Нужно остановить эту расслабленность и для начала спокойно, не торопясь, прочитать наконец «Плавание» Бодлера – ни разу в жизни, ей-Богу, не нашлось для этого свободного времени. И если не сейчас, то никогда не найдется из-за этой же расслабленности.
— Хорватская, — сразу же, словно ожидая этого вопроса, ответил Павелич, и голос его показался Муссолини другим, отличным от того, когда поглавник выступал по радио.
Для отрока, в ночи глядящего эстампы,
— Далмация, — снова повторил Муссолини, но теперь еще тише и раздельнее.
За каждым валом – даль, за каждой далью – вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!
— Хорватская, — ответил Павелич, негромко кашлянув при этом, и то, как он быстро прикрыл рот ладонью, многое прояснило в нем Муссолини.
Ах, в памяти очах – как бесконечно мал.
Посмотрев понимающе и грустно на Филиппо Анфуссо, дуче скорбно сказал:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
— Благодарю вас, мой друг. Беседа не получилась…
Не вынеся тягот, под скрежет якорей…
Он медленно поднялся и пошел к двери. Павелич, сорвавшись с кресла, прижал кулаки к груди.
С первых же строк Петр почувствовал, что это то, что эти строки он будет знать наизусть и они будут спасать его и в автобусных трясках, и под жуткими лампами дневного света на работе; однако, не дочитав и до половины, заложил спичкой и сунул в портфель – не то! Стихи прекрасные, но быстрее же, быстрее, некогда тратить время на стихи. Что же сделать?
— Хорошо, дуче! — сказал он быстро. — Я согласен! Только пусть Далмация будет районом, находящимся под властью итало-хорватской унии.
Пыль медленно клубилась на фоне окна. Казалось, что смотришь в окно, на голубей, на заборы – как на волшебное долгожданное кино.
— Унии? — переспросил Муссолини. — А что это такое — уния?
В Эрмитаж? В Эрмитаж…
— Я не смогу объяснить моему народу, отчего Далмация переходит под власть Италии, дуче! Я не смогу объяснить хорватам, почему Шибеник и Дубровник, исконные хорватские земли, должны стать итальянской территорией!
Петр в оцепенении усмехнулся – давно ли был в Эрмитаже, давно ль слушал спор восторга со скукой перед любимым портретом? Портретом Иеремиаса Деккера. Скука говорила: «О! Как обрыдло! Одни переработанные отходы – сколько же их просеивать?»
— А кто сказал, что именно вам предстоит объяснять что-либо хорватам? — лениво ударил Муссолини. — Почему вы убеждены, что именно вам предстоит взять на себя эту миссию?
Восторг говорил своей супруге: «Оставь меня хоть на час. Не навязывай свое проклятое новое, я все еще жив!»
— Потому что в Хорватии вам больше не на кого опереться.
Нет, Эрмитаж требует согласия с самим собой. А все остальное? Как нудно это предчувствие лучшей участи! Ну неужели для этой жизни родится человек, где хочется быть серьезным и торжественным, а никогда, ни в одну минуту не достичь этого, хоть дразнит, маячит где-то рядом!
— Вы убеждены, что мне надо там на кого-то опираться?
Или это я один такой? Или я не могу никого полюбить?
— Убежден.
***
— Ну я и обопрусь на мои гарнизоны, которые станут во всех крупных городах Хорватии.
Петр, как и давеча, именно вывалился на улицу, в ностальгическое и бесплодное забытье. Присев на скамейку, он сунул руку в карман и погрузил в крошево табака, скопившегося там. Казалось, что погружаешь руку в теплый песок, нет, в теплую морскую воду, когда еще чуть пьян от купания.
— Во время войны с Албанией и с Грецией в тылу лучше иметь друзей, чем оккупированных недругов, дуче!
— Спасибо. Это разумный совет. Я учту его. Итак, Далмация?
А песок? Мокрый песок, медленно застывающий в башни, страшные башни, как у Антонио Гауди. Далеко-далеко. И такое же уменьшающееся солнце.
— Итальянская, — глухо ответил Павелич, опустившись в кресло.
Петр зачерпнул горстку табаку и взмахнул рукой. Веер коричневой пыли, как тогда из окна.
— Продумайте, как это объяснить хорватам убедительнее, — сказал Муссолини, заметив, что только сейчас он выдохнул до конца воздух, — все остальное время дуче говорил вполголоса, сдерживая себя. — Продумайте, как вы объясните хорватам, что лишь Италия была их всегдашним другом и сейчас лишь Италия принесла им свободу.
Голуби поднялись в воздух, но тут же опустились, думая, что им кинули что-то поесть. Кыш, голуби, кыш!
— Свободу хорватам несут в равной мере и дуче и фюрер…
Хотя почему кыш? Какое слово – кыш… А! Кыш-кыш – так говорила… эта… когда он лез к ней целоваться.
— Вы вправе дружить с кем угодно, но знайте, что судьбой Хорватии в первую очередь интересуется Италия, и рейх понимает нашу заинтересованность, как и мы понимаем заинтересованность рейха в Любляне и Мариборе. Текст вашего выступления — если, впрочем, оно понадобится — приготовьте сегодня же и покажите Анфуссо: он внесет наши коррективы. Литературу об исторической принадлежности Далмации к Италии вам приготовят через два часа.
Кстати, вот что надо сделать! Позвонить хотя бы, скажем, Лизавете и закатиться с ней в пивбар! Почему нет? Грустно и легко. Но, к сожалению, я не пью. Никогда.
И, не попрощавшись с Павеличем, дуче вышел.
Да и Лизавета, милая…
Муссолини думал, что поединок будет сложным и трудным, — именно поэтому он попросил присутствовать при разговоре Филиппо, рассчитывая, что эта победа не будет забыта, а занесется в анналы истории его секретарем и другом. Однако перед ним был не террорист и национальный фанатик, а политикан, легко отдавший Италии исконные хорватские земли на Адриатике за то лишь только, чтобы самому сделаться поглавником, фюрером, дуче нового националистического государства…
«Какой ужас! — подумал вдруг Муссолини, испугавшись чего-то такого, что мелькнуло в его сознании и сразу же исчезло, словно испугавшись самого своего появления. — Какое падение нравов и чести!»
Верно сказал Василий: дьявол умеет сделать воспоминания о минутах, когда мы делаем зло, приятными. Грустными и легкими. Это верно, верно; лучше один буду маяться, чем… А что за зло такое? Что за грех? Ведь правильно говорил Вивекананда, что грех в том и состоит, чтобы думать о себе или о другом как о совершающем грех. Что бы на это сказал Василий, этот дуалист? Да нет, он прав… И тот прав, и этот. И остальные. Все попробовал? Хватит, хватит! Пусть лучше стошнит, чем превратиться в дегустатора!
***
Петр шел все быстрее и быстрее, тревожно поглядывая на афиши кинотеатров. Не дай Бог туда понесет!
Правда, за полтора часа забвения от жизни – сорок копеек.
Дешево. Но похмелье сильнее от дешевого.
Как выгодно отличается кино от жизни! Там все быстро, хоть и неинтересно бывает, и, главное, сопровождается музыкой.
«Первому заместителю премьер-министра
доктору Мачеку.
Бану Хорватии доктору Шубашичу.
Сводка первого отдела королевской полиции
в Загребе, экз. № 2
№ 92/а — 18741
Сразу после событий 27 III Прица, Аджия, Кершовани и Цесарец собрались в помещении редакции журнала «Израз» (Франкопанская ул.). Пользуясь объявленной амнистией, эти члены нелегальной КПЮ разрабатывали план работы на ближайшие дни. «Видимо, — сказал Кершовани, — главное внимание сейчас следует сосредоточить на «национальном моменте». Назвав имена хорватских руководителей, употребив при этом недостойные сравнения, Кершовани продолжал: «Они будут, видимо, занимать выжидательную политику, поскольку их личные интересы, базирующиеся на спекуляции интересами хорватского народа, зависят от удержания ключевых постов. То, что Мачек не вошел — во всяком случае, официально не объявил об этом — в состав кабинета Симовича, свидетельствует о существовании какой-то иной возможности удержаться у власти. Я допускаю мысль, что Мачек начнет тур сепаратных тайных переговоров с Берлином или Римом». Цесарец возразил ему: «С Римом Мачек вряд ли пойдет на переговоры, потому что Анте Павелич сидит у Муссолини. Скорее всего, он будет искать контакты с Гитлером, чтобы под эгидой Берлина отстаивать идею автономной Хорватии». Прица выразил убежденность, что если Мачек и войдет в кабинет — не на словах, а на деле, — то он будет самым решительным противником как сближения с Москвой, так и либерализации внутренней жизни страны. В правительство он может согласиться войти лишь на том условии, если Симович подтвердит верность курсу держав оси. Аджия сказал, что главная задача коммунистов на современном этапе — «ударить по национализму», «поскольку на горе хорватского крестьянина греет руки губернатор Шубашич, который не подумает решить социальную проблему, передав безземельным пролетариям села земли, принадлежащие хорватским помещикам». Он продолжал развивать свою мысль о необходимости «борьбы с буржуазным национализмом», потому что «эта ржа будет поедать Югославию изнутри и Гитлер наверняка не преминет воспользоваться этим, играя между Мачеком и Павеличем, шантажируя при этом Белград угрозой отделения Хорватии». Прица выразил сомнение урвать максимум благ для хорватской буржуазии и чиновничества. «Вряд ли, — продолжал он, — Мачек решится на сепаратные переговоры с Берлином, ибо он потребует гарантий против Анте Павелича, называющего его, Мачека, «сербской марионеткой», а Муссолини не отдаст своего человека Гитлеру». Цесарец сказал, что их спор носит «теоретический и предположительный характер, тогда как сейчас такой момент, когда надо принудить белградское правительство к действиям — решительным и недвусмысленным — против всякого рода сепаратизма, против паники, слухов, действий «пятой колонны», особенно мощной здесь, в Хорватии, где позиции немцев традиционно сильны». Он подробно остановился на необходимости разъяснительной работы в армии, «поскольку в случае если Гитлер начнет войну, то на первых порах, пока не будет вооружен весь народ, именно солдаты будут сдерживать нацистское вторжение». Прица спросил Цесарца, уверен ли он в том, что начнется война. Цесарец ответил утвердительно. Аджия, однако, высказал предположение, что «Мачек, вероятно, решит поставить себе памятник при жизни, сделав ставку на то, чтобы вывести Хорватию из-под удара, вплоть до того, что именно он решится на провозглашение независимости». «Он не сможет этого сделать, — возразил Кершовани, — потому что армия в Хорватии не поддержит его, ибо она верна Симовичу. До тех пор пока армия стоит на стороне Белграда, — заключил он, — пока Мачек не имеет опоры в армии, ни о каком отделении Хорватии не может быть и речи. Лишь только если войска Гитлера и Муссолини придут сюда, можно считать отделение Хорватии свершившимся фактом. И провозглашать это отделение будет не Мачек, а Павелич. Поэтому: борьба на два фронта, связь с армией, самое активное участие в митингах и демонстрациях, ежедневные выступления в нашей прессе, организация студенческих и рабочих сходок, на которых мы должны проводить разъяснительную работу». Следует указать на то, что в Загребе распространяется огромное количество коммунистической литературы, подготовленной руководством КПЮ во главе с И. Броз (Тито). Прица, Кершовани, Цесарец и Аджия, а также примыкающие к ним Крайский и Черногорец редко покидают помещение типографии на Франкопанской, где некоторые из них и ночуют. Зафиксировано 16 выступлений одного только Кершовани в университете и 14 выступлений Аджии среди загребской интеллигенции.
Генерал-майор Я. Викерт».
Какая музыка, что? Куда это я иду? Не все ли равно, чем сопровождается? Музыкой, свободой, покоем. Хоть в тюрьме. «Не надобно мне миллиона, мне бы мысль разрешить», да как ее разрешить, если ее в руку-то не возьмешь, хоть и поймал – как скользкая пойманная рыба, – раз – и опять в реке.
Мачек осторожно отодвинул от себя листочки голубоватой бумаги, на которых был напечатан этот текст, и вызвал Ивана Шоха, личного секретаря.
– Эй, парень, постой! – окликнул Петра оборванный человек.
— Слушайте, Иван… Поезжайте к начальнику «сельской стражи». А еще лучше и в «городскую стражу». Жандармерия жандармерией, полиция полицией, а эти — наши, хорватские. Скажите им, что в Загребе, на Франкопанской улице, в типографии журнала «Израз», засела банда иностранных агентов, продающих нашу родину. Скажите, что у них под носом ходят враги. Скажите, что я могу это стерпеть — я и не то терпел, — но как они терпят преступников, вот этого я понять не могу!
– Что?
— Показывать им что-нибудь надо? — осторожно спросил Шох, глянув на голубые странички.
– Ты не торопись. В военкомат идешь?
Мачек мгновение раздумывал, а потом, спрятав донесение в стол, ответил:
– Нет, – ответил пораженный Петр, которому действительно надо было в военкомат, хотя и не этого района.
— Ничего им показывать не надо. Им надо сказать, что белградская жандармерия собирает обо мне сплетни! И рассылает их черт-те куда!
– А, ну ладно. Я думал – в военкомат. Дай одиннадцать копеек, хоть маленькую возьму.
— Доктор, может, порекомендовать «страже»…
Петр отдал деньги и все быстрее пошел дальше, уже зная куда.
Мачек перебил Шоха:
***
— Я не знаю, что надо рекомендовать «страже», Иван. Я достаточно знаю вас как умного и дельного помощника моего. Пусть сделают, сначала надо сделать! Оправдание сделанному всегда найти можно! При желании и минимуме здравого смысла. Ситуация такова, что Белград закроет глаза на любую нашу резкость — только б я приехал к ним! Но если «страже» потребно такое объяснение, то их всех надо гнать оттуда взашей! Если им недостаточно того, что я сказал вначале, — им тогда мух бить, а не врагов.
Близился вечер. Люди уже вышли с работы и стояли по очередям – кто в магазине, а кто прямо в уличной толчее.
Шох давно не видел шефа таким раздраженным: шея его покраснела, седина поэтому казалась особенно красивой, благородной.
Петр, сгорбившись, стоял у уличного ларька и наблюдал за быстрым и нечеловеческим движением селедок на прилавке, людей и машин. Все, даже селедки, имело такой сосредоточенный вид, будто только что оторвалось от подлинного, настоящего дела ради короткой перебежки к другому настоящему делу.
— Доктор, поскольку речь идет об «Изразе», а это Цесарец, Прица, Кершовани и остальная банда, — может, через пятые руки туда подтолкнуть усташей?
Петру хотелось взять кого-нибудь из этих людей за лацканы пиджака и что есть силы крикнуть: «Весть! Весть дай!»
— Незаконные действия вы станете предпринимать, когда я перестану быть руководителем хорватской партии! — Мачек даже пальцами ударил по столу. — Я в своем доме, и я не хочу, чтобы от бандитов меня защищали бандиты! Ясно вам?!
Вроде похожая фраза есть у Воннегута? Никогда не обходится без рефлексии; рельсы бездорожья.
— Мне ясно, — тихо ответил Иван Шох и неслышно вышел из кабинета.
Жизнь кажется просто невозможной, – поди ж ты – она продолжается. Мы продолжаем жить. Вот уже солнце между домами; последние, косые, Достоевские лучи.
Какое-то время Мачек был в яростной и жестокой задумчивости, потом снял трубку телефона и соединился с шефом жандармерии.
Чем мне больнее, тем лучше. Почему? Почему совесть, которой у меня, может, и нет, должна мучить меня незнамо за что?
— Доброе утро, генерал, я благодарю вас за работу: сводки о коммунистах своевременны и подробны. Как мне — лично мне, а не лидеру партии — ни обидно было читать эти сводки, но вы наблюдение за ними прекратите, генерал, прекратите. Ситуация не та, чтобы следить за словом. Вы за усташами активнее следите, за делом смотрите, генерал. Коммунисты говорят, а усташи — стреляют.
Или – прав Василий! – это чувство первородного греха, и успокойся на этом? Или это просто грехи замучили?
— Может быть, наблюдение-то продолжить, — удивленно сказал генерал и добавил с обезоруживающей прямотой: — Только сводки не составлять?
Василий хоть грехи может замолить, хотя как это – замолить? Их можно только исправить; чего, правда, тоже сделать нельзя.
— Нет. Не надо относиться к ним как к преступникам: мы живем в демократической стране, где каждый волен говорить все, что хочет. А вот делать противозаконное — это мы не позволим никому, не так ли?
Можно купить в гастрономе индульгенцию. За два сорок две. Или за четыре двенадцать.
«Начальник генерального штаба
Гальдер.
Вызов в имперскую канцелярию для совещания в связи с государственным переворотом в Югославии, фюрер требует быстрейшего вступления в Югославию».
Видно, нет мне благодати, нет ее. А без нее не жизнь – одно название. Вот как в кино – занавесь окошечко, откуда луч, и на экране уже ничего нет, одни разговоры. Одни разговоры. Только в луче Бога получится жить. Чтобы жить вне этого луча – какое напряжение нужно. Да ну… Как бы ни напрягалась фигура на экране при занавешенном окошечке – вряд ли выживет.
А вдруг все-таки сможет? А все-таки, Господи?
3. ГЛАВНОЕ — ВКЛЮЧИТЬ СЧЕТЧИК
— Господин посол, по нашим сведениям, войска германской армии начали передвижение вдоль югославских границ. — Генерал Боря Миркович, друг премьера, поправил ремень, скрипуче перетягивавший его талию. — Как военный человек, я отдаю себе отчет в том, что означают мероприятия подобного рода.
Ох и зануда же я! Что делать, что делать… кем быть, да кто виноват. Да вон старичок идет через дорогу, ему же трудно! Что же ты ему не поможешь?
— Господин генерал, я получил сообщение от рейхсминистра Риббентропа: информация, которой пользуются ваши коллеги, сфабрикована в Лондоне. Германия относится с пониманием к трудностям, возникшим в Югославии. Мое правительство считает возникшие трудности внутренним делом Югославии и не намерено вмешиваться в решение тех проблем, которые являются прерогативой дружественного рейху государства.
Петр дико махнул рукой, сплюнул и энергично перебежал улицу. Даже не замедлив шага, он толкнул дверь бара. Она не поддалась.
Швейцар смотрел, как рыба.
– Пусти, говорю! – крикнул Петр.
***
– Ты смотри, – сказал Максим, открыв дверь. – Федор заболел.
– Как заболел? Чем? – удивился Петр.
– Кто его знает… Никогда вроде не болел.
– Да что у него, температура? Болит что-нибудь?
– Температура, Кобот сказал. Не говорит ничего, в карты играть стали, а он, вижу, не может, как дохлый.
Петр быстро прошел в комнату, как бы извиняясь, присел на пол рядом с раскладушкой Федора.
– Что, Федор?
– Мутит чего-то. Портвею бы надо, да денег, сказал, нету.
– И у меня нет… – Петр виновато обшарил заведомо пустые карманы брюк. – Ты аспирин-то принимал?
– Кобот дал чего-то.
– Ну, ты спи, главное. Спал сегодня?
– Весь день спал.
– Ну вот и ладно, завтра и выздоровеешь. Или врача вызовем.
– Нет, не надо. Завтра лучше выздоровлю.
– Ну уж в жопу врача, – сказал Максим, входя. – Я как-то вызвал врача, так потом хлопот не оберешься, а толку никакого. Кобот понимает, он таблеток дал.
– Каких, покажи.
– Вон, на полу лежат.
На полу лежали пачки аспирина и барбамила.
– Я завтра еще принесу, других, – сказал Максим, – и вообще, кончай ты… Может, он и не болеет вовсе, а так, рыбы объелся.
Петр потыкал рукой таблетки на полу, журналы, взял тетрадку, в которой Федор время от времени записывал что придется – или сам сочинит, или услышит.
Посмотрел последние записи:
Миркович снова оправил ремень и, повертев шеей, словно мягкий воротник кителя натер ему кожу, настойчиво повторил:
***
Если человек ест в темноте, хоть и называется темноедом, это ничего.
— Господин посол, ваш ответ не может удовлетворить наше правительство: на границах началась массированная концентрация германских войск.
***
— Если вы выдвигаете обвинения против моего правительства, господин генерал, я вынужден буду просить Вильгельмштрассе прислать мне официальный ответ на ваш протест.
Одинаковое одинаковому рознь.
Какое-то мгновение Миркович и Хеерен неотрывно смотрели друг на друга: в глазах посла метались быстрые смешинки, и он, догадываясь, что собеседник видит это, не считал даже долгом своим скрывать снисходительное презрение. В свою очередь, помощник югославского премьера испытывал тяжелое чувство унизительного гнева; это ощущение было похоже на бессилие во время операции, когда наркоз отошел, но хирург еще продолжает свою работу, и хочется закричать, но сил нет, да и в подсознании сидит мысль: «Зачем быть смешным, и так каюк, брат, полный каюк».
***
— Речь идет не о протесте, господин посол. Я думаю, что два цивилизованных государства могут решить все возникшие между ними вопросы за столом переговоров, а не в окопах.
Нужно твердо отдавать себе отчет, зачем не пить.
***
— Окопная война не очень-то популярна в середине двадцатого века, господин генерал. Вам, как военному человеку, известно, видимо, что после молниеносных побед армий Германии доктрина позиционной войны ушла в небытие. А что касается переговоров, то, очевидно, нет нужды ставить вопрос о новом раунде межгосударственных встреч, ибо только что ваш предшественник провел блистательные беседы с рейхсминистром Риббентропом. Я не думаю, что смена руководства приведет к изменению внешнеполитического курса вашей страны: правительства могут меняться, но тенденция обязана оставаться неизменной — не так ли?
Хоть и умные бывают, а все равно.
— Это зависит от обеих сторон.
***
— Бесспорно.
Разливное и дешевле, и бутылки сдавать не надо.
— Ревность обоюдно опасна и в любви и в политике, господин посол, и, я думаю, Белград поступал бы неразумно, если не сказать смешно, ревнуй он Берлин к Риму — к тому Риму, который стал открыто поддерживать хорватских эмигрантов, совершающих из Италии разбойничьи набеги на нашу территорию. Думаю, что и Берлину грешно ревновать Белград к Москве или Лондону, ибо моя страна преследует интересы мира, который — в силу того хотя бы, что мир — это мир, — не может быть направлен против какой-либо третьей державы.
***
— Я думаю, что такая постановка вопроса звучит несколько странно, поскольку Югославия является членом Тройственного пакта, который четко определил свои внешнеполитические цели. Или Югославия собирается предпринять какие-то акции, входящие в противоречие с идеей Тройственного пакта?
Надо верить жизни, она умнее. Вплоть до того, что – как выйдет, так и ладно.
— Югославия собирается защищать свои границы, откуда бы ни исходила угроза: это, я думаю, не противоречит и не может противоречить международному праву — именно тому, которое определяло присоединение Югославии к Тройственному пакту.
***
— Следовательно, слухи о том, что Югославия предпринимает шаги для заключения военного пакта с Лондоном, не лишены основания?
Ты надеешься, что как выйдет, так и ладно? Значит, выбор за тебя сделает дьявол.
— Чьими слухами вы пользуетесь, господин посол?
НА СМЕРТЬ ДРУГА
— Я живу в Белграде, следовательно, слухами меня питает здешняя среда. Впрочем, как я мог понять вас, договор с Россией не будет направлен против третьей стороны?
Шла машина грузовая.
— Вы дискутируете эту проблему не со мной, а со слухами. Я же вам не дал ответа на ваш вопрос — как, впрочем, и вы на мой.
Эх! Да задавила Николая!
– Ишь ты. Это ты когда написал? – спросил Петр.
— На какой именно?
– Это он сегодня, – гордо ответил Максим.
— На первый, господин посол, на первый…
– И стихотворение сегодня?
– И стихотворение.
Рейхслейтер Альфред Розенберг думал по-русски, когда читал русскую классику, московские газеты или встречался с советскими дипломатами на приемах. Говорил он по-русски без акцента, потому что до двадцати лет учился в Иваново-Вознесенске и отец, желая дать ему второе образование, «языковое», требовал, чтобы дома он говорил словами «добрых и тупых варваров», без которых европейская будущность невозможна, ибо никто, кроме них, не сможет править десятитысячекилометровыми просторами этой нелепой державы, которая тем не менее должна быть включена в орбиту практического европейского разума. «Безумцами, — любил повторять старший Розенберг, — могут править только безумцы, но лишь такие, которые легко поддаются внушению мудрых психиатров, понимающих болезнь и умеющих влиять на ее течение».
Петр хлопнул по лбу, достал из портфеля книгу:
Какое-то время по возвращении на родину отцов Розенберг ощущал на себе любопытные взгляды собеседников: их шокировал его язык, слишком правильный, четкий, словно бы законсервированный на два столетия, с манерными носовыми дифтонгами и желанием произнести слово округло и протяжно, как эллипс. Розенберг уехал в Баварию и там подолгу сидел в маленьких пивных, прислушиваясь к говору посетителей. Он рассчитал, что баварская манера, положенная на его «консервный» язык, родит некую новую форму, чем-то похожую на речение австрийцев, живущих возле границ Южной Германии.
– Сейчас послушайте внимательно, не перебивайте.
Единственный человек, который понял два истока его «нового» языка, был Гиммлер. Во время их первой встречи в маленькой комнатке партийной канцелярии молодой рейхсфюрер СС после получасовой беседы с Розенбергом сказал:
Федор сел и спустил босые ноги на пол, Максим чуть нахмурился. Оба закурили.
«Для отрока, в ночи глядящего эстампы…»
— Вы стараетесь подчеркивать свое южное происхождение. Стоит ли? Когда мы придем к власти, о каждом из борцов напишут биографические справки и опубликуют их в «народной энциклопедии», выкинув оттуда имена марксистов, веймарских бюрократов и еврейских живчиков от финансов, литературы и искусства. Люди узнают, что вы были рождены в России и там получили образование. Человек, который смог в окружении враждебной национальной среды сохранить старый язык Германии, будет еще больше импонировать массе. Ваш нынешний язык слишком конструктивен. Моя слабость — скандинавские руны, поэтому я довольно тщательно изучил языковой конструктивизм. Я увидел в скандинавских сказаниях попытку примирить язык «земляных» германцев с «морскими» саксами. Самое высокое наслаждение я испытываю, когда мне удается найти в словарях немецкое изначалие шведского или норвежского слова. Это позволяет мне видеть родство с нордами и считать их нашими младшими братьями, которых на протяжении веков дурманили хитрые английские бестии. Ваш пример — великолепный пример арийского мужества, которое может противостоять натиску и в одиночестве, один на один с тьмой.
С одной стороны, Розенбергу был приятен этот комплимент начальника охранных отрядов партии, но с другой — ему показалось, что в словах этого веснушчатого юноши с близорукими, чуть навыкате (как у всех, кто в детстве стеснялся носить очки) глазами было скрыто определенное превосходство, сознание первородного преимущества.
«Впрочем, — подумал тогда Розенберг, — это прекрасно в конечном-то счете, если только подавить в себе самолюбие и посмотреть на этого юношу как на эталон будущего арийца. Он смеет так говорить со мной, со своим старшим товарищем, лишь потому, что больше меня ощущает свое могучее сообщество с миллионами немцев. Я слишком любил Германию — несколько даже истерично, как любят мать, которую никогда не видели. Он же к категории любви относится как щенок, равный другим щенкам, своим братьям, которые требовательно и жадно сосут мать, еще не открыв глаз, еще не понимая сути «принадлежности», движимые лишь высшей правдой инстинкта: это мое, это для меня, я хозяин этому».
Розенберг тогда мгновение раздумывал, стоит ли ответить Гиммлеру так, чтобы поставить его на место, но потом он решил, что в конце концов делают они одно общее дело и считаться честолюбием им, борцам фюрера, никак не пристало. Тем более, что, видимо, Гиммлер не сможет понять его, Розенберга, внезапно вспыхнувшую обиду, как сильный мальчик никогда не поймет обиду заморыша, когда он станет демонстрировать ему свою мускульную силу, приглашая к совместной радости по поводу совершенства торса, мощи мышц и атлетической законченности фигуры.
ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН
«Слабый должен быть умнее сильного, — подумал тогда Розенберг, — он должен обратить его силу на службу своей идее».
Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или Напиться на халяву
…И сейчас, пригласив к себе Гейдриха, быстро просматривая документы по Югославии, которые передавал ему шеф имперского управления безопасности, Розенберг ловил себя на мысли, что славянские имена, написанные в немецкой транскрипции, он сначала воспринимает через русское звучание, а уже потом осознает их истинный немецкий смысл.
Гейдрих докладывал, как всегда, четко, убедительно и резко.
Посвящается моему брату
— Наша агентура в Белграде, Загребе и Любляне, — говорил он, — передает, что экстремистская часть правительства Симовича, одержимая славянской идеей, ставит вопрос — и в столице и на местах — о блоке всех сил, противостоящих идее Тройственного пакта. Следовательно, к этому блоку может примкнуть и большевистская фракция, которой будет санкционирован выход из подполья. Если борьба против демократического режима Белграда не составляет особой трудности вследствие национальной проблемы, раздирающей южных славян, то механизм большевизма может внести элемент единства и порядок, подчиненные доктрине тотального противостояния нашему удару. Поэтому я приказал создать оперативную группу во главе со штандартенфюрером Риче. В тот момент, когда генеральный штаб Гальдера начнет операции, наши люди возглавят ударные группы СС, которые будут сброшены с самолетов во все провинции Югославии.
На халяву и уксус сладок.
Пословица
— Ни в коем случае, — сказал Розенберг. — Южные славяне должны уверовать в то, что политика и практика сербского режима привела их к катастрофе. Они должны почувствовать примат усташей, и мы позволим сепаратистам устроить «день ножей» по всей стране. Когда в Югославии родится массовый страх, когда сербы, черногорцы и боснийцы поймут, что села их будут сожжены Павеличем, а города вырезаны, тогда взоры их обратятся к немцам, которые смогут навести в стране порядок и стать гарантами их безопасности.
and Laurence Sterne
— «Щегол весной улетит в лес, даже если зимой он ел из рук хозяина» — так говорила в детстве моя няня.
Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.
— По-русски это звучит более категорично: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит», — улыбнулся Розенберг. — Нет смысла перескакивать ступени, которые сложены в лестницу; зачем тогда строить лестницы, Гейдрих? Наша теория рас — не химический эксперимент на вольную тему, а доктрина, рассчитанная на века. Мы отвергаем опыт Британии — «разделяй и властвуй» — лишь в официальной пропаганде Геббельса, называя Лондон колониальным спрутом, но ведь мы-то с вами должны думать о государстве германцев, а не о преходящих пропагандистских эмоциях! Оставим эмоции нашему талантливому Геббельсу, давайте думать о математике национальных структур! А тут эмоции мешают. Нам с вами мешают, — поправил себя Розенберг, — но в то же время без эмоций, особенно национальных, мы не в силах построить макет будущего мира. Если мне скажут, что для нашей победы надо войти в союз со всемирной ассоциацией растлителей малолетних, — я войду с ними в союз, чтобы, использовав их в своих интересах, уничтожить потом, опираясь на целенаправленные эмоции народа, которые быстро и легко создаст аппарат Геббельса. Как зовут человека из ведомства Риббентропа, который привел к власти Тиссо в Словакии?
Но весь этот утренний полу праздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного – забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками.
— Веезенмайер, — ответил Гейдрих, прекрасно понимая, что Розенберг хорошо знает эту фамилию.
– Зина! – сказал я. – Верь мне, все образуется.
– Дорогая! – продолжил я. – Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!
— Тогда зачем парашютисты Риче? Почему, — Розенберг усмехнулся, — не дипломат Веезенмайер, который знает славянский мир и может работать в контакте с сепаратистами? К чему афишировать нашу расовую непреклонность? Давайте научимся афишировать свою терпимость — хотя бы на определенном этапе. Путь к конечной цели никогда не бывает прямым, Гейдрих, не вам это мне говорить.
Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем-то бубнили и звенели стаканами…
Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое-как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В вялой игре их – вся усталость забубённой моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и – пиши, наконец, пропало!
— Хорошо, рейхслейтер, — ответил Гейдрих после короткого раздумья, — я отменю приказ о назначении Риче. Однако не могу не поделиться сомнениями: если определенную национальную терпимость к латинянам Франции я понимаю, то в отношении славянского стада — простите меня — понять не могу.
Да и впрямь – за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди – привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил – и страдал. Я умер – и облегчился». Рядом – остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортера.
Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!
— Я отвечу вам вопросом, который только поначалу может показаться странным: сколько русских эмигрантов, по вашему мнению, живет в Югославии?
Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор матерого суицидчика и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик!
— У меня нет под рукой точных цифр, рейхслейтер.
Я приподнял было левую ногу, чтобы поставить ее на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слезы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий.
– Здорово, Никеша! – приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече. – Какими судьбами в этих краях? Головка небось побаливает?
— У меня есть точные цифры. Их там более трехсот тысяч. Из них примерно тридцать тысяч представляют для нас — в свете будущей кампании на Востоке — очевидный интерес. Эти люди должны стать объектом самого пристального вашего внимания. Они должны извлечь для себя урок из нашей национальной политики в Югославии: ставка на хорватов, террор и акции устрашения против сербов. Мы должны не только сами экспериментировать; мы обязаны также присмотреться к тем русским, которые будут вывезены сюда, в ваш «советский» институт на Ванзее, чтобы нам иметь в резерве славянскую силу, которая сможет проводить в России «теорию ампутации», отдав Украину и Белоруссию нашим колонистам. Именно поэтому вы должны понять мою «национальную терпимость» по отношению к славянскому стаду. Оттесненные за Урал, славяне-русы станут объектом уничтожения со стороны Китая или Японии. Но это уже третий этап, и успех этого третьего этапа будет определен нами, когда мы решим, на кого следует делать окончательную ставку: на утонченный дух Японии или на желтую массу Китая.
– Салют! – неприветливо буркнул я. – Все-то ты знаешь, с тобой играть неинтересно…
– А это ты видел? – И он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. – Хирса! – гордо сказал он. – Самое то, что надо! Вмиг поправимся!
Вызвав Шелленберга, начальник РСХА Гейдрих собрал со стола бумаги, сложил их в папки, запер их в тяжелый, старинной работы сейф и сказал:
– Да я как-то, знаешь, не в настроении… – пробовал я отвертеться от неминуемого.
— Серьезные вопросы надо обсуждать во время хорошего обеда, Вальтер. Я просил приготовить нам хагепетер, суп из бычьих хвостов и крольчатину. И велел заморозить бутылку старого рейнского. Вы не возражаете?
– Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! – быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать.
— Категорически возражаю, — ответил Шелленберг, улыбнувшись. — Сейчас именно тот случай, когда я лишний раз могу утвердиться в самоуважении: «Я смею спорить с шефом, вот какой я смелый, особенно если речь идет не о деле, а об обеде…» С начальством надо спорить по поводу приятного и молниеносно выполнять — без раздумий — его приказы по неприятному, то есть главному.
Давным-давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда сквозь спаренные колонны открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой), на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры из стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось – «пить у Геракла».
— Спорить вообще никогда и ни с кем не надо, — заметил Гейдрих, выходя из кабинета, — спор — категория неравенства, ибо, если ты умен, но слаб, ты не станешь спорить, а найдешь путь к достижению своего, задуманного, нажав другие кнопки, обойдя очевидную преграду, использовав новые возможности. Если же ты умен и силен — ты не станешь тратить времени на споры, а попросту заменишь такого единомышленника на другого, отличающегося от первого одним лишь качеством: умением ценить время шефа. Спор — это пустая трата времени.
Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась легкая, характерно-радостная заминка алкогольного предвкушения.
— А дискуссия? Раньше вы любили дискутировать со мной, — осторожно напомнил Шелленберг.
– Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? – улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг.
— Вы учились праву у еврея, Вальтер. Старайтесь выжимать яд, заложенный в вас представителем племени спорщиков. Паразитизм — это одна из форм спора. Самоутверждение для толпы — в следовании предначертаниям гения; самоутверждение солдата — в беспрекословности выполнения приказа офицера; самоутверждение Шелленберга, если он в нем нуждается, — в рождении идей, угодных его старшему партайгеноссе Гейдриху.
Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие-то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где-то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова.
Шелленберг открыл дверь, пропуская Гейдриха в зал, где шеф имперского управления безопасности обедал с друзьями, когда не было времени ехать в ресторан, и подумал, что все-таки шутить на Принц-Альбрехтштрассе нельзя ни с кем — даже с таким умным человеком, как группенфюрер.
Когда-то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учебу, мотивируя решение тем, что ему здесь все ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, – бездарная ерунда. Стал работать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твердым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что-то не в радость пришелся Диме его успех. С годами все с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное – к чему досказывать?
– Понимаешь, Никеша, – говорил удивительно молодой Дима, – я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвердый и закомплексованный, нитка Судьбы вьется в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию… Как твоя мама? Все пилит тебя?
«Неужели я стану подобным ему? — подумал Шелленберг, садясь в кресло с высокой резной спинкой. — Неужели проклятие профессии рано или поздно перемалывает человека, делая его своим рабом, добровольным рабом?! Наверное, да. Когда Гейдрих пригласил меня в политическую разведку, я думал, что буду заниматься чистым ремеслом и влиять на политику, не пачкая манжет. Я считал, что получать показания у арестованного будет гестапо, а мне останется лишь просмотреть страницы, напечатанные на машинке и подписанные тем человеком, который меня интересовал. Черта с два! Я должен присутствовать на допросах, чтобы решить, в какой мере этот человек стоек и, если он дал согласие на перевербовку, добровольно ли он пошел на это, от страха или он разыгрывает комбинацию, придуманную его шефами, чтобы затянуть меня в их игру, а затянув в эту игру — победить и прижать к ногтю. Быть побежденным в разведке означает либо предательство, либо смерть. А кто же хочет погибнуть? Инстинкт млекопитающего оказывается сильнее логики хомо сапиенс. Победить любым путем, победить, чтобы выжить… Конечно, здесь уж не до шуток».
– Да нет, нынче она в отъезде. У брата живет, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал…
— Как вам хагепетер? — спросил Гейдрих.
– Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну, ничего, пробьешься. Выпей, старик, и пошли все на…
— Прекрасная говядина.
Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные темною тенью от Гераклова постамента, ровные швы между зеленых от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлекся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было…
— Я попросил привезти эту вырезку из Брауншвейга — там особые травы, запах полей передается мясу. В Берлине такого мяса нет и не может быть: заводские трубы разносят промышленный яд на многие десятки километров окрест столицы, отравляя поля, воздух и воду.
Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? – с горечью думал я. – А ведь он, наверное, никогда за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?»
«Не в трубах здесь дело, — подумал Шелленберг, приперчивая сырое мясо, — разве заводские трубы виноваты в том, что мясо выдают по карточкам? Фюрер хочет выйти из экономических трудностей путем войны. Он не подготовлен к экономической деятельности, базирующейся на соблюдении объективных законов. Он хочет накормить немцев французским сыром, украинским салом и русским мясом до того, как они восстанут против голода. Немцы верят пока, что экономические трудности и карточная система вызваны происками Черчилля, евреями и большевиками. Другой бы на его месте не торопился с войной, используя темную веру народа в то, что всегда и во всем виноваты внешние и внутренние враги… Он великий фантазер, наш фюрер, но ведь все великие фантазеры, мечтавшие о глобальной перестройке мира, основываясь лишь на мощи своего государства, оказывались у разбитого корыта… Александр Македонский разве не пример тому?»
Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми шипами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему-то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему-то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?
А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужичина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все-таки действовало.
Почувствовав на себе пристальный взгляд Гейдриха, Шелленберг ощутил в желудке тянущее чувство холода: ему показалось, что он не уследил за собой и сказал вслух то, о чем ему сейчас так отчетливо и безысходно-горестно подумалось. Шелленберг положил вилку, все звуки мира вдруг на какое-то мгновение исчезли, настала ватная, огромная тишина. Он угадал по артикуляции рта Гейдриха слова, которые тот произносил, — поначалу он не слышал группенфюрера. И лишь когда он осознал, что именно говорит Гейдрих, тишина в ушах сменилась бульканьем вина, которое официант цедил в бокал шефа из высокой темно-зеленой бутылки, щебетаньем птиц за окном, лязгом посуды в соседней комнате и тихим шепотом поваров, которые разливали по тарелкам густой бульон, сваренный из бычьих хвостов.
Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.
— …Об этом вы мне никогда не говорили, Вальтер, — продолжал Гейдрих, — а, видимо, подобный вопрос будет серьезно занимать нас будущей весной, когда кампания на Востоке закончится. И тогда китайцы понадобятся нам.
«Тубо тебе!» – хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? – горестно думал я. – Кто виноват?»
— У нас были контакты с китайской секретной службой, — ответил Шелленберг, — но они носили спорадический характер — я опасался всезнающего японского союзника…
– Ты! – ответило мне воспоминание. – Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил…
— Где и с кем у вас были контакты?
– Нет никакого Дня астронома! – горестно молвил я. – Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома – вот это другое дело.
— В Виши и Цюрихе. Там довольно сильные китайские резидентуры, и, судя по всему, не контролируемые службами Токио. Должен признаться, я не считал целесообразным расширение этих контактов.
– То-то и оно-то, – ехидно ответил я сам себе. – Что до гастронома, так здесь ты первый!
— Вы правильно считали. Тогда это не было целесообразно, а сейчас надо поискать в Китае надежных людей, с которыми есть смысл подружиться. Идеалом такого рода человека я бы считал интеллигента, специализировавшегося по истории Китая — предпочтительно по истории Северного Китая. Еще точнее: человека, который увлечен идеей великого Китайского государства.
– И потом, – ответил я, не слушая, – наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.
Шелленберг сразу же прикинул, с кем Гейдрих виделся за последние дни. Он знал, что такого рода глобальные идеи Гейдрих сам никогда не выдвигал, одержимый лишь еврейским и славянским вопросами. Значит, эта неожиданная идея пришла к нему сверху.
– Ну-ну, – примирительно отвечал мне внутренний голос. – Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?
«Он был у Розенберга, — вспомнил Шелленберг, — он просил подготовить ему досье на ударную группу Риче, а потом он вызвал доктора Веезенмайера, которому Риббентроп поручил югославскую операцию. Значит, эта затея пришла к нему от Розенберга, который сейчас не в фаворе, значит, Гейдрих с помощью Гиммлера хочет обойти на повороте и Риббентропа и Розенберга, а в деталях это обязан сделать для него я».
Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!»
— Если позволите, группенфюрер, — сказал Шелленберг, — я сегодня же отправлю в наши французские и швейцарские резидентуры приказ наладить более надежные контакты с китайцами.
Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний – ненужный и горький – разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину – глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.
— Не торопитесь, — подумав, ответил Гейдрих, — в этом деле нельзя торопиться, чтобы не поставить в неловкое положение Риббентропа, если ему придется выслушивать жалобы адмирала Ошимы… Вы правы, японцы великолепно работают, и они могут засечь ваши контакты с китайцами. Попробуйте посмотреть китайцев в Париже, Швейцарии или Берлине, которые бы не были связаны с разведкой генералиссимуса. Поищите среди китайской эмиграции… Это только нам представляется, что азиаты не обидчивы. Мне кажется, комплекс самоутверждения, — Гейдрих внезапно улыбнулся, глянув на Шелленберга, — присущ им больше, чем европейцам.
– Ну что, пить будем или вола вертеть? – спросил он меня вызывающе.
– Простите? – не понял я.
Когда подали чай, Гейдрих, внезапно изменив тему разговора, сказал:
– Пьем или весла сушим?
— Хорошо бы к концу сегодняшнего дня укомплектовать группу Веезенмайера вашими людьми. Вероятно, Веезенмайер потащит с собой идеологов из ведомства Розенберга, а нам это невыгодно. Подберите ему тройку ваших надежных людей — совершенно необязательно, чтобы они были из славянского сектора. В Загребе понадобятся сильные люди, которые смогут отстаивать нашу точку зрения, а не утопии Розенберга или Риббентропа, которым Веезенмайер служит более преданно, чем нам.
– Ну, вы как знаете, а я-то тут при чем?
– Слушай, кент! – сказал мне ханыга. – Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало – у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь?
Через два часа после того, как у Гейдриха кончился обед, оберштурмбанфюрер Штирлиц из шестого отдела политической разведки был вызван к своему непосредственному шефу Вальтеру Шелленбергу и получил приказ явиться в распоряжение доктора Веезенмайера. Напутствуя Штирлица, Шелленберг сказал:
У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься…
— Штандартенфюрер Веезенмайер великолепный дипломат и блистательный ученый. Как дипломат, он может оказаться недостаточно решительным в критической ситуации. Вам надлежит всячески помогать ему. Если доктор Веезенмайер поддастся колебаниям, окружите его товарищеской заботой и немедленно снеситесь со мной — я скажу, как следует действовать. Вам все ясно?
– Хорошо… – сказал я с сомнением. – Только учти – я на мели!
— Мне все ясно, — ответил Штирлиц. — Мне ясно, штандартенфюрер.
– Знаю, кент, не утомляй. Заметано.
— Ну и хорошо, — улыбнулся Шелленберг, — я знаю, что вы меня хорошо понимаете даже в интонации.
Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось – молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубённую голову.
Шелленберг мог говорить так с офицером низшего ранга о штандартенфюрере СС Веезенмайере, чиновнике для особых поручений при рейхсминистре Риббентропе, потому, что тот не был сотрудником разведки, а являлся лишь агентом, завербованным несколько лет назад, в то время как Штирлиц был его, Шелленберга, офицером, состоящим в штате шестого отдела СД. То, что Веезенмайер имел звание, соответствовавшее чину полковника генерального штаба, особого значения не имело, ибо каждый мало-мальски ответственный чиновник в министерствах рейха был пожалован тем или иным титулом СС. Не мешало ведь фюреру относиться с подозрением к тем генералам, которые имели золотой значок почетных членов партии, не являясь в то же время членами НСДАП. Тоталитаризм предполагает вертикальность во всем — в подражательстве также. Шелленберг подражал фюреру. Штирлиц не должен чувствовать этого. Он должен лишь ощущать ту меру доверия, которую ему оказывает руководитель; он обязан относиться к категории тех людей, которые умеют понимать и доверие и ответственность в равной мере.
– Ну, спасибо, опохмелил! – ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. – Как тебя звать?
Помощником Веезенмайера оказался высокий, постоянно улыбающийся Йорген Диц из гестапо. Он несколько раз встречался со Штирлицем на совещаниях, где планировались заграничные операции, начатые по инициативе гестапо, когда люди Мюллера брали под колпак немцев, работавших за кордоном, подозревая их в измене.
– Кеша! – Он протянул твердую мозолистую ладонь.