературное дело на поток, охотно эксплуатируя раз найденное и тиражируя собственные находки; однако тематическое разнообразие его сочинений и количество разработанных им схем в любом случае превосходят аналогичные показатели любого современного поставщика бестселлеров. Дюма, прославившийся романами авантюрными и историческими, писал также романы социальные, сентиментальные, нравоучительные, мистические, религиозные и фантастические; по подсчетам Даниэля Циммермана – лучшего и самого пылкого из его биографов,- он дал жизнь шести тысячам полнокровных и ярких персонажей. Море, да? В этом не сможет с ним посоперничать и великий ученик, не менее плодовитый Жюль Верн, так и проблуждавший всю жизнь в трех соснах – между Сумасшедшим Ученым, Отважным Капитаном и Остроумным Слугой.

Дюма справедливо рассудил, что персонификация четырех темпераментов – лучший способ подкупить любого читателя: мало того, что каждый найдет себя,- так еще и по мере старения сможет идентифицироваться по-новому! Пылкое щенячество обожает холерика д\'Артаньяна, чувствительная юность ценит мечтательного и хитрого меланхолика Арамиса; ранняя зрелость соотносит себя с толстым сангвиником Портосом, которого Дюма, само собой, писал с сорокадвухлетнего себя; зрелость поздняя утешится всезнанием и стоицизмом флегматика Атоса. Собственно, есть мнение, что по этому принципу составлен еще Новый Завет – ведь Евангелий сохранилось много больше, просто оставлены из них четыре, а прочие переведены в разряд апокрифических; флегматик Иоанн, сангвиник Марк, меланхолик Лука, холерик Матфей… Дюма, конечно, был вольнодумцем, намекал на свой атеизм, трунил над церковью (особенно доставалось Арамису), но Библию регулярно перечитывал в поисках сюжетов, о чем ниже. Хотя четверку свою он, вероятнее всего, изобрел интуитивно – после чего ее так или иначе воспроизводили все сочинители приключенческих сюжетов. От создателей мультсериала «Чип и Дейл спешат на помощь» с великолепным Рокфором-Портосом и Гаечкой вместо д\'Артаньяна,- до Леонида Гайдая с его Трусом-Арамисом, Бывалым-Атосом (даром что толстый), Балбесом-Портосом и Шуриком в качестве неунывающего гасконца.

Это не единственная работающая схема Дюма. Книга, построенная на воскрешении героя, считавшегося мертвым («Граф Монте-Кристо»); роман мщения, с постепенным отыскиванием и уничтожением обидчиков, с нравственным перерождением в финале (он же); остроумный слуга, спасающий хозяина (сага о мушкетерах – из этого вырос весь Вудхауз); история благородного палача («Королева Марго»); позаимствованное у Шекспира перемещение шута в центр повествования – со времен Шекспира, заметим, никто этого столь удачно не делал (Шико в «Графине де Монсоро» и пр.). Дюма – первый французский постмодернист – придумал переписывать историю, объясняя ее тайны прихотями своих героев. Великолепная четверка чуть было не спасла английского короля Карла, зато вытащила из Бастилии таинственного человека в железной маске,- и попробуйте вы объяснить школьнику, что его любимцы непричастны к этим историческим трагедиям!

Это Дюма – человек блистательного и едкого галльского остроумия – надоумил своих последователей, в том числе и голливудских, что без репризного диалога мертва самая лихая фабула. Если бы Портос не ворчал: «Я уважаю старость, но не в вареном и не в жареном виде»,- грош цена была бы всем приключениям; без словесных перепалок Шико с королями, без острот Генриха Наваррского авантюрные навороты не оживут. Дюма открыл и еще один важный секрет: злодея никогда нельзя убивать с первого раза. Он должен напоследок вырваться из ловушки, возникнуть еще раз – чтобы его добили уже окончательно; эти двойные финалы щедро используются тем же Голливудом. Зло должно быть абсолютно – без единого проблеска; читатель это любит. Добродетели не мешает подкинуть пару-тройку слабостей, чтобы она была обаятельней и полнокровней; но злу не следует давать ни единого шанса: злодей – так уж без тени совести и без намека на честь. Главное, чтобы храбрый. Идеальный пример – Миледи. Злодей у Дюма всегда красив… а впрочем, все у него красивы.

И конечно, читатель любит читать про еду. Кто спит – тот обедает, замечал Портос; кто читает Дюма – обедает вдвойне. Сам предпочитая воду всем напиткам («Я великолепно разбираюсь в ее вкусовых оттенках»), он отнюдь не был пьяницей, но был классическим гурманом, кулинаром, чья поваренная книга смело конкурировала с его же романами. Ненасытный чревоугодник, он к концу жизни раздулся, как бочка, и умер, как предполагают, от диабета. Описания еды в романах Дюма, кулинарные рецепты, лукулловские трапезы – все поражает изощренностью и обилием. А уж как все хлещут анжуйское – и говорить нечего. Половины блюд советский читатель не то что не пробовал, а и представить не мог,- но тем больше ценил поставщика всей этой экзотики. Это с легкой руки Дюма Агата Кристи и Рекс Стаут принялись подробно описывать меню своих любимцев: хороший обед, хорошо описанный, по степени интересности адекватен дюжине убийств и как минимум шести бумажным эротическим актам.

Главный же секрет успеха Дюма – в читательском стремлении немедленно, здесь и сейчас подражать его героям. Все, что делают его любимцы, чрезвычайно заразительно. Дело не только в том, чтобы начать драться на палках, как на шпагах, или придумать себе титул, или начать рыцарственно обожать какую-нибудь Констанцию Бонасье с соседней парты; дело в том, чтобы немедленно сделаться храбрым и рискованным и начать ставить себе невыполнимые задачи типа возвращения все тех же подвесок. Дюма сделал для формирования советского характера в лучших его проявлениях (авантюризм, отвага, жизнелюбие, широта, презрение к опасности, решимость) куда больше, чем все советские детские писатели, вместе взятые. Он учил храбрости лучше, чем книги о героях Гражданской войны. Он умел описывать добро так, что оно становилось привлекательным. Красивым, черт возьми. А сделать добро красивым – это, скажу я вам, та еще задача. В России до сих пор никому не удалось: что ни положительный герой – то отворотясь не наплюёшься. Либо он правдоискатель с комплексами, либо бывший афганец, в одиночку противостоящий мафии. Свести бы их вместе, афганца с правдоискателем, чтобы взаимно уничтожились,- а мы пока пойдем Дюма почитаем. Коконнас! Ла Мотт! Аббат Фариа! Дюма потому и был стихийным монархистом (что не мешало ему в юности считать себя республиканцем, а в зрелости дружить с Гюго и восхищаться Гарибальди), что при монархии жить интереснее, страстей больше! Сюжеты так и сыплются! Вот почему он обожал богачей (и сам в конце концов разбогател), благоговел перед императорами и даже местными князьками. Добро в романах Дюма аристократично. Оно прекрасно одевается (о, перевязь Портоса!), смачно ругается, отлично пьет и жрет, сморкается в батистовые платки! И вечное желание читателя быть аристократом постепенно переходит в желание быть добрым и храбрым… короче, таким, как они! Выпил, обглодал, притиснул в углу, выругался, вскочил, пришпорил, пронзил. Хочешь так жить, мальчик? Хосю! Так вот, для этого надо быть добрым. Хорошим надо быть, ты понял? Ну конечно!

Добро редко когда привлекательно в реальности. В литературе оно еще несимпатичнее. Думаю, сочиняя едва ли не самого обаятельного героя русской литературы – Пьера Безухова, Толстой оглядывался на опыт Дюма.



ДЮМА И НЕГРЫ. Его работоспособность – отдельная тема, по интенсивности труда он не знает себе равных в мировой литературе. Хотя так ли уж она исключительна?- просто не обо всех таких подвигах мы знаем. Полное собрание сочинений Бальзака составляет сто томов, а прожил он всего пятьдесят лет; Горький прожил столько же, сколько Дюма, и написал ничуть не меньше – просто читать невозможно, а так результат тот же. Жюль Верн, кажется, его даже переплюнул. Так что утверждать, будто это не в человеческих силах – написать шестьдесят романов и столько же томов всего остального,- не следует.

Слово «негр» вообще к нему прилипло, почему и пошел слух, что он нанимает «негров». Он был очень смугл и курчав (по некоторым сведениям, был еврей) и обожал чужие остроты на эту тему – это давало возможность срезать незваного острослова. «Скажите, Дюма, а правда ли, что среди ваших предков были негры?» – выпендрился как-то один из недоброжелателей. «Даже обезьяны были,- невозмутимо ответил Дюма.- Как видите, моя семья начала с того, чем кончает ваша».

Портос, чистый Портос!

Что касается участия литературных «негров» в его проектах – слухи возникали всё на той же почве: не может нормальный человек за один 1844 год написать «Мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», «Королеву Марго» и еще два менее известных романа. Все это печатается на протяжении года в трех разных газетах одновременно и всем трем делает дикий тираж,- но как можно держать в голове все линии «Мушкетеров», «Марго» и «Графа»?! Но, во-первых, это он напечатал их одновременно, а писал, по разным сведениям, всю первую половину сороковых; во-вторых, если один роман диктовать, а два других писать попеременно (что он и делал) – успеть можно. Работал он по четырнадцать, редко двенадцать часов в сутки, по ночам предаваясь разврату с очередной фавориткой (чаще всего – премьершей Исторического театра, пайщиком которого он состоял; однажды слуга, заглянув в кабинет, нашел его сразу с тремя – одна сидела на плечах, одна на коленях, одна свернулась у ног).

Есть мнение, что он вынужден был бесконечно много писать («Сладкое слово «Конец» для меня означает лишь начало следующего тома»), чтобы справиться с кредиторами. Не думаю. Скорее он влезал в долги и совершал бесконечные финансовые авантюры, чтобы был законный стимул писать,- иначе это беспрерывное сочинительство выглядело бы уже чистой графоманией. Но он был вулканом и не мог не изрыгать лаву – приходилось искать самооправдания, даром что всю вторую половину жизни он был богатейшим писателем Франции.

Он не скрывал, что в сочинении всех его романов эпохи расцвета принимал участие историк и публицист Маке; однако большую часть всех текстов написал Дюма, что подтверждал и его «негр». Писал он и в соавторстве с неким Шервилем – менее удачно; наконец, львиную долю справочной и прочей технической работы осуществляли его секретари, числом два. На вопрос о том, есть ли у него ассистент, Дюма честно отвечал: «Есть. Левая рука. Пока правая пишет, левая держит раскрытую книгу». Тут он тоже не врал – некоторые абзацы его книг дословно перекатаны из мемуаров, исторических трудов и пр.; однако «Мемуары мессира д\'Артаньяна» читаются куда хуже «Трех мушкетеров».

Работать надо, вот что. Пикуль написал немногим меньше, и всё сам. Сомнительные взгляды его и откровенная халтура теперь забыты, и тем не менее «Слово и дело», «Нечистая сила» и «Фаворит» по-прежнему читаются взахлеб. Хотите предложить другую версию истории – валяйте. Но не мешайте талантливому и плодовитому автору со вкусом и удовольствием излагать свою.

Однако тот, кто работает много и хорошо, на благодарность современников рассчитывать не должен. Современники будут любить угрюмых тугодумов, рефлексирующих алкашей, бесплодных страдальцев, претенциозных пустословов. А Дюма зато эксплуатировал «негров», а Пикуль был антисемит и все врал, а Юлиан Семенов был гэбэшник, а Некрасов (который именно под влиянием Дюма стал заполнять свой журнал собственной беллетристикой «Три страны света») в карты играл и чужие деньги присвоил.

Хорошо, что подростки не слушают сплетен. Они знай себе читают Дюма и вырастают приличными людьми.



ДЮМА И МЫ. С Россией его связывали особые отношения – тут его встречали так, что он даже спросил в Грузии князя Багратиона: «Не принимают ли меня за потомка Александра Великого?» – «За самого Александра Великого»,- со значением отвечал князь.

Самые точные наблюдения над Россией принадлежат перу французов – де Кюстина и Дюма; Дюма был точнее, ибо он на Россию больше похож. Вернувшись, он сделал два замечания: «Из рук, в которых сегодня находится Россия, она рано или поздно выпадет. Если они сожмутся сильнее – ее вырвут с кровью; если они ослабнут – она выскользнет сама». И: «После отмены крепостного права российская аристократия вступила наконец на славный путь, на котором французская находится с конца восемнадцатого века: путь, ведущий ко всем чертям». Насчет прогресса у него никаких иллюзий не было. «Россия – роскошный фасад; что за ним делается – никого не волнует, а между тем безалаберность есть поистине душа этой страны. Россия – угрюмая госпожа, смущенная собственным величием; Грузия – веселая рабыня». Его записки о России и Кавказе – сокровищница очаровательных наблюдений, слухов, сплетен, нелепиц и неверных интерпретаций,- но, ошибаясь в мелочах (именно ему приписывают честь изобретения «развесистой клюквы»), он был абсолютно точен в главном: «Самая типичная история за время моего путешествия: пожарные тушат дом. За водой надо бегать за полверсты к пруду; на мое предложение организовать цепочку начальник пожарной дружины объясняет, что это не предусмотрено законами…» Поразительно законопослушная у нас страна – и всегда была такая!

Он был сродни России – ее безалаберности, избыточности, объемам, страстности, его даже пить тут приучили. Но «Три мушкетера» сделались самой известной у нас французской книгой еще по одной причине, о которой грех не упомянуть напоследок.

В самом деле, во всем мире больше любят «Графа Монте-Кристо» (в Латинской Америке, где месть священна, это вообще, извините за выражение, культовая книга). «Королеву Марго» тоже очень ценят, особенно во Франции. Немцы любят «Женщину с бархаткой на шее» – как-никак она о Гофмане. Но только в России «Мушкетеры» приравнены к мировой классике и разошлись на цитаты; дело, думаю, в очень важном открытии Дюма, а именно в подробно освещаемом конфликте светской и духовной властей.

Вот Франция. Вот король, олицетворяющий государственность – прославленную, пылкую и слабую; вот кардинал, олицетворяющий идеологию – всевластную, жестокую и фальшивую. Это нормальная картина российской реальности – разделение на патриотов истинных (мушкетеров короля) и государственных (гвардейцы кардинала). И когда наши отечественные д\'Артаньяны выбирают служение Родине, а не власти,- им обязательно вспоминаются великие слова Атоса: «Вы сделали то, что должны были сделать, д\'Артаньян; но, может быть, вы сделали ошибку». Никогда не забуду, как Смехов их произносит.

Между нашими властями в XX веке разница примерно такая же, как между Ришелье и Мазарини: и тот и другой – интриганы и мерзавцы, но один действует похитрей и поциничней, а другой – поглупей и попроще. Суть одна. Ришелье и Мазарини чередуются, и оба они только делают вид, что любят родину. То есть они ее любят, конечно (как Ришелье, говорят, любил Анну Австрийскую),- но совершенно без взаимности. Вот и вредят ей, как могут.

Это раздвоение образа родины – истинно русская черта. Вот почему все порядочные люди ощущают себя здесь мушкетерами короля и никогда не пойдут в гвардейцы кардинала.



ГЛАВНАЯ КНИГА. Это не «Три мушкетера», и не оба продолжения, и не «Граф Монте-Кристо», к которому сам автор питал нежнейшую привязанность; это мистический роман «Исаак Лакедем», к которому Дюма готовился всю жизнь, мечтал о нем страстно и уже распланировал объем. В книге должно быть пять томов размером с «Графиню де Монсоро»; она станет ответом «Мельмоту-скитальцу» печального Мэтьюрина и «Агасферу» неутомимого Сю. Сюжет – странствия Вечного жида; время действия – вся история; финал – пришествие второго Сына Божьего, гибель планеты и возрождение человечества.

В письмах издателям он восторженно расхваливает собственный роман. Книга будет гениальная, и никогда еще ему не было так легко писать: «Я диктовал часто, но впервые диктуют мне». Атеист или по крайней мере агностик, он использовал библейский миф как элемент сюжета: Исааку встречается Христос, Исаак свидетельствует о нем! Дюма едва ли не первый прозаик, сделавший Христа героем беллетристического сочинения. После Булгакова такое делается сплошь и рядом. Тогда это было в новинку, и церковь возроптала. Она запретила Дюма печатать книгу, и все газеты, все издатели расторгли договор с ним. Осталась написанной примерно пятая часть гигантского произведения, которое могло оказаться и образцом дурновкусия, и – вместе с тем – величайшим прорывом в литературу будущего века. У нас этот роман не переведен, кажется (в советское время точно не выходил); во Франции очень давно не переиздавался. Между тем все фантастические саги, выдержанные в жанре альтернативной истории, берут начало отсюда. Какая могла быть книга!

Дюма вспоминал о ней до самой смерти, все думал продолжать. Он умер в декабре 1870 года накануне падения Парижа, взятого пруссаками. Умер в доме сына, у моря, которое очень любил и с которым чувствовал некое тайное родство. Да и как не чувствовать – изведя этакое море чернил, наплодив этакое людское море… Говорят, в бреду он беседовал со своими персонажами – куда-то скакал, кого-то протыкал… Вероятно, отбивал Париж.

Любимой книгой маленького Ленина была «Хижина дяди Тома», а впоследствии «Что делать»; любимой книгой молодого Сталина – «Спартак»; Ельцину в юности нравился Чехов… Кого бы привести в качестве положительного примера? Никто из государственных людей никогда не признавался, что их любимая книга – «Три мушкетера» или хотя бы «Граф Монте-Кристо».

Ну и ладно. Мы вот не стесняемся. Поэтому нас не любят кардиналы, зато любят симпатичные фрейлины, и вообще мы еще порадуемся на своем веку.



2003 год

Дмитрий Быков

История одного одиночества

Собака не знает, как называется целебная трава,- и, однако, тянется к ней безошибочно. В конце августа этого года я со старшим ребенком ехал в Крым через Киев. На киевской окраине, где живут мои старые друзья, кипит вокруг станции метро стихийный букинистический рынок – бродя по нему, чувствуешь себя немного мародером, ибо характер продаваемых книг и уровень цен лучше всякой оппозиции расскажут тебе об истинной жизни украинской интеллигенции. Продавались в основном дореволюционные статистические справочники, думские протоколы, толстые журналы и иные никому, кроме специалистов, не нужные раритеты; среди выставленных на лотки советских книг преобладали собрания сочинений. У одного сухощавого старика, похожего на Николая Гринько, увидел я десятитомник Салтыкова-Щедрина, за который просили десять гривен.

Я убежден, что, поторговавшись, взял бы его и за пять. Золотая библиотека нашего детства – текстологически выверенные, прекрасно иллюстрированные собрания русской классики, гордость среднего интеллигента, не дай Бог том пропадет!- в начале девяностых как-то вдруг обесценилась, из надежного вложения денег на крайний случай превратилась в бросовый товар, а черпать в ней утешение среди новых времен оказалось трудно – после интерпретаторов коммунистических на нее налетели либеральные. Из яростного обличителя Гоголь сделался певцом и романтизатором нарождающегося капитализма, Лев Толстой попал в певцы аристократии, Достоевский – в государственники, Островский – в защитники прогрессивного тороватого купечества, а Салтыков-Щедрин пропал совсем. Он оказался прочнее всего присвоен коммунистами, изгнан из школьной и даже вузовской программы, крайне редко переиздается – пойди теперь ототри с него клеймо неподкупного сатирика или в крайнем случае мрачного русоненавистника! Думаю, из всех русских классиков это единственный, чье десятитомное собрание сочинений можно даже и в Киеве сегодня приобрести за пятьдесят рублей, из расчета по пяти за гривну. Щедрин это словно понимал и стоял достойно, тихо, имея вид подозрительно новый и свежий – ясно было, что это светло-коричневое с золотым тиснением «правдинское» собрание никто сроду не открывал. Автор привык безропотно сносить свое незаслуженно скромное положение в русской литературе – потерпим, было бы живо наше дело; трудно найти во всей отечественной истории сочинителя с более скромными амбициями и более критическим отношением к своему труду. На все молодежные восторги (кстати, тоже не особенно громкие) он отвечал самокритично: я, мол, летописец минуты… с Толстым не конкурировал, с Достоевским не равнялся, романы свои называл очерками, и вряд ли отсутствие посмертной славы огорчило бы его всерьез. Напротив, он ужаснулся бы, узнав, что сочинения его остаются актуальными.

Короче, так мне стало его жалко, что я в непостижимом порыве немедленно купил весь десятитомник, разложил его по двум прочным пакетам с рекламой любимого «Первака» и в таком виде свозил в Крым, где, в сущности, не читал ничего другого. Десятитомник являл собою надрывающую сердце картину титанической борьбы текста с комментариями. Никакому Лермонтову, никакому Бунину так не доставалось от советских интерпретаторов. Одна вступительная статья способна была навеки отвадить школьника от Салтыкова-Щедрина, а уж примечания, трактующие каждое слово с точностью до наоборот,- тема отдельная и скорбная. Неделю почитавши «великого русского сатирика» вдали от злобы дня, я понял, что писателя надо спасать. Подозреваю, что сегодня Салтыков-Щедрин – самый насущный русский классик, опередивший свой век гораздо радикальнее, чем его великие современники; подозреваю, что для больного интеллигентского сознания, оказавшегося в который уж раз на распутье, Щедрин единственно целебен – и что, кроме него, никто нам сегодня не объяснит нашего истинного положения… но его надо читать. Читать не для того, чтобы, подобно Ленину, иной его образ или речевой оборот прихватить в собственный арсенал,- а для того, чтобы гордый и стоический его опыт упас нас от новых соблазнов.

Ведь какой ему создали образ-то? Мариэтта Шагинян призналась откровенней прочих: я, говорит, еще сочинений его не читала, а уж увидела фотографию – и была потрясена навеки. Такой скорбный, такой гневный и требовательный взгляд! И все его сочинения потом не производили на меня такого впечатления, как этот портрет. Признание симптоматичное и очень женское: Шагинян была хоть и марксистка, а женщина, ей портрет завсегда важней сочинений. Но именно так, по-женски, трактовало Щедрина и все советское литературоведение: получался образ вечного страдальца, день и ночь вертящегося на своем одре и вскрикивающего от боли при любой новой гнусности самодержавия. И так-то ему тошно, и так-то сердце его болит и желчью обливается – положительно, у человека вторая печень вместо сердца! Гневный, страстный, обличительный – и любит-то он Россию, и ненавидит еще пуще, и серная кислота так и брызжет с его пера! Никакой личной жизни, одна журналистика. Салтыкову-Щедрину не повезло еще в одном отношении: он почти ни в чем не заблуждался. Вернейший его ученик Михаил Успенский как-то объяснил мне принцип, по которому он отбирал книги в семидесятые годы: ежели в предисловии написано, что автор заблуждался – дело, этого мы берем; а ежели все у него обстоит правоверно, то пусть его полежит на полочке. С точки зрения советского литературоведения, Щедрин был кругом прав – разве что недостаточно знал жизнь фабричного пролетариата да на старости лет, по слабости здоровья, идеализировал патриархальный быт Пошехонья… но тут же, конечно, спохватывался и принимался ненавидеть. Так ненавидел – инда припадки нервные с ним случались; оттого он и умер в не патриаршеских еще годах, что раздражение его противу всего на свете как-то само собой перешло в хроническое раздражение всех нервов, малейший звук причинял ему физические страдания… Незадолго до смерти он еще имел несчастье принять у себя депутацию от петербургских студентов, в которую входил и старший брат Ильича – угрюмый, фанатичный юноша, который долго тряс старику руку и этим немало его испугал. Евгений Евтушенко оставил о сем случае патетическое стихотворение: «Не жмите так руку, мне больно, я старенький,- смеется Щедрин, но ему не смешно». Да уж чего смешного…



Поразительно, как никому еще не пришла в голову очевидная мысль: колумбиец Маркес наверняка читал «Историю одного города» и именно с нее слизал «Сто лет одиночества» – совпадения разительные. Впрочем, даже если он и сам дошел до этой идеи сто лет спустя – несомненный приоритет в области лаконичного, предельно сгущенного национального эпоса с эротическим, мистическим и фольклорным колоритом должен принадлежать русской литературе, и прежде всего Щедрину. Немудрено, что «Историю» при ее появлении почти никто не понял, а последующие поколения продолжали числить по разряду пародии. Впрочем, на родине Маркеса, где отлично понимают все подтексты, «Сто лет одиночества» тоже считают сочинением сатирическим; щедринский двухсотстраничный эпос, разумеется, к социальной сатире несводим. Вообще не в ней дело. Получилась грандиозная эпопея русской жизни, куда плотно утрамбованы все национальные архетипы – призвание варягов, бунт, голод, пожар, реформы, реакция. Напрасно километры бумаги исписывались комментариями с буквальной расшифровкой тех или иных щедринских аллегорий, да и то перед иными главами – вроде «Голодного города» – самые упертые советские толкователи останавливались в смущении: ну нету тут прямой аналогии, хоть обчитайся. Мудрено ли, что сумасшедший юноша Писарев откликнулся на эту таинственную фантасмагорию статьею «Цветы невинного юмора»? Он именно лобовых аллюзий там и не нашел – а без практического смысла что ж это за сатира? Ему невдомек было, что Щедрин не басню писал, а народный эпос; но к Писареву и щедринско-радикальной полемике мы еще вернемся.

«История одного города» – произведение не только и не столько сатирическое. Это гомеровская по замаху фантазия на темы всей русской истории и национальной мифологии, и смешного тут мало. «Человек приходит к собственному жилищу, видя, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и начинает сознавать, что это-то и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем». Эта мрачная сентенция, откуда ни возьмись разверзшаяся посреди описания глуповского пожара и мигом раздувающая этот пожар до метафоры всей русской жизни, пронизанной эсхатологическими ожиданиями, недвусмысленно указывает на жанр щедринской фантасмагории: перед нами национальный апокалипсис, пророчество о конце всего, и конец этот наступает-таки как неизбежная расплата за все сразу. У Маркеса налетает вихрь, когда герой дочитывает пергаменты Мелькиадеса; у Щедрина идет таинственное «Оно» (так и назвал Овчаров свою замечательную, но плоскую экранизацию) – дождь с ураганом, от которого сами собой начинают звонить колокола. «История прекратила течение свое. Ибо рода, осужденные на сто лет одиночества, вторично не появляются на земле» – эти две финальные фразы складываются в одну, объясняющую все; только Щедрин вместо «одиночества» сказал бы «невменяемость». «В истории действительно случаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью… это и называется отсрочкой общественного развития»; эта более чем откровенная цитата все из той же «Истории» поставила диагноз и Глупову, и Макондо. В этот исторический провал длиною в несколько веков все и провалилось; Маркес и Щедрин спрессовали их до ста. Война, в которой, идя на внешнего врага, становятся жертвою внезапной тьмы среди бела дня и бьют друг друга; сожительство градоначальника с чужой женой, от чего, по общему мнению, проистекает засуха; деградация не только добродетелей, но и пороков, вследствие чего милое, слегка обаятельное головотяпство ранних глуповцев переходит в агрессивный идиотизм Угрюм-Бурчеева – вот сквозные сюжеты русской истории, которые вычленил Щедрин. Однако сочинение его дышит отнюдь не страстной ненавистью и тем более не презрением: это все равно что сказать, будто Маркес презирает свой поселок Макондо или Искандер – свой Чегем. Это не обличение, а сага, пронизанная, страшно сказать, преклонением! Густо замешенное, пахучее, непрерывно поднимающееся тесто эпоса; тут и кровь, и почва, и слезы, и порох, и сперма, и желчь, и зола,- и все это вместе есть до крайности спрессованная история; только потрясающее чувство Родины и самая истовая любовь к ней способны породить такое сочинение. Страшно сказать, Щедрин обожает город Глупов! И как бы он ни ненавидел глуповскую инертность, пошлость и чушь – но живут в этом городе пророки-юродивые, которых народ обожает и суеверно слушается, живут свои правдолюбцы и художники, а главное – именно пресловутая глуповская вязкость погубила утопию Угрюм-Бурчеева и не дала ей осуществиться. Утопия эта – в которой толпы днем маршируют на строительные работы, а на ночь получают кусок черного хлеба с солью,- с пугающей точностью осуществилась шестьдесят лет спустя после написания «Истории», однако в русском желудке и она перепрела, вслед за чем наступили окончательная деградация и прекращение истории.

Больше того – в «Истории одного города» уловлен, пожалуй, главный вектор российской истории, а именно – закон самосохранения города Глупова вопреки любым усилиям градоначальников. Город Глупов возможен лишь как щелястая империя, в складках которой могут укрыться пророк, художник или юродивый; в таком виде город без устали воспроизводит себя, причем градоначальник может стать лишь катализатором этого процесса – изменить же самый процесс он не властен. Империя, само собой, деградирует – ибо, чтобы удерживаться в целостности, ей надо все больше глупеть и опрощаться; начинается она с Грустилозых или Беневоленских, а кончается Угрюм-Бурчеевыми, после чего вовсе трескается по швам. Насаждение просвещения оборачивается кровопролитием; упразднение просвещения оборачивается кровопролитием же. С годами становится ясно, что дело не в просвещении – оно все равно не приживается,- а в необходимости периодических кровопролитий, после которых больной, как после кровопускания, может некоторое время дышать спокойнее. Но где нет поступательного развития, а есть коловращение, историческая воронка, сто лет одиночества,- там история рано или поздно прекращает течение свое.

Откуда эта воронка и почему вообще она образовалась? Щедрин считал (и постоянно это повторял), что причина национальной невменяемости заключается в отсутствии общественной мысли, которая бы все это как-нибудь назвала наконец своими именами. Главной чертой русской жизни представлялся ему этот самый морок, уход любой дискуссии в песок, тьма среди бела дня, заставляющая нас истреблять своих. Как это мы живем, когда у нас ни один вопрос русской общественной жизни не решен? Об этом, собственно, все «Письма к тетеньке» – к русской, разумеется, интеллигенции, которая слаба на передок, легковерна, слезлива, а все-таки больше во всей стране писать не к кому. Какая может быть литература, что за общественная жизнь, ежели у нас ни одна вещь не названа? Мы ни о чем не договорились, ни в чем не определились, у нас не было и секунды на свободный обмен мнениями – так и прыгаем из тирании государственной в тиранию либеральную, из террора бурчеевского в террор революционный и обратно; само собой, что получается верчение… но вечного верчения не бывает.



Деградация, истощение, распад – действительно его тема, он и здесь был новатор, раньше Томаса Манна написавший «Будденброков». Знаменитый подзаголовок «История гибели одного семейства» легко приложим к главному его роману «Господа Головлевы» – страшной хронике вырождения, одному из лучших русских эпосов. Очерки у Щедрина были длинные, романы – короткие. «Коротко написать большой роман» мечтал и Горький, берясь за «Дело Артамоновых»,- но Салтыков-Щедрин успел раньше и лучше.

Есть тоталитарная маменька, Арина Петровна, и есть три ее порождения: Павел-тихоня, Степка-балбес и Иудушка-кровопивушка. Есть, правда, еще Аннушка, сбежавшая с уланом и оставившая на маменьку двух сироток, Анниньку и Любиньку. Подозреваю, что это символическое семейство куда более точный образ России, нежели пресловутая компания «Карамазов и сыновья». Более безысходной книги и впрямь не найти – маменькин вопль «Для кого я припасала?!» так в ушах и стоит. Богатство есть, как не быть,- да завещать его некому: всякий симпатичный герой непременно спивается, про несимпатичного говорить нечего, такое омерзение нападает на всякого, кто прочтет хоть один Иудушкин монолог; причина же, по Щедрину, довольно проста, и заключается она в полном отсутствии у героев хоть какого-то интереса, кроме материального, в совершенной ограниченности их кругозора и безвыходности существования. Смею сказать, что «Господа Головлевы» – величайшее религиозное сочинение во всей пореформенной русской словесности, поскольку автор его видит выход не в социальных преобразованиях, и не в хозяйствовании, и не в бунте – а в том, чтобы вдруг проснуться. Ведь вся жизнь в «Головлевых» есть сон, это сквозной, лейтмотивный образ романа: морок какой-то опустился на всех. В «черном облаке» проводит дни свои Степка-балбес; грезит наяву Павел Головлев, тихоня, кисель, ни то ни се; сном кажется вся ее жизнь Анниньке – «И прежняя жизнь была сон, и теперешнее пробуждение – тоже сон. Огорчилась девочка, расчувствовалась – вот и всё. Пройдет». Да и сам Порфирий Головлев, страшнейший из щедринских персонажей, опутывающий липкой своей паутиной и маменьку, и читателя, и автора,- живет во сне, просыпаясь единственный раз, в последней главе, и с ужасом спрашивая себя: ГДЕ ВСЁ? Вот это-то щедринское ГДЕ ВСЁ? и есть главный русский вопрос: ведь не сказать, чтобы автор вовсе не любил маменьку Арину Петровну. Напротив, она хоть и хищница, а во всем его сочинении чуть ли не самый здравый человек. Даже не без милосердия – сироток воспитала… и припасла порядочно… Куда же все делось? Отчего распад, запустение, тараканы за обоями и слизь на потолке – постоянная, беспросветная атмосфера всей этой короткой русской эпопеи? Да оттого, что ни один ее герой (кроме, разумеется, маменьки) всего этого богатства не чувствует своим. Между тем стоит единожды открыть глаза, сбросить это наваждение – и появится надежда, и даже какой-то системой ценностей повеет… Щедрин неоднократно обрушивался на лицемерие – страшнейший из всех пороков,- но лицемерием называл он лишь вечную русскую неспособность осмотреться, задуматься и честно во всем признаться. И у всех на лице словно застыло то выражение, с которым умирающая Арина Петровна смотрела в пространство: «словно она старалась что-то понять и не понимала». Вот и Щедрин так смотрит на той фотографии, а вовсе не с гневом и отчаянием… то есть и с гневом, и с отчаянием, но обращены они никак не на русское самодержавие, а все на ту же русскую невменяемость, на сон, туман, морок, окутывающий всех равно.

Надо было обладать воистину бесконечным авторским милосердием, чтобы для Иудушки Головлева, как раз этот морок на всех и наводящего, усмотреть возможность спасения и раскаяния – и когда? на Страстной неделе! Что хотите делайте, а я отнес бы к сильнейшим страницам в мировой литературе финал романа, в котором Иудушка вдруг уходит из дома метельной мартовской ночью и замерзает, не дойдя до погоста. Шел он просить прощения у Арины Петровны, да так и не дошел. Странная эта, такая нещедринская логика подкрепляется, однако, и трогательнейшей из его сказок – «Рождественской». В вере, стойкости и самоотречении, и ни в чем ином, видел этот идеалист единственное спасение; и только круглый идиот принялся бы доказывать, будто Щедрин любит людей труда и спасение тоже видит в труде. Про это в «Головлевых» все сказано еще до Шаламова, назвавшего физический труд проклятием человека: «Ах! великая вещь – жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый первородный грех. Только таких он не пугает». И уж вовсе смешно было бы в труде искать ответа на проклятые вопросы: найти в нем можно в лучшем случае забвение, в худшем – отупение, все тот же сон, морок, черное облако, сто лет одиночества.

Для многих, однако, загадка – как Щедрин, написав таких страшных «Головлевых», под старость опубликовал «Пошехонскую старину»? Нет ли здесь противоречия – ведь «Старина» сочинение автобиографическое, почти идиллическое, с уютнейшим бытом и обаятельнейшими типами? Но в том-то, собственно, и дело, что и в «Господах Головлевых» все герои – очень славные люди: и маменька Арина Петровна, и Степка-алкоголик, и Пашка-молчун, и сиротки, пошедшие по рукам, и проигравшийся Петечка… Все они, конечно, порядочные дряни (особенно проигравшийся Петечка), но всех автор любит самым искренним образом, и даже для Иудушки есть шанс в его мире! В том-то и была трагедия Щедрина, что он по-настоящему любил Россию, как любил свой Глупов,- и признание его «Я люблю Россию до боли сердечной», затасканное, затисканное бесчисленными советскими исследователями, было вовсе не пустой патриотической декларацией, каких, что греха таить, хватает в русской литературе. Я даже думаю, что из всех русских классиков Щедрин один мог претендовать на подлинное, некнижное знание России – знание, конечно, отчасти вынужденное, поскольку его еще юношей сослали в Вятку за первые же две повести; за границу он впервые попал, перевалив за полвека. Государственную службу смог оставить только после сорока. На фоне руссоиста Толстого, которого многие современники называли явлением странным, нерусским, неорганичным; на фоне западника Тургенева, бывавшего в России наездами, и Достоевского, имевшего дело в основном с Петербургом да Старой Руссой, если не считать четырех лет общения с каторжниками,- Щедрин и впрямь выглядит самым русским, коренным и природным явлением во всей русской словесности. Запад сильно ему не нравился, славянофильство отвращало еще сильней – отсюда-то в его знаменитом диалоге «Мальчик в штанах и Мальчик без штанов» появляется сравнение: немец черту за грош душу продал, а русский даром отдал. Но хочет он того или нет, а даже и в этом диалоге Мальчик без штанов выходит у него, при всем своем хамстве, неотразимо хорош. Салтыков-Щедрин был искренний, надрывный, едва ли не сусальный патриот, любивший Россию со всеми ее язвами (с язвами-то – прежде всего!) и никогда не доходивший до того, чтобы родину, со всеми ее безобразиями, проклясть. То есть, может, и проклинал… но не как чужую. В этом и отличие его от всех так называемых русских сатириков, которых и впоследствии хватало, и при нем расплодилось достаточно. Он никогда не опустился бы до замечания о том, что Родина-мать – это наглая тетка с обкомовской внешностью; слабость России, ее военные и политические проигрыши повергали его в отчаяние. Ненавидя журнальную лямку (тянул «Отечественные записки», пока не закрыли), он без этой лямки немедленно впадал в ипохондрию. И все его страдания (равно как и все качество его действительно могучей прозы) происходили от того, что он был здесь не чужой; здесь же лежал и водораздел между ним и радикалами.



Это, вообще говоря, отдельный сюжет – раскол в русском освободительном движении; о нем предпочитали не вспоминать, поскольку милые бранятся – только тешатся. А ведь антагонизм между либералами и самодержавием был в шестидесятых-семидесятых годах не так силен, как антагонизм между «Современником» и «Делом». Приводя наиболее близкую аналогию, заметим, что нынешние разоблачители Путина, действующие под патронатом высланных олигархов, не так ненавидят Путина, как Михаила Леонтьева или Максима Соколова. Так вот, советское литературоведение старательно обходило историю о том, как поссорились Михаил Евграфович с Дмитрием Ивановичем (Писарев и Благосветлов, оба яростные радикалы, облаивали весь кружок «Современника» и упрекали чуть ли не в предательстве). Писарев и Благосветлов – а за ними и поколения истинных борцов, нигилистов, террористов – Россию именно ненавидели, и тем ужаснее было положение Щедрина, который всей этой гоп-компании обречен был сочувствовать в силу ее печального положения. Ведь Писарев-то в крепости сидит! Ведь пока Салтыков пишет «За рубежом», как раз в марте 1881 года и убивают Александра Освободителя – и вся пресса, включая интеллигентскую, умеренную, просветительскую, оказывается в загоне! Салтыков-Щедрин со своей более чем умеренной социальной программой, заключающейся в пробуждении, развитии, формировании сильной интеллектуальной оппозиции режиму и пр.,- оказывается жертвой политических репрессий, с которых начинается новое царствование; наступает чрезвычайно тухлое время, и сказать спасибо за это надо не только Победоносцеву, но и врагам режима, абсолютно переставшим стесняться в средствах. В результате все вопросы опять остались без ответа, реформы погрязли, только начавшийся диалог внутри общества пригашен… и все опять наблюдают за отчаянной борьбой плохого с худшим: нигилистический террор против террора государственного! И русский интеллигент как человек приличный обречен быть на стороне террористов-мальчиков, террористов-святых… но если у Достоевского мы можем еще найти пример такого святого или хоть симпатичного террориста, то у Щедрина ни одного такого образа нет. Он отлично понимает, что почем, и не покупается на этот легчайший способ решения всех проблем; он явственно видит, что российская история опять закручивается в воронку, что черное облако опустилось и на тех и на этих… и в последней главе «За рубежом» содержится абсолютно точная оценка ситуации; в советских изданиях эту главу предпочитали не комментировать вовсе или комментировать с точностью до наоборот.

Там присутствует знаменитый диалог «Торжествующая свинья, или Разговор свиньи с правдою». У нас свинью традиционно интерпретировали как самодержавие, или цензуру, или всяческое угнетение, тогда как свинья всего лишь обыватель, для которого превыше всего хлевные ценности; а пожалуй, что и народ, который как раз впал в период «угрюмого недоверия».



«Поди-ка подступись к этому народу! Ты думаешь о наслаждениях мысли, чувства и вкуса, о свободе, об искусстве, об литературе, а он свое твердит: жрать! Не разнообразно, но зато как определенно! Вот он говорит, что книги истреблять надо,- войди-ка с ним в единение во имя истребления книг!»



Однако главный-то пафос этой последней главы направлен отнюдь не против народа, с которым Щедрин вполне еще может договориться. Главное вот где:



«Но всероссийские клоповники не думают об этом. У них на первом плане личные счеты и личные отмщения. Посевая смуту, они едва ли даже предусматривают, сколько жертв она увлечет за собой: у них нет соответствующего органа, чтобы понять это. Они знают только одно: что лично они непременно вывернутся. Сегодня они злобно сеют смуту, а завтра, ежели смута примет беспокойные для них размеры, они будут, с тою же холодною злобой, кричать: пали.

Очевидно, тут речь идет совсем не об единении, а о том, чтоб сделать из народа орудие известных личных расчетов. ‹…› Что будет тогда – клоповники сами не уясняют себе. Они преследуют лишь ближайшие и непосредственные цели. Покамест они удовлетворены уже тем, что ненавидеть могут свободно. И действительно, они ненавидят все, за исключением своей ненависти. Нельзя представить положение более ужасное, нежели это пустоутробное, пустомысленное и клокочущее самодовлеющей злобой существование».



Вы полагаете, это о злобе властей и преданной им прессы (нет слов, отвратительной)? Да нет же, это о тех, кто клевещет на интеллигенцию, пытаясь ее замазать в собственные дела; это о клоповнике радикальном, для которого народ – совершенно пустой звук, а все разговоры о единении с ним – фигура прикрытия. Пожалуй, именно эту компрометацию русской интеллигенции, которую уже в восьмидесятых годах начало местное освободительное движение, Щедрин и называет весьма недвусмысленно «клеветой»… а в результате Некрасов, Щедрин и иже с ними оказались едва ли не виновниками Октябрьского переворота!

Этих двух истовых патриотов и неисправимых интеллигентов, равно презиравших государственную и либеральную ложь, пора отмазывать от русского освободительного движения.

Салтыков-Щедрин очень хорошо понимал, что русский либерализм смешон и бессилен; сказка его «Карась-идеалист» – произведение во многом исповедальное. Понимал он и то, что на народ плоха надежда: сказка его «Коняга» – довольно скептический ответ на вопрос о перспективах народного самосознания. Главное же – он понимал совершенно отчетливо, что Россия с какой-то маниакальной последовательностью избегает прямого разговора о своей природе, цели и о собственном положении: она готова отвлекаться на что угодно – лишь бы не всматриваться в себя, потому что увидеть можно нечто такое… рассудка лишишься! Порфирий Головлев один раз взглянул – и тотчас помер. И если Щедрин был в самом деле учеником Гоголя, то усвоил он у него по-настоящему только одно: ужас перед абсолютной, зияющей пустотой, которую при пристальном вглядывании можно обнаружить во глубине России. Пустота на месте принципов, совести, чести, цели, мысли – все как в сказке «Пропала совесть», все как в истории про «Вяленую воблу», у которой внутри не осталось ничего… и так ли ей стало хорошо!

И вся русская революция, начало которой он застал (советские филологи с гордостью писали о том, что в год смерти Щедрина молодой Ильич уже штудировал «Капитал» – лучше б он «За рубежом» штудировал или хоть «Убежище Монрепо»),- вся эта русская революция представлялась ему точно таким же отвлечением от главного, самозабвением, наркотиком, черным облаком; а тот единственный социальный слой, к которому он обращался, был совершенно порабощен «шкурным интересом», идеей выживания. Вот почему Щедрин, в одиночку тащивший воз великой русской литературы после смерти Некрасова и Достоевского, во время творческого кризиса Толстого, во время поденщицкой молодости Чехова,- в 1889 году устал, надорвался и умер, не в силах одолеть противоречия между отвращением и любовью.

Вероятно, он был последний титан русского Возрождения, по-настоящему любивший Россию – и не знавший, за что, собственно. Толстой ее давно уже отождествил с государством, да и никогда, по большому счету, не жаловал. А Чехов отделывался разговорами о завтрашнем дне, старательно избегая всякой лирики при разговоре о дне сегодняшнем. Прочие же имели дело с сусальными образами разной степени достоверности; один Блок чувствовал что-то благодаря дворянским корням и шахматовскому воспитанию – и тоже умер, не в силах разобраться.

Чтобы в ней жить и успешно действовать, надо ее не любить. Чтобы хорошо о ней писать – любить обязательно… но тогда, извините, жить уже не получается. И каждый, как водится, выбирает по себе.



2003 год

Дмитрий Быков

Огонь и дым

Полного двухтомного Тютчева в издании 1934 года, Ленинград, «Academia», с комментариями Чулкова (мистический анархист доживал кротким советским комментатором), приобрел я на ялтинской набережной, в антикварной лавке, что-то гривен за двадцать, то есть за сто русских рублей. Каждая книжка была дважды проштампована лиловым треугольничком, так что на титуле образовалась как бы звезда Давида, по контуру которой ясно читается: «Ялта. Дом отдыха Верховного Совета РСФСР».

Книжки были не сказать чтобы девственно сохранны – вторая, где помещались стихи зрелые и старческие, так и вовсе порядочно потрепана; трудно, конечно, представить советского сановника, на отдыхе читающего Тютчева,- а вот поди ж ты. «Хранили многие страницы отметку резкую ногтей» – ну, не ногтей, понятно, их советские сановники стригли, не денди, чай, но кое-что подчеркнуто карандашом, и вещи все довольно неожиданные. Хрестоматийные стихи – «Цицерон» (это оттуда «Блажен, кто посетил сей мир»), «Silentium», «Есть в осени первоначальной», весь денисьевский цикл – остались нетронутыми и, видно, мало подействовали на члена Верховного Совета РСФСР; зато глубоко задели его простые строчки из предсмертных, чуть не в деменции написанных стихов, например к Никитенко: «Воскреснет жизнь, кровь заструится вновь и верит сердце в правду и любовь». Или вдруг: «Велит рассудок здравый любить и пить вино». Но неожиданная, неправильная, по-детски беспомощная строка «И сердце в нас подкидышем бывает» – из «Бессонницы», не написанной даже, а продиктованной в самые последние месяцы,- тоже вдруг оказывалась подчеркнута: несчастный читатель узнал собственные чувства. И уж вовсе удивительно было видеть, что верховному советнику не чужд тютчевский мрачный пантеизм: «Природа знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы – и перед ней мы смутно сознаем самих себя лишь грезою природы».

Впрочем, я могу этого неизвестного читателя понять. Есть библиотечный ангел, вовремя подсовывающий книгу,- и нигде так не читается Тютчев, как на море. Постоишь на ночной набережной где-нибудь часа в три, когда уже и музыка стихла, и неутомимые в веселье украинские отдыхающие перестали перекрикивать караоке,- выплывет из чернильных туч «италианская луна как бы Сильвестра Щедрина» (это не Тютчева, другого автора, но похоже); на всем берегу ни зги, ни светящейся точки, только маяк синеватым лучом шарит по воде. «Как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами. Настанет ночь – и звучными волнами стихия бьет о берег свой. Небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины,- и мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены». Ритмичный плеск, шорканье гальки, йодистый запах – и такая тоска, что Господи помилуй: тоска ведь всегда слагается из двух ощущений, из восторга и ужаса, горечи и сладости, иначе это не тоска. До того все это хорошо, что лежит вокруг,- и так равнодушно, так выталкивает тебя, так явно было до тебя и будет после, и такая смесь благодарности и ненависти тебя затопляет на миг, что и член Верховного Совета, оказавшись в этаком положении, проникается настроениями экзистенциальными. «Дума за думой, волна за волной – два проявленья стихии одной. Тот же все вечный прибой и отбой, тот же все призрак тревожно-пустой»: восхищенная, напряженная, почти радостная тревога – и неизменная пустая тщета.

Собственно, вся тютчевская пейзажная лирика – тоскливей которой в России не отыщешь, даже у Некрасова все как-то веселей,- как раз и держится на этих двух ощущениях: восторг по поводу величия и ужас по поводу тщеты. «Чудный день!- пройдут века – так же будут, в вечном строе, течь и искриться река и поля дышать на зное». Будут, разумеется, да без нас! «Бесследно все – и так легко не быть – при мне иль без меня – что нужды в том? Все будет то ж – и вьюга так же выть – и тот же мрак – и та же степь кругом». Как это прекрасно, что все будет то же,- и как ужасно! И ничего не сделаешь. Это, собственно, и есть главный его мотив.

Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки,- вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: говорю сейчас, конечно, не о поденщине, не о маяковских «агитезах» (были среди них и вполне искренние, в основном ранние, утопического свойства), не о заказухе, не о рифмованной газетной публицистике, а о поэзии подлинной, серьезной, для себя. Пушкин главным образом размышляет над историей, ища оправдания зверствам и не находя, хоть и любуясь порой масштабом битв и злодейством злодеев; Некрасов тяготится ролью рыцаря на час, надрывно сострадает несчастным и проклинает себя за малодушие; да вот и все, пожалуй. Сатиру в расчет не беру, поскольку в советское время она все-таки «критиковала отдельные недостатки», мелковата она даже и у Галича. Тютчев – единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова – как Василий Львович Пушкин перед смертью прохрипел «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение – поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты распылишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Ему ясно даже, монархисту, что император Николай Павлович был отъявленный лжец и лицемер – ох, не худо бы нынешним хозяевам России припоминать эту эпитафию: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые. Ты был не царь, а лицедей». Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты! Как всеми вами, господа, тошнит ее,- но вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы XX века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Понимает и то, что никогда никому не докажет: «Напрасный труд – нет, их не вразумишь. Чем либеральней, тем они пошлее». Тщета, тщета на всех путях – остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог – и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.

Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог – ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство,- возвестил оракул наших дней,- быть может спаяно железом лишь и кровью». Но мы попробуем спаять его любовью – а там увидим, что прочней…» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь – при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа… Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» – на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К.Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно: «Все из рук у нас валится,- да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»

Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать, тем более в Крыму, где море, как вечность, обступает бедную землю?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича – но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности – ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим!» – такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился – «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей»,- но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Поди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Только Уайльд со временем дописался до того, что все мы только и заняты убийством своих любимых,- но у Тютчева и жестче, и неприкрашенней. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда… Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая страсть вырождается в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы?» Тут-то, когда второстепенные и детские, в общем, эротические и революционные страсти отходят на второй план, обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, что греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Тут и начинаются восторг и ужас перед этой бездной – истинное религиозное чувство, не омраченное ничем сиюминутным (оттого-то, верно, он так и не любил Ватикана, обзывал папу «ватиканским далай-ламой», регулярно нападал на католичество, провидя, возможно, его секуляризацию и политизацию: тут была ревность подлинной трагической веры, не имеющей никаких прагматических целей; одна дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень). Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева – ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание – при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако – «молчи, скрывайся и таи». И – «Быть до конца так страшно одиноку, как буду одинок в своем гробу». И самое откровенное – «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась – не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас». И то уже большое счастье.



Тут, кстати, важный тютчевский парадокс – Пушкин все-таки назвал его первую обширную подборку в «Современнике» явно не без подтекста: «Стихи, присланные из Германии». В русской поэзии он точно иностранец, и любит Россию, как иностранец,- горячо, честно, самозабвенно, как у коренного населения любить не принято. Он за границей прожил две трети жизни, и в самых русских стихах его ощутим акцент, придающий им особенную прелесть. Иногда это некстати употребленный архаизм, иногда смещение ритма, словно запинка; вот и тут – слово «возмездие» давно приобрело вполне определенный смысл, уж к середине-то позапрошлого века никто не употреблял его в значении «воздаяние» – речь шла однозначно о мести. Тютчев берет слова, освобождая их от шлейфа привычных значений и устойчивых сочетаний, пользуется языком как иностранец и здесь предшествует Мандельштаму с его великолепными неправильностями. Архаизация поэтического языка, возвращение его к Державину было величайшим новаторством – не зря футуристы так ухватились за «громокипящий кубок»! Таких великолепных архаических неологизмов, парадоксальных определений у него много; примерно с такой интонацией – «русский как иностранный» – великие иноязычные лирики (Рильке, Яшвили) писали по-русски. Тютчев упорствует в неправильных ударениях – практически везде у него «беспомощный» с ударением на третьем слоге, и как жалко, в самом деле, как беспомощно это звучит! Беспомощен у него и человек перед лицом стихии, перед лесным пожаром или бушующим ночным морем; беспомощен и осенний лист – все жалко, все обречено! И оттого такой пронзительной жалобой звучат иные его стихи – вообще-то, конечно, он был первым совершенным и непоколебимым стоиком во всей отечественной поэзии, но и сквозь эту броню иногда прорывался стон такой силы, какой разве что у Державина звучал порой – в стихотворении на смерть жены, где «воет дом». Иногда этот вой звучит и у Тютчева – и нет, думаю, во всей русской поэзии стихотворения проще и отчаянней, чем «Накануне годовщины 4 августа 1864 года»:



Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня.

Тяжело мне, замирают ноги.

Ангел мой, ты видишь ли меня?



Все темней, темнее над землею,

Отлетел последний отблеск дня.

Вот тот мир, где жили мы с тобою.

Ангел мой, ты видишь ли меня?



Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня.

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?



Казалось бы, куда проще – эта сквозная рифма «дня – меня», эти «дороги – ноги», но именно эта простота и создает ощущение почти детской беспомощности, покинутости и жалобности. Особенно еще это повторение в конце: ангел мой, ангел мой, ты видишь ли меня? Самое страшное, что он не знал, действительно не знал ответа: в молодости писал о «безумии креста», о неприемлемом для него фанатизме веры,- в зрелости, в стихотворении «Наш век», говорил от имени века, но и явно от своего: «Впусти меня! Я верю, Боже мой, приди на помощь моему неверью!» Ясней всего высказался он незадолго до смерти, в стихотворении тоже по-детски беспомощном, нарочито наивном, да еще и писанном в не свойственном ему как будто русском духе, былинным размером: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день,- ах, умаял он, пестрый день, меня! И сгущается надо мною тень, ко сну клонится голова моя… Обессиленный, отдаюсь ему, но все грезится сквозь немую тьму: где-то там, над ней, ясный день блестит и незримый хор о любви гремит…»

Обычно такие утешения охотнее принимают в старости, но он как раз к старости ожесточался; со смертью Денисьевой и двух детей от нее (всего было трое, старший погиб уже на войне 1914 года) тема тщеты и бренности звучит у него все отчаянней, а потом и все суше… и вот уже страшный вывод: «Природа – сфинкс. И тем она верней своим искусством губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». То есть и биться не над чем было. Один екатеринбургский, кажется, филолог составил антологию «Последнее стихотворение» – идея замечательная; последнее стихотворение Тютчева в самом деле очень показательно. Он диктовал чуть ли не до последнего дня; записывала его дочь, полунемка, трогательно ходившая за ним, но русского языка в совершенстве не знавшая, путавшая слоги, пропускавшая строчки,- да и ему уже не повиновалось ремесло, он коверкал размер, не мог удержать мысль… В общем, последнее это стихотворение – о ссоре московского головы Ларина с московским же губернатором Дурново; кончается оно строчкой «А впрочем, тут много шума из пустого». Так закончил Тютчев свою поэтическую карьеру.

Иногда думаешь: как он все-таки держался, на чем стоял? Не была же его поэзия, в самом деле, явлением тотального отрицания, как писали авторы советских предисловий? Ответ содержится в стихотворении, весьма известном в русской революционной среде; его даже на музыку положили, хотя оптимисты-материалисты и считали, что есть в этой песне гнилостный пораженческий дух. Стихи эти теперь цитируются нечасто, а между тем в них содержится рецепт на все времена, который и Тютчеву сгодился, с его-то циничным и негипнабельным умом, да и нам теперь подойдет:

1

Мужайтесь, о братья, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна,

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы – молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги -

Бессмертье их чуждо труда и тревоги,

Тревога и труд лишь для смертных сердец:

Для них нет победы – для них есть конец.



2



Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба,

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец:

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.



Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись,- тому завидуют небожители. Впрочем, еще в «Цицероне» у него было о завидности рокового жребия. Да и все роковое внушало ему восторг – и на синтезе этого восторга и неодолимого скепсиса возникала лучшая его лирика, в которой самым частым постепенно становилось слово «дым». «Треск за треском, дым за дымом, сучья голые торчат»… «Вот наша жизнь, промолвила ты мне: не светлый дым, блестящий при луне, а только тень, бегущая от дыма»… «На пожарище печальном нет ни искры, дым один»… «Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курится дым»… Словно Тургеневу вторит: «А Литвинов затвердил одно: «Дым, дым и дым!» Весь Тютчев – задыхание в дыму, мучительная тоска по живому огню: «Живую муку мне оставь по ней» – пусть мука, лишь бы живая!

Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни – например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз, вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Все это дым, в сущности,- включая даже и самые романтические обстоятельства. Огонь был в нем – и в этом, вероятно, был секрет его притягательности: невысокий, сухонький, сдержанный, он притягивал красавиц, романтических мечтательниц, в него влюблялись, ему хотели служить. Все это, впрочем, его не радовало: в любви был все тот же «поединок роковой», и если идиллическую патриархальную Россию он еще мог себе помыслить, то идиллическую любовь – никогда. Всюду «угрюмый, тусклый огнь желанья», всегда «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». И все это под холодным звездным огнем – тоже любимый его образ: этот холодный огонь, конечно, отражение его тайного гностицизма, веры в то, что нет на свете ничего живого, кроме человеческого духа. Он один свидетельствует о Боге: природа кажется лишь «всепоглощающей и миротворной бездной». Как тут было не биться «на пороге как бы двойного бытия»!

Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение: