Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь —
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь;
И грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю…
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!
Стихи эти настолько популярны (в том числе и благодаря романсу, написанному Чайковским), что их автором, между прочим, многие считают и вовсе Пушкина… Так что еще большой вопрос, стоит ли числить графа Толстого «второстепенным поэтом».
Стихи стихами, а в жизни все было против счастия влюбленных. Мало того, что муж Софьи Андреевны, с которым она уже давно жила порознь, никак не хотел давать ей развода, так еще и мать Толстого категорически не одобряла такого выбора. Она, впрочем, всегда очень спокойно смотрела на краткие амуры своего ненаглядного сыночка (которому, заметим, к моменту знакомства с Софьей Миллер было уже тридцать лет и три года), но как только тем чутьем, каким обладают лишь безоглядно любящие женщины, ощущала, что дело приобретает серьезный оборот, вставала за сына грудью и все расстраивала. Такова сила материнской любви…
Тогда Алексей Константинович, отчасти из патриотических соображений, а может быть, для того, чтобы погибнуть, собрался на Крымскую войну, которая была тогда в самом разгаре. Он собрал полк из самых лучших ополченцев и двинулся в Крым. Все предвещало грядущие подвиги на поле боя. Но до боев, к несчастью или же к счастью, дело так и не дошло, потому что какой-то штабной болван расквартировал его полк в тифозной деревне неподалеку от Одессы, и практически все его бойцы умерли от тифа. Самого же Алексея Константиновича спасло железное здоровье — провалявшись две недели на койке в бреду, он очнулся.
Наградой ему, впрочем, стало то, что, открыв глаза, он увидел возле своей кровати Софью Андреевну, которая специально приехала за ним ухаживать. Ради этого стоило немного и приболеть.
Тут, как принято было говорить про коронованных особ, внезапно почил в бозе император Николай I, и новым императором стал друг детства графа Толстого цесаревич Александр, а Алексей Константинович по старой дружбе был тут же назначен флигель-адъютантом. Должность была не очень обременительная: флигель-адъютант был обязан изящно носить аксельбанты во время торжественных приемов, а больше никаких обязанностей не было.
Вскоре, впрочем, прибавилась еще одна должность: егермейстер, то есть начальник императорской охоты. Но Алексей Константинович сам был заядлым охотником, так что эти обязанности его не слишком тяготили.
Надо сказать, что император Александр II действительно очень хорошо относился к Алексею Константиновичу, который выгодно отличался от многих друзей детства различных правителей хотя бы тем, что был абсолютно бескорыстен — никогда ничего для себя не просил. За все время дружбы с императором он если о чем-то его и попросил, то не для себя. Например, однажды во время охоты заикнулся было об освобождении Чернышевского, но император отказал, из-за чего друзья детства чуть не рассорились. Потом просил за Тургенева и Аксакова, уже более удачно — этих крамольников император вернул из ссылки в их родовые поместья, где они томились, коротая время за охотой на вальдшнепов и рябчиков.
И все равно Алексею Константиновичу при дворе было тоскливо. Увлечение балами и прочей светской чепухой уже прошло, и ему гораздо интереснее стало заниматься тем, чем он был увлечен с самого детства, — сочинительством.
Нелишне заметить, что уже первые литературные опыты Толстого обратили на себя внимание главнейшего в те времена критика, Виссариона Григорьевича Белинского, который весьма благосклонно отозвался о повести «Упырь», напечатанной в 1841 году крошечным тиражом под псевдонимом Краснорогский (Толстой назвался так по месту своего жительства, имению Красный Рог). Критик по-отечески подбодрил начинающего автора, усмотрев в нем «признаки еще молодого, но тем не менее замечательного дарования, которое нечто обещает в будущем». К сожалению, великий критик не уточнил, что же он имел в виду под словом «нечто»… Но увидел «во всем отпечаток руки твердой, литературной» и нашел в авторе «решительное дарование». А попутно заметил, что молодость — «это самое соблазнительное и самое неудобное время для авторства: тут нет конца деятельности, но зато все произведения этой плодовитой эпохи в более зрелый период жизни предаются огню, как очистительная жертва грехов юности».
Тут «неистовый Виссарион», между прочим, попал пальцем в небо: во-первых, плодовитой в смысле литературных занятий эпохой молодые годы А. К. Толстого никак не назовешь — во всяком случае, в 1840-е годы он опубликовал всего лишь пару очерков, два-три прозаических произведения и одно стихотворение (еще два десятка стихов, написанных в эту пору, были напечатаны много позже); а во-вторых, сочиненное в 1840-е стихотворение «Колокольчики мои, / Цветики степные! / Что глядите на меня, / Темно-голубые?» сам автор не только не счел «грехом юности», но и называл одной из своих самых удачных вещей. Тогда же, кстати, была написана Толстым и баллада «Василий Шибанов», одна строчка из которой и поныне у всех на слуху — благодаря статье Маяковского «Как делать стихи», в которой Владимир Владимирович обосновывает любимую идею о том, что, мол, непременно нужно записывать стихотворные строчки «лесенкой», и приводит курьезный пример из толстовской баллады: «Все-таки все читают стих Алексея Толстого:
Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
Кровь алым струилася током… —
как
Шибанов молчал из пронзенной ноги…»
Для футуриста Маяковского, впрочем, сбрасывать классиков с парохода современности — дело святое, да и не о нем сейчас речь.
Однако похоже, что и сам молодой граф к литературным штудиям своим относился пока еще не слишком всерьез. Развлечений и без того хватало. Вместе с двумя своими двоюродными братьями Жемчужниковыми (тоже веселыми и блестящими молодыми людьми) Алексей Константинович регулярно учинял в городе Петербурге всяческие безобразия — как выражаются биографы, «невинного, но все-таки вызывающего свойства». Например, посылали приезжих, искавших квартиру, на Пантелеймоновскую, 9, где, мол, помещения сколько угодно, — и гости столицы, проследовав по заданному маршруту, стучались прямехонько в ворота жутковатого III Отделения. Мемуаристы рассказывают, как один из кузенов объездил ночью в мундире флигель-адъютанта главных петербургских архитекторов, сообщив им, что провалился Исаакиевский собор, и приказал от имени государя явиться утром во дворец, и как был раздражен, узнав об этом, Николай I. Архитекторы эти все утром спешно явились к императору, и, что любопытно, никто из них по дороге не удосужился взглянуть на вышеупомянутый купол, который и по сей день пребывает в полном порядке.
Особенно отличался в шалостях Александр Жемчужников. Так, ему пришла фантазия ежедневно подлавливать на прогулке тогдашнего министра финансов Вронченко и, проходя мимо Вронченко, с которым он лично не был знаком, останавливаться, снимать шляпу и громко объявлять: «Министр финансов, пружина деятельности», — а затем шествовать далее… Развлечение закончилось лишь после того, как затравленный Вронченко пожаловался обер-полицмейстеру, и Жемчужникову под страхом высылки «вменено было его высокопревосходительство министра финансов не беспокоить»… Историк литературы (бывают и такие) Н. Котляревский писал, что проделок, которые кузенам приписывались, «столь много и так они экстравагантны, что если Толстой и Жемчужниковы во всех этих шалостях и неповинны (а это возможно), то один тот факт, что такие проделки им приписывались, уже показывает, какого о них были мнения».
Но и эти невинные забавы молодым разгильдяям вскоре прискучили, и тогда они придумали Козьму Пруткова и от его имени печатали в очень серьезном журнале «Современник» дурацкие, на первый взгляд, стишки и афоризмы. Алексей Константинович и его кузены задумывали Козьму Пруткова как пародию: тупой чиновник вдруг начинает писать стихи и изрекать прописные истины.
Вот что писали в некрологе этому вымышленному персонажу его же авторы, к тому времени уже повзрослевшие и остепенившиеся: «Он в большей части своих афоризмов или говорит с важностью „казенные“ пошлости, или вламывается с усилием в открытые двери, или высказывает такие „мысли“, которые не только не имеют соотношения с его временем и страною, но как бы находятся вне всякого времени и какой бы ни было местности. При этом в его афоризмах часто слышится не совет, не наставление, а команда. Его знаменитое „Бди!“ напоминает военную команду: „Пли!“ Да и вообще Козьма Прутков высказывался так самодовольно, смело и настойчиво, что заставил уверовать в свою мудрость. По пословице „Смелость города берет“, Козьма Прутков завоевал себе смелостью литературную славу. Будучи умственно ограниченным, он давал советы мудрости; не будучи поэтом, он писал стихи и драматические сочинения; полагая быть историком, он рассказывал анекдоты, не имея ни образования, ни хотя бы малейшего понимания потребностей отечества, он сочинял для него проекты управления. — „Усердие все превозмогает!“»
Литературная деятельность Козьмы Петровича Пруткова продолжалась двенадцать лет: началась она с водевиля «Фантазия», в январе 1851 года поставленного на сцене Александрийского театра и запрещенного цензурой после первого же представления, а закончилась публикацией в апреле 1863 года упомянутого некролога и двух посмертных произведений. За это время вымышленный персонаж приобрел массу поклонников, оброс биографией и накопил немалый творческий багаж — в собрание сочинений Пруткова (оно только с 1884 по 1917 годы переиздавалось двенадцатикратно) вошли басни, эпиграммы, стихотворные посвящения, «переводы», драматические произведения, афоризмы и знаменитейший проект «О введении единомыслия в России», в котором обоснована актуальная и по сей день идея о необходимости установления в нашем отечестве «единообразной точки зрения на все общественные потребности и мероприятия правительства» в противодействие «пагубной наклонности человеческого разума обсуждать все происходящее»…
Забавно, что создатели Пруткова сделали своего персонажа тружеником Пробирной Палатки (в действительности называвшейся Пробирной палатой) — учреждения, обязанности которого заключались в «выяснении чистоты золотых и серебряных сплавов и клеймении ювелирных изделий», то есть, попросту говоря, в постановке на них проб… Забавно, во-первых, потому, что Козьма Петрович с его «ума палаткой» обнаруживает полнейшую неспособность отличить «золото» от «всего, что блестит». И тем более забавно потому, что в 2008 году здание петербургской Пробирной палаты, памятник архитектуры XVIII–XIX веков, таки снесли, ради постройки на этом месте очередного фешенебельного отеля, — и событие это прямо отсылает к одному из мудрейших афоризмов Пруткова: «Что имеем — не храним; потерявши — плачем»…
В общем, как это часто случается, именно несерьезный Козьма Прутков стал, пожалуй, самым удачным, как принято нынче говорить, «проектом» Толстого и его веселых кузенов. В какой-то статье было написано даже так: Прутков, мол, сыграл в истории русской литературы более значительную роль, чем его авторы. Идея, на мой взгляд, вполне в прутковском духе: примерно таким же логичным выглядит, например, заявление о том, что правая рука играет в трудовой деятельности человека более важную роль, чем сам человек… Но с чем не поспоришь, так это с тем, что архисерьезные исторические драмы А. К. Толстого известны не слишком многим, а творения директора Пробирной Палатки с удовольствием процитирует, пожалуй, любой. Скажем, «Смотри в корень!», «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану» или «Где начало того конца, которым оканчивается начало?», да и много еще другого.
И на литературно-критическом поприще выступал Козьма Петрович не хуже Белинского, только на свой собственный лад: он писал не «разборы» чужих сочинений, а пародии. Например, хрестоматийное стихотворение Афанасия Фета «Непогода — осень — куришь, / Куришь — всё как будто мало. / Хоть читал бы, — только чтенье / Подвигается так вяло…» в интерпретации Пруткова приобрело такой вид:
Осень. Скучно. Ветер воет.
Мелкий дождь по окнам льет.
Ум тоскует; сердце ноет;
И душа чего-то ждет.
И в бездейственном покое
Нечем скуку мне отвесть…
Я не знаю: что такое?
Хоть бы книжку мне прочесть!
Да и это еще не все: перу Козьмы Петровича была приписана уже упомянутая пьеса «Фантазия», которую император Николай I отрецензировал коротко и исчерпывающе: «Много я видел на своем веку глупостей, но такой еще никогда не видел» — и ушел со всей свитой, не дождавшись даже середины. А пьеса эта, между прочим, далеко опередила свое время: по сцене императорского театра носились лающие собаки, а персонажи несли дикую ахинею — словом, уже творилось все то, что столетиями позже, во времена расцвета модернизма и постмодернизма, и станет основным залогом успеха театральной постановки.
Но в 1863 году наступило «начало того конца, которым оканчивается начало», и в редакции журнала «Современник», в котором литературные хулиганы печатали сочинения Козьмы Пруткова, решили, что сейчас не время для зубоскальства и скоморошества и нужно быть серьезнее. И авторам пришлось Козьму Петровича похоронить.
Впрочем, расстаться с ним полностью Алексею Константиновичу не удалось: персонажи иногда бывают очень живучими. Например, английский сэр Артур Конан Дойл однажды решил сбросить своего Шерлока Холмса в пропасть руками профессора Мориарти, но упрямый персонаж все же из нее выкарабкался. Так и Козьма Прутков. Воскреснуть директор Пробирной Палатки по законам жанра никак не мог, зато у него обнаружились родственники, тоже все не чуждые сочинительству: племянник и дед с «гисторическими анекдотами». А уже под самый-самый конец своего существования и сам Козьма Петрович вдруг начал вещать из загробного мира при посредстве «медиума». И кстати, если современникам этого мыслителя кое-какие из его посмертных замечаний казались несколько несуразными, то ныне мы, потомки, можем только восхититься пророческим даром гениального прозорливца. Разве не предвидел он, заявив на вопрос медиума «как правильнее сказать: желудевый кофей или желудковый кофей?.», что не намерен отвечать «на такие глупые вопросы», сегодняшних жарких споров на тему «Как правильно говорить: мой кофе или мое кофе)»…
Со смертью директора Пробирной Палатки содружество молодых шутников, как это часто (да практически всегда) случается с творческими объединениями, распалось.
Да и свою блестящую придворную карьеру Алексей Константинович решительно и бесповоротно похоронил. Он написал письмо другу детства и попросил отставки. Император долго его уговаривал остаться, но Толстой был непреклонен и в конце концов добился своего: сорока четырех лет от роду он отбыл в свое имение в селе Пустынька под Петербургом, так и не дослужившись до генеральского чина.
Объяснял он свое решение так: «Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?
Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас никогда не напечатают, и вследствие того никто вас никогда не будет знать?
Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запрещают быть художником; что мне остается делать, если не заснуть? Правда, что не следует засыпать и что нужно искать себе другой круг деятельности, более полезный, более очевидно полезный, чем искусство; но это перемещение деятельности труднее для человека, родившегося художником, чем для другого…»
Иначе говоря, ясно сформулировал, что «родился художником» и что лишь «все обстоятельства» до сих пор противились тому, чтобы он «сделался вполне художником». Да кстати и в стихотворной форме выразил эту идею:
Нет, уж не ведать мне, братцы, ни сна, ни покою!
С жизнью бороться приходится, с бабой-ягою!
Старая крепко меня за бока ухватила,
Сломится, так и гляжу, молодецкая сила!
Пусть бы хоть молча, а то ведь накинулась с бранью,
Слух утомляет мне, сплетница, всякою дрянью.
Ох, насолили мне дрязги и мелочи эти!
Баба, постой, погоди, не одна ты на свете!
Сила и воля нужны мне для боя иного —
После, пожалуй, с тобою мы схватимся снова!
Маменька его к тому времени умерла, Миллер дал наконец своей неверной жене развод, и Алексей Константинович с Софьей Андреевной тихо жили попеременно то в Пустыньке, то в Черниговской области — в том самом селе Красный Рог, где юный Толстой провел свое детство. Многочисленные друзья куда-то подевались — кому интересен бывший друг императора?
Зато Алексей Константинович много писал. И написал, между прочим, драматическую трилогию на темы из русской истории конца XVI — начала XVII веков: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис» (1866–1870). Пьесы эти с большим успехом шли в московских и петербургских театрах как во времена дореволюционные, так и в советские (не знаю, как обстоит дело сейчас), и во время спектаклей зрители нередко устраивали нечто вроде импровизированных политических акций или, точнее говоря, флеш-мобов: одни бурно аплодировали речам, скажем, Бориса Годунова и в его лице идее самодержавия, а другие — свободолюбивым выступлениям какого-нибудь там боярина. Думаю, что и сегодня реплика из пьесы «Царь Федор Иоаннович» о том, что Москва «слепа сегодня, как и всегда», вызвала бы в зрительном зале бурный всплеск эмоций.
Как видно, бывший шалопай с годами заметно остепенился, как это и должно происходить с умными шалопаями — по пушкинскому завету: «Блажен, кто смолоду был молод, / Блажен, кто вовремя созрел…»
И в конце жизни даже написал нечто вроде литературного манифеста, под которым сочли бы за честь подписаться, пожалуй, многие русские литераторы: «Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой — как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить еще к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии… Ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта — не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды».
…А вот хозяйством Алексей Константинович совсем не занимался. Приказчики и управляющие, как это водится, очень быстро все разворовали, и от былого благосостояния почти ничего не осталось.
Железное когда-то здоровье Толстого вдруг совершенно рассыпалось, и поездки на хваленые европейские воды совсем не помогали. Его мучили страшные головные боли, и какой-то доктор прописал ему целебный морфий. В те времена доктора очень охотно прописывали своим пациентам морфий, ибо, как им казалось, этот препарат решает многие медицинские проблемы. О том, что это, мягко говоря, не совсем так, узнали чуть позже.
В 1875 году Алексей Константинович, пятидесяти восьми лет, умер от слишком большой дозы морфия.
Одни говорят, что он просто ошибся, другие — что он больше не мог терпеть постоянных болей. А как оно было на самом деле — мы уже никогда не узнаем.
Вот такая получилась жизнь у человека, написавшего одно из самых оптимистичных в истории русской поэзии стихотворений:
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится.
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
Погоди, безумный! снова
Зелень оживится…
Юнкер Шмидт! честное слово,
Лето возвратится.
Майя Кучерская
ДАНС МАКАБР
[21] НИКОЛАЯ НЕКРАСОВА
Николай Алексеевич Некрасов (1821–1877)
Вдохновенный певец тоски и смерти, эклектик, то и дело впадающий в полную безвкусицу, двоечник, недоучка, не знавший ни одного иностранного языка… Вместе с тем обладатель изумительного музыкального поэтического слуха и чувства ритма, соединивший музыку и слово задолго до того, как была высказана идея синтеза искусств. Умный и удачливый организатор литературного процесса, тонко чувствующий конъюнктуру, культуртрегер
[22] по призванию. Таков Некрасов.
Николаю Алексеевичу вроде бы повезло. Его угловатая, оплакивающая народные беды поэзия была превознесена демократическим лагерем русского общества. Именно эти вечные юноши в сюртуках дурного покроя, с блещущим слезой сострадания мужику взором и обязательно задыхающиеся — то ли от чрезмерного возбуждения, то ли от близкой горячки — словом, разночинцы, прорвавшиеся из провинциальных городков в большую культуру сыновья батюшек, дьяконов и лекарей, нередко талантливые, но слишком уж измученные своим (как они сами в глубине души были убеждены) самозванством, и стали в некрасовское время законодателями мод. Эти-то горячечные ребята и делали репутации писателям: запросто могли уничтожить — как уничтожили, например, Лескова, которому вход в лучшие журналы был заказан чуть не до конца жизни, — но могли и превознести, сделать первым и лучшим, как и случилось с Некрасовым.
Позднее, уже в годы советской власти, это довольно условное везение продолжилось. Поэзия Некрасова была признана идеологически правильной и канонизирована. Некрасов как печальник земли русской, заступник народный и т. п. прочно вошел в школьную программу, стихи его задают учить наизусть уже в младших классах. Неудивительно: их смысл ясен даже малым детям. Отлично помню, как мы с подружкой читали друг другу на продленке заданный на завтра отрывок — «Выдь на Волгу: чей стон раздается (…) этот стон у нас песней зовется — то бурлаки идут бечевой!..». Читали не без чувства, на бурлаках девичье сердце и вовсе сжималось нешуточно.
Но то было лишь пол-удачи. Некрасова полюбило не только «красное» литературоведение, но и литературоведческий истеблишмент
[23]. Борис Михайлович Эйхенбаум, один из самых проницательных исследователей русской классической литературы, в 1921 году написал о Некрасове замечательную — по концентрации и глубине мысли, по обилию метких наблюдений, каждое из которых можно развернуть в отдельное исследование, — статью
[24]. Суть ее сводится к следующему: Некрасов таким — косноязычным, эклектичным, кривым — стал нарочно, чтобы спасти поэзию и сохранить ей слушателей. Потому что поэзия после смерти Пушкина в 1837 году и Лермонтова в 1841-м явно теряла авторитет и сильных авторов. Писать как прежде — в романтическом духе, гармоническими легкими стихами, летящими ямбами, нежно подпрыгивающими хореями — было уже невозможно, нельзя, потому что всем надоело. Но писать иначе никто не умел. И тут Некрасов, точно второе солнце — пусть и щербатое, и косматое от протуберанцев — тяжко поднялся на русском поэтическом небосклоне, оперся на него тремя стопами дактилей-анапестов и заговорил в рифму языком чиновничьего приказа и площади. Задача была выполнена: публика навострила уши и вновь прислушалась к поэзии. Такова вкратце концепция Эйхенбаума. Описание результатов сделанного Некрасовым здесь безукоризненно точно, а вот размышление о мотивах (спасти поэзию) — сомнительно. Но об этом позже.
В результате двойного признания Некрасова и идеологией, и филологией, те, кому тошно было читать творения поэта-гражданина, вставали под знамена Эйхенбаума и с удовольствием изучали творчество Некрасова-новатора. У «красных» охранной грамотой поэта была его любовь к народу, у филологов — непохожесть на других и цитатность. Первые сосредотачивались на народности, вторые — на поэтике. В результате поэзия Некрасова оказалась изучена довольно внимательно, но несколько однобоко. Лишь совсем недавно о Некрасове было произнесено новое слово: Михаил Макеев в монографии «Некрасов: поэт и предприниматель»
[25] впервые за историю некрасоведения вникает в детали некрасовского бизнеса и демонстрирует, как тесно экономика порой соприкасается с литературой. Впрочем, начнем с самого начала.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЮНОСТЬ
Представляться российской словесности Некрасов поехал в Петербург. Здесь издавались лучшие журналы эпохи, жили известные российские литераторы, затевались самые громкие издательские проекты — здесь правильно было начинать. Некрасов давно уже мечтал о столице и явился в нее в июле 1838 года семнадцатилетним юнцом. Возвышенные мечтания о блестящей будущности, подпитываемые довольно смутными представлениями о том, что такое жизнь начинающего литератора, тетрадь со стихами, на которую он возлагал главные свои надежды, — вот и все, что было у него за душой.
Ну, правда, еще некоторый жизненный опыт — скудный и достаточно тривиальный для провинциала. Детство в родовом имении Грешнево. Отрочество в ярославской гимназии. В Грешневе Некрасову пришлось наблюдать картины самого безобразного барства — отец будущего поэта, отставной майор, заядлый охотник и азартный картежник, был, очевидно, человеком не из приятных. За людей барин не считал не только крепостных, но и родных, в том числе и собственную супругу. Об унижениях, которым подвергал ее отец, Некрасов и в зрелые годы вспоминал со слезами. Хотя во многом оказался вполне сыном своего отца — еще в юности пристрастился к охоте, а позднее и к картам; в мемуарной литературе немало глухих намеков и на то, что с женщинами он тоже особенно не церемонился.
Учиться Николая Некрасова отправили в губернский город Ярославль. Родители оставались в имении, особого присмотра ни за ним, ни за старшим его братом Андреем, с которым он жил вместе, не было. В учебники мальчики заглядывали редко, занятия посещали небрежно и за годы учебы превосходно выучились искусству игры в бильярд, но в школьных науках не преуспели. В пятом классе Некрасов учился дважды, на второй год сплошь получал единицы и двойки, пока не покинул гимназию вовсе, так ее и не окончив. И все же именно в гимназические годы он увлекся литературой, начал читать журналы и сочинять регулярно. Не только шуточные однодневки (сатиры на товарищей), но и серьезные стихи, аккуратно переписываемые, тщательно хранимые. «Так к 15-ти годам составилась целая тетрадь, которая сильно подмывала меня ехать в Петербург», — писал Некрасов в автобиографических заметках.
Оставалось только заручиться согласием отца. И Некрасов соврал папеньке, майору в отставке, что непременно поступит в Дворянский полк (это нечто вроде военного училища для юношей дворянского звания), с чем и был отпущен из отчего дома. Однако военным Некрасов становиться не собирался: он ехал в столицу, чтобы поступить в Санкт-Петербургский университет. Обман быстро вскрылся. Шутить Алексей Сергеевич не любил и сейчас же лишил сына денежного содержания. Это юношу ничуть не напугало. Кое-какие средства у него еще оставались, в голове роились замыслы, среди вещей лежала заветная тетрадь со стихами.
Что это были за замыслы? Автобиографический персонаж неоконченного некрасовского романа «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» признавался: «По приезде в Петербург, не более как через десять дней, я надеялся иметь кучи золота и громкое имя». Ставить знак равенства между героем и автором никогда не стоит, но Некрасов и сам не отрицал, что материал для описания злоключений Тростникова черпал из собственной жизни. Так что вполне можно предположить: деньги и слава — как раз то, к чему устремлялись и желания юного Николая Алексеича.
Это подтверждается и дальнейшим текстом «Жизни и похождений…»: «Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, — к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства».
И блаженство было достигнуто. Хотя и не сразу. Путь к «красивой библиотеке» и этажерке занял около семи лет, и годы эти, особенно поначалу, были годами нищеты и жизни впроголодь. Однажды Некрасов чуть не погиб — хозяева выгнали его с квартиры за неуплату, взяв в счет долга все его нехитрое имущество. Юноша буквально остался на улице, промозглой, питерской (стояла поздняя осень), — набродившись по городу, он присел в изнеможении на какой-то лесенке, обхватил голову руками. Нищий старик поднял его и чуть не насильно пришел в ночлежку, чем и спас от верной смерти. Именно в это тяжелое время Некрасов поклялся себе «не умереть на чердаке». И начал развивать в себе «практическую сметку». Клятву он исполнил, и сметку развил — видимо, как раз в эти болезненные дни окончательно полюбив благополучие и деньги. Полюбив страстно и навсегда.
В университет Некрасов так и не поступил: получил на вступительных экзаменах единицы по всем предметам, за исключением русской словесности, за которую ему поставили тройку. Он решил посещать лекции вольнослушателем, но и с этим ничего не вышло — к упорным занятиям Некрасов не привык, к тому же должен был выживать. А это требовало сил.
Хлеба насущного ради Некрасов за копейки редактировал статьи о пчелах и выращивании картофеля, сочинял «стишонки забавные», переписывая их на листочках и продавая в Гостином дворе, точно носки или иголки. Писал бесконечные фельетоны, рецензии на книги и спектакли, стихотворные пародии, детские азбуки, сказки и даже водевили — легкие развлекательные пьесы, с успехом шедшие в петербургском Александрийском театре.
Итак, он поднимался в мир изящной словесности с литературного дна, из литературы низкой, копеечной, массовой. Позднее Некрасов с отвращением вспоминал о годах сочинительства на заказ, но тогда-то он и набил руку, научился писать быстро, понятно для самого непритязательного читателя, отсюда, из этой поденной писанины и проникли в его более позднюю поэзию и лексика, и набор тем, и особая разудалость интонации — словом, все то, что и определило его поэтическую манеру, стало со временем его «ноу-хау». В эту самую пору работы на театральный журнал «Пантеон русского и всех европейских театров», а затем и «Литературную газету» Некрасов в совершенстве освоил форму стихотворного фельетона и пародии, которые позднее стали его любимыми жанрами. И еще, что для будущего редактора журнала было особенно важно, — научился быть чутким к потребностям и вкусу заказчика.
Литературную мелочь Некрасов публиковал под псевдонимом Перепельский, возможно, намекавший на вто-ричность этих «поденных» текстов. Но были у него и стихи, которых он поначалу не стыдился, — из той самой гимназической тетради. В 1840 году они вышли отдельным сборником.
Тонкая, розовая обложка — цвет беспомощности. «Мечты и звуки» — назвал Некрасов свою первую книжечку, и назвал очень точно — в стихах было лишь это: выдержанные в духе романтической поэзии образы, картины, символы — «мечты». И «звуки». Именно за звучность, или музыкальность, хвалил их один из критиков.
«Что ни прочту, тому и подражаю», — так определял свою тогдашнюю литературную манеру сам Некрасов. Сказано не без лукавства: подражал он далеко не всем, а самым известным поэтам, тем, кого уже успела полюбить читающая публика, — Пушкину, Жуковскому, Лермонтову, Кольцову, страшно модному тогда Бенедиктову. Подражал в надежде понравиться читателям, как и они. Не получилось.
Спит дряхлый мир, спит старец обветшалый,
Под грустной тению ночного покрывала,
Едва согрет остатками огня
Уже давно погаснувшего дня…
Что это, о чем? Что за обветшалый старец? Кто согрет остатками погаснувшего дня — старец или дряхлый мир?
Нагромождение глубокомысленных пустот, выхолощенных от частого употребления романтических образов. Стихи, в которых «ночи» рифмуются с «очи», «огня» с «дня», — в них не за что было зацепиться, они прокатывались сквозь внимание, как гладкие камешки, не оставляя следа. Гладкость — вот главный их порок. «Вы видите по его стихотворениям, что в нем есть и душа, и чувство, но в то же время видите, что они и остались в авторе, а в стихи перешли только отвлеченные мысли, общие места, правильность, гладкость и — скука», — писал в рецензии на «Мечты и звуки» Белинский. Он был одним из немногих, кто оценил «Мечты и звуки» отрицательно. В целом критика встретила сборник благожелательно, дружно отмечая в авторе «все признаки дарования». Только вот читатели оказались не так благосклонны: тираж книги так и пролежал в магазине. В конце концов Некрасов в отчаянье забрал его и уничтожил.
Провал Некрасова у читателей привел к серьезным последствиям: он, по собственным словам его, «перестал писать серьезные стихи и стал писать эгоистические».
Очень важное признание. Отныне Некрасов прекратил попытки быть похожим на других и начал формировать собственное лирическое «я», уже не отвлеченно-романтическое, а имевшее с автором портретное сходство.
«ЭГОИСТИЧЕСКИЕ» СТИХИ
Одним из первых «эгоистических» стихотворений стало «Я за то глубоко презираю себя». Специалисты до сих пор спорят о дате его написания, но всё же склоняются к тому, что стихотворение было создано в 1846 году. Но опубликовал его Некрасов лишь десять лет спустя, в сборнике «Стихотворения» 1856 года, под заголовком «Из Ларры» (в беловом автографе еще уточнение — «с испанского»). То есть приписал собственные строки испанскому публицисту Мариано Хосе де Ларре (1809–1837). Позднее он признавался: «Приписано Ларре по странности содержания. Искренне». Что же странного в содержании стихотворения?
Я за то глубоко презираю себя,
Что живу, день за днем бесполезно губя;
Что я, силы своей не пытав ни на чем,
Осудил сам себя беспощадным судом
И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! —
Добровольно всю жизнь пресмыкался, как раб;
Что, доживши кой-как до тридцатой весны,
Не скопил я себе хоть богатой казны,
Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног,
Да и умник подчас позавидовать мог!
Я за то глубоко презираю себя,
Что потратил свой век, никого не любя,
Что любить я хочу… что люблю я весь мир,
А брожу дикарем — бесприютен и сир,
И что злоба во мне и сильна и дика,
А хватаясь за нож — замирает рука!
Как видим, стихотворение точно бы мечется между возвышенными образами сборника «Мечты и звуки» и новой «эгоистической» поэзией. Образ лирического героя мерцает, меняется, соединяя в себе совершенно противоположные облики. В трех начальных двустишиях звучит голос человека эпохи 1840-х годов, корящего себя за бездействие, лень, за добровольное рабство, в широком смысле этого слова: рабство как пресмыкательство не только перед людьми, но и перед обстоятельствами. Написано стихотворение было, как отмечал Некрасов, «во время гощения у Герцена». И добавлял неуверенно: «Может быть, навеяно тогдашними разговорами». Если это действительно так, то разговоры в имении Герцена как раз и были разговорами людей 1840-х, страдающих от собственного бездействия, от невозможности взяться за настоящее дело — дело преображения российской жизни, разумеется. Итак, герой страдает, мучимый вроде бы весьма благородными стремленьями.
Но дальше Некрасов сам подкладывает бомбу под все это благородство. Оказывается, героя ужасает, что, «доживши кой-как до тридцатой весны», он не скопил себе «хоть богатой казны»! Оставим в стороне и это явно для ритма вставленное «хоть». Не так существенно и то, что в 1846 году Некрасов дожил лишь до двадцать пятой весны, лишние годы добавляли герою солидности, поразительно другое: преображение России оказалось совершенно ни при чем. Вовсе не счастье народа, а личное обогащение — вот что для героя действительно важно. Казна! Не пустая — «хоть» богатая! Недаром Т. Н. Грановский, слушая однажды, как проникновенно Некрасов читал свои стихи, «был поражен неприятным противоречием между мелким торгашом и глубоко и горько чувствующим поэтом».
Следующая фраза стихотворения бьет своей цинической откровенностью совсем уж наповал — богатство нужно вовсе не для того, чтобы оделять несчастных, и не затем даже, чтобы сытно есть и сладко спать. Нет, казна необходима герою, чтобы надменно возноситься над другими. «Чтоб глупцы у моих пресмыкалися ног, / Да и умник подчас позавидовать мог!» Вот он — предел мечтаний: пресмыкательство глупцов (сам-то уже побывал рабом, попресмыкался! Довольно!) да зависть умников…
Не из-за строк ли о казне и пресмыкательстве Некрасов и стеснялся публиковать эти стихи и прятался за спину испанца Ларры? Уж больно мелким и жалким человечишкой представал здесь его герой, портрет которого он слишком уж очевидно списал с себя. Впрочем, дальше, точно устыдившись на миг собственной подлости, герой как будто приходит в себя: «Я за то глубоко презираю себя, / Что потратил свой век, никого не любя». Да, презрительное созерцание пресмыкающихся пред тобой глупцов вряд ли способствует любви. Но… вновь перемена — «любить я хочу». Только что мечтавший о чужом унижении — жаждет любви, а в следующей фразе заявляет о том, что уже любит «весь мир». Но нет, и то была лишь греза… Никакого чуда не происходит: и ему, и нам помстилось, никого он на самом деле не любит, а только злится.
И что злоба во мне и сильна и дика,
А хватаясь за нож — замирает рука!
Откуда на месте любящего весь мир взялся этот дикарь, разбойник с ножом? Из романтической поэзии, в которой и разбойник, и дикарь — постоянные и желанные гости. В последней строке выясняется, впрочем, что и на роль дикаря некрасовский герой не тянет — на решительное действие он не способен, рука хватается за нож — и замирает.
Сборная солянка, винегрет, противоречие на противоречии, осколки вместо целого, в которых отзывается то разговор у Герцена, то стон совести, то шипение подлости, то отъявленная литературщина. Да ведь это и есть портрет (автопортрет!) поэта Некрасова. Раздираемого страстями, изломанного, надорванного — живой герой Достоевского, который едва ли не первым заметил, что «Некрасов есть русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений, в области нравственной и в области убеждений, может доходить русский человек…» Не с Николая Алексеевича ли писал Достоевский и своего «подростка», провинциала Аркадия Долгорукого, жаждущего заработать в столице миллион и стать Ротшильдом? Разница между этим персонажем и его (возможным) прототипом лишь в том, что Некрасов всегда оставался и литератором, желал быть в литературе и при ней…
Так что пометка «искренне» сделана была на полях этих стихов, похоже, совершенно искренне.
СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ
Обновленная, «эгоистическая» поэзия Некрасова хранила черты искренности и все же была подогнана под конкретный социальный заказ. Осознать суть этого заказа Некрасову помог Белинский. Несмотря на разгромный отзыв «неистового Виссариона», обругавшего «Мечты и звуки», в середине 1840-х поэт и критик сблизились и стали приятелями — Белинскому понравились журнальные статьи Некрасова, он вывел молодого сочинителя в литературный свет, много времени проводил с ним вместе, просвещая и поучая Некрасова на правах старшего, а затем начал вместе со своим практичным учеником издательскую деятельность, простодушно признавая, что уж если и браться за аферы — так с ним, с Некрасовым.
Белинский и Некрасов издали два альманаха: «Физиология Петербурга» (СПб., 1845) и «Петербургский сборник» (СПб., 1846) — те самые, которые декларировали появление в русской литературе «натуральной школы». В «Физиологии Петербурга» был опубликован отрывок из уже поминаемого выше неоконченного романа Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростнякова» — «Петербургские углы». В этих сборниках приняли участие Владимир Даль, Дмитрий Григорович, Александр Герцен, Иван Тургенев, Федор Достоевский. Все это были очень разные и по мировоззрению, и по стилю авторы. И все же многое их объединяло. Что и позволило Белинскому заявить о появлении нового направления в литературе. По мнению критика, представителей этого направления объединяло изображение жизни низших сословий (крестьян, купцов, мелких чиновников, дворников, уличных музыкантов…), стремление к документально точному повествованию, и потому тяга к очерку, мемуарам, дневнику, что призвано было подчеркнуть: их сочинения — не пустой вымысел, а самая что ни на есть жизненная правда. Одухотворялись эти тексты социальным протестом, недовольством существующим положением вещей. А еще натуральная школа, отмечал Белинский, в основном писала прозой. Но был у нее и свой поэт — Некрасов.
Белинский, долгое время признававший в Некрасове лишь талантливого журналиста и ловкого предпринимателя, выслушав стихотворение «В дороге» (1845), по воспоминаниям литератора Ивана Ивановича Панаева, «бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами в глазах: — Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» Так состоялось благословение Некрасова на поэтическое творчество. Самый влиятельный критик эпохи разглядел в нем поэта. Естественно! Ведь стихотворение «В дороге» вполне отвечало требованиям столь дорогой сердцу Белинского, им же во многом и выдуманной, натуральной школы. Стихотворение рассказывало историю простого мужика, ямщика, которого женили на девушке, воспитанной в господском доме («Слышь ты, смолоду, сударь, она / В барском доме была учена / Вместе с барышней разным наукам, / Понимаешь-ста, шить и вязать, / На варгане играть
[26] и читать — / Всем дворянским манерам и штукам..») и так и не сумевшей зажить жизнью мужички, простой крестьянки. Некрасов стилизует стихотворение под народную речь, обильно уснащая рассказ своего ямщика просторечными и народными словечками, что призвано придать истории документальный характер. Наконец, здесь присутствует и социальный протест: «Погубили ее господа, / А была бы бабенка лихая!»
Похвала Белинского явно воодушевила Некрасова. Так он и стал дальше писать — очень просто, прозаично, сюжетно, недаром почти все его стихи легко пересказать «своими словами».
Именно Белинский убедил Некрасова в том, что у натуральной школы должен быть собственный журнал, которым и стал выкупленный у Петра Александровича Плетнева «Современник».
Некрасов сделался его редактором и издателем, и вскоре «Современник» стал одним из лучших журналов эпохи. В нем печатался весь тогдашний литературный свет — Герцен, Тургенев, Гончаров, Островский, Лев Толстой, Тютчев, Фет. Критический отдел в лице Белинского, а по смерти его — Чернышевского с Добролюбовым, определял гражданское лицо журнала, задал его направление — радикально-демократическое, то есть оппозиционное по отношению к официальной правительственной линии. Это согревало мыслящую часть общества и определило успех журнала. «Современник» читали, обсуждали, цитировали и в университетских коридорах, и на бесконечных посиделках «русских мальчиков». Неудивительно, что журнал постоянно подвергался цензурным преследованиям, пока в 1862 году выход его и вовсе не был приостановлен на восемь месяцев из-за «вредного направления». Спустя четыре года, несмотря на отчаянные попытки Некрасова спасти журнал, «Современник» был закрыт.
В 1868 году Некрасов возглавил журнал «Отечественные записки», который стал преемником «Современника», — это подчеркивалось и похожим оформлением «Отечественных записок», и составом авторов. Во второй журнал Некрасов также собрал лучшие литературные силы эпохи — к прежним авторам добавились Салтыков-Щедрин, Достоевский (пусть и с одним романом), Писарев. Здесь царил тот же фрондёрский, оппозиционный дух. Понятно, он был близок Некрасову, но — не станем забывать, с кем мы имеем дело — именно такое направление было самым востребованным, обеспечивая журналу тиражи, а издателям — состояние.
Наделал шума и сборник Некрасова «Стихотворения» (1856), открывавшийся декларативным текстом «Поэт и гражданин», в котором поэту предлагалось посвятить себя гражданскому служению и погибнуть «за убежденье, за любовь». Сборник имел громкий успех, пережил несколько переизданий, и вряд ли его поклонники догадывались, как тщательно сам автор продумывал, на какие клавиши в сердцах читателей следует нажимать, чтобы этого успеха добиться. Именно после первого выхода в свет «Стихотворений» многие поверили, что в России появился «повыше Пушкина поэт». Примерно те же слова прозвучали и над могилой Некрасова — после того как Достоевский сравнил его с Пушкиным, молодежь закричала: «Он был выше Пушкина!»
Не оспаривая этого утверждения, попробуем разобраться в деталях, понять, что же это был за поэт и чем же он взял публику.
МУЗА В КРОВИ
В статье «Русские второстепенные поэты» (1850) сам Некрасов замечал: «Пушкин и Лермонтов до такой степени усвоили нашему языку стихотворческую форму, что написать теперь гладенькое стихотворение сумеет всякий». Как мы помним, на той же самой гладкости он поскользнулся с «Мечтами и звуками», и теперь, поумнев от разговоров с Белинским, сознательно разламывал эту «гладенькость», как ребенок часы, — разбирал, топтал выпавшие винтики ногами, стучал по ним молотком. Делал он это словно на сцене: комментируя смысл и результаты каждого своего действия.
В его стихах, как, быть может, ни у кого, очень много описаний собственной поэтической манеры, или самоосмысления, авторефлексии, сущность которой сводилась примерно к следующему. Поэзии традиционной, пушкинской, слишком долго подражали, ее всё трясли да трясли эпигоны, да так долго, что в конце концов эту прежнюю поэзию хорошенько стошнило, и тут он, Некрасов, не растерялся, подобрал извергнутое и вставил в свои стихи. Не зря Тургенев назвал изготовленное Некрасовым лирическое кушанье — «жеванное папье-маше с поливкой из острой водки». Напомним, что острая водка — это азотная кислота, то есть то, что, как выразились бы сегодня пользователи ЖЖ, — жжот.
Возможно, Николай Алексеевич не обиделся бы на подобное определение, ибо сам нередко описывал собственные поэтические опусы в выражениях, не слишком для себя лестных.
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
(«Праздник жизни, молодости годы…»)
Или:
Твои поэмы бестолковы,
Твои элегии не новы,
Сатиры чужды красоты,
Неблагородны и обидны,
Твой стих тягуч.
Заметен ты,
Но так без солнца звезды видны.
(«Поэт и гражданин»)
А собственную Музу неустанно изображал то в виде родной сестры крестьянки, которую били кнутом на Сенной площади (хотя к тому времени телесные наказания были отменены, а на Сенной и вовсе никогда никого не наказывали), то в виде «вечно плачущей и непонятной девы». В прощальном стихотворении («О Муза! я у двери гроба…») представив ее как «бледную, в крови» и «кнутом иссеченную».
Но кто так жестоко издевался над Музой Некрасова? Кто заставил ее выучить «разгульные песни» и поклониться золоту? (Вот оно, опять. В стихотворении «Муза» прямо сказано, что золото — «единственный кумир» некрасовской Музы.) Кто унижал и оскорблял ее пострашнее, чем отставной майор в Грешневе собственную жену? Главным палачом своей Музы был он сам, Некрасов. Это он выбивал кнутом и издевками из нежного, розового существа, пусть и существа без лица (а у чьей Музы поначалу было свое лицо?), из Музы своих ранних (вполне естественно, что подражательных) стихотворений все светлое и милое, слишком опасаясь, что она так коммерчески невыгодно окажется похожей на вдохновительниц других поэтов. Он не ждал, когда его Муза подрастет, созреет, когда черты ее лица определятся сами собой, по естественному ходу вещей, и безжалостно гнал ее на улицу, требуя, чтобы там она, напитавшись уличными выражениями и занимаясь даже страшно подумать чем, добыла кой-какую казну или, на худой конец, принесла ему кое-что на ужин (как, скажем, героиня некрасовского стихотворения «Еду ли ночью по улице темной…»). И в конце концов добился своего.
ОКРАШЕННЫЙ ГРОБ
Избитая, униженная, лишенная родственных связей с мировой и отечественной поэзией, некрасовская Муза начала нашептывать своему мучителю, что ничего доброго в этой жизни нет и быть не может.
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела…
(«Муза»)
Неудивительно, что, шагая этими тропами, Некрасов из окружающей вселенной, довольно разнообразной, как вы догадываетесь, по краскам и настроениям, научился выхватывать зрением исключительно безобразное, гадкое. Там, где не было места Насилию и Злу, ему точно бы делалось неуютно…
Вот так он и полюбил ее, вечную свою невесту. Вот отчего так и не женился официально на Авдотье Панаевой и лишь незадолго до смерти и смертельно больным обвенчался (вероятно, из благодарности) с Феклой Анисимовной Викторовой, которую предпочитал называть Зиной. Все потому, что целую жизнь у него была другая. Невеста в белом. Которой он и хранил поразительную верность.
В самом деле: нет в российской словесности другого автора, который оставался бы до такой степени верен все той же теме — теме смерти. Смерть в некрасовском творчестве — вечно господствующая царица. Оттого-то на его улице всегда темно. «Гроб», «могила», «покойник» — непременные насельники его стихотворных сюжетов.
…Начинается день безобразный —
Мутный, ветреный, темный и грязный.
Ах, еще бы на мир нам с улыбкой смотреть!
Мы глядим на него через тусклую сеть,
Что как слезы струится по окнам домов
От туманов сырых, от дождей и снегов!
(«О погоде»)
«Тусклая сеть» — вот та призма, сквозь которую Некрасов и глядел на мир, берясь за стихи. Само собой, что в такой «безобразный день» ничего хорошего случиться не может.
…Я ушел — и наткнулся как раз
На тяжелую сцену. Везли на погост
Чей-то вохрой окрашенный гроб
Через длинный Исакиев мост.
Но и того поэту с его истерзанной Музой оказывалось мало: через мост везут не просто гроб, но гроб одинокого, никем не любимого человека («Перед гробом не шли ни родные, ни поп. / Не лежала на нем золотая парча…»). И этот гроб неизбежно должен свалиться.
…Съезжая с моста,
Зацепила за дроги коляска, стремглав
С офицером, кричавшим: «Пошел!» — проскакав,
Гроб упал и раскрылся.
Дальше герой выясняет у сопровождавшей процессию старушонки подробности жизни покойного — умер от простуды, мелкий чиновник, которого всю жизнь преследовали сплошные несчастья: потерял во время наводнения жену, «целый век по квартирам таскался / И четырнадцать раз погорал». Гроб опускают в могилу, полную воды, и старушка невольно каламбурит: «Из огня прямо в воду попал!» Эйхенбаум в упомянутой уже статье возводит эту веселую старушонку к «явлениям того же порядка, как и веселые гробокопатели Шекспира». «Просвещенный читатель ведает, — цитирует Эйхенбаум Пушкина, — что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение». С той же целью, по мнению исследователя, и Некрасов вставляет в свои стихи старушку, каламбурящую на кладбище, — чтобы поразить наше воображение. Безусловно. Но происхождение этой некрасовской героини все же гораздо более древнее.
Старушонка, которая в «мужских сапогах» (доставшихся ей от покойного) прибежала в некрасовские стихи со средневекового карнавала. Карнавальная стихия, где все перевернуто с ног на голову, мужчины одеты в женское и наоборот, нормы поведения нарушены, традиции высмеяны, лучшие произведения исковерканы и перелицованы, бушует во всем творчестве Некрасова. Карнавал — вот еще один ключ к его поэзии.
Взгляните, например, что сделал он с чудной «Казачьей колыбельной песней» Лермонтова. Там, где у Лермонтова — нежность, любовь, тревога («Спи, младенец мой прекрасный, / Баюшки-баю. / Тихо смотрит месяц ясный / В колыбель твою. (…) Богатырь ты будешь с виду / И казак душой. / Провожать тебя я выйду — / Ты махнешь рукой… / Сколько горьких слез украдкой / Я в ту ночь пролью!.. / Спи, мой ангел, тихо, сладко, / Баюшки-баю»), — у Некрасова злобный оскал.
Будешь ты чиновник с виду
И подлец душой,
Провожать тебя я выду —
И махну рукой!
В день привыкнешь ты картинно
Спину гнуть свою…
Спи, пострел, пока невинный!
Баюшки-баю.
Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом,
До хорошего местечка
Доползешь ужом…
Сколько здесь — о если бы только отвращения к человечеству (разве всякий чиновник непременно «подлец душой» и «ползет ужом»?) — сколько здесь презрения к первоисточнику. Некрасов не просто пародирует Лермонтова — он насмехается над ним, неталантливо, наивно, жестоко…
И если у Лермонтова младенцу пророчится неспокойное, но славное будущее, последние очертания которого пока не ясны, то Некрасов в конце своего предсказания ставит жирную точку — гаерски обыграв мотив народных колыбельных, отождествляющих сон и смерть.
Заживешь — и мирно, ясно
Кончишь жизнь свою…
Спи, чиновник мой прекрасный!
Баюшки-баю.
Некрасов вообще очень полюбил жанр таких вот предсказаний, пророчеств и, верный себе, обязательно добирался до заветного, самого сладкого. Смерть, гроб, кладбище, могила — вот что неизменно нагадывал Николай Алексеевич своим героям.
Слышь, как щепка худа и бледна,
Ходит, тоись, совсем через силу,
В день двух ложек не съест толокна —
Чай, свалим через месяц в могилу… —
так говорит ямщик о своей вполне живой и как будто любимой супруге («В дороге»).
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь… —
таким видится Некрасову будущее молодой красавицы крестьянки, стоящей на обочине дороги («Тройка»).
Или вот здесь, например, попробуйте сосчитать интереса ради, предвкушением скольких смертей поэт наполнил эти несколько четверостиший:
…Начинается всюду работа;
Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Провезли — там уж ждут палачи.
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наемной карете
Скачут за город: будет дуэль.
<…>
Чу! из крепости грянули пушки!
Наводненье столице грозит…
Кто-то умер: на красной подушке
Первой степени Анна лежит.
(«Утро»)
Помимо уже свершившейся смерти неведомого чиновника, впереди — новые и новые: на пожаре, на дуэли, при наводнении…
Некрасов не только мрачно пророчит — с тоскливым и восторженным наслаждением он и фиксирует чужие утраты. С наслаждением, иначе бы не повторял столько раз печального речитатива в стихотворении «В деревне»:
Умер, Касьяновна, умер, сердешная,
Умер и в землю зарыт!
Умер, Касьяновна, умер, болезная, —
Вот уж тринадцатый день!
И так до бесконечности — умер, умер, умер! Это не мать повторяет страшные для нее слова о собственном сыне — это смакует чужое горе поэт и гражданин Некрасов. Не зря Маяковский, любивший «смотреть, как умирают дети», звал его в свою компанию:
А Некрасов
Коля,
сын покойного Алеши, — он и в карты,
он и в стих,
и так неплох на вид.
Знаете его? вот он мужик хороший.
Этот нам компания — пускай стоит.
(«Юбилейное»)
Примеров пристрастия поэта к теме смерти не просто много — трудно найти стихотворение, за строчками которого беззубая не размахивала бы своей косой. Всюду мертвецы, всюду покойники — будь то «детская» поэма «Мороз, Красный нос» или стихотворение «Рыцарь на час», где герой зовет на свидание покойную мать, или хрестоматийная «Железная дорога», в которой поэт напускает на несчастного Ваню целую толпу мертвецов, садистски пугая его жуткими картинами.
Стыдно робеть, закрываться перчаткою,
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках;
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах…
Довольно. «Гением уныния» называл Некрасова Корней Чуковский. Нет, это не просто уныние… С точки зрения культурного контекста это, вероятнее всего, невольное воспроизведение средневекового сюжета «плясок смерти». Но если в средневековой традиции скелеты клацали зубами для того, чтобы проповедовать живым бренность всего сущего на земле, если позднее, в эпоху Ренессанса, популярность того же сюжета выразила воистину смертный ужас Европы перед социальными потрясениями (эпидемиями чумы, Столетней войной, падением Византии, плодящимися ересями), — то Некрасов действовал интуитивно. В отличие, скажем, от Блока, который совершенно сознательно дал одному из стихотворных циклов название «Пляски смерти» и сознательно же отсылал читателя в стихотворении «Как тяжко мертвецу среди людей…» к некрасовским стихотворным фельетонам. Вслушайтесь в это стихотворение Блока: «Мертвец весь день трудится над докладом. / Присутствие кончается. И вот — / Нашептывает он, виляя задом, / Сенатору скабрезный анекдот…» В конкретности описаний, сюжетности, подчеркнутом прозаизме и публицистичности содержания блоковских «Плясок смерти» отчетливо проглядывает некрасовское влияние. Сам же Некрасов, повторим, вряд ли осознавал, в русле какой традиции он действует, однако благодаря опыту жизни в массовой, низовой литературе «торгашеской» частью своего существа точно чувствовал: тема смерти способна сбрызнуть и — да, оживить! — любой, даже самый завалящий литературный товар. И расчетливо поливал свою поэзию трупным ядом. Так выразительнее пахнет — а значит, на книжечку обратят внимание и купят.
Хотя, возможно, причина была не только в продаваемости темы: не исключено, что тут вступали в силу и другие механизмы, связанные с психологией личности Некрасова и, быть может, с его тайными душевными травмами (в раннем возрасте, например, он потерял любимого брата, друга юности, и смерть его тяжело переживал), но погружаться в эти материи — не наше дело. И потому остановимся на указании главной, как нам кажется, причины пристрастия поэта к теме смерти: выгода.
НАРОДНЫЙ ПОЭТ
Недаром приглянулся Некрасову и жанр стихотворного некролога — кого только не проводил он своим рыдающим стихом в последний путь: Белинского, Добролюбова, Шевченко, Писарева («Памяти приятеля», «Памяти Добролюбова», «На смерть Шевченко», «Не рыдай так безумно над ним…», поэма «Белинский»). Но все эти безумные рыдания над могилами выводят нас и к другой теме. Почему поэт так об этих людях скорбел? Отчего ему так важно было сказать о них не просто доброе, но и бесконечно идеализирующее их жизнь слово? Дело тут, очевидно, не в одном пристрастии к теме смерти, но еще и в разрывающем чувстве вины перед ними.
Они-то, в отличие от него, и правда жили в нужде, и почти все (за исключением разве что Шевченко) умерли молодыми. А он продолжал жить широко, настоящим русским барином, летом отправлялся в имение, то в одно, то в другое, охотился, гулял, вел переписку, ездил к соседям в гости — зимой плотнее занимался делами журналов, одного, потом второго, обеспечивавших ему совершеннейшее благополучие. Посещал Английский клуб, проигрывал (но и выигрывал) там громадные суммы, мало отличаясь от самых высокопоставленных его членов, которые часто и не подозревали, что сражаются в вист с известным поэтом.
«Балет, рысаки, шампанское, первоклассный портной, даже содержанка-француженка — все делало его вполне своим в этом обществе крупнейших помещиков, чиновников, инженеров, дипломатов, генералов», — пишет Корней Чуковский, один из самых внимательных исследователей творчества Некрасова. Чуковский приводит множество фактов, доказывающих, что в стихах Некрасов писал одно — в жизни делал совсем другое. Скажем, в гневной сатире обличал клуб гастрономов, обжирающихся, когда другие голодают, — а в реальности сам тайно к этому обществу принадлежал.
Чуковский был убежден, что Некрасов сохранял искренность и в том, и в другом. И в обжорстве, и в его обличении, что для него «столь же подлинным и органическим было плебейство», как и барство, и все это свидетельствовало не о «двуличности» поэта, а о его «двуликости». Потому что жизнь Некрасова, справедливо отмечает Чуковский, выстроилась так, что он принадлежал сразу двум слоям общества — разночинному и дворянскому. Так оно и было, конечно, но сам Некрасов остро ощущал именно свою раздвоенность (никакую не двуликость!) — об этом уже разобранное нами «Я за то глубоко презираю себя…», об этом «Рыцарь на час», «Зачем меня на части рвете…», «Скоро стану добычею тленья…» и т. п. И все же это противоречие — живу не так, как пишу, — ему удавалось преодолеть. Внутреннее примирение с самим собой достигалось при помощи простого признания — «я лиру посвятил народу своему». То есть — как бы я сам ни жил, в поэзии я призывал к добру, к состраданию русскому крестьянину.
…Увы! пока народы
Влачатся в нищете, покорствуя бичам,
Как тощие стада по скошенным лугам,
Оплакивать их рок, служить им будет Муза,
И в мире нет прочней, прекраснее союза!..
Толпе напоминать, что бедствует народ,
В то время, как она ликует и поет,
К народу возбуждать вниманье сильных мира —
Чему достойнее служить могла бы лира?..