Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Елизаров Михаил

Ногти

Я познакомился с Бахатовым еще в Доме малютки. Впрочем, мы не отдавали себе отчета, что наше знакомство состоялось — нам было всего несколько месяцев от роду. Первое мое осмысленное восприятие Бахатова произошло в отделении восстановительной терапии, в палате для умственно отсталых детей. Бахатов с младенчества умел произвести тягостное впечатление о состоянии своего интеллекта — виной тому мятой формы череп и бесконечные слюни. Бахатовым его назвали потому, что пеленки, в которых он находился, помимо выделений Бахатова имели штемпельную аббревиатуру «Б. Х. Т.» Мои же пеленки, если таковые имелись, ничего кроме меня и моего горба не содержали.

Я появился на свет горбуном — плод эгоизма и безответственности, резюме пьяных рук, постфактум отравленного вестибулярного аппарата. Меня не отдали к сколиозникам, а оставили на потеху у слабоумных. Эрудит-доктор придумал мне фамилию — Глостер. Королевское клеймо безграмотные сестры частенько меняли на Клистир. Но по паспорту я — Глостер, подкидной дурак, как и Бахатов.

С рождения меня сопровождал сонм обидных поговорок и прибауток. Няньки, бывало, так и кричали: «Слышь, для тебя новый массажер придумали, чтоб горб исправить. Знаешь, как называется?» Я отвечал: «Нет», а они: «Могила!» — и смеялись до колик. На медосмотр, в столовую, на прогулку меня звали, искусственно огрубляя голос под Владимира Высоцкого: «А теперь Горбатый! Я сказал, Горбатый!» — если я мешкал. Однажды, я уже был постарше, директор нашего интерната в присутствии врачей, сестер и нянек подозвал меня и сказал: «Угадай, как ты будешь называться, если станешь пидарасом?» Я промолчал, чувствуя подвох, и он сам ответил: «Пидарас горбатый!» — и расхохотался так искренне, что я засмеялся вместе с ним. Я научился отвечать смехом на любую выходку.

Бахатов, в сущности, тоже был нормальным, только некрасивым, и оставалось догадываться, что глотала или пила мамаша Бахатова, чтоб избавиться от него.

Но мы смогли научиться читать и писать, у меня иногда появлялись трудности с арифметикой, у Бахатова с гуманитарными дисциплинами, однако я подчеркиваю: мы были нормальными. Специально мне и Бахатову завхоз доставал учебники, подготовленные министерством образования для школ в Средней Азии на русском языке. Дебильные буквари-раскраски не утоляли наш умственный голод. Иногда к нам приходили учителя из нормальной школы и рассказывали про Африку и другие страны, а завхоз показывал, как клеить конверты.

Я вспоминаю момент, когда я впервые смог осязать сознанием, понять глазами существование Бахатова. До этого я помнил все события своей жизни только спиной. Невидимые руки хватали меня за мою горбатую шкирку и несли, как чемодан. В полете я увидел Бахатова. Он рос из горшка, похожий на бутон тюльпана, и бессмысленно выл. Меня усадили на горшок рядом с ним, и мы смогли разглядеть друг друга. Бахатов перестал плакать, засунул в рот палец и попытался обгрызть ноготь. Зубов не хватало, и Бахатов опять заплакал, но я уже знал причину его слез. Я глянул вниз и увидел ноги Бахатова, ступни и длинные с черным гуцульским орнаментом ногти. Первое воспоминание моего ума.

В возрасте шести лет нас перевели из больницы в специальный интернат «Гирлянда». Это было зимой. Заведующая отделением передала наши документы человеку, приехавшему на темно-зеленом уазике, нам собрали в дорогу оладий и майонезную баночку с яблочным повидлом, закутали во множество одежек; одна из нянек, жалевшая меня больше других, натянула мне на горб вязаную шапочку. Бахатову дали в подарок пластмассового белого зайца с плоскими заманчивыми ушами. В дороге Бахатов обгрыз зайцу уши под череп, но держался молодцом и не плакал.

Интернат находился километрах в тридцати от города. Когда-то это был пионерский лагерь. Вокруг двухэтажного здания еще находились качели всех сортов, игровые площадки для волейбола, баскетбольные щиты, небольшой стадиончик, беседки и бетонированная площадка с железной мачтой — место линеек, но все пришло в упадок. Новые обитатели лагеря нуждались только в койках. В интернате находилось чуть больше сотни детей: десятка полтора-два даунов, дюжина гидроцефалов с тыквенными головами, дистрофики с вздувшимися паучьими животами, с атрофированным телом, костяными ручками-ножками — таких штук двадцать имелось и многочисленные разных степеней олигофрены. Таков был слабоумный контингент специнтерната «Гирлянда» или, как поэтично называл нас директор, «Ума палаты».

Мы зашли внутрь здания и проследовали по коридору до кабинета с плексигласовой табличкой. Человек, который приехал с нами, постучал гулким суставом в дверь, и мужской голос разрешил войти.

— Вот, привез, — сказал человек.

Тот, кто впустил нас, стоял возле окна со стаканом в руке. На лице оставалась гримаса от содержимого стакана, но постепенно рот его разгладился. Он чуть согнулся, уперев руки в колени, и спросил почти приветливо: — Откуда ж вы такие приехали, ребятишки? — Он улыбнулся: — От верблюда?

Бахатов чудовищно зарыдал, я чудовищно засмеялся. Взрослые переглянулись, наш конвойный достал из кармана ириску и помахал ей перед носом Бахатова.

— Ну, а как вас звать-величать? — спросил главный.

К этому вопросу нас готовили целый месяц, мы репетировали ответ под наблюдением заведующей и довели до автоматизма. Я сделал шаг вперед и сказал: — Александр Глостер!

Бахатов, усмиренный конфетой, вязко прошамкал: — Сережа Бахатов.

— А я — Игнат Борисович, — сказал главный, — будем дружить? Я здесь директор, и все-все детки должны меня слушаться, а нето сразу в попку укольчик!

— Пора, поеду, — конвойный положил на стол папку с нашими жизнями.

— В добрый путь, — сказал веселый Игнат Борисович и спрятал папку в сейф.

Потом пришла нянька. Она показала, где находятся наши шкафчики, мы сложили туда больничные лохмотья, и нянька научила, как запомнить свою дверцу. Вместо обеда, который уже закончился, мы доели наши оладьи. Меня и Бахатова отвели в палату и усадили каждого на его кровать. Закономерно или случайно, но они стояли рядом. — Вы ж два братика, — сказала нянька, вкладывая смысл.

Только она оставила нас, кровати зашевелились, и из-под одеял повылезали дети. Один свалился на пол и на четвереньках пополз в нашу сторону, издавая рычащие звуки: «дрын-дыг-дыг-дыг». Очевидно, эта шумовая комбинация имитировала рев двигателя. Также, я успел заметить, что у ползущего высохшие до косточек, отмершие ступни. Я приветливо просигналил губами, полагая, что с машиной нужно общаться на ее языке. Нас благополучно объехали. На соседней кровати кто-то душераздирающе крикнул: «Винни-Пух, Винни-Пух!» — и забился в припадке.

Несколько лупоглазых голов поднялось над подушками. Самый взрослый мальчик начал всех успокаивать: «Мама ушла за гостинцами», — и еще какими-то неразборчивыми словами. А потом повернулся ко мне и неожиданно заорал: «Не бойся!» — и ударил себя по лицу.

А вот моя кровать мне очень понравилась, в больнице таких не было: старого образца, с панцирной сеткой и узорными чугунными спинками, украшенными блестящими шариками. Я сразу схватился за один из них и попытался отвернуть, но пальцы только скользили по гладкой поверхности шарика. Он не отвинчивался потому, что являлся литой частью, и это было даже лучше — я нашел занятие своим нервным рукам.

Бахатов всегда и везде утешался обкусыванием ногтей. Отращивал и, уединившись, обкусывал. Так повелось еще с нашего пребывания в больнице. В интернате этот ритуал сложился окончательно. Бахатов не терпел свидетелей, но я был началом его памяти, мне разрешалось все.

Обряд проходил раз в месяц в строгой последовательности: с утра Бахатов не мыл рук и постился, на закате он доставал клочок «Комсомольской правды» или какой-нибудь другой газеты и, повернувшись лицом к солнцу, громко читал, что там написано. Затем Бахатов закатывал глаза, опускался на колени и начинал обкусывать ноготь на мизинце правой руки, следом — на безымянном, среднем, указательном, большом пальцах — ногти ни в коем случае не выплевывались — и принимался за левую руку. Ногти обкусывались в том же порядке — от мизинца к большому пальцу.

Десять прозрачных полумесяцев Бахатов сплевывал на газету и, в зависимости от того, как легли ногти, делал выводы о будущем. Под влиянием ногтей информация, напечатанная в газете, трансформировалась в предсказание, Бахатов получал программу поведения на следующий месяц для себя и меня. Чистота соблюдения ритуала гарантировала нашу безопасность. Гадание заканчивалось тем, что Бахатов зазубренными пальцами глубоко царапал грудь и выступившей кровью кропил ногти и бумажку, а потом все закапывал в землю, нашептывая неизвестные слова.

Мне бы хотелось глубже проникнуть в суть его священнодействий, но Бахатов убеждал не делать этого, говорил, что опасно. Помню, однажды я ослушался его и заглянул в бумажку с ногтями. Я мельком увидел колодец, липкая чернота которого схватила меня за голову и потянула. Я услышал за спиной жуткий собачий вой и потерял сознание. Бахатов привел меня в чувство. Он выглядел изможденным. Я хотел было пошутить, но осекся — Бахатов буквально истекал кровью, изорвав тело до ребер. С его слов я понял, что он этим откупил меня от колодца и собаки. Больше я не вмешивался в религиозную жизнь Бахатова.

Конечно, ему было трудно в течение месяца не прикасаться к ногтям. Приходилось искать искусственные заменители. Мы предпринимали тайные вылазки на окрестные свалки и там собирали пробки из-под шампанского, пластмассовые крышки и вообще все мягкие пластиковые предметы.

Я пытался занять Бахатова отвинчиванием шариков. Года два он вяло следовал моему примеру, потом забросил, говорил, что не видит смысла. Я объяснял ему, что в этом и есть глубинный смысл — отвинчивать неотвинчиваемое. Бахатов лишь качал головой и улыбался.

А в остальном, наши дни текли спокойно, сыто и размеренно. В те времена государство кормило нас на пять рублей в сутки. Мы получали по воскресеньям шоколад и даже праздновали Новый Год и Первомай. На праздники всех детей звали по именам и только провинившихся или обгадившихся — по кличкам. Правда и то, что безропотному большинству было все равно, как звать, чем кормят и в чем они спят. Далекие от мира и речи, они существовали запредельной немой мыслью, которая едва шевелила их медленные лица. Некоторые дети не разговаривали, а пользовались жестами. Играли тоже по-особенному, в одиночку, сидели без движения, что-то шептали, а игрушку держали в руке. Сюжетные события разыгрывались в воображении. Спросишь такого, что он видит, а тебе в ответ: «Прекрасных зайчиков», — и ни слова больше. Со многими мы подружились. Они оказались славными: и механический ползун Толя Вездеход, и гидроцефал Димка, по прозвищу Чеснок, и Сульфат Магний Ибрагим, прилежный даун, и Катька Надоела Голова, чудаковатая девчонка, — всех не перечислишь.

Они умирали тихо и незаметно: кто во сне, кто в момент кормления; шейка будто надламывалась, голова свешивалась на бок, и глаза леденели. Всегда умирали по двое, с небольшим интервалом. Каждому находился братик или сестричка в смерти. Если родные не приезжали за трупами, их хоронили на собственном кладбище, находившемся на территории интерната.

Кладбище было хозяйственной гордостью Игната Борисовича. Из гуманных соображений, его разместили подальше от детских глаз. По эстетическим соображениям, места захоронения окружала живописная парковая природа. Игнат Борисович особенно упирал на то, что за могилками у нас всегда присмотрят.

Самой нелепой смертью умер, пожалуй, только наш Толя-Вездеход. Он ползал, надо сказать, замечательно, преодолевая трудные поверхности. Увязался он как-то с нами, ходячими, гулять и угодил в старую выгребную яму — видно затянуло проклятую зеленой ряской. Вездеход, приняв ее за лужайку, ушел на дно, как и полагается тяжелой металлоконструкции, гордо и тихо, без криков о помощи.

Но в свободное от смерти время все же бывало весело, особенно в Новый Год. В самой большой палате койки отодвигались к стенам, а в центре ставилась елка. За неделю до торжества все садились мастерить игрушки: вырезали из старых «Огоньков» яркие картинки, наклеивали на картон, а няньки делали нитяные петельки. Мы разучивали стихи и песни. Те, кто мог, украшали окна бумажными снежинками. Под вечер Игнат Борисович приносил из кабинета телевизор, включал его, и начинался праздник. До московских курантов мы успевали поводить хоровод вокруг елки, развлечь себя и медперсонал самодеятельными номерами, поиграть в подвижные игры, типа «Кто быстрее перенесет мамины покупки» — любимая игра Игната Борисовича. Он ужасно смеялся, глядя, как мы сшибались лбами, перенося со стула на стул импровизированные мешочки с покупками загадочной мамы. Потом мы отплясывали под аккомпанемент нашего музыканта Власика. Он разводил пустыми руками, имитируя игру на баяне, при этом всегда мычал один и тот же мотив: «На танцующих утят быть похожими хотят…» и в такт притоптывал ножкой. Мы выделывали танцевальные па, приседали, кружились — воображаю, насколько потешно это выглядело в моем исполнении — а Игнат Борисович, все сестры, санитары и няньки хлопали в ладоши. Ровно в девять нам наливали побродившего компоту и укладывали спать, то есть Новый Год мы встречали во сне.

В будничные дни по утрам мы получали образование. Наша школа, то есть место, где проходили занятия, находилась на первом этаже интерната. Одну из комнат преобразовали в учебный класс. Поставили несколько стареньких парт подарок совхозных шефов, а на стену повесили доску. Парты были изрисованы прежними детьми, и, благодаря этим каракулям, я ощущал себя настоящим школьником. Наш урок длился около получаса, и в день больше одного предмета не преподавали, чтоб не перегружать наши маломощные мозги.

В школе, кроме меня и Бахатова, училось еще шесть ребят. Я сидел за одной партой с Бахатовым. Мы занимались по индивидуальной программе и были единственными, кому ставили настоящие оценки в журнал. Остальным раздавали картонные «пятерки». По-моему, они и в школу-то ходили только ради этих игрушек.

Учителя, которые приходили из поселка, побаивались нас. Их отвращали наши лица, неправильные туловища, невнятные голоса, мимика, жесты — все вызывало брезгливый страх. Как-то на уроке математики Бахатову долго не давалась задачка, он провозился над ней весь урок, вдруг его осенило, он нашел решение и, радостно гудя, подбежал к молоденькой учительнице. Она упала в обморок — так испугалась Бахатова.

Я с благодарностью вспоминаю аспирантов мединститута, чьи работы каким-то образом касались вопросов педагогики для слабоумных. За полтора года, что они тренировались на нас, мы освоили письмо, читали из специальных книжек, а потом рассказывали, что поняли. И это было очень интересно.

Потом аспирантов сменили обыкновенные учителя. Уроки литературы превратились в чтение вслух сказок, урок языка в малевание палочек и крючочков. Учителя-мужчины выпивали с Игнатом Борисовичем и весь урок сидели безмолвные у окна. Кто-то, наоборот, оживлялся и вместо положенной географии или ботаники начинал вдруг говорить с нами о жизни, откровенничая, как с пустым пространством. На уроке истории однажды я услышал о своем однофамильце. Нам рассказывали о средневековой Англии, войне Алой и Белой Розы и горбатом герцоге Ричарде Глостере. Много лет спустя, в фильме Алана Паркера «Стена», я увидел мультипликационную схватку цветов, больше похожую на совокупление. Я был поражен тому, что именно так и воспринимал цветочную войну.

От пионеров в наследство осталась небольшая библиотека. Я прочел ее всю. Очень мне нравились стихи и вообще сама возможность рифмования. В одной детской книжке под картинкой был стишок:



Двери распахнул отец:
— Получайте огурец!



Не знаю почему, но ситуация представлялась мне необычайно комичной. Сидят себе люди в комнате, вдруг — бах! Распахивается дверь, и на пороге пошатывается отец с огурцом в руке: «Нате, — говорит, — огурец!»

Когда эти строчки приходили мне на ум, я начинал биться в приступах хохота. Литературная мощь двустишия иногда среди ночи поднимала меня и заставляла безмолвно дрожать животом. Во время обеда я прыскал на всех супом, если эта уморительная ситуация всплывала в голове, а я сидел с полным ртом. К сожалению, мне даже не хватало сил прочесть стих хоть кому-нибудь. Я пускал пузыри и давился смехом. Если меня уж очень обижали, я уходил в тихое место и там читал для себя про отца и огурец, и тихо смеялся.

Я вспоминаю первые в жизни звуки музыки. До трех лет детства я не тратил эмоций и слыл спокойным ребенком. Но однажды, после очередной инспекции, устроившей разнос за то, что у детей в палате нет радиоприемника, все волшебно изменилось. Пришел больничный столяр и над бесконечно высокой и недоступной розеткой приладил полочку, а чуть позже сестра-хозяйка установила на нее ребристый белый брусок с черным, похожим на собачий нос колесиком. В тот день я себя неважно чувствовал, навалилась очередная хандра и перекололи меня всякой дрянью. И тут заиграла музыка.

Сейчас мне кажется, что это был Чайковский, фрагмент из «Щелкунчика». Под льющиеся со стены звуки я представил, что умер. Величественная громада музыки привиделась мне собственным прекрасным трупом, и в этом мертвом отражении меня, в каждой ноте звучала боль и сладость спины. Я слушал не ушами, а мыслью, холодившей пустоту горба. Моя искривленная плоть чувствовала с музыкой родство, стремилась стать ее горбохранилищем.

Я ощутил всю жизненную тяжесть вскинутого на спину живота, беременного чудным постояльцем. Едва проникнув в горб, он наиграл услышанные звуки. Мои всегда сухие глаза свело судорогой слез, я зарыдал, и только от того, что в моем мясистом музыкальном центре играл самостоятельный, неслышный миру, органчик. То была боль первого вдоха младенца, первая резь в легких.

С того момента все свободные от дружбы с Бахатовым часы я проводил у радиоприемника. Персонал только посмеивался над этой симфонической страстью. Наблюдая за мной, за моей внимательной согбенной позой, они говорили, что горбун не слушает, а подслушивает у радио.

Я испытывал потребность в звукоснимателе, извлекал мелодии из всего, что могло греметь, звенеть и тренькать, играл на расческах, булавках, столах, банках. Но однажды мне подвернулась стоящая штука.

Дело в том, что я и Бахатов, и еще десятка полтора ребят пользовались относительной свободой перемещения в пределах интерната. Уже подросшим, тринадцати лет, путешествуя по отдаленному крылу, я наткнулся на незнакомую дверь. За нею было складское помещение. Кроме поломанных стульев, перевернутых столов, пыльных тряпичных стендов с пионерским содержимым, там находилось пианино. Я сбросил с него весь наваленный хлам: тряпки, бородатые портреты, гимнастические кольца, нашел стул с отломанной, будто для меня, спинкой и сел за инструмент.

Конечно же, я имел представление, как играть на пианино — видел по телевизору композитора Раймонда Паулса. Он точно окунал руки в клавиатуру, а потом выполаскивал их из стороны в сторону. Получалось очень красиво.

Найденное пианино напоминало катафалк. Я осторожно приподнял крышку музыкального гроба, и взору моему предстали желтые от времени мощи. Я потрогал их руками, перебрал пальцами каждую косточку, запомнив ее звучание. Мне было безразлично, настроены ли струны. Я не нуждался в музыкальном строе и обошелся бы любым набором, всяким беспорядком. Запомнив звуковые возможности всех клавиш, я стал нажимать на них, комбинируя количество: от одной до десяти и глубину нажатия. Инструмент полностью мне подчинялся, в меру своих фальшивых сил. Скорость укладывания пальцев в мелодические группы оставляла желать лучшего, но через полгода я мог сыграть любую фантазию горба.

Кого-то из нянек или сестер угораздило услышать мои музицирования. Они донесли об этом Игнату Борисовичу. Игнат не поверил и попросил меня поиграть для него. Я представил его вниманию вариацию-экспромт, из раннего, на тему «Час на ржавом горшке после пшенной крупы с кубиком аминазина». Игнат Борисович, посмеиваясь, прослушал меня. Я спросил его, можно ли мне приходить сюда заниматься. Он сказал, что нельзя, и шутливо добавил: «Если перестанешь горбиться, я тебе подарю аккордеон». Терзаясь музыкальной похотью, я ослушался его и уже на следующий день прокрался в заветную подсобку. Но пианино навсегда исчезло.

Правда, Игнат Борисович сжалился надо мной и принес обещанный в шутку аккордеон. Новый инструмент я освоил за пару часов. И потом на всех праздниках я играл вместо Власика. Не скажу, что с большим успехом — ребята здорово привыкли к нему. Но во время областных комиссий я оказывался незаменимым. Игнат Борисович выставлял меня как некий качественный скачок в работе всего заведения. Только предупреждал, чтоб я играл что-нибудь простенькое, в диапазоне от «чижика» до Пахмутовой.

А жизнь в интернате постепенно ухудшалась. Я помню, в восемьдесят пятом генеральным секретарем стал Горбачев. Наши тогда шутили: «Папка твой, скоро заберет тебя…» Но не забрал.

В том же году я узнал, что созрел. Когда меня купали, я возбуждался. Обсуждая мое внезапно отекшее громоздкое «хозяйство», бабы вздыхали: «И зачем дурачку столько», — и кому-нибудь в шутку или всерьез предлагалось поваляться со мной. Говорили, что с горбатым как на пресс-папье кататься можно.

У меня появилась любовь, девочка Настенька, слабоумный стебелек. Ее привезли к нам в возрасте десяти лет. Родители долго не хотели расставаться с ней, она была такая красивая, но как мертвая. Она не умела жить, лежала безмолвно, не плакала, не просила пищи. С закрытыми глазами она проводила годы и в свете не нуждалась. Однажды увидев ее, я стал часто приходить к ней в палату. Садился рядом и смотрел, разговаривал. Я сказал, что хочу помогать няньке ухаживать за Настенькой. Мне разрешили кормить и менять мокрые простыни. Я укладывал гребнем ее волосы, обтирал кожу влажной марлей. И так много лет. Я наблюдал рост тела, взросление лица, оно становилось все более прекрасным и осмысленным. Спящая мудрость чудилась в Настеньке. Красота порождала этот обман. Настенькина надувная прелесть и пустота внутри меня не беспокоили. Было прекрасное, без единой патологии тело, которое могло протянуть при соответствующем уходе еще полвека.

Я спрашивал Бахатова, есть ли смысл во встречах с Настенькой. Бахатов, по натуре монах, отвечал туманно, иносказательно и с неохотой. Он недоумевал, как может человек, посвятивший жизнь отвинчиванию шаров, тратить время на что-нибудь еще. Действительно, из-за Настеньки я многое забросил. Ее внутренний покой учил терпеливости и смирению. Я полюбил трогать Настеньку губами, их чуткость превосходила чуткость пальцев. Губы чувствовали глубже, и к новым ощущеньям добавлялся вкус. Я питался Настенькой, принимал ее внутрь, как лекарство. Она выделяла сладкую чистоту, которую я слизывал, чтобы выжить и не сойти с ума.

Мою влюбленность сделали предметом насмешки. Старый персонал сменился новым, молодым и беспринципным, без святого. Нам даже устроили игрушечную свадьбу. Ведь докторам тоже скучно, а так все выпили, потанцевали, кричали: «Горько!». Бахатов был моим свидетелем, Настеньке нашли полоумную подружку. Всех наших, кто умел сидеть, усадили за праздничный стол. Они верили, что на свадьбе, и радовались, и я почти верил. Злой фарс закончился тем, что нас все равно развели по палатам подвыпившие санитары.

А однажды я не узнал Настеньку. Изменился ее вкус, стал горьковатым и пряным, не скажу неприятным, но другим. Изменилось лицо, в нем появилась тайна, во рту подобие улыбки и порока. Тело словно наполнилось чем-то земным, из него ушла одухотворенность, исчезла, пусть призрачная, но мудрость. Как подменили Настеньку. Я недоумевал, я извелся — что случилось? Мне подумалось, что перемены с Настенькой происходят в мое отсутствие — днем я не отходил от нее. Следующей ночью я не ложился спать.

Когда снотворными усилиями все вокруг стихло, я потихоньку встал, выглянул в коридор, там тоже было тихо, и осторожно пробрался в Настенькину палату. Кроме Настеньки, в палате жил Петька-дистрофик. Его временно подселили к Настеньке, там поумирали все девочки и было много места. Я нырнул под одеяло к Петьке и притаился в своей засаде. Вскоре послышались осторожные шаги и приглушенные голоса. В палату зашли два санитара: Вовчик и Амир, из новых. Перешептываясь, они подошли к Настеньке. Вовчик стащил с Настеньки одеяло, а потом они раздели ее. Мне даже показалось, что она, обычно такая неподвижная, помогала им.

Вовчик интимно сказал: — Если что, говорим: «Обоссалась и меняли пижаму».

— А может, ну его? — опасливо спросил Амир.

— Дурак, — выругался Вовчик, — такие таски, я отвечаю. На сиськи посмотри!

Он помял руками груди Настеньки и засопел: — Кайф… Потрогай!

Амир настороженно потрогал Настеньку: — Офигенно, а теперь что?

— Стань на шухор, потом я постою, — сказал Вовчик, расстегивая штаны.

То, что под штанами казалось завязанным в узел, распрямилось и покачивалось. Вовчик раскинул бессильные Настенькины ноги и улегся на нее. Он рукой пристроил свое напряжение между ног Настеньки и начал взад-вперед раскачиваться. Он мычал, как Власик, наконец, весь затрясся, взвыл: — У-ух, бля! — и слез с Настеньки.

— Теперь ты, — сказал Вовчик, — меняемся.

Вовчик стал возле дверей, а Амир лег дергаться на Настеньку. Через минуту он тоже взвыл.

— А ты еще бздел, дурак, — усмехнулся Вовчик.

Они проворно одели Настеньку, прикрыли одеялом и вышли.

Я выбрался из своего убежища. Осмысление произошедшего подступило, но не реализовалось. Главным образом, из-за тяжелого возбуждения в нижней части меня. Не осознавая причину, я подошел к Настеньке, раскрыл ее и раздел, затем, подражая санитарам, улегся на нее своим возбуждением. Оно долго не находило места, и вдруг точно провалилось в мокрый огонь, и я понял, что Настенька ощутила это сладкое жжение. Я вызывал его раз за разом, не в силах остановиться, пока, завывая, не выплеснулся.

Я лежал на ней, как опрокинутая арфа. Невидимыми руками Настенька оборвала все струны, умолк внутренний музыкант, и я заплакал от жадности к Настенькиному телу, от пустоты в горбу и в голове, от опустошенности души. Я закутал использованную Настеньку в одеяло и поплелся в палату.

Бахатов не спал. Я сказал ему: «Она высосала мою силу, впустила санитаров. Во мне не осталось звуков, я потерял о них память, а санитары вошли и остались, и едят меня изнутри!»

Бахатов показал полуторанедельные, слабые ногти. Только через две с половиной недели он изгнал из меня санитаров и вернул звуки. До этого по ночам мне виделись белые черви.

Однажды Настеньку ни с того, ни с сего вырвало, потом снова. И чем ни покормят — результат тот же. Ее увезли и долго обследовали. Я ходил неприкаянный, и еще Бахатов черт-те что пророчил. Иногда я поглядывал в глаза то Вовчику, то Амиру, пытаясь прочесть, что с Настенькой. Они избегали моего взгляда, отворачивались — тоже нервничали.

Экспертиза показала беременность. За мной пришли, сначала укололи, после больно подвязали — особенно старались Вовчик и Амир — и повели на дознание к Игнату Борисовичу. Беременность бросала тень на весь интернат, и ему стоило больших усилий, чтоб дело не вышло на область. Он созвал врачебный совет.

Мне не было нужды прикидываться дурачком — меня таким считали. Я замел следы, отвечая глупо и бесхитростно. Из меня тщательно выуживались сведения, не мастурбирую ли я, няньки и сестры подтвердили, что нет. И тому подобная чепуха. В итоге, вину свалили на Петьку-дистрофика, к счастью умершего за два дня до импровизированного суда. Меня простили и развязали. Вовчик и Амир поначалу упирали на меня — дескать, он, сука горбатая, виноват — себя выгораживали, а когда все свалили на Петьку, успокоились.

А Настенька умерла спустя несколько дней, после спешного и неуклюжего аборта. Я тогда пошел в палату и на подъеме болезненных эмоций отвернул литые чугунные шарики, что украшали спинку моей кровати около десятка лет. Я поначалу не поверил, что такое возможно. Но похожие кровати с узорными спинками стояли еще в нескольких палатах, только вместо шариков их украшали шишки. Я отломал все шишки.

И я овдовел, понарошку, конечно. Настенькин труп достался родителям, ее увезли хоронить на человеческое кладбище. Им не открыли подлинной причины смерти, сказали: «Внутреннее кровотечение». Сразу после смерти Настеньки я нашел в корзине для грязного белья кровавую простыню. Не долго думая, я решил, что это Настенькина. Я взял ее и похоронил вместо Настеньки на нашем кладбище — просто очень хотелось приходить к ней на могилу. Через пару месяцев горе мое утихло и перестало быть горем. Иногда лишь пощипывало сердце.

Однажды ночью мне вздумалось поиграть на аккордеоне. Бахатову тоже не спалось, и он увязался за мной. Начальство недавно отвело мне глухую каморку во флигеле, где я мог репетировать, никому не мешая. Бахатов прилег досыпать на тряпках, а я сел играть.

Послышались шаги и голос Вовчика: — Глостер — хуй в компостер, кончай полуночничать!

Я отложил аккордеон и повернулся к Вовчику. Что-то в моем лице насторожило его, и он уточнил: — Или в рыло хочешь?

Я машинально промотал головой отрицательный ответ. Проснулся Бахатов. Всегда лояльный и послушный, он так вольнодумно посматривал, точно ждал от меня чего-то. Я спросил его обо всем сразу: — Что?

— Шары, — улыбаясь, сказал Бахатов. Он смотрел на Вовчика, точно видел его впервые. В этот момент Вовчик ударил меня. Я как будто выронил зрение из глаз и присел, шаря по полу слепыми руками.

— Вставай, блядь ебанутая, — донесся голос Вовчика, — и в палату, оба!

Полутемная каморка вдруг озарилась. Мне показалось, что кто-то включил карманный фонарик, может, дежурный врач. Я поднял голову и замер, очарованный. Сиял Вовчик. Сверкающая структура света растворила его тело и одежду. Вовчик увиделся мне, состоящий из множества цветовых гранул, прекрасный, как глаз насекомого.

— Шары, — тихо повторил световидящий Бахатов.

Вовчик возвышался надо мной, весь в шариках-блестках. Мои руки жадно потянулись к Вовчику и стали привычно отвинчивать от него шарик за шариком. Он закричал, но крика не было, только пронзительный луч света вспыхнул из его рта, как прожектор. Вспыхнул несколько раз и иссяк. Вовчик померк. Один за другим перегорели светящиеся шарики, потом полопались, как лимонадные пузырьки. На полу лежала бездыханная туша и, похожие на майские флажки, кровавые лоскутки кожи.

Видимо, мы все-таки нашумели. В коморку зашел Амир. И сразу попытался сбежать. Я воткнул ему в спину растопыренные пальцы и достал ими до позвоночника. Амир рухнул, но продолжал ползти к двери и даже вцепился пальцами в порожек. Подчиняясь звериному инстинкту погони, я поймал его за ногу и резко рванул, до хрящевого хруста. Амир, как ящерица, отбросил ногу. Я подтянул Амира к себе. Вдруг силы оставили его, он перевернулся на спину и надорвано сказал: — Тебе пиздец, Глостер, понял? — Он заправил оторванную ногу в штанину и уже целиком отполз к стене.

— Позови врача, сука, — сказал он Бахатову. — Чего ждешь?!

Пот на его лице смешался со слезами. Амир посмотрел на меня каким-то подсыхающим взглядом и прошептал с детской обидой: — Пиздец… — Боль вытекла из его лица, оно успокоилось и застыло.

Мы оттащили трупы в дальний угол и забросали тряпками. Я отдавал себе отчет, что совершил злой поступок. Но пресловутая совесть меня не мучила, как раньше не мучила ревность. Я убил санитаров не из чувства мести, а, скорее, от удивления. Это было просто открытие возможности.

Я предложил Бахатову разобрать ребят на мелкие части и закопать за интернатом. Бахатов сказал, что, во-первых, ему безразлично, как расфасованы тела и, во-вторых, ничего закапывать не придется. В течение нескольких дней он обещал все убрать без моей помощи.

Я старался не думать о случившемся. Через два дня Бахатов обгрыз ногти, и тела исчезли. Я ходил проверять и не нашел даже пятнышка крови. Трупы точно испарились. Не склонный к мистике, я решил, что скрытный Бахатов спрятал трупы в какие-нибудь земляные тайники, вырытые им задолго до расправы. Возможно, он утопил их в старых выгребных ямах, только для вида присыпанных известковым порошком, бездонных и страшных. Я спросил Бахатова, куда он дел санитаров. Бахатов ушел от ответа, потом сказал такое, от чего меня опоясал озноб: «Одного отдал колодцу, другого собака съела».

По всей вероятности, Бахатов хотел отпугнуть меня от правды, а я больше и не стремился ее узнать. Ребят, кстати, почти не искали, во всяком случае, в пределах интерната. Считалось, что они самовольно ушли в поселок на дискотеку и не вернулись. Поиски в ближайшей реке ничего не дали. Объявили розыск и забыли.

Весной нам исполнялось по восемнадцать лет. Без экзаменов мне и Бахатову вручили бумагу об окончании восьми классов средней школы с поправкой на интеллект и стали готовить к пересылке в город на учебу в профтехучилище. Комиссия, осмотревшая нас, признала, что мы умственно сохранны, социально не опасны и должны находиться среди людей. Это решение диктовалось несколькими причинами: за последний год многие наши перемерли, а новых не взяли. Их все равно не прокормили бы — интернат обнищал. Тяжелых хроников перевезли в другое место, а наше здание отдали иному ведомству.

Игнат Борисович привез робкого фотографа. Тот старался держаться от нас подальше, щелкнул на облезлом синем фоне и уехал. Через неделю мы увидели снимки — не очень удачные. Бахатов вообще не получился, я выглядел каким-то застигнутым врасплох. Даже Игнат Борисович хотел, чтобы нас пересняли, говорил, что такие фотографии в паспортном отделе не примут, но приняли.

Как и двенадцать лет назад, нас снарядили в дорогу, только шапочку на горб я повязал сам. Кастелянша выдала коричневую одежду. Игнат Борисович налил по «пять капель», произнес напыщенный тост, в котором называл меня и Бахатова оперившимися птенцами, и выразил надежду, что мы с достоинством поведем корабль разума сквозь рифы слабоумия к гавани материального благополучия. Даже в момент расставания он паясничал. Изредка Игнат Борисович оглядывался на вышедший проститься с нами персонал и вскрикивал: «Видит Бог, я не хотел этого!» И возникал вопрос, чего же он не хотел: нести околесицу или отпускать дурачков в город на верную погибель.

За нами не прислали машины, и мы пошли пешком на электричку. Игнат Борисович по телефону просил, чтобы нас встретили в городе, но никто не пришел. Мы были послушными детьми и до вечера простояли на перроне в ожидании кого-нибудь, а затем отправились в общежитие, о котором говорил Игнат Борисович. Я показывал прохожим бумажку с адресом. Они, даже не вчитываясь, проходили мимо или раздраженно отмахивались.

Нет, не такой прием ожидался. Ведь мы считали себя городскими. Когда стемнело, я оглядел Бахатова при ночном электрическом свете и что-то понял. Я упросил его постоять на одном месте, сам начал спрашивать у людей совета, но тоже не имел успеха. Едва завидев меня, они сворачивали с пути и обходили стороной.

Мы поужинали нашими запасами и продолжили поиски. Я остановился около киоска, где вместо газет продавались продукты, приблизил лицо к окошечку и посмотрел внутрь. Приятная девушка, сидевшая в киоске, сразу отложила журнал и спросила: — Что вам?

Я растерялся и невпопад ответил: — Ничего.

Девушка втянула улыбку и недовольно сказала: — Не задрачивай! Или покупай, или проваливай…

Я очень не хотел выглядеть дураком. У нас были деньги, причем большие. По сто рублей на каждого. Нам четко расписали бюджет на листочке, и, следуя ему, выданных денег хватало на два месяца еды. А за это время мы получили бы пенсию — третьей группы с нас не снимали — и стипендию. Я порылся в кармане, достал листочек, на котором написали, что нам кушать, и засунул в окошечко, уверенный, что девушка прочтет и снова улыбнется.

— У меня не гастроном, — прошипела она.

— А что? — спросил я с искренней болью.

— Ты больной или обкуренный?! — девушка резко закрыла окошечко.

Я хотел ей все объяснить и зашел в киоск с обратной стороны. Я открыл дверь, но с порога начал заикаться от жуткого волнения. Девушка увидела меня и взвизгнула. Ничего не понимая, я выскочил наружу, девушка следом. Она кричала: — Сережа! Сережа!

На ее крик первым откликнулся Бахатов, появившись из темноты, как призрак, а уже вторым пришел званный Сережа — плотный мужчина в черной кожаной куртке. Я с надеждой глянул на него и приготовил бумажку с адресом.

— Эти, эти! — девушка кинулась к Сереже, указывая на нас пальцем. Я улыбался недоразумению и подбирал первые слова. Сережа решительно схватил девушку и спрятал за спину. Мой доморощенный рыцарь Бахатов воспринял это движение как агрессию в ее адрес. Он продолжал думать, что девушка звала его, поэтому чуть взмахнул рукой и притопнул, отгоняя Сережу.

Тут произошло неожиданное. В руках у Сережи появился предмет, похожий на резиновый шланг, которым он ударил Бахатова прямо по голове. И добрый, мухи не обидевший Бахатов, упал на землю. Мое удивление быстро сменилось гневом. Я перехватил шланг и разорвал пополам. Только это был не полый шланг, а палка из тяжелой литой резины. Оба обрывка я швырнул в лицо злому Сереже.

Девушка вдруг развернулась и побежала. Чуть помешкав, за ней припустил ее защитник. Я осмотрел запылившегося Бахатова, к счастью не очень пострадавшего. Он отделался вспухшей гулькой на лбу. Я отряхнул его, и мы побрели дальше.

Через некоторое время я вспомнил, что в киоске остался листочек с инструкцией по питанию. Мы повернули обратно, но уже не нашли того киоска. Мы переночевали в парке на летней эстраде, а утром пошли знакомиться с городом.

Опыт обращения с деньгами у нас имелся. Я не раз покупал Игнату Борисовичу в поселке сигареты и пиво, и Бахатов, само собой разумеется, тоже состоял на посылках. Проблема состояла в том, что нам выдавалась сумма без сдачи, к примеру, горстка мелочи, я подходил к прилавку и говорил: «Дайте, пожалуйста, пачку „Лиры“». И, в придачу к сигаретам, мне всегда протягивали несколько карамелек. То есть, представление о цене как сложном экономическом явлении у нас было фиктивное, расплывчатое, и поэтому распоряжаться деньгами мы не умели.

Навык соотнесения цифры на ценнике с количеством денег в кармане устоялся аж к вечеру. До этого и в «Хлебном», и в «Молочном» я протягивал кассирше сразу все наши деньги, чтобы не выглядеть ребенком, платящим копейками или конфетными фантиками. Так не могло долго продолжаться, и мы придумали рискованный, но эффективный способ, опробованный в кондитерских. Бахатов, точно прилетевший с Луны, делал заказ и давал продавщице пару монет. Если продавщица смотрела как убийца, я подоспевал с бумажными деньгами и, отслеживая ее реакцию, выкладывал на прилавок по купюре, пока нам не продавали товар. А после мы считали сдачу и думали. За день мы здорово истратились, но зато многому научились. Я уже точно знал, сколько стоит стаканчик мороженого, бутылка сладкой воды или пирожок с картошкой.

Обилие транспорта, виденного только на картинках или по телевизору, совершенно очаровало нас. Мы несколько часов просто катались на трамвае. Я сидел и на красном кресле, и на сером, то возле окна, то рядышком с окном, и на двойном, и на одинарном сиденьях. Мы бы и больше катались, но на нас слишком обращали внимание.

На перекрестках мы едва не сворачивали шеи, провожая взглядами машины иностранных марок. Каждую такую машину Бахатов называл «мерседес-бенц» единственное название зарубежной марки автомобиля, которое он знал. Удивительно, как мы не попали под колеса — правила дорожного движения ассоциировались у меня с иллюстрацией в детской книжке: очеловечившийся светофор в форме регулировщика переводит через дорогу отряд малышей и подмигивает зеленым глазом.

Ночевали мы на новом месте, в уютном подвале старого дома. Город был настолько удивителен, что сам, без предупреждения, карал и миловал. В сухих углах подвала лежали старые матрасы, на гвоздях висела ветхая одежда. Мы нашли даже посуду и остатки еды.

Ночью нас разбудили пришельцы, несколько человек. Когда они зажгли свечу, я увидел, что хозяева подвала — немолодые или преждевременно состарившиеся люди. Среди них находилась женщина, но она мало чем отличалась от своих кавалеров.

Они действительно были все на одно лицо. Так похожи между собой бывали только дауны. Странные люди не разозлились и не обрадовались нашему появлению. Мне показалось, что они не до конца поверили в наше присутствие. Их сознание находилось где-то далеко и оттуда изредка руководило телом; в поведении и в полусонном отношении к жизни чувствовалась немыслимая умственная запредельность. Рано утром они поднялись и ушли, тихо переговариваясь на своем курлыкающем голубином языке. Вечером их число уменьшилось на одного, и голоса зазвучали печальнее.

Мне хотелось насыпать им хлебных крошек, как птицам. Бахатов отнес страдальцам полкулька пряников. Пряники они взяли, а его не заметили, точно глаза их потеряли оптическую способность различать человека. Да и в самих обликах существ жила глубокая ископаемость и древность.

В тот же вечер в наш подвал заглянул кто-то главный. Он еще с улицы крикнул: «А ну, пошли отсюда, козлы вонючие!»

Пинками он поднял прилегшее стадо человекозавров, и они безропотно встали. Я был уверен, что в головах ископаемых не было и тени мысли, что гнал их из подвального оазиса человек. Кричащий и дерущийся, он определялся, наверное, как метеорологическое бедствие.

Он уставился на меня и Бахатова и сказал, с веселой ноткой: «А вы, два котяха, чего расселись? Особое приглашение нужно?»

Я тоже улыбнулся, голосом успокоил Бахатова, сунувшегося было с пряником к незнакомцу. Он казался самым обыкновенным, с плутоватым лицом, как у сказочного солдата. Меня он сразу окрестил Карпом, Бахатова — Рылом, а себя назвал дядей Лешей.

Я начал рассказывать ему о наших злоключениях, стараясь преподать все случившееся в ироническом ключе. Я усвоил это нехитрое правило с глубокого детства. Если подо мной меняли обмаранную постель, я не хныкал, а деловито вздыхал: «Не обессудь, сестричка, обосрался», — и медсестра, посмеиваясь, а не ворча, продолжала работу. Мужик тоже слушал и посмеивался. Я дошел до момента, когда выхватывал у парня, лупившего Бахатова, резиновую палку, и для наглядности подхватил с пола какую-то трубу, но, естественно, не порвал, а согнул ее.

Дядя Леша даже привстал, повертел согнутую железяку и поощрительно сказал: «Молодцы, ребята, киоск бомбанули».

Узнав, что мы ничем не воспользовались, дядя Леша просто руками развел. Я еще сказал, что в киоске осталась наша инструкция по питанию. Дядя Леша прямо из себя вышел.

«Да что же это такое в мире творится! — он возбужденно мерил подвал большими шагами. — Сирот грабят!»

Потом жалостливо спросил: «Как вы теперь жить будете, если не знаете, что кушать?»

Это прозвучало так тревожно. Мы даже забыли, что не умерли от голода, а нормально питались.

«Что делать, что делать? — задумывался вслух дядя Леша. — А может найти этот киоск проклятый да потребовать от них: возвращайте, мол, наше, сиротское…»

Дядя Леша лукаво и бодро посмотрел на нас: «Заметано, ребята, идем искать киоск!»

На всякий случай дядя Леша принес короткий ломик, пояснив: «Вдруг в киоске никого не будет, а мы что же, даром приперлись».

Действительно, куда бы мы ни приходили, везде никого не было. Я не помнил точного местонахождения киоска, и дядя Леша предложил искать наугад, причем настаивал, что лучше искать ночью. Он придерживался одной неизменной схемы: устанавливал Бахатова неподалеку от киоска со словами: «Если кого увидишь, со всех ног к нам».

Я должен был открывать дверь, а бумажку искал дядя Леша. Меня смущал только один момент, что дверь приходилось взламывать.

«Давай, Карп, давай, — шепотом увещевал дядя Леша, — они, куркули, себе новую сделают…»

Я брался за висячий замок и выворачивал его, пока не лопались петли.

«Руки у тебя, Карп, золотые, дал же Бог», — бормотал дядя Леша и проскальзывал в киоск. Там он возился минут десять, вываливался нагруженный, мы относили добычу в наш подвал. За ночь мы обошли пять киосков, но бумажки не нашли. Дядя Леша дал нам денег и еды, пообещав следующей ночью зайти за нами, чтобы возобновить поиски.

Целый день мы гуляли, объедаясь мороженым, катались в парке на каруселях, опробовали все игровые автоматы. За вознаграждение город становился добрым, веселым и гостеприимным. А вечером пришел дядя Леша, и мы отправились в ночной рейд.

Дядя Леша был в прекрасном настроении, он переименовал Бахатова из «Рыла» в «Бахатыча» и вообще вел себя, как настоящий родственник. Признаться, дядя Леша несколько озадачил меня тем, что вместо киоска он указал на магазин. В нем-то мы точно не забывали нашей бумажки. Дядя Леша без труда переубедил меня, что ее могли спрятать в этом магазине.

Мы подкрались с черного хода. Дядя Леша сказал, что там нет сигнализации. Я очень мягко открыл ломиком дверь, она вывалилась из трухлявой стены, и замки остались целыми. Бахатов остался на входе, а я и дядя Леша зашли внутрь.

Дядя Леша первым делом кинулся к агрегату, похожему одновременно на печатную и счетную машинку, выломал ножом у него дно, выбрал содержимое, и мы пробрались по коридорчику к какой-то двери.

«Давай, родимый», — сказал он.

Дверь выглядела хлипкой, я просто толкнул ее плечом. Комната, куда мы попали, напомнила мне кабинет Игната Борисовича: такой же большой стол и телефон, был телевизор, в углу стоял сейф, но не большой и двухэтажный, а простой.

«Сможешь?» — с надеждой спросил дядя Леша.

Я вогнал плоский конец ломика между стенкой и дверцей сейфа — она прилегала довольно плотно, но маленький зазор все же был — хорошенько порасшатывал, потом повторил эту операцию с верхним зазором. Дверца чуть ослабла. Я минут десять возился с ней, вскрывая по периметру. Наконец, я расшатал ее настолько, что смог поддеть ломиком сбоку, где замок, и открыть. В сейфе, кроме толстых папок, было несколько пачек с деньгами, их взял дядя Леша.

«А теперь мотаем отсюда», — быстро сказал он.

На выходе дремал Бахатов. Дядя Леша страшно разозлился, даже хотел треснуть его, но посмотрел на меня, остановил руку и усмехнулся: «Устал, наверное, твой дружбан. Понимаю…»

Остаток ночи и следующие два дня мы провели в гостях у друзей дяди Леши. Пока мы ехали к ним на квартиру, дядя Леша предупредил, чтоб мы больше помалкивали, а говорить будет он.

Машина привезла нас к частному дому. Дом окружал высокий забор из железных прутьев. Вместо калитки стояли солидные деревянные ворота с врезным окошечком и, даже, с кнопкой электрического звонка.

У дяди Леши, когда он расплачивался с водителем, было щедрое лицо. Машина уехала, дядя Леша еще раз напомнил нам о правилах хорошего тона и позвонил. Человек, впустивший нас, вначале посмотрел в окошко, а только потом открыл дверь.

Мы прошли по асфальтовой дорожке к дому. Во дворе был накрыт стол, за ним сидели многочисленные друзья дяди Леши. Двое поблизости жарили на костре мясо. Женщина, может, жена хозяина, вынесла блюдо с новой едой и опять ушла в дом.

Наше появление вызвало некоторое оживление у сидящих за столом. Дядя Леша развязно представил нас: «Вот Карп, вот Храп», — так он переименовал Бахатова, и мы сели на пустые места. Дядю Лешу друзья называли тоже по-другому. Памятуя о просьбе, мы не задавали вопросов, а больше налегали на незнакомые бутерброды. Нам налили по полстакана водки, дядя Леша незаметно кивнул, чтоб мы выпили. Водка, как ножницами, отрезала меня от общего разговора, я расслабился и отделался от мыслей. У Бахатова с лица сошло напряжение, но выглядел он каким-то зловещим.

Дядя Леша, тем временем, смеялся и хвастал. Что-то он рассказывал и про меня, поглядывал в мою сторону и подмигивал. Тогда все друзья дяди Леши тоже смотрели в мою сторону, посмеивались и недоверчиво качали головами. Кто-то протянул мне металлическую монету и сказал: «Согни!»

Я взял монету, а Бахатов неожиданно запел: «Советский цирк, он самый лучший в мире цирк», — выбивая на столе маршевую дробь. Это было очень на него не похоже.

Я сложил монету пополам и, поскольку от меня не отводили глаз, поднапрягся и сложил вчетверо.

«А, ты, Карп, не карась», — весело сказал друг дяди Леши, и нам опять налили водки. Я захмелел, но все-таки успел заметить, что люди за столом сменились. Появилось несколько женщин, молодевших с каждой минутой.

Потом начался какой-то бред, я зажмурился, но продолжал видеть. Окружающее окрашивалось только в синий фон. Вскоре синева сошла, и я забыл и запутался, какой мир зажмуренный, а какой настоящий. Если бы я чувствовал веки, то разобрался, где что. Но я не ощущал их, а просто смотрел изнутри наружу. Иногда я натыкался взглядом на Бахатова, на дядю Лешу, и по лицам их пробегала водяная рябь, пока они не растворились, и воздух замер, чуть покачиваясь.

Оставшаяся картина представилась мне управляемым сном. Для пробы я запустил в него Игната Борисовича, только тихого и совсем пьяненького. Потом я позволил появиться убиенным Вовчику и Амиру. Они уселись, скромные и стеснительные, даже не взяли себе поесть и выпить.

Женщину напротив я преобразовал в Настеньку. Она все смеялась и вдруг побежала, я за ней. Она скрылась в доме, я вбежал туда и увидел ее на винтовой лестнице. Не попадая ногами на ступеньки, я продолжал шуточную погоню.

Моя случайная Настенька увлекла меня в какую-то каморку на верхнем чердачном этаже и, изможденная, рухнула на скособоченный диван. Я упал на нее сверху. Она начала отпихивать меня и заговорила хрипловатым, грубым голосом: — Отстань, дурак, я пошутила!

Я задрал ей платье, она шикнула: — Я мужиков позову!

Меня рассмешила эта угроза, я уточнил: — Муравьев позову?

Настенька сразу притихла. Из-под дивана показались Вовчик и Амир, я только глянул на них, они съежились от страха и попрятались.

— Ну же! — торопила, ставшая смирной Настенька. — Кто-нибудь придет… — я освободил от штанов мою жилистую страсть и наступило беспамятство.

Проснулся я потому, что кто-то тряс меня за плечо. Это была полная немолодая женщина, и она говорила с легким испугом: «У кореша твоего, кажись, белка началась, пойди посмотри!»

Мы спустились во двор. Я сразу понял, что взволновало ее. Бахатов в профиль действительно напоминал белку. Он стоял лицом к заходящему солнцу и читал нараспев, подсматривая в обрывок газеты, об экономических достижениях новых фермерских хозяйств Черкасской области. Бахатов закончил читать и начал обкусывать ногти, от чего сходство с белкой еще более усилилось.

Чтоб не мешать Бахатову, я увел женщину в дом. Там я поинтересовался, где дядя Леша и остальные. Она сказала, что все разошлись еще с прошлого вечера, а я проспал почти сутки.

Показался чуть измученный Бахатов и сказал, что нужно уходить. Я уловил в его голосе двусмысленность — ногти что-то подсказали ему, и он торопился. Мы простились с хозяйкой и куда-то заспешили.

Бахатов уверенно вел меня по одноэтажным улицам, пока дома не выросли до размеров городских. На шумном транспортном перекрестке Бахатов остановился, как будто пришел. Мимо проехал троллейбус, за ним милицейская машина, которая и тормознула возле нас.

Милиционер спросил, кто мы, и что здесь делаем. Я, наверное, в тысячный раз достал бумажку с адресом общежития. К нам отнеслись сочувственно и пригласили сесть в машину. Мы ехали, Бахатов глазел по сторонам, а я рассказывал, как мы заблудились, и никто нам не хотел помочь, что ночевали в подвале. О дяде Леше я благоразумно не упоминал. Тогда пришлось бы признаться, что мы, разини, потеряли пищевую инструкцию. И про вечеринку у друзей дяди Леши тоже не хотелось говорить, впутывать, пусть мертвую и призрачную, Настеньку.

Нас привезли в отделение, разместили в пустом изоляторе, принесли поесть. Через некоторое время за нами пришел охранник и отвел в кабинет к начальнику. Там уже находился взволнованный и такой родной Игнат Борисович. При нашем появлении он даже подскочил на стуле и вздохнул прямо сердцем.

— Ваши? — спросил из кресла начальник.

— Мои, — ответил Игнат Борисович.

Начальник сделал знак, чтобы мы вышли. Из коридора было слышно, как он отчитывает Игната Борисовича, а тот деликатно оправдывается. Минут двадцать они искали виноватых. Игнат Борисович звонил в психоневрологический диспансер и выяснял, почему нас не встретили. Там понервничали и быстро нашли козла отпущения. Кому-то пообещали строгий выговор, кого-то лишили копеечной премии, и на этом дело закончилось. А нас доставили в психиатрическую больницу для проживания и очередного переучета мозгов. Полагалось, что мы не оправдали доверия, оскандалились, хваленые умники.

Потянулись долгие дни очередного врачебного освидетельствования. В этот раз за нас взялись основательно — тестировали по полной программе. Впрочем, процедура была знакома нам с детства. Многие задания мы давно выучили наизусть. На каждый вопрос я имел по несколько ответов, от явно безумных до парадоксальных по глубине мысли. Я мог манипулировать вариантами и, в зависимости от преследуемой цели, прикинуться или, наоборот, произвести хорошее впечатление.

Поначалу мне задавали вопросы типа, кто я: мальчик или девочка, у кого больше ног: у собаки или петуха, когда я завтракаю: вечером или утром, какое сейчас время года и другие глупости. Дальше вопросы пошли интересней: что такое кибернетика, из чего делают бумагу, сколько существует континентов, кто написал музыку к балету «Лебединое озеро», чем объясняется смена дня и ночи. Нам показывали картинки и силуэты, а мы отвечали, что на них нарисовано. Некоторые картинки были с ловушками: водолаз, поливающий под водой морские цветы, женщина, говорящая по телефону без шнура. Мы указывали на нелепости в картинках.

Потом, по просьбе врачей, я считал от единицы до двадцати, пропуская каждую третью цифру, называл месяцы в обратном порядке. Очень мне понравилось задание, в котором нам давалось начало предложения: «Уверен, большинство мужчин и женщин…», «Больше всего люблю тех людей, которые…», «Самое худшее, что мне пришлось совершить, это…», а мы заканчивали.

Поэтичный Бахатов отвечал удивительно. Чего стоил его пересказ истории о человеке, у которого курица несла золотые яйца. Человек решил, что в курице полно золота и зарезал ее, а там было пусто — такие нам рассказики читали.

Бахатов переиначил историю на свой лад: «Один хозяин — птицевод с собственническими тенденциями, невзирая на известный доход и тот факт, что курица несет золотые яйца — а золото имеет большое значение на мировом рынке и является большим подспорьем в сельскохозяйственной индустрии — зарезал ее, что противоречит морали, гласящей: не поступай как варвар в поисках того, чего нет».

Из новенького было рисование пиктограмм. Нам предлагалось сделать условный знак «безутешной скорби», «сытного ужина». Первое словосочетание я изобразил в виде могильного креста и циферблата часов. Для второго словосочетания я тоже взял циферблат, но в виде надкушенной тарелки, а в ней ложка и вилка. В обеих пиктограммах часы символизировали непрерывность и длительность.

Вскоре до нас дошли слухи, что врачи склоняются к мысли вообще снять меня и Бахатова с инвалидности. «В городе они потерялись! Большое дело! Да я сам из деревни, — кричал председатель комиссии, профессор. — Я, когда впервые в город попал, думал, что по телефону можно звонить, номера не набирая — трубку поднял и все. А теперь ничего, освоился!»

Вечером мы с Бахатовым держали совет. Нам совсем не хотелось полностью лишаться финансовой поддержки. Инвалидная пенсия, хоть и маленькая, могла кое-как прокормить, но, с другой стороны, перекрывала путь во многие сферы общества. После долгих раздумий мы нашли золотую середину. Бахатов решил остаться на инвалидности, для подстраховки. Я отважился идти в большую жизнь.

Все точки над «i» мы расставили следующим утром, на задании по исследованию ассоциаций. Я старался пользоваться так называемыми высшими речевыми реакциями: мне говорили: «Стол», я отвечал: «Деревянный». «Река?» «Глубокая». Или отвечал абстрактно: «Брат — родственник, кастрюля — посуда».

Бахатов поступал по-другому. Ему говорили: «Карандаш». Бахатов, щурясь, спрашивал: «Где?» Ему говорили: «Мама», он рифмовал: «Рама». А потом сделал вид, что устал и на все вопросы урчал: «Мурка, мурка», — и пожимал плечами. Поскольку раньше он вел себя вполне адекватно, такое поведение было расценено как психопатическое.

Только на силлогизмах Бахатов укрепил комиссию во мнении, что таки страдает легкой олигофренией. К примеру, давалась следующая посылка: «Ни один марксист не является идеалистом. Некоторые выдающиеся философы не являлись марксистами, следовательно…» Я отвечал: «Некоторые выдающиеся философы не были марксистами».

Бахатову говорили: «Все металлы — проводники электричества. Медь металл, следовательно?» И вместо очевидного: «Медь — проводник электричества», — Бахатов выдавал: «Надо расширять добычу металлов, меди, чтоб промышленность развивалась».

Своего мы добились. Меня, в статусе абсолютно нормального, приписали к ПТУ при строительном комбинате. Бахатову сохранили инвалидность и записали на тот же первый курс, что и меня. Нас не хотели разлучать.

Предполагалось, что летом мы будем постигать сантехническую премудрость в местном ЖЭКе на должности подмастерьев, а осенью приступим к учебе. Комната, которую нам выделило общежитие, была просто замечательная. Там даже стоял телевизор.

С утра мы подходили в ЖЭК к мастеру Федору Ивановичу. В первую встречу он принял нас по-стариковски сварливо, но скоро выяснилось, что это сердечный человек, хоть и горький выпивоха. Мы сработались. Старик не докучал нам теорией и не злоупотреблял практикой. Иногда он брал нас на вызовы, и если за труд ему давали зеленый трояк или синюю пятерку, всегда делился.

Наука, что он преподавал, казалась нехитрой. Я быстро овладел сборкой-разборкой кранов отечественных конструкций. Бахатов предпочитал финские и чешские системы. Но это была верхушка профессии. Суть дела, не сразу понятная, была в том, чтобы починять, ломая. Именно эту концепцию ремонта терпеливо, но твердо вдалбливал наш учитель.

Подлинное мастерство состояло не в халтуре: старая прокладка вместо старой или подтекающий стояк на место исправного. Федор Иванович учил нас презирать такой труд. Сам он работал виртуозно и от нас требовал фантазии и полета. Я хорошо запомнил характерный пример.

Федора Ивановича вызвали осмотреть газовую колонку — у хозяев не нагревалась вода. Старик внимательно оглядел аппарат, разобрал, постоял, крепко задумавшись. Потом вздохнул и сказал, что имелся-де у него финский металлизированный гибкий шланг — «для себя покупал». Хозяева дают ему червонец. И вот мы втроем идем за чудо-шлангом, не спеша, с достоинством, туда и обратно. Обрадованные хозяева благоговейно глядят на этот фирменный шедевр. Федор Иванович смотрит на часы, говорит: «У нас обед, шланг поставим завтра».

Хозяйка проворно накрывает на стол, Федору Ивановичу подкидывают еще пятерку за труды, и он быстро и безупречно ставит шлаг на колонку. Вода нагревается. Мы выходим на улицу, Федор Иванович смеется: «Учитесь, — мы недоумеваем, а он объясняет: — Гибкий шланг от горячей воды деформируется, вроде как засоряется, мы еще не раз придем его менять!»

В такие удачные дни старик бывал счастлив. Мы накупали гору вкусных вещей, водки, пива и устраивали настоящий пир. И тогда я верил, что мы одна семья.

Федор Иванович частенько поругивал меня за бесхитростность, хоть и уважал мою способность отвинчивать без ключа сорванные гайки. «Ты, Санек, говорил он мне, — на таких фокусах много не заработаешь, ты глобальней мысли».

Когда через год я навестил его, он сказал мне: «На свою пианину особо не рассчитывай, мало ли что. По клавишам стучать — дело глупое. Главное, чтоб в руках профессия была!» — поучал чудный старик.

Благодаря Федору Ивановичу, телевизору и газетам, мы быстро освоились с правилами жизни в городе — они постепенно усвоились нашим сознанием. В свободное время мы гуляли и не боялись заблудиться. Стояли жаркие дни, мы ходили на реку, загорали, неумело бултыхались. Вечера проводили в кинотеатре или в видеосалоне.

Случилось так, что я однажды без Бахатова поехал в центр. Я искал универмаг и, случайно проходя мимо какого-то здания, услышал, что оно просто начинено музыкой, звучавшей из каждого окна в исполнении различных инструментов, духовых и смычковых. Доносились поющие голоса — красивые и не очень. На первом этаже играл рояль, через окно еще один, их исполнение накладывалось друг на друга. Это были не связанные между собой отрывки, но они сплетались в специфический оркестр.

У меня даже зачесалась спина от возбуждения. Я, от природы ужасно стеснительный, не смог побороть искушения и зашел. Внутри царила неразбериха. Носились молодые люди: парни и девушки, наэлектризованные и быстрые, шумели всклокоченные взрослые дядьки, басили исполненные особой важности дамы. Над всем этим пиликали сотни скрипок и виолончелей, тренькали мандолины, гнусавили далекие и близкие баяны.

Я, как обычно, вызвал к себе интерес, но не пристальный, и мне удалось затеряться. Гул носился по коридорам, точно поднятая пыль. Я выделил из него рояль и устремился на звук, пока не вышел к хвосту людной очереди, упирающейся в большую черную дверь. Оттуда пробивались дивные пассажи.

Рояль смолк, дверь приоткрылась — приглашали нового исполнителя. Тот, кто играл раньше, вышел весь взмокший. Его облепили нервные молодые люди и стали засыпать завистливыми от страха вопросами. Не знаю почему, я решил остаться, и принял вид причастности к этому конвейеру исполнителей. Никто из присутствующих не возражал. По мере того, как подходила моя очередь, мне прояснилась суть происходящего. Я понял, что попал на вступительные экзамены.

Я смутно представлял себе, что буду делать и говорить, если меня спросят, по какому праву я ввалился. Но очень хотелось сесть за рояль. Такой возможности могло долго не повториться. Я решил, что, независимо от дальнейших событий, успею поиграть на настроенном профессиональном инструменте. Я приготовился подскочить к роялю, быстро поиграть, извиниться и уйти.

Свои музыкальные силы я оценивал трезво. Я не касался клавиш с момента нашего отъезда из интерната, то есть, почти два месяца. О хорошей беглости нечего было и говорить. Вдобавок ко всему, я не знал ни одного музыкального произведения в оригинале — все подбиралось по слуху и, наверное, с некоторыми отступлениями от нотного текста подлинника. В импровизациях собственного сочинения я почему-то засомневался. Я остановил свой выбор на произведениях, которые играл до меня один парень. Мне показалось, что я запомнил их до единой нотки, а какую-то пьеску я неоднократно слышал по радио.

Наконец дверь открылась, и мне разрешили войти. Я проследовал в угловатую комнатку с занавесом вместо боковой стены. Через высокий, будто юбочный разрез просматривалась сцена с роялем.

Зал был почти пуст. Стояли два сдвинутых стола, за ними сидело человек шесть комиссии. Над их головами нависал балкон, я глянул на него и похолодел — там было полно народу. Я вышел, как из плюшевого чума, и каким-то мятным от волнения голосом выговорил: «Абитуриент Глостер», — и резво проковылял к роялю.

Чтобы опередить все уместные вопросы, я начал играть. Сразу же появилось первое неудобство. Строй старенького интернатского пианино разительно отличался от строя концертного рояля. В моей памяти за определенной клавишей хранился соответствующий звук. Здесь клавиши и прячущиеся за ними звуки не совпадали. В итоге получалось не совсем то, что я намеревался представить. Я растерялся, но, не прекращая игры, съехал на импровизацию, и кое-как на одном крыле дотянул до аэродрома. Меня не прервали.

На второй вещи я вполне освоился с клавиатурой. Я разогнался мелодией до такой скорости, пока она не стала контролироваться спиной. Как слепой, я вскинул голову. Зрение ушло из глаз, но наладился умственный контакт с воображаемым музыкантом из горба. Он подхватил мелодию, повел за руки, и залежи моей грустной жизни брызнули новыми звуками, потекли через пальцы на клавиши спинномозговой сонатой.

Я остановился, промокнул о штанины ладони. На балконе раздалось несколько хлопков.

Женщина, сидящая в комиссии, сказала: — Я не нашла вашей фамилии в списках.

В сущности, этим должно было кончиться. Я встал, мой скрюченный контур очевидно приняли за поклон, и на балконе снова зааплодировали. Я предпочел поскорее уйти, потому что и так удовлетворился.

Женщина крикнула мне в след: — Наверное, какая-то ошибка!

«Никакой ошибки», — полувслух, полумысленно ответил я, прибавил ходу и выскочил за дверь. К счастью, никто не выяснял у меня, как прошло выступление; провожаемый любопытными взглядами, я заспешил по коридору.

Я хорошо помнил обратную дорогу и уже почти улизнул, но на выходе меня окликнул властный мужской голос: — Глостер, подождите!

Я оглянулся. По центральной лестнице тяжелым галопом спускался крупный мужчина лет пятидесяти — один из тех, кто сидел за столом в зале.

Он подошел ко мне и первым делом сердито выпалил: — Что я, мальчик, за вами бегать!? — Глаза его под очками сверкнули колючими искрами.

В этот момент он окончательно разглядел меня и сказал на тон мягче: Ну, чего вы испугались? Вы неплохо играли и понравились комиссии. Вам задали обычный канцелярский вопрос, это совсем не значит, что надо срывать экзамен.

Я промолчал, привычно чувствуя, как ползет по моей круглой спине его жалостливый и удивленный взгляд.

— Что-то случилось? — спросил мой преследователь. — Вы передумали поступать? Нет? Тогда в чем дело?

— А какие документы нужны, чтобы поступить к вам? — спросил я.

У моего собеседника не только брови, но даже щеки изобразили глубокое удивление: — Вы не подавали документов?

— Нет, — удрученно признался я.

— Очень хорошо, — он снял на минуту очки и оглядел меня уже босыми и, наверное, поэтому беспомощными глазами. — Тогда зачем вы к нам пожаловали?

— Я только хотел поиграть на рояле, — выложил я свою аляповатую правду.

— Где вы раньше занимались?

— Нигде.

— Тогда с кем? Я имею ввиду, у кого вы учились?

— Ни у кого. Я сам научился.

— Изумительно, — мужчина деловито потер ладони. — Следующий вопрос: что вы играли? Шопена — не Шопена, Рахманинова — не Рахманинова.

— Не знаю, — поскольку действительно не представлял, что изобразил.

— Как же вы тогда играли?

— Передо мной ребята кучу вещей исполняли. Что-то запомнил, что-то придумал.

Мы продолжили разговор на улице. Мужчина сказал, что его зовут Валентин Валерьевич. Он размашисто разжег сигарету, затем посмотрел на часы и отмахнулся от них: — В двух словах — откуда вы приехали, в общем, коротко биографию.

Я рассказал про интернат, без бытовых подробностей — в основном, про старенькое пианино в каморке папы Игната. Чуть-чуть о нашем переезде в город. Я не скрыл подозрений общества о моей нормальности и с тем большей гордостью заверил, что не псих. Валентин Валерьевич сразу успокоил меня, что никогда бы так не подумал.

— А почему вы не подготовили какое-нибудь произведение конкретно? вдруг спросил он.

— Потому, что ничего конкретного я не разучивал, а играю только то, что когда-нибудь слышал и запомнил.

— По слуху?

— Да, а как еще можно…

— Без нот? — как бы уточняя нечто абсурдное, спросил Валентин Валерьевич.

Увы, я не знал нотной грамоты. Названия: до, ре, ми, фа были мне знакомы, но существовали без смыслового наполнения.

Валентин Валерьевич за секунду принял какое-то решение и сказал: — Вот что, Глостер, приходите через два дня прямо сюда, когда закончатся экзамены, — он протянул мне картонный прямоугольник. На нем я увидел крупные позолоченные строчки «Валентин Валерьевич» и «Декан».

— Здесь мой рабочий телефон, звоните, когда вздумается. Сегодня у нас что? Среда. Значит, в пятницу в десять утра я жду вас в своем кабинете. Спросите у вахтерши, как пройти. Договорились? Уверен, мы что-нибудь для вас сообразим. Кстати, — он достал из кармана блокнот, — как вас по батюшке?

У меня и Бахатова имелись одинаковые, чисто формальные отчества: мы оба были Игнатовичи. Остроумный Игнат Борисович, следуя традиции римских патрициев, дал нам, как вольноотпущенникам, свое имя.

— Очень хорошо, Александр Игнатович, так и запишем, — сказал Валентин Валерьевич и впервые за нашу беседу позволил себе улыбнуться. — До встречи.

Я сказал спасибо четыре раза и побежал искать универмаг. Дома я поделился впечатлениями с Бахатовым. Тот покивал и погрузился на дно своих мыслей. Бахатов умел быть иногда удивительно холодным. Впрочем, он готовился к завтрашнему дню и медитировал над ногтями. Я оставил его в покое и улегся перед телевизором тешить свою радость изнутри. Бахатов сидел прямой, как факир, и глаза его излучали змеиную мудрость.

— В пятницу все будет хорошо, — неожиданно сказал он и улыбнулся родительской улыбкой. Тогда мне показалась ошибочным мое представление, что это я присматриваю за Бахатовым.

Так и случилось. Валентин Валерьевич приветливо встретил меня утром, спросил о самочувствии и как я провел время, а сам тем временем поставил на стол магнитофон.

— Вот послушай, — он нажал кнопку и заиграл быстрый рояль. Произведение закончилось, Валентин Валерьевич хитро посмотрел на меня и спросил: Сможешь повторить?

Мы прошли в кабинет, где стоял инструмент. Валентин Валерьевич снова прокрутил запись, но мне хватило бы одного прослушивания. Я сел за рояль и начал играть.

— Фантазируешь! — крикнул Валентин Валерьевич. Я исправился, хотя мой вариант мне нравился больше.

— А теперь верно!

Я доиграл, Валентин Валерьевич выглядел очень довольным.

— Ну что, поехали дальше, — сказал он.

Вторую вещицу я исполнил с минимальными авторскими отступлениями, и Валентин Валерьевич похвалил меня. В общей сложности, мы прослушали пять композиций.

— До понедельника отрепетируешь, — сказал Валентин Валерьевич. Магнитофон, если хочешь, возьми с собой или оставь здесь. Ключ я тебе даю, приходи и работай.

И начались замечательные дни. Я наслаждался по десять часов кряду. К необходимому понедельнику я наловчился так, что мог играть заданные произведения наизнанку.

В понедельник меня слушали, кроме Валентина Валерьевича, внимательный человек из городского отдела народного образования и директор специализированной музыкальной школы-десятилетки, приятель Валентина Валерьевича. Я отыграл программу, меня поблагодарили и в коридор не отправили. Я почувствовал, что это добрый знак, раз моя дальнейшая судьба обсуждалась в моем же присутствии.

Вначале высказался Валентин Валерьевич, потом директор школы. Они говорили обо мне только хорошие слова. Человек из отдела образования заявил, что не видит никаких препятствий тому, чтобы я учился музыке, и пообещал подписать соответствующий указ и все уладить. Валентин Валерьевич поздравил меня, а директор сказал, что я теперь учащийся девятого класса специализированной школы-интерната для музыкально одаренных детей.

Все сложилось без моего участия. Документы из канцелярии ПТУ переслали в канцелярию школы, мне выделили койку в общежитии. До осени ребята разъехались по домам, и я жил в комнате один. Кто-то из преподавателей школы согласился подтянуть меня за лето по теории. Сам я взял в библиотеке «Практическое руководство по музыкальной грамоте» Фридкина и, на всякий случай, вызубрил.

Единственной моей проблемой был Бахатов. Я просил у директора позволить Бахатову жить вместе со мной в общежитии музыкальной школы, но директор сказал, что это запрещено законом.

Я не представлял, как отреагирует Бахатов на разлуку, и осторожно сообщил ему, что нам придется впервые за долгие годы ночевать порознь и видеться только днем. Бахатов в очередной раз поразил меня своим спокойствием и даже некоторым равнодушием. Сантехнический гуру, Федор Иванович выхлопотал для него полноценное рабочее место в ЖЭКе, и, кроме этого, его временно прописали в незанятой дворницкой. У Бахатова появилось собственное жилье, с крохотным санузлом и кухонькой.

Жизнь налаживалась. Больше, чем на сутки, мы не разлучались. Я приезжал к нему в гости, он ко мне. Я рассказывал о своих музыкальных событиях, он посвящал меня в приоткрывшиеся ему тайны финских рукомойников. Мне почему-то сразу вспоминались сказки Андерсена или хрустальный и холодный скандинавский Север, а Бахатов представлялся пушкинским Финном, оперным волхвом.

Я довольно быстро освоил игру с листа. Это оказалось не труднее, чем чтение вслух. Когда звуки обрели графические оболочки, я смог проигрывать произведение без инструмента, внутри себя. Ноты походили на кнопки, приводящие в движение потаенные клавиши, и внутренние молоточки стучали по внутренним струнам. Со временем, я пристрастился читать партитуры, как романы. Такое чтение дарило свою особую, неслышимую прелесть, сравнимую разве с оглохшим торжеством обладателя плеера. Я напоминал себе такого счастливого владельца пары невидимых наушников.

Учебы, собственно, у меня уже не было. Меня не терзали общими дисциплинами. Основное время я проводил за роялем, даже не успел толком познакомиться с моими одноклассниками. Сентябрь и половину октября я посещал занятия, а потом совершенно случайно попал на конкурс местного значения.

В первом туре я представил этюды Шопена. Сыграл недурно, чувствуя вдохновение из спины. Звенел каждый хрящик, пел каждый позвонок, звуки лились, как слезы. Мне очень долго хлопали. Растроганный приемом, я удалился за кулисы. Вдруг послышались чугунные командорские шаги, чей-то громовой голос, румяный богатырский бас пророкотал: «Да где же он, этот ваш новый Рихтер! Покажите же мне его!»