Черная месса, догадался Дьюкейн.
— Он по одной принимал этих женщин или сразу несколько?
— По одной, сэр, только они не всегда бывали свободны, и на тот случай четверо было постоянных. Раз в неделю являлись, по воскресеньям — это уж обязательно, а бывало, и сверх того.
— А еще вы наблюдали что-нибудь?
— Не сказать, чтобы наблюдал. Просто довольно странные вещи лежали у него по всему дому.
— Что, например?
— Ну, там, хлысты, кинжалы — такое. Правда, чтобы он их когда применял — к барышням, я хочу сказать, — этого я не видел.
— Понятно, — сказал Дьюкейн. — Ну, а теперь расскажите-ка мне о Елене Прекрасной.
— Прекрасной? — Белокожее лицо Макрейта окрасилось легким румянцем. Он убрал руки со стола. — Никакой такой не знаю.
— Бросьте, мистер Макрейт, — сказал Дьюкейн. — Нам известно, что в истории, изложенной вами прессе, упоминается некая особа под этим именем. Так кто же это?
— А, Елена Прекрасная, — небрежно сказал Макрейт, словно до того речь шла о какой-то другой Елене. — Да, вроде была одна с таким прозвищем. Среди других прочих.
— Почему же вы только что говорили, будто понятия не имеете, кто это?
— Я не расслышал, что вы сказали.
— Хм-м. Ну хорошо, так расскажите о ней.
— А нечего рассказывать, — сказал Макрейт. — Не знал я ничего про этих девиц. По правде, и не встречался с ними. Слышал просто, что одну так звать, — ну, оно и застряло в памяти.
Врет, подумал Дьюкейн. Что-то связано именно с этой женщиной. Он спросил:
— Вам известны фамилии этих особ и где их следует искать? В полиции, возможно, захотят их допросить.
— В полиции? — Физиономия Макрейта сморщилась, будто он собирался заплакать.
— Ну да, — невинно подтвердил Дьюкейн. — Чистая формальность, разумеется. Не исключаю, что их присутствие потребуется на дознании.
Это была неправда. С полицией уже договорились, что на дознании, назначенном на завтра, касаться наиболее неординарных сторон жизни покойного не станут.
— Не знаю я ни их фамилий, ни местожительства, — буркнул Макрейт. — Я к ним касательства не имел.
Об этом он мне больше ничего не скажет, решил Дьюкейн.
— Кроме того, мистер Макрейт, — продолжал он, — если не ошибаюсь, в истории, проданной вами газетам, упоминается также шантаж. Не могли бы вы пояснить, о чем речь?
Макрейт опять порозовел, что придало его лицу несколько ребяческий вид.
— Шантаж? — сказал он. — Я ничего не говорил про шантаж. Даже слова такого не употреблял.
— Слово роли не играет, — сказал Дьюкейн. — Важна сущность. «Из рук в руки перешла сумма денег» — было такое?
— Точно не знаю. — Макрейт втянул голову в плечи. — Газетчики прямо-таки ухватились за эту мысль, им она первым пришла в голову.
— Но не могли же они просто придумать. Наверняка вы сказали им что-то.
— Они сами начали, — сказал Макрейт, — сами завели этот разговор. А я отвечал, что в точности ничего не знаю.
— И тем не менее, хоть что-то вы же знали — или догадывались, может быть, или предполагали? Что?
— Мистер Радичи как-то обмолвился насчет этого, хотя, может, я не так его понял. Я ребятам из газеты объяснял…
— О чем он обмолвился?
— Погодите, сейчас. — Теперь Макрейт смотрел Дьюкейну в глаза. — Сказал…постойте… что, дескать, кто-то тянет из него денежки. А кто — не назвал, и больше вовсе не заикался об этом. Или, может, я неправильно его понял, — и вообще, вижу, лучше бы мне было промолчать, просто газетчики больно уж наседали — так, будто в этом главная соль.
Ложь, подумал Дьюкейн. Во всяком случае, относительно Радичи. И внезапно его осенила догадка — что Макрейт и есть тот самый шантажист. А что газетчики ухватились за упоминание о шантаже — это, вероятно, правда. Алчность затуманила Макрейту его хитрые шотландские мозги. Он, несомненно, вообразил, что вся эта история сойдет ему с рук. Мошенник, но неумеха, мысленно заключил Дьюкейн.
— Вы, очевидно, воображали, что все это вам так и сойдет, мистер Макрейт? — спросил он, приятно улыбаясь. — Что мы так и не выясним, кто продал эти сведения?
В глазах Макрейта как будто отобразилось облегчение, что подтвердилось шумным вздохом.
— Ребята из газеты говорили, никто никогда не узнает.
— Ребята из газеты вам скажут что угодно, — отозвался Дьюкейн, — им лишь бы добыть материальчик.
— Что ж, в другой раз буду умней, — сказал Макрейт. — То есть…
Оба рассмеялись.
— Должен ли я понимать, мистер Макрейт, что сказанное здесь вами полностью исчерпывает то, что вы сообщили газетчикам?
— Да, сэр, это все, — они, понятно, приукрашивали маленько кое-где, когда записывали за мной, но это все, что я им сказал.
— И ничего не утаили, мистер Макрейт? Не рекомендовал бы вам — тем более что скоро этот материал окажется у нас. Уверены, что вам нечего прибавить?
— Нет, больше нечего, сэр. — Макрейт помолчал. — Вы, небось, плохо думаете обо мне, — заговорил он снова. — Некрасиво получается, — действительно, не успел человек руки наложить на себя, а уже торгуют его подноготной. Но мне серьезно нужны были деньги. А не то чтоб я зло держал на мистера Радичи или личную обиду. Только хорошее видел от него, и сам прямо-таки прикипел к нему. Вы это поймите, сэр. Мне очень нравился мистер Радичи.
— Понятно. Что ж, полагаю, это все на данный момент, мистер Макрейт. Я вас больше не задерживаю.
— На данный момент? — переспросил Макрейт с тревогой. Он встал. — Вы, значит, сэр, захотите встретиться со мной еще раз?
— Возможно, — сказал Дьюкейн. — А возможно, и нет.
— И что, я должен буду явиться на дознание?
— На дознании ваше присутствие, вероятно, не потребуется.
— Вышибут меня отсюда, сэр, как по-вашему? Десять лет все-таки на этом месте. Опять же пенсия. С ней что будет, если…
— Это решать администрации, — сказал Дьюкейн. — Всего доброго, Макрейт.
Макрейт медлил. В ходе их беседы зародилось теплое чувство, чувство своеобразной близости, и Макрейту хотелось найти у Дьюкейна утешение. А заодно и выведать, насколько серьезно отнесутся в министерстве к его служебному проступку, — и он силился собраться с мыслями, подыскивая нужные слова. Стоял, потупясь, приоткрывая и снова закрывая, точно котенок, свой ярко-розовый рот.
— Будьте здоровы, — сказал Дьюкейн.
— Спасибочко, сэр, большое спасибо.
Макрейт повернулся и нехотя пошел из комнаты. Мушка увязалась за ним.
Так-так, размышлял Дьюкейн, откидываясь на спинку стула. По-видимому, то, что Макрейт поведал о Радичи и его девицах, и есть действительно суть его рассказа журналистам. С лихвою хватит для роскошной публикации. Насчет одной из девиц, Елены Прекрасной, Макрейт явно что-то недоговаривает, но, может статься, это что-то он утаил и от газетчиков. Просто обмолвился о ней, потому что, как объяснил Дьюкейну, ее nom de guerre
[16] «застряла» у него в памяти — и подарил прессе живописную подробность. И разумеется, за этим «что-то» может скрываться нечто вполне невинное — например, что Макрейт слегка неравнодушен к этой даме. А может, и нечто важное. Паршиво то, думал Дьюкейн, что, хоть я и твердил ему, будто материал вот-вот окажется у нас в руках, на деле это может обернуться далеко не так. Заставить газету передать нам материал при настоящем положении вещей невозможно.
Что касается шантажа, тут у Дьюкейна не было особой ясности. Задавая Макрейту вопросы, он пришел к предположению, что шантажист — или, по крайней мере, один из шантажистов — сам Макрейт. Теперь, однако, догадка эта выглядела уже не столь бесспорной. По складу личности Макрейт, пожалуй, и подходил для роли шантажиста, но лишь, по зрелом рассуждении, мелкого. Дьюкейн мог с легкостью представить себе, как Макрейт, ухмыляясь, в почтительных выражениях дает понять Радичи, что к тем грошам, которые ему платят за «покупки», не мешало бы подкинуть малую толику. Представить себе, как Радичи с невольной усмешкой отвечает ему согласием. Допустить, что по утрате курицы, несущей золотые яйца, Макрейт не устоял против искушения в последний раз поживиться за счет своего незадачливого работодателя. Чего он не мог себе представить — это чтобы Макрейт вымогал у Радичи громадные суммы денег. Для этого у Макрейта кишка была тонка, да и гнусности в нем достаточной не ощущалось. Он, возможно, и вправду хорошо относился к Радичи и в известной мере подпал под его обаяние. Но если Макрейт шантажировал Радичи по мелочам, это едва ли могло послужить тому причиной для самоубийства. Стоит ли за спиной Макрейта кто-то другой, истинный шантажист?
Дьюкейн напомнил себе, что цель расследования — установить, не затронуты ли в этом деле интересы спецслужб. Поскольку доступа к секретным материалам Радичи официально не имел, сам по себе тот факт, что он очутился в положении, допускающем шантаж, и, может быть, стал его жертвой, еще не означал, что они затронуты — если бы не то обстоятельство, что мотивы самоубийства оставались нераскрыты. Предположим, ex hypothesi
[17], Радичи вынудили раздобыть и передать в чужие руки секретный материал и он боялся разоблачения — или пусть даже не боялся, — и вот вам вполне убедительный мотив для самоубийства. Но ведь, с другой стороны, этому нет ни тени доказательств, Радичи не состоял в близких отношениях ни с кем, кто мог бы достать для него такого рода материал, — плюс те, кто был хорошо с ним знаком, утверждали, что подобные поступки вообще не в его характере, и Дьюкейн склонен был с ними согласиться. Неизвестно, конечно, — допуская, что на сцене присутствовал и другой, более крупный шантажист, — какой ценой был готов Радичи откупиться за сокрытие чего-то, о чем Макрейт не сказал, о чем Макрейт ничего не знал. Впрочем, Дьюкейн не представлял себе всерьез, чтобы Радичи занимался шпионажем. Что-то за всем этим стояло иное. Моя главная задача, думал он, — выяснить, почему он покончил с собой. Причем ответ может оказаться страшно прост: из-за жены, вот и все. И если так, доказать это будет страшно трудно!
Ничто не противоречило утверждению, что супруги Радичи жили «душа в душу», — напротив, судя по всему, они были счастливы в браке. В том-то, возможно, и крылась причина. Как миссис Радичи мирилась с наличием «девиц», у Дьюкейна положительно не укладывалось в голове, — а впрочем, лучше понимая с недавних пор загадки брачных союзов, он уже знал, что нет такого, с чем неспособны справиться эти поразительные сообщества. Очень может быть, что миссис Радичи относилась к мужнину общению с девицами вполне терпимо. «Жизнерадостная такая дама», аттестовал ее Макрейт, — что соответствовало и другим свидетельствам. Самого Макрейта, разумеется, нужно будет допросить еще раз, и гораздо более жестко и профессионально. Сломить Макрейта окончательно, пригрозить, нагнать страху не должно составить особого труда, размышлял Дьюкейн. Только он предпочел бы повременить с этим, пока не станет ясно, согласна ли газета передать им купленный ею материал. Вести переговоры на эту деликатную тему и отрядили Джона Дройзена.
После чего мысли Дьюкейна обратились к Джессике. Ход этих мыслей был таков. Невозможно быть адвокатом, не воображая себя на месте судьи, и Дьюкейн тоже давал подобным образом волю своему воображению. Однако — что, помимо прочего, вызвало у него в конечном счете неприятие жизни в залах суда — вся ситуация с судейством в целом внушала ему отвращение. Он зорко наблюдал за судьями и пришел к выводу, что смертных, достойных быть судьей, не существует. Теоретически судья лишь представляет величие и беспристрастность закона, инструментом коего является. На практике же, из-за неточности, присущей закону и несовершенства, отличающего человека, судья, в достаточно широких пределах, обладает абсолютно личной властью, которую и применяет в меру отпущенной ему мудрости. Рассудком Дьюкейн понимал, что на свете должны быть суды и что английский суд в общем и целом — хороший суд, а английские судьи — хорошие судьи. Но его коробило это противостояние узника на скамье подсудимых и восседающего над ним судьи в облачении, подобающем разве что монарху или папе римскому. Сердце, рассудку вопреки, восставало при лицезрении судейской гордыни, твердя, что так быть не должно, — с тем большей горячностью, что каким-то краешком своего существа Дьюкейн и сам бы желал быть судьей.
Со смешанным чувством вины и досады, словно позволил себе подслушивать под дверью, он знал, что бывают минуты, когда он говорит себе: «Лишь я один из всех обладаю теми достоинствами, тем смирением, что дают человеку право быть судьей». Он представлялся себе не просто потенциальным, но реальным правдолюбцем, вершащим справедливый суд. Как относиться к этим воображаемым картинам, Дьюкейн, честно говоря, и сам не знал. Иногда, исключив для себя уже реальную возможность стать судьей, принимал их за безобидные мечты. Иногда видел в них источник самого разлагающего влияния в своей жизни.
По существу, воображая себя в этой свойственной ему манере судьей, Дьюкейн, лишь смутно о том догадываясь, столкнулся с одним из коренных парадоксов нравственности, а именно: чтобы сделаться праведником, необходимо бывает вообразить себя таковым, меж тем как это как раз и может стать преградой на пути к совершенству либо из-за тайного самодовольства, либо иной кощунственной заразы, подхваченной, когда раздумья о добродетели свернут на ложную дорожку. В стремлении к добру не обойтись без помыслов о добродетели, хотя бездумный простак может достичь нравственного совершенства, ни о чем таком не помышляя. Дьюкейн, во всяком случае, был крайне склонен к размышлению и с детства ставил перед собой ясную цель: стать достойным человеком, и хотя получил от природы мало демонического, но жил в нем дьявол гордыни, по-шотландски твердолобый кальвинистский дьявол, способный привести Дьюкейна к полной погибели, и Дьюкейн о том прекрасно знал.
Метафизическая эта дилемма возникала перед ним временами не в четкой концептуальной форме, а скорее как атмосфера, озадаченно-виноватое ощущение, схожее по характеру с сексуальным и не лишенное приятности. Если б Дьюкейн верил в Бога — а он не верил с пятнадцати лет, когда отринул суровый низкоцерковный глазговский протестантизм, в котором был воспитан, — то, почуяв близкий наплыв этого ощущения, тотчас прибегнул бы к истовой молитве. А так — угрюмо терпел, закрыв глаза, отгораживаясь от заманчивых картин в перспективе. Это ощущение, которое естественным образом накатывало на него от сознания своей власти над другим человеком, в особенности власти официальной, в данном случае вызвано было допросом, который он учинил Макрейту. А волнующее сознание власти над Макрейтом навело, в свою очередь, на мысли о ком-то еще, также несвободном от его власти, и то была Джессика.
Дьюкейн сокрушенно признавался себе, что к угрызениям совести по поводу его поведения с Джессикой примешивалась отчасти досада, что в качестве малодушного ее возлюбленного он являет собой фигуру, весьма далекую от образа достойного человека. Он, откровенно говоря, давно решил, что таким, как он, противопоказано заводить романы, и случай с Джессикой — наглядный пример того, что подчас знаешь и хочешь как лучше, а поступаешь как хуже. Но, впрочем, полагал также, что осуждать ошибки прошлого стоит лишь с целью избежать повторения их в будущем. Как, заварив всю эту кашу, сделать теперь верный шаг? Может ли он, запутавшись в сетях самотканой паутины, играть или хотя бы претендовать на роль справедливого судьи по отношению к бедной Джесс? Как ему дистанцироваться от этой заварухи, как осудить ошибку, когда ошибка — он сам? Вносил сумятицу в его мысли и привычный обличающий голос, настаивая, что он так рвется сейчас упростить себе жизнь лишь для очистки совести или, грубо говоря, — чтоб устранить помехи на столь важном для него пути под высокую руку Кейт. И все же разве не очевидно, что ему, каковы бы ни были на то резоны, следует окончательно порвать с Джессикой и больше с нею не видеться? Бедняжка Джессика, думал он, бедняжечка, — ах ты господи…
— Простите, можно к вам на минуту?
Течение Дьюкейновых мыслей прервал голос Ричарда Биранна, заглянувшего к нему в дверь.
— Да-да, войдите, — приветливо проговорил Дьюкейн, гася быстрым мускульным усилием враждебное напряжение, которым его тело мгновенно отозвалось на появление Биранна.
Биранн вошел и сел напротив. Дьюкейн взглянул на смышленое лицо посетителя. Высоколобую красивую голову Биранна венчали тугие завитки жестких пепельных волос, удлинняющие его слегка помятую физиономию. Подвижный, нечеткого рисунка рот легко кривился в усмешке. Высокий, назидательно резкий голос словно бы порождал физическое сотрясение воздуха, от какого предметы поблизости дребезжат, норовя разбиться. Дьюкейн вполне допускал, что он должен нравиться женщинам.
— Дройзен сказал мне насчет Макрейта, — начал Биранн. — Я хотел спросить, вы с ним встречались, греховодником, вытянули из него что-нибудь, если это не секрет?
Дьюкейн не видел причин избегать разговоров на эту тему с Биранном, тем более что тот присутствовал при завязке драмы.
— Да, встречался. Кое-что он мне сказал. Картина начинает проясняться.
— Вот как. И что же вам удалось узнать?
— Он говорит, что делал покупки для занятий Радичи магией. Что в сеансах магии предполагалось участие обнаженных девиц. К этому, не считая мелких прикрас, как будто и сводится то, что он выболтал прессе.
— Девицами вы уже занимались?
— Нет еще. Макрейт сказал, будто ничего о них не знает. Чему я не верю.
— Хм-м. А как там обстоит с шантажом?
— Неизвестно, — сказал Дьюкейн. — Не исключаю, что Макрейт втихую сам шантажировал Радичи. Но это не имеет значения. Тут есть что-то другое. Есть кто-то другой.
— Другой? — переспросил Биранн. — Не знаю. Это что, всего лишь догадка? У вас, мне кажется, и так налицо все компоненты объяснения.
— А в единое целое — не складывается. Почему Радичи наложил на себя руки? Почему не оставил записки? И не нашел лучше места, чем контора? Меня не покидает ощущение, что последнее — существенно.
— Где-то же должен он был, бедолага, найти для этого место! Интересно, что Макрейт, по-вашему, возможно, шантажировал его. Разве это не могло послужить причиной?
— Не думаю. Впрочем, скоро буду знать наверняка.
— Звучит весьма уверенно. У вас есть еще какая-то зацепка?
Дьюкейн внезапно прикусил язык. Его смущало зрелище Биранна на стуле, незримо хранящем многоцветный образ Макрейта. Вернулось вызванное допросом Макрейта волнующее чувство, в котором смешались сознание собственного несовершенства и свои честолюбивые устремления. С той разницей, что на Биранна его власть не распространялась. Биранн не был узником на скамье подсудимых.
Его потянуло подпустить в свой ответ туману.
— Да, есть кой-какие ниточки, — отозвался он. — Поживем — увидим.
Теперь он ощущал почти физически издавна привычную упорную неприязнь к Биранну. Пора, в конце концов, было забыть тот особенный язвительный смешок. Он ведь и сам сколько раз ни за что ни про что высмеивал людей, причем без всякого злого умысла. Пора покончить наконец с навязчивыми притязаниями уязвленного и раздутого самолюбия. Он напомнил себе о недюжинных воинских заслугах Биранна. Тоже лишний повод для зависти, лишний источник этой совершенно недостойной вражды. Глядя вслед Биранну, который собрался уходить, Дьюкейн был ослеплен явлением ему в пыльных солнечных лучах образа Полы с двойняшками, какими последний раз видел их у моря в Дорсете. Дьюкейн, которому Пола нравилась и внушала уважение, ни минуты не сомневался, что виноватой стороной в разводе был Биранн. Он слышал, как Биранн рассуждает о женщинах. Но сейчас, провожая глазами своего посетителя, испытывал чувство, близкое к жалости: иметь такую жену, как Пола, таких детей, как двойняшки, и по собственной прихоти лишиться их навсегда!
Глава девятая
— Делай что хочешь, — сказала Джессика, — только не говори «никогда». Меня убивает это слово.
Дьюкейн промолчал с несчастным видом. Подавленный, виноватый, он выглядел сейчас другим человеком, непохожим на себя.
— Я просто не могу понять, — говорила Джессика. — Должно же быть какое-то иное решение, наверняка должно! Думай, Джон, думай, ради бога!
— Нет, — пробормотал он, — другого нету.
Дьюкейн стоял у окна в густых лучах предвечернего солнца, съежась от тоски, томясь и маясь, чужой и гадкий сам себе, как будто оброс коростою струпьев. Он медленно качнул головой туда-сюда не значащим жестом, а движением вьючного животного, которому больно давит на плечи ярмо. Со вздохом бросил на Джессику быстрый, острый, недобрый взгляд.
— Вот несчастье…
— Ты хочешь, чтобы я отпустила тебя легко, так ведь? А я не могу. Как я могу покончить с собой, задержав дыхание.
— Бедная моя девочка, — сказал он сдавленно, — не надо, не надо воевать.
— Я не воюю. Просто пытаюсь выжить.
— Это стало ни на что не похоже, Джессика…
— У тебя — возможно. Я не изменилась. Почему ты не можешь объяснить, Джон? Зачем тебе совершать такое над нами?
— Нельзя влачиться дальше в подобном эмоциональном хаосе. У нас нет окружения, обыденности, устойчивости. Живем эмоциями и пожираем друг друга. И это — безобразие по отношению к тебе.
— Ты думаешь не обо мне, Джон, — сказала она, — я это знаю. Ты о себе думаешь. Ну, а обыденность — почему она для нас обязательна? Мы вовсе не обычные люди.
— Я говорю, что мы не можем сосуществовать и принимать друг друга как данность. Мы не женаты и мы не просто друзья. Так нельзя. Ситуация никуда не годится, Джессика.
— В последнее время — да, но, если только ты перестанешь носиться с этой темой, все уляжется.
— Необходимо упростить положение вещей. Добиться простоты в своей жизни.
— Не понимаю почему. Что, если жизнь устроена не просто?
— Значит, это неправильно. Жизнь у каждого должна быть простой и открытой. А у нас, покуда тянется эта история, и то, и другое невозможно. Живем, словно в дурмане.
— Никакой истории нет, есть то, что я люблю тебя. История существует в твоем воображении.
— Хорошо, пусть в воображении. Я с самого начала не должен был допустить этих отношений. Вина целиком на мне, Джессика. Я очень дурно поступил.
— А мне кажется, ты поступил замечательно, что допустил эти отношения, чем бы все это ни кончилось.
— Они неотделимы от того, чем это кончится.
— Почему ты не можешь жить в настоящем? Ты где угодно живешь, только не в настоящем! Что тебе сейчас мешает взять и пощадить меня?
— Мы — люди, Джессика. Мы не можем жить одним лишь настоящим.
Джессика закрыла глаза. Любовь ее к Джону была в этот миг такой неистовой, будто сжигала ее заживо. Сгинуть бы теперь, подумала она, пасть угольком к его ногам.
Его внезапное решение не видеться с нею больше было недоступно ее пониманию, точно смертный приговор незримой власти за неведомое преступление. Все шло как обычно, и вдруг, словно гром среди ясного неба — это…
Джон Дьюкейн возник в жизни Джессики как первая большая подлинность. Родного отца она не знала, он умер, когда она была слишком мала. Мирилась кое-как с типичным для рабочей среды домом матери и отчима, откуда сбежала, поступив в художественное училище. Но студенческая жизнь представлялась Джессике теперь пустой, несущественной, — чем-то вроде хмельной случайной вечеринки. Спала то с одним, то с другим. Пробовала то одну, то другую новомодную манеру письма. Никто не пытался научить ее чему-нибудь.
Подобно большинству своих однокашников, Джессика — чего до конца не мог представить себе даже Джон Дьюкейн — существовала абсолютно вне христианства. Мало того что никогда не верила в Бога и не ходила в церковь — никто ни дома, ни в школе не познакомил ее с библейскими преданиями или доктринами религии. Христос был для нее фигурой из мифологии, и знала она о нем примерно столько же, сколько об Аполлоне. Она, по сути дела, являла собой чистой воды язычницу, хотя это слово несет в себе положительный смысл, который отсутствовал в ее жизни. И если б задаться вопросом, для чего и чем жила Джессика в студенческие годы, в ответ, пожалуй, прозвучало бы: «молодость». Один могучий символ веры поддерживал и объединял компанию, в которую она входила, — то, что они молоды.
Джессика — во всяком случае на первых порах — считала, что обладает художественным талантом, ей только никак не удавалось найти ему точку приложения. Образование в области искусства не помогло ей определить для себя центральное направление, основную склонность или хотя бы изучить историю живописи — оно, скорее, пробудило позыв к непосредственному и легковесному «творчеству». Он-то со временем и вылился в единственно доступный ей вид духовного голода. В кругу ее товарищей принято было следовать неким правилам поведения, в чем-то сродни по своей роли племенным запретам. Однако Джессика так и не развила в себе способность лепить и строить из окружающего среду своего нравственного обитания — способность, именуемую подчас нравственной основой. Она, из страха перед общепринятым, оголила свой мир. Установкам ее поведения недоставало внятных обоснований. Ее общение со сверстниками — а ни с кем, кроме сверстников, и притом в самом узком смысле слова, она не общалась — отличалось такой пригодностью и свободой, что выродилось наконец в безвкусицу. Она привыкла к интимной близости в присутствии третьих и даже четвертых лиц — не по извращенности натуры, а как к проявлению свободы. К тому же и условия были ограничены, да и никого это не задевало, никого не трогало.
Случалось, и не однажды, что Джессика принимала очередную встречу за любовь, но главная ее забота была, как бы не заиметь ребенка. Вечные перемены — и никаких обид, гласило основное правило, и Джессика, неукоснительно следуя ему, оставалась неискушенной и неиспорченной — невинной, в известном смысле слова. Была своеобразная честность в ее образе жизни. Верность идее вылилась у нее в форму презрения ко всему основательному, устойчивому, прочному, — к «старому», одним словом; презрения, которое, по мере того как сама она становилась старше, перерастало в глубоко спрятанный страх. И сиротливая нутряная тяга к Абсолюту — к тому, чего, в конечном счете, нет основательней, устойчивее, прочней и старше — должна была поневоле находить себе выражение анонимно. Так Джессика тщилась создавать и любить то, что совершенно и вместе с тем недолговечно.
Эту свою увлеченность, эту одержимость пыталась она передать детям, которым преподавала в школе. Она учила их работать с бумагой, которую можно скомкать в конце урока; с пластилином, который можно смять обратно в бесформенный комок; с кубиками, камешками, разноцветными шариками, которые можно снова перемешать как попало, и если на белую поверхность наносили краску, ей полагалось растекаться рекой, пеленой тумана, изменчивыми образованиями из мира облаков. Копировать что бы то ни было никому не разрешалось, а малыш, которому захотелось однажды забрать очередное свое бумажное сооружение домой и показать маме, получил строгий выговор.
— Так это что, мисс, все понарошку? — озадаченно спросил наконец у Джессики кто-то из детей.
Для Джессики то была минута горделивого педагогического торжества.
Отказ мириться с основательным и прочным, который служил ей — а возможно, и был на самом деле — аналогом душевной чистоты и наделял ее когда-то таким ощущением духовного превосходства, стал внушать ей ко времени знакомства с Джоном Дьюкейном куда меньше уверенности, сколь бы упорно ни цеплялась она за свои прежние взгляды. Первоначальные ее беседы с Дьюкейном перерождались в споры, когда он выражал удивление ее неосведомленностью о великих художниках, а она — неодобрение его дряблой неразборчивости во вкусах. Ему, оказывается, нравилось все подряд! И Джотто нравился, и Пьеро, и Тинторетто, Тициан и Рубенс, Рембрандт, Веласкес и Тьеполо, Ингр’Ренуар и Матисс, Бонар и Пикассо! Подобная всеядность наводила Джессику на мысль о неискренности. Сама она, уступая нажиму Джона, осторожно признавалась, что любит то или иное хорошо ей известное полотно. Хотя в действительности ей нравилось только то, что можно тут же усвоить и пустить в дело, а этого становилось с годами все меньше.
Дьюкейн был самым серьезным событием в ее жизни. Он сообщил ей отчаянную неуверенность в себе, являя в то же время собою единственно возможное исцеление от этой неуверенности. Скрытая тоска Джессики по пристанищу, где ждет успокоение, — тоска, сочащаяся с кончиков ее лихорадочно деятельных пальцев, — нашла в Джоне чистый и непреложный исход. Девушка полюбила его безоглядно. Положительность, отличающая его, чуждые ей основательность и неторопливость, принадлежность его к существующему порядку, его возраст, а более всего — его пуританизм представлялись ей теперь тем, чего она искала всю жизнь. Его пуританская застенчивость и сдержанность отзывались в ней содроганием страсти. Серьезность, с которой он подходил к акту любви, будила обожание.
Строго говоря, Джон и Джессика по-настоящему никогда не понимали друг друга, и повинен был в том главным образом Джон. Будь он мудрее, имей кураж, которым из щепетильности не обладал, он взялся бы за девушку твердой рукой, обращаясь с ней как со своей ученицей или воспитанницей. Тем более что Джессика только мечтала бы, чтобы Джон ею руководил. Она, понятно, не знала, какого именно жаждет руководства, — просто, по природе своей любви, склонна была считать, что он умен и содержателен, а она — дурочка и пустышка. Джон со своей стороны тоже угадывал в ней эту жажду, но инстинктивно опасался ее и не желал видеть себя в роли наставника. Тщательно избегал «оказывать влияние» на свою молоденькую и ныне столь послушную любовницу. Едва лишь ощутив, как велика его власть над нею, он тотчас закрыл на это глаза, куда серьезнее греша неискренностью, чем при проявлении эстетической всеядности, в которой уличала его Джессика. Это его отрицание своей власти было ошибкой. Джону следовало найти в себе мужество руководить Джессикой. Тогда между ними образовалась бы почва для более полноценного общения, в котором Дьюкейну неизбежно пришлось бы раскрыться перед девушкой. А так он отстранился, дабы не теснить ее, предоставить ей пространство для роста; но Джессика оказалась неспособна расти и, не понимая его, лишь боготворила с разделяющего их расстояния. Меж тем как сама оставалась почти полностью скрыта от него за словом «художник», связанным для Джона с общепринятым представлением о том, что это такое, — представлением, которому он положил Джессике соответствовать, не подозревая, что встретил в ней существо новой и совершенно иной породы.
Мне не вынести эту боль, думала Джессика, он должен избавить меня от нее. Все это лишь наваждение, дурной сон, — этого не может быть! Когда мы перестали быть любовниками, я считала, что, значит, останусь в его жизни навсегда; я это приняла, прошла через это, потому что так сильно его любила, хотела быть для него тем, что ему нужно. И он ведь позволял мне любить себя, — должно быть, это доставляло ему радость. Не может он взять и уйти от меня сейчас, это невозможно, это какая-то дикая ошибка…
Летнее лондонское солнце заливало комнату послеполуденным нещадным зноем; в светлом мареве фигура Джона терялась за пеленой пыльного света, казалась бесплотной, как будто его слова произносил какой-то неживой манекен, а настоящий Джон слился воедино с ее измученным телом.
Дьюкейн надолго замолчал, глядя в окно.
— Обещай мне, что ты еще придешь, — сказала Джессика. — Обещай, — или я умру.
Дьюкейн обернулся, пригнув голову от света.
— Это бесполезно, — проговорил он глухим, тусклым голосом. — Будет лучше, если я сейчас уйду. Я напишу тебе.
— То есть ты больше не придешь?
— В этом нет смысла, Джессика.
— Ты что, уходишь от меня, другими словами?
— Я буду тебе писать…
— Ты хочешь сказать, что прямо сейчас уйдешь и больше не вернешься?
— Боже ты мой… Да, я это хочу сказать.
Джессика испустила вопль…
…Она лежала на спине; рядом, зарывшись лицом в ее плечо, вытянулся на кровати Джон Дьюкейн, его сухие, прохладные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, блуждая по темной ткани его пиджака, нашли друг друга и соединились, заключив его в крепкое объятье. Сплетя пальцы у него на спине, она глубоко вздохнула, устремив взгляд на потолок, расплывчатый и испещренный пятнами, объемный под золотистыми косыми лучами вечернего солнца; золотистый свет лился ей в глаза, широкие и бездонные, как озера, до краев заполненные покоем. Ибо мучительная боль ушла, пропала бесследно, и Джессика обмякла телом и душой от блаженства, что боли больше нет.
Глава десятая
Что-то грохнуло наверху, и следом послышался жалобный протяжный возглас.
Мэри виновато оторвалась от журнала «Летающие тарелки», принадлежащего Генриетте, и, бросив его обратно на стол, кинулась через две ступеньки из холла вверх по лестнице.
Сцена, которую она застала у Тео, примерно соответствовала ее ожиданиям. Тео, с глуповатым выражением лица, сидел в постели, обхватив руками Минго. Кейси, плача, пыталась вытащить из кармана шаровар носовой платок. Чайный поднос Тео лежал на полу, а на нем и вокруг него в беспорядке валялись черепки фаянсовой посуды, остатки бутербродов и ошметки торта. Ковер не пострадал, поскольку пол в этой комнате был постоянно завален старыми газетами вперемешку с предметами мужского белья, и пролитый чай успел впитаться в этот многослойный хлам.
— Ну хватит, Кейси, — сказала Мэри. — Подите вниз и ставьте снова чайник. Я здесь уберу. Ступайте же.
Кейси, не переставая причитать, удалилась.
— Что случилось? — спросила Мэри.
— Она сказала, что она старая заезженная кляча, я с нею согласился, а она в ответ швырнула на пол поднос.
— Вечно вы, Тео, поддеваете Кейси, так нельзя, это просто жестоко!
Минго тем временем соскочил с постели и принялся обследовать кавардак на полу. Пучки шерсти, торчащие по углам его пасти наподобие усов, обмахивали осколки разбитой посуды. Наморщив влажный нос, он выпятил нежно-розовую губу и грациозно ухватил тонкий ломтик хлеба с маслом.
— Только не подпускайте Минго к торту, — сказал Тео. — Он выглядит соблазнительно, и я определено намерен его съесть. Вы не положите его вот сюда?
Он протянул ей лист газеты.
Мэри подобрала несколько кусков покрупнее и положила на газету. Затем, морща, по примеру Минго, нос, принялась собирать на поднос останки еды и посуды. В комнате Тео, где кому бы то ни было редко разрешалось наводить порядок, попахивало лекарствами и йодом и прочно установился застарелый запах пота. По утверждению двойняшек, этот тяжелый дух служил основой родственной близости между дядей Тео и Минго, и Мэри мало-помалу поверила в это, хотя, на ее взгляд, флюиды, исходящие от собако-человечьей пары, были скорее не физического, а духовного свойства.
Пес между тем, с сияющей мохнатой мордой, вновь очутился на кровати, обхваченный дядей Тео поперек живота, беспомощно держа на весу четыре лапы и сидя на хвосте, вибрирующем в тщетных усилиях повилять. Сиял и Тео, расплываясь и теплея всем лицом, что было трудно назвать улыбкой. Строго поглядывая на них, Мэри заключила, что Минго приобрел известное сходство с Тео — или, может быть, наоборот.
Дядя Тео вызывал у Мэри недоумение. Удивляло и полное отсутствие интереса к нему со стороны прочих домочадцев. Когда ей сообщили — так, будто это некий придаток к имени или званию, — что Тео покинул Индию при сомнительных обстоятельствах, Мэри — естественно, казалось бы, — спросила, каких обстоятельствах. Никто, похоже, не знал. Она сначала подумала, что вопрос сочли бестактным. Но потом пришла к заключению, что это просто никому не интересно. Странность состояла в том, что вызывал столь безразличное отношение к себе умышленно сам Тео, как бы распространяя излучение, нейтрализующее участие к нему со стороны других людей. Нечто вроде способности обращаться в невидимку — и в самом деле: порой казалось, что дядя Тео неразличим в буквальном смысле слова, как, например, когда кто-нибудь, обронив: «Там никого не было», спохватывался: «То есть нет, впрочем, — Тео был».
Что за причина побуждала дядю Тео пресекать проявления интереса к своей особе? У Мэри на этот счет имелись на выбор две противоположные теории. Одна, поверхностная и утешительная, — что дядя Тео так полон животной самодостаточности и скудоват умом, что просто не заслуживает особого внимания, как не заслуживает внимания паук у вас в углу. Он, правда, вел образ жизни больного человека — во всяком случае, проводил невероятное количество времени в постели, куда ему неизменно подавали завтрак и чай, а иногда — и ланч, и обед. Пространно рассуждал о населяющих его организм бациллах, которых именовал «мои вирусы», но в то, что у дяди Тео действительно какое-то определенное, не мнимое заболевание, никто не верил. И хоть бывал он подчас остер на язык и временами мрачен, хандра его чуть отдавала балаганом, что мешало принимать ее всерьез. Кроме того, он обладал незаурядным даром расслабляться — в нем ощущалось полное отсутствие напряжения, магнетизма. Этим налетом пустой и вялой развинченности и объяснялось, по-видимому, равнодушие к нему окружающих. Интересоваться было попросту нечем.
Время от времени, однако, Мэри склонялась к другой, более тягостной теории — что неприметность дяди Тео скорее своего рода достижение, а может быть, и проклятье. В такие минуты его бездеятельность и расслабленность представлялись ей не то чтобы отчаянием, а чем-то по ту сторону отчаяния, названия чему она не знала. Как будто, думала она, человеку переломали все кости, а он все же движется, плетется по земле наподобие куклы, набитой ватой. Нельзя сказать, чтобы ей удалось разглядеть за внешней личиной дяди Тео мгновенную вспышку, проблеск некой иной области, таящей страдание. Личины не было. Просто отталкиваясь от того, что составляло в совокупности бесцельность, отличающую дядю Тео, она могла разглядеть в нем совсем иное — человека, который прошел сквозь ад и где-то по дороге утратил волю к жизни.
Поглядывая теперь в его сторону, Мэри наблюдала, как дядя Тео старается растормошить Минго привычным приемом, обнюхивая его шерсть с шумным азартом терьера, выслеживающего крысу. В отличие от младшего брата, с которым он внешне имел очень мало сходства, Тео был сухопар и достаточно высок ростом. С лысеющей головы его на шею, завиваясь, спадали длинные пряди сальных волос. Черты лица под широким лбом теснились впереди, как если бы Создатель впопыхах стянул их торопливой рукой поближе к кончику довольно-таки длинного носа. И оттого при крупной голове лицо у него выглядело маленьким, невзрачным и схожим с песьей мордой. Мэри, как она ни приглядывалась, не удавалось определить, какого у него цвета глаза. Однажды, прибираясь в комнате, она наткнулась на его старый паспорт и заглянула в него, любопытствуя, какой цвет выбрал для них сам Тео; в соответствующей графе значилось: «Землистый».
По мере того как шло время, Мэри стала с огорчением замечать, что ее участие и внимание к Тео убывают. Возможно, эти его нейтрализующие лучи действовали и на нее, и она тоже вскоре сравняется в равнодушии с остальными. Привыкнув выслушивать чужие откровения, Мэри раза два пробовала расспрашивать Тео об Индии, но он в ответ только сиял на свой песий манер и менял тему разговора. Он вызывал у нее сочувствие и готовность помочь, но воспринимала она его отвлеченно. Беда в том, что Мэри не настолько его любила, чтобы разглядеть как следует. Он был неприятен ей физически, а она принадлежала к числу женщин, которым по сердцу только то, что хочется потрогать.
— Вы приготовите мне еще чаю? — попросил Тео.
— Да. Пришлю его с Кейси. Вам нужно помириться с ней. Вы же ее действительно обижаете.
— Не беспокойтесь. Мы с Кейси добрые друзья.
Он говорил правду. Мэри и сама обратила внимание, что эти двое по-своему привязаны друг к другу.
— Не мешало бы вам сходить навестить Вилли, — сказала она. — Три недели как с ним не виделись. Вы не поссорились часом?
Тео, по-прежнему сияя, прикрыл глаза.
— Едва ли можно ожидать, что два эгоцентричных неврастеника вроде нас с Вилли будут ладить между собой.
— Вилли не эгоцентричный неврастеник.
— И на том спасибо, милая! Если честно, я дал Вилли отставку на время поста, а там обнаружил, что могу обходиться без него.
— Я как раз собираюсь сейчас к нему, и он непременно будет спрашивать о вас. Что, если вы ему нужны?
— Никому я не нужен, Мэри. Идите лучше приготовьте мне чайку, ладно?
Мэри спускалась вниз недовольная собой. Ничего у меня не выходит, думала она. Эти ее столкновения с Тео, неумение достучаться до него, пробиться к нему, нередко завершались для нее приливом жалости к себе, из-за которой его облик лишь гуще застилало мглой. Мэри, более, чем хотела в том себе признаться, считала оправданием своей жизни на земле талант служения людям. От неудачи с Тео страдало ее тщеславие.
Внизу она застала Кейси, уже не в слезах, а в бешенстве, за яростным приготовлением нового чайного подноса для Тео. Проходя мимо, к задней двери, она услышала, как Барбара наверху заиграла на флейте. Красота проникновенных глуховатых звуков — плод усердных упражнений — действовала Мэри на нервы. Полная неспособность самой запомнить хоть какую-либо мелодию придавала ее восприятию музыки тягостную остроту. Флейта Барбары — при том, что девочка теперь играла совсем недурно — становилась для Мэри едва ли не орудием пытки. Интересно, подумалось ей, где сейчас Пирс — лежит у себя в комнате или прячется где-нибудь в саду и тоже слушает хватающие за душу звуки?
Сад притих в этот летний вечер; воздух, напоенный солнцем и пыльцой, опахнул лицо Мэри теплой пуховкой. Сюда слабее доносился томительный голос флейты. Мэри прошла по выложенной галькой дорожке, вышла за ворота и стала подниматься в гору. По высоким обочинам проселка густо разрослась цветущая крапива, и Мэри, которая любила это растение, сорвала на ходу несколько веточек и сунула в карман своего белого в синюю клетку платья. Ступив под сень буковой рощи, она, охваченная в этот предвечерний час неодолимой истомой, машинально опустилась на ствол поваленного дерева и оседлала его, чуть вороша обутыми в босоножки ногами оборки жухлых скрученных листьев. Ствол, серый и гладкий наверху, загибаясь, уходил книзу под слой листвы, похожий по цвету и на ощупь на слоистый молочный шоколад, и Мэри, сидя верхом на нем и оглаживая его бока, уловила его легкий грибной запах, от которого щекотало в носу. Мысли ее теперь обратились к Вилли Косту.
Что-то грызло ее все чувствительнее в последнее время, и причину этого она видела в своих отношениях с Вилли. Примерно то же саднящее ощущение неудачи, что и с Тео, но применительно к Вилли — все же другое, потому что Вилли она как раз очень любила и трогать его согласилась бы с удовольствием. Он прибыл в Трескоум-коттедж, когда Мэри в нынешнем своем особом качестве уже прочно обосновалась в Трескоум-хаусе, и немедленно приняла этого человека под свое крыло. «Как там Вилли?» — привыкли справляться у нее прочие домочадцы. Мэри первое время не сомневалась, что в недалеком будущем Вилли разоткровенничается и расскажет ей все о своем прошлом, но этого не случилось. Никто не знал наверняка, откуда он родом. Дьюкейн говорил — из Праги, Октавиан — кажется, из Вены. Мэри не строила предположений на сей счет, придя в конце концов к восприятию скорбной европейской загадочности, присущей Вилли, как некоего физического свойства — свойства, которое отзывалось в ней нежностью, какую не вызвали бы никакие конкретные сведения.
Мэри не уставала твердить себе, какая удача, что ей выпало жить среди людей, которых она любит, и что такого количества любви довольно, чтобы заполнить собою жизнь женщины. Она прекрасно знала, чуяла сердцем и понимала умом, что любить людей — самое главное на свете. Но знала также и то, что в глубине души таит недовольство, что на нее нападает иногда беспросветно-мрачное настроение, гложет непонятная тоска и собственная жизнь представляется сплошным маскарадом, где она носит ханжескую личину участливой, сердечной, услужливой особы, которая на самом деле не имеет с нею ничего общего. Причина крылась не в том, что в мире якобы не стало восторга и блаженства, что некогда озаряли ее. Восторга и блаженства, навязчиво вторгающихся ныне в ее сознание, ей в жизни не досталось вообще. В ее любви к мужчине всегда присутствовали нервозность и недосказанность, даже когда речь шла о любви к мужу. Она любила Алистера горячо, но и придирчиво, с оглядкой, как и он ее, и, предаваясь этой любви душой и телом, постоянно оставалась не в ладу с нею. Не умела безмятежно носить ее в себе, уподобясь сосуду, заполненному до краев. Скорее, пожалуй, выдерживала ее, как дерево выдерживает порывы студеного ветра, — недаром к ее воспоминаниям о замужней жизни примешивался образ холода. Не сторонница копаться в себе, Мэри предпочитала обходить вниманием изредка посещающую ее догадку, что этот тревожный, половинчатый вид любви — единственный, на какой она способна.
Отношения с Вилли Костом, до обидного неполноценные, приобрели для нее теперь очень важное значение, и Мэри не без оснований надеялась, что со временем они станут лучше, естественнее, богаче. Она больше не ожидала какого-то решающего «прорыва». Не рассчитывала, как когда-то вначале, что Вилли внезапно схватит ее за руки и поведает начистоту, как все было в Дахау. Отчасти даже уже и не хотела этого. И все-таки не теряла надежды, что добрый маленький гений, оберегающий ее странную дружбу с этим человеком, сообразит, как способствовать их мягкому и нежному сближению.
— Вилли, можно к вам?
— А, Мэри! Да-да, входите. Я вас ждал. Чай пили уже?
— Да, спасибо.
На самом деле — не пила, ей просто не хотелось, чтобы Вилли двигался с места. Пускай сидел бы спокойно, а двигаться будет она.
Вилли опустился обратно на свое низенькое кресло у камина.
— Молока не хотите? Составите мне компанию.
— Спасибо, Вилли, не буду.
Она начала по обыкновению бесцельно бродить по комнате; Вилли, вытянув ноги и зарывшись каблуками в древесную золу, прихлебывал молоко, провожая ее глазами. Часто они подолгу молчали так после ее прихода. Мэри, оказываясь в присутствии Вилли, испытывала физическую потребность освоиться. Его присутствие всегда несколько выводило ее из равновесия, и она, словно бы выставляя ему навстречу заграждение, старалась оплести его комнату собственным присутствием.
Коттедж, в котором обитал Вилли, — прямоугольная кирпичная постройка, возведенная по дешевке предшественником Октавиана, — состоял, в сущности, из одной большой гостиной, за которой, в западном конце дома, находились кухня, ванная и крохотная спаленка. По стенам, большей частью сплошь, тянулись книжные полки, которые Октавиан, увидев набитые книгами ящики, привезенные Вилли, заказал для коттеджа у местного столяра. Зато на южной стороне, выходящей на море, было узкое длинное окно с широким белым подоконником, уставленным разнообразными предметами, в основном — подношениями от гостей, движимых, по всей видимости, желанием то ли расположить к себе хозяина, то ли уберечь его от зла, преподнося или просто оставляя ему дары, зачастую совершенно бесполезные — в духе тех, кто ставит блюдечко с молоком у норы священной змеи.
Мэри мимоходом провела по подоконнику рукой, проверяя, нет ли на нем пыли, и взору ее представились два светло-серых камешка с бледным отпечатком каких-то окаменелых завитушек — вероятно, подаренных близнецами; картонная коробка, полная птичьих яиц, несомненно того же происхождения; комочек мха вперемешку с перьями — похоже, птичье гнездо в процессе распада; пакет с помидорами, банка из-под варенья с двумя белыми розами сорта «мадам Харди», с куста, растущего у Вилли за порогом; деревянное блюдо, расписанное эдельвейсами, которое Барбара привезла в подарок Вилли из Швейцарии; бинокль — тоже подарок Барбары и грязная чайная чашка, ее Мэри забрала с подоконника. Ей вспомнились веточки цветущей крапивы, все еще лежащие у нее в кармане. Она прошла на кухоньку, вымыла чашку, а заодно и несколько оставленных тут же тарелок и ножей. Потом вынула из буфета высокий бокал для вина, поставила в него поникшие ветки крапивы и отнесла тоже на подоконник. Любопытно, кто принес сюда розы. Вилли такое вряд ли пришло бы в голову.
— Вы принесли мне цветы и поставили их в бокал.
— Да.
— Будь я поэтом, я сложил бы стихи на эту тему. «Злую крапиву поставила дева в бокал…»
— Она не злая, — сказала Мэри. — Такая крапива не жжется. И я — не дева.
Упорное нежелание Вилли знать, какие цветы растут поблизости, да и вообще отличать приметы окружающей местности поначалу выводило ее из себя, но постепенно приобрело для нее своеобразную прелесть.
— Дева, дева, — повторил он негромко.
Неужели жалеет, что не родился поэтом, пронеслось в голове у Мэри. Ей захотелось дотронуться до него, но она знала, что еще не время.
— Честное слово, Вилли, хорошо бы вы сходили повидаться с Тео.
— Я не хожу ни с кем повидаться. Люди сами приходят повидаться со мной.
— Да знаю. Но вы, по-моему, нужны ему…
— Нет-нет. Применительно к Тео, я — пустое предположение.
— Не соглашусь. Я думаю, вы у него на особом счету.
— Есть лишь один человек, который у Тео на особом счету, и это точно не я. Скажите лучше, как там все прочие, как ваш красавец сынок?
— Ой, хорошо, что напомнили! Вы не подтянете снова Пирса по латыни на каникулах? Он страшно беспокоится насчет своей латыни.
— Конечно. Могу встречаться с ним в любой день примерно в это время.
После шести приходить к Вилли воспрещалось. Он говорил, что всегда работает в эти часы, но у Мэри оставались сомнения. Пытаясь подобрать ключ к цитадели, которой внутренне отгородился от мира Вилли Кост, она частенько размышляла о свойствах его уединения. Однажды, в порыве неудержимого любопытства, она зашла к нему без предупреждения часов в девять вечера. Света в доме не было. Вилли сидел, озаренный багряными бликами камина, и, по ее впечатлению, незадолго перед тем плакал. Он был так раздосадован и расстроен ее появлением в позднее время, что Мэри больше на такое не решалась.
— С греческим у него как будто обстоит прилично. Хотя за близнецами, должна сказать, ему в греческом не угнаться.
— Это да, — сказал Вилли, — у близнецов греческий — нечто erstaunlich
[18].
Мэри было не по себе, когда Вилли употреблял немецкое слово или фразу. В первое лето по его приезде она уговорила его учить ее немецкому языку и несколько раз в неделю утром сидела с ним по часу. После того как выяснилось, что у нее никогда нет времени выучить то, что требуется, и сделать упражнения и что она слишком болезненно реагирует на свои промахи, Вилли тактично положил конец их занятиям. Мэри предпочитала не вспоминать об этом. На следующее лето он отдал те же часы Поле, и они вместе прочли вслух от корки до корки «Илиаду» и «Одиссею». Все это время Мэри изнывала от ревности.
— Што с фами?
— Ничего, — коротко отозвалась она, понимая, что Вилли прекрасно знает, о чем она подумала.
— Что происходит с Полой? — сказал он.
Не в первый раз, когда она расхаживала по комнате, а он наблюдал за ней, их мысли необъяснимым образом пересекались в одной точке.
— А с нею что-то происходит?
— Да. Она, как мне показалось, не то обеспокоена чем-то, не то напугана.
— Просто сейчас конец триместра, — сказала Мэри. — Переутомилась, скорей всего. Она что, навещала вас?
Может быть, это Пола принесла ему две белые розы…
— Нет, встретилась мне на берегу во время моей утренней прогулки.
Летом, в самую рань, когда никто еще не вставал, Вилли имел обыкновение выйти пройтись вдоль моря.
Мэри опять задержалась у окна, где ее взыскующий палец проложил в легком налете пыли извилистый след, отчетливо различимый при ярком солнечном свете. Трескоум-хаус загораживала отсюда буковая роща, но за верхушками деревьев, уходящих вниз по склону, открывалась направо часть берега с ржавого цвета мысом, прозванным «Красная вышка»; слева, за холмистым зеленым лугом, виднелось заброшенное кладбище, зеленый купол, венчающий часовенку геометра-бога, а в сизой туманной дали тонкой чертой протянулись до черно-белого маяка пески Мербери. Впереди же, у самого берега, что-то покачивалось на воде, и Мэри взяла бинокль, пытаясь разглядеть, что это.
— Ну и ну! — воскликнула она невольно.
— Что такое?
— Вот так бинокль!
Наведя его на резкость, Мэри увидела листья на деревьях у самого своего лица. Ей никогда не приводилось иметь дело с инструментом подобной мощности. Она повела кружок четкой видимости под уклон, затем — по усеянному камнями пляжу, подбираясь все ближе к предмету, который заметила на воде. Увидела легкую рябь у кромки берега, потом — шелковистую глянцевую поверхность тихого моря и руку, скользящую по воде. После чего в ее поле зрения появилась зеленая пластиковая лодочка, которую двойняшки в честь «Острова сокровищ» окрестили яликом. В лодке сидели Кейт и Джон Дьюкейн, оба в купальниках. По тому, как липла к телу потемневшая ткань, видно было, что люди только что купались. Они беспечно, весело смеялись, и у нее на глазах Дьюкейн положил своей спутнице руку на колено. Мэри опустила бинокль.
Она отступила от окна и стала напротив Вилли, переведя на него взгляд. Смех и веселье — не мой удел, подумала она огорченно. Алистер был веселый человек, но Мэри не столько разделяла его веселье, сколько с удовольствием наблюдала за ним. Кейт умела веселиться сама и к тому же — рассмешить других, даже Вилли. У Полы было с Вилли нечто иное: ровные товарищеские отношения, основанные на общности интересов. А я, думала Мэри, лишь навожу на него грусть, да и он на меня — тоже.
— Што с фами, деточка?
— Вы, — сказала она. — Вы, вы, вы! Ох, до чего же я люблю вас!
Она не первый раз говорила ему это, и всегда слова бесследно исчезали, поглощенные безмерным отрицанием, встающим на их пути. Мэри хотела бы пронять его этими словами, растормошить, даже ранить — но он оставался таким же отчужденным, и даже его нежность по отношению к ней была одним из проявлений отчужденности. Что Вилли может быть равнодушен к ее чувству, ей в голову не приходило, как не приходило в голову сомневаться, что он находит ее привлекательной. Не отличаясь красотой в строгом смысле слова, Мэри питала твердую уверенность в своей способности нравиться. Нет, их удерживало на расстоянии что-то другое. Если Тео напоминал ей человека, который бродит по земле с переломанными костями, то Вилли представлялся пришельцем из иного измерения, способным поддерживать лишь поверхностную связь с обычным миром. Что было бы еще не так уж страшно, если б это иное измерение не рисовалось ей обителью кошмара. Пытаясь придать ему конкретные черты, она пробовала вообразить себе, что значит стать жертвой подобного произвола. Сможет ли он когда-нибудь простить тех, кто его творил? Для нее самой, думала Мэри, это составило бы главную проблему. Но никаких свидетельств того, что это же составляет главную проблему для Вилли, у нее не было. Возможно, его терзали совсем другие демоны.
Она села лицом к нему, придвинув стул вплотную к его креслу. Делая это, ненароком опустила глаза и увидела в вырезе своего платья холмики груди, прильнувшие друг к дугу, словно две пичужки. Сокровище, которое ждет своего кладоискателя, мелькнуло у нее в сознании.
— Глядите, Мэри, ваша крапива подняла головки.
— Вы… Вы просто тролль, вот вы кто, — сказала она. — Что за мученье мне с вами!
Она принялась ласкать его, мягко пропуская сквозь пальцы длинные пряди его седых волос, вороша их, покуда они не стали потрескивать и приподниматься навстречу ее руке. Потом перешла на лицо, осторожно очерчивая кончиками пальцев линию его профиля, высокий, тронутый морщинами лоб, тонкий семитский нос, канавку над верхней губой, колючий шершавый подбородок; поднялась к глазам — веки, затрепетав, сомкнулись под ее пальцами и разомкнулись снова, — нащупала косточку скулы, провела кончиком пальца по изгибу рта, ощущая поверх кости податливую плоть живого человеческого лица, трогательно ранимую, бренную. Наконец, движением, не нарушающим ритм ее прикосновений, Вилли перехватил ее руку и прижал ладонью к своей щеке. Теперь глаза его закрылись, и в этом положении они долго сидели, не двигаясь. Таков был у них акт любви.
Глава одиннадцатая
— Не опасно, вообще, говорить, что ты счастлив, как по-вашему? — сказала Кейт.
— По-моему, со стороны человека вроде вас, счастливого по определению, было бы неблагодарностью изредка в том не признаваться, — отвечал Джон Дьюкейн.
— Неблагодарностью? По отношению к ним? Они не ведают этики и не заслуживают благодарности. Да, я всегда счастлива, это правда. Но существуют градации. В данный момент — неимоверно счастлива, до потери сознания.
Зеленый ялик тихо скользил по гладкой поверхности моря, в котором они только что купались. Весел к ялику не полагалось, его вручную приводили в движение пассажиры. Посудинка годилась лишь для совсем безветренной погоды, при малейшей волне она легко переворачивалась.
Невдалеке на берегу двойняшки, успев выкупаться раньше, предавались своему извечному занятию — изучению камней. Дядя Тео, который недолюбливал камни, ощущая в них скрытую угрозу, заметил как-то, что близнецы напоминают своим поведением людей, обреченных свыше на нескончаемый и недоступный пониманию поиск. Сам он, благополучно завершив обряд чаепития, сидел теперь на бережку рядом с одеждой, сброшенной с себя Пирсом. Мэри запрещала появляться в доме в мокрых купальниках, и дети всегда раздевались на пляже. Пирс, после довольно продолжительного купанья, словно морской зверь, прибитый к берегу, бессильно простерся по пояс в вводе на гальке, полого уходящей в море. Минго, вдоволь наплававшись с ним на пару, отряхивался, обдавая веером радужных брызг брюки Пирса и левый рукав дяди Тео. За выкрутасами пса, устроясь на зубчатых останках деревянного волнореза и распушив себя до шарообразного птичьего подобия, с недобрым желтоглазым прищуром наблюдал Монтроз. Пола с Октавианом, уже одетые, степенно прохаживались по берегу, рассуждая о политике. Поодаль расположились немногочисленные местные. День был субботний.
— Да, не мешает задуматься изредка о том, как тебе повезло, — продолжала Кейт. — Вполне могла бы родиться крестьянкой где-нибудь в Индии… — Впрочем, правду сказать, задумываться о крестьянах в Индии или о том, как ей повезло, Кейт не удавалось, а удавалось просто чувствовать это в ласкающем натяжении кожи на ее полных ногах и плечах, подсыхающей от соленой воды под лучами солнца. — Знаете, по-моему, вас все чуть-чуть побаиваются, — прибавила Кейт, возвращаясь к чему-то, о чем вела речь раньше. — Вилли, например, и Мэри, а уж Октавиан — определенно. Отчего особенно радует то, что я — нет!
— Не поверю, что кто-нибудь меня боится, — сказал Дьюкейн, явно тем не менее польщенный.
— Мне в вашем обществе только хорошо. Причем отчасти — от ощущения полной свободы рядом с вами, когда у других оно отсутствует. Я, знаете, большая собственница!
— Удачно для нас обоих, что я хотя бы — нет, — сказал Дьюкейн.
— Милый мой! Не сердитесь! Хотя, конечно, вы не сердитесь на меня. Вам самому безумно хорошо, я это чувствую. Боже, что за блаженство на солнышке! Близнецы ждут не дождутся дождя, а по мне пускай бы вечно все оставалось, как сейчас.
Кейт находилась в том восторженном настроении, когда словоизлияние совершается естественно, как птичье щебетанье или журчание ручья.
Лодочка, ритмично подгоняемая ленивым нажимом Дьюкейновой руки на толщу приятно неподатливой воды, сейчас почти не двигалась. Кейт и Дьюкейн заполняли собою скудное пространство внутри нее, едва ли не — и все же не совсем — соприкасаясь. Он полулежа раскинулся на тупо срезанной корме, согнув колени и свесив руки за борт. Она, слегка поджав ноги, сидела боком на носу, тоже почти не заостренном. Всего полдюйма, быть может, отделяли босую ступню Дьюкейна от ее колена, и восхитительное сознание этого не покидало их обоих, как будто в этом узеньком промежутке властно и сладостно пульсировали некие токи.
Кейт с нежным любопытством разглядывала Дьюкейна. Ей приводилось, понятно, видеть его раздетым и прежде, причем не далее как прошлым летом, но тогда он не был для нее тем первостепенной важности объектом, каким сделался теперь. Как замечательно, думала Кейт, что мы способны влюбляться в старых друзей! Одна из радостей среднего возраста. То есть нельзя сказать, что я так-таки всерьез влюбилась — хоть и похоже на любовь, но без малейшей тени страданья. Словно бы наивысшее воплощение дружбы. Нечто, о чем мечталось в юности и что потом забылось.
Вся лихорадка любви в условиях стопроцентной безопасности. Как умилительно он худ, как белокож, а волосы на груди уже седеют. Чем нам так нравится мужское тело? В нем куда больше загадочного, больше духовного, чем в привлекательности женского. Отчего такое блаженство видеть, как выпирают косточки у него на запястье? Только пусть не подумает, что я разглядываю его критически. Он должен видеть, что им любуются. Ну вот, теперь он сам смотрит на меня точно так же. Кейт ближе подобрала под себя ноги, с удовольствием ощущая, как туго держит ее грудь мокрый купальник. В эту минуту ее любопытствующий взгляд скрестился с понимающим взглядом Дьюкейна, и оба точно по уговору рассмеялись. Дьюкейн выпростал руку из воды, подался вперед и обдуманным движением тронул Кейт за колено. Настойчивая твердость его ладони смешалась с прохладой воды, стекающей по ее теплой ноге, окончательно высохшей на солнце.
Внезапно лодочка рывком дернулась вперед. Дьюкейн поспешно отнял руку от колена Кейт. Спереди послышался легкий всплеск. Это Пирс, подплыв незамеченным, схватился за веревку, свисающую с носа лодки, и принялся буксировать ее за собой.
Дьюкейн был раздражен и расстроен этим вторжением. Оставалось надеяться, что мальчишка ничего не заметил. Бездумная сиюминутная радость, в которой соединились и это солнце, и скольжение по воде, и милый ирландский голосок его спутницы, была испорчена. Настроение резко изменилось, ясный день застлало пеленою мрака, имя которому было Джессика. Отношения с Джессикой превращались в смертоубийство, и он не видел способа это исправить. Эмоции теперь захлестывали их с такой силой, как если бы они оставались любовниками. Он сдался, не выдержав ее воплей. И знал, что отпускает ей эту дозу обезболивающего, щадя не одну лишь ее, но в равной мере и себя. Размышляя о создавшемся положении в общем, он по-прежнему не сомневался, что должен расстаться с нею, покончить с этой историей. Но о частностях предстоящей процедуры думал не только с содроганием, но и с меньшей долей уверенности. Правильно ли это — причинять такую боль? Если б только все уже было позади, совершилось без ужасающей надобности совершать своими руками! Нельзя же, думал он, просто взять и послать ей письмо. Тем более, что она немедленно придет, явится к нему на работу.
Вправе ли он провести хоть единую счастливую минуту с Кейт, принимать то, чем она одаряет его столь щедро, когда из-за него в это же время так страдает другой человек? Что подумала бы Кейт с этой ее фантазией, будто она ему ближе всех, знай она, во что он увяз? Что подумала бы, если на то пошло, Джессика, дознайся она о том, что сочла бы его интрижкой с Кейт? И как на фоне этого выглядит поборник справедливости Дьюкейн? Сейчас, конечно, проще всего сказать, что нечего было вообще связываться с Джессикой. До совсем еще недавних пор, однако, он был способен хотя бы видеть свой несомненный грех в истинном свете. Боль, связанная для него — и для нее, как он смел полагать, — с этим грехом, была, по крайней мере, чистой и честной. Им надлежало расстаться, и — как это ни мучительно — кончен разговор. Сейчас же прежней убежденности не было. Вытянувшись без сил на кровати рядом с Джессикой и положив ей голову на плечо, после того как он остановил ее вопли обещанием, что будет видеться с ней и дальше, Дьюкейн опять, но иначе впал в отчаяние. Иначе — так как отчетливо увидел, сколько вреда уже нанес себе и ей, поддавшись первоначально своему увлечению.
Когда отношения с Кейт стали приобретать для Дьюкейна особое значение и он, не задумываясь еще, чем это обернется, решил порвать с Джессикой, он главной особенностью своего предполагаемого нового мира считал возможность отзываться должным образом на нужды других людей. Он ведь, в конце концов, не любил Кейт. Да, обожал ее, был рядом с ней вполне счастлив, но настоящей любви не было. Было цивилизованное достижение в зените зрелых лет. Кейт никогда не могла сделаться бременем и не была всепоглощающей страстью. Пока Дьюкейн был любовником Джессики и потом, когда пытался от нее отдалиться, он стал нечутким, черствым, недоступным. К людям, которые обращались к нему за помощью, относился рассеянно, небрежно. Ни к кому более не проявлял интереса, сосредоточась лишь на себе. И мир, который он собирался теперь создать с участием Кейт, он рисовал себе не как тет-а-тет, а вновь как многонаселенную страну, только на сей раз — счастливую. Прелесть Кейт состояла в том, что она была недосягаема, — для него это раз и навсегда означало свободу. На сердце, слишком долго неприкаянном, станет легче рядом с нею и можно будет полнее жить в мире других людей, целиком посвящать им, став счастливей, свое внимание.
Но то был, впрочем, отдаленный пейзаж, пейзаж после Джессики. Еще вопрос, доберусь ли я туда, думал он. Может быть, следует отказаться от Кейт, по крайней мере на время? Представим — гипотетически, — что мой долг оставаться с Джессикой? При нынешнем положении вещей от меня никому нет проку. Я не способен думать ни о ком, кроме себя. Много ли пользы я принес сегодня утром Вилли? Тревога оттого, что Вилли так замкнулся в себе, что его невозможно хотя бы вызвать на разговор, с утра не покидала Дьюкейна. Уделить бы ему тогда больше внимания, размышлял Дьюкейн, и мне бы удалось наладить с ним контакт. Возможно, следовало вообще оставить Вилли в Лондоне. Здесь он, если разобраться, оказался в одиночестве. Возможно, я допустил страшную ошибку. Если Вилли покончит с собой, это будет моя вина.
Новый поворот в цепочке тягостных мыслей привел его сквозь пелену мрака к Радичи. Дьюкейн все еще не раздобыл материала, проданного газете, и похоже, действовать предстояло, так и не получив его. Он решил, что в ближайший понедельник вечером нагрянет без предупреждения к Макрейту и действительно вытянет из этого субъекта все, что тому известно. Вопрос только, к чему сведется это «все». Дьюкейн с тоской обнаружил, что в ответ невольно напрашивается то, что Макрейт углядел в доме Радичи: «Хлысты, кинжалы — такое». Чем все же занимался Радичи с теми девицами? Дьюкейна немного отпустило, к нему вернулась способность видеть снова загорелые плечи Кейт, ее полную спину, — Кейт сидела теперь спиной к нему, глядя вперед по ходу лодки, — и он подумал, как естественно, изнывая под грузом грехов, искать исцеления, обратясь к черной магии; сам порок есть избавление от мук твоей вины, и пасть еще ниже может значить найти облегчение. Бедный Радичи.
Пирс, с веревкой, зажатой в зубах, разогнался, таща их за собой. Минго, который увязался купаться вслед за ним, тоже сопровождал лодочку, чинно выставив из воды сухую голову, нелепую рядом с гладкой мокрой головой юноши, который то показывался на поверхности, то уходил в глубину, словно дельфин в родной стихии.
— А где Барб? — крикнула ему Кейт.
— На пони своем катается, — отозвался он, выпуская и вновь хватая зубами веревку с ловкостью спаниеля.
— У нас теперь страсть кататься верхом, — сказала Кейт, оглядываясь на Дьюкейна. — Такая бесстрашная — даже слишком. Надеюсь, мы не ошиблись, что отправили ее в эту швейцарскую школу.
— С поступлением в Оксфорд у нее все будет благополучно, — сказал Дьюкейн. — Девочка она толковая, а уж французский знать должна в совершенстве.
— Ох, хорошо бы Вилли передумал насчет занятий с нею немецким.
Вилли по непонятной причине отказался помогать Барбаре с немецким языком.
Суденышко сбавило ход. Пирс выпустил веревку и плыл теперь дальше, к утесу, которым отвесно обрывалось в море восточное окончание «Красной вышки». Дьюкейн, будто избавясь от легкого бесовского наваждения, вздохнул свободней.
— Внутрь не заплывай, слышишь, Пирс? — крикнула Кейт вдогонку пловцу.
— Ладно, не буду.
— Это Ганнерова пещера, — сказала Кейт, указывая на темную полосу у основания утеса. — Сейчас, должно быть, отлив.
— Да, вы рассказывали, — сказал Дьюкейн. — Вход обнажается только при отливе.
— На меня она жуть наводит. Я напридумывала себе, что там полно утопленников, которые проникли внутрь в поисках сокровищ, а обратно море их не выпустило.
— Поворачиваем назад, — сказал Дьюкейн, поежась.
Ритмично подгребая руками, он повел ялик по клейкой блистающей глади. Кейт подвинулась немного, и промежуток между ее и его ногой сомкнулся. Они взглянули друг на друга, испытующе, взволнованно…
Глава двенадцатая
— А почему Шекспир не написал ни одной пьесы про Мерлина? — спросила Генриетта.
— Потому что Шекспир и есть Мерлин, — отозвался дядя Тео.
— Я тоже часто задавалась этим вопросом, — сказала Пола. — Почему он ни разу не использовал легенды про короля Артура?
— Я, кажется, знаю, — сказала Мэри.
Все умолкли. Мэри замялась. Она была уверена, что знает, но это вдруг оказалось очень трудно изложить словами.
— Почему же? — спросил ее Джон Дьюкейн с ободряющей улыбкой.