Картина вырисовывалась перед ним с отчетливостью голографического снимка. Необходимо искусственно создать очень агрессивную бригаду, первое время выводить ее из‑под ударов правоохранительных органов, а когда та подомнет под себя иные оргпреступные группировки, безжалостно ликвидировать. Но во главе такой бригады должен стоять свой человек, в котором бы он, Прокурор, был уверен на все сто процентов.
Но кому он мог довериться?
Такой человек у него был. Правда, теперь Прокурор не мог воздействовать на него напрямую и к тому же не имел права ему приказывать.
Усевшись за стол, хозяин кабинета включил компьютер. На мониторе поплыли ровные ряды строчек, и Прокурор, придвинувшись к нему, погрузился в чтение.
Код 00189/341 «В».
Совершенно секретно.
Нечаев Максим Александрович, 1962 г. р., русский.
Бывший старший лейтенант ФСБ.
Во всяком случае, я был доволен, что Альбертина отправилась в Трокадеро в сопровождении Андре, ибо недавние, весьма впрочем ничтожные, инциденты привели к тому, что, сохраняя разумеется прежнее доверие к честности шофера, я перестал вполне полагаться на его бдительность или по крайней мере на его проницательность. Так, совсем недавно, вернувшись с прогулки в Версаль, куда она ездила с одним только шофером, Альбертина сказала мне, что завтракала в «Водоемах», между тем как шофер говорил о ресторане «Ватель»; встревоженный этим противоречием, я под каким-то предлогом спустился к шоферу (тому же самому, которого мы видели в Бальбеке), когда Альбертина одевалась. «Вы сказали мне, что завтракали у Вателя, а мадемуазель Альбертина говорит о «Водоемах». Что это значит?» Шофер отвечал: «Я сказал о себе, что я завтракал у Вателя, но я не могу знать, где завтракала мадемуазель. По приезде в Версаль она покинула меня и взяла фиакр, она предпочитает его автомобилю, если ехать недалеко». Я уже бесился при мысли, что она была одна, притом не только во время завтрака. «Разве вы не могли бы, — мягко сказал я (так как не хотел создавать впечатление, будто наблюдаю за Альбертиной, что было бы для меня унизительно, и даже вдвойне, ибо это означало бы, что она скрывает от меня свои поступки), — позавтракать, ну не вместе с ней, но в том же ресторане?» — «Она просила меня быть на площади д\'Арм только в шесть часов вечера. Мне было не велено искать ее по выходе из ресторана». — «А!» — произнес я, стараясь скрыть свое удручение, и вернулся к себе.
Женат с 1985 г., вдов с 1992 г. Супруга — Нечаева (в девичестве — Наровчатова) Марина Андреевна погибла в Подмосковье вместе с сыном Павлом в результате бандитского нападения.
Нечаев М. А. родился в г. Москве.
Итак, больше семи часов подряд Альбертина была одна, предоставленная самой себе. Я знал, правда, что фиакр не был простой уловкой с целью отделаться от стеснительного надзора. Альбертина предпочитала кататься по городу в фиакре, говоря, что с фиакра лучше видно и ветер не такой резкий. Но она провела одна целые семь часов, относительно которых я никогда ничего не узнаю. И я не решался себе представить, как она их провела. Я нашел, что шофер проявил большую нерасторопность, но мое доверие к нему с этих пор стало полным. Ибо если бы он был хоть в малейшей стачке с Альбертиной, он ни за что бы не признался мне, что оставил ее без присмотра от одиннадцати часов утра до шести часов вечера. Было, правда, еще одно объяснение этого признания шофера, но очень уж нелепое. Именно: ссора между ним и Альбертиной внушила ему мысль сделать мне маленькое разоблачение и показать таким образом моей подруге, что он человек болтливый и что, если после этого очень мягкого предупреждения она не пойдет навстречу его желаниям, он выложит мне все начистоту. Но, повторяю, объяснение это было нелепым; нужно было, во-первых, предположить несуществующую ссору между ним и Альбертиной, а, кроме того, наделить качествами шантажиста этого превосходного знатока своего дела, всегда такого предупредительного славного парня. Впрочем, через два дня я убедился, что опасения, возникшие у меня в припадке подозрительности, были неосновательны, и на самом деле он умел ловко и незаметно наблюдать за Альбертиной. Ибо, улучив минуту, когда можно было поговорить с ним наедине о встревожившей меня поездке в Версаль, я обратился к нему с видом дружеским и непринужденным: «Прогулка в Версаль, о которой вы мне говорили позавчера, была превосходна, и вы вели себя безупречно, как всегда. Но позвольте вам сделать одно маленькое разъяснение, не имеющее, впрочем, никакого значения: у меня такая ответственность перед госпожой Бонтан, доверившей мне свою племянницу, я так боюсь несчастных случаев и так упрекаю себя за то, что не выезжаю вместе с ней, что хотел бы поручить именно вам возить повсюду мадемуазель Альбертину, — вы такой опытный, такой изумительно ловкий, у вас не может случиться несчастья. Когда она с вами, я совершенно спокоен». Очаровательный христианнейший шофер тонко улыбнулся, сложив руки на рулевом колесе в форме креста, которым освящаются на литургии святые дары. Затем он произнес слова, которые (изгнав из моего сердца всякое беспокойство и мгновенно наполнив его радостью) внушили мне желание прыгнуть ему на шею: «Не бойтесь, — сказал он, — с ней ничего не может случиться, потому что, когда я не сижу за рулем, глаз мой следует за ней повсюду. В Версале я, не подавая виду, гулял по городу можно сказать вместе с ней. Из «Водоемов» она отправилась во дворец, из дворца в Трианон, и я все время ходил за ней так, как будто я ее не вижу, и самое замечательное, что и она меня не видела. А кабы и увидела, — невелика беда! Ведь это так естественно, что, имея в своем распоряжении целый день, я тоже иду осматривать дворец. Тем более, что мадемуазель наверно обратила внимание, что я кое-что читал и интересуюсь всеми старинными достопримечательностями (шофер говорил правду, я бы даже немало подивился, если бы узнал, что он друг Мореля: настолько он превосходил скрипача по части вкуса и сметливости). Но, словом, она меня не видела». — «Она наверно встретила подруг, ведь у нее их несколько в Версале». — «Нет, она все время была одна». — «В таком случае, на нее наверно все смотрели: такая шикарная барышня и совершенно одна». — «Наверно смотрели, но она вряд ли это заметила: все время она ходила, уткнувшись в путеводитель, и отрывалась от него только для того, чтобы взглянуть на картину».
Отец, Александр Александрович, инженер завода имени Лихачева, скончался в 1991 г.
Мать, Екатерина Матвеевна, урожденная Алейникова, чертежница ВНИИ тяжелого машиностроения, скончалась в 1991 г.
Рассказ шофера показался мне тем более правдивым, что в день своей прогулки Альбертина действительно прислала мне две открытки: одну со снимком дворца и другую со снимком Трианона. Внимание, с которым любезный шофер следил за каждым ее шагом, меня очень тронуло. Как было мне предположить, что эта поправка, — в форме простого дополнения к его позавчерашнему рассказу, — объяснялась тем, что в течение этих двух дней Альбертина, обеспокоенная, как бы шофер мне не проболтался, покорилась и восстановила с ним добрые отношения? Такое подозрение даже не пришло мне в голову. Понятно, рассказ шофера, рассеяв все мои опасения насчет обмана со стороны Альбертины, вызвал у меня вполне естественное охлаждение к моей подруге и ослабил интерес к тому, как она провела день в Версале. Однако я думаю, что объяснения шофера, обелившие Альбертину и сделавшие ее еще более скучной для меня, сами по себе не могли бы, пожалуй, так быстро успокоить меня. Два прыщика, появившиеся в последние дни на лбу моей подруги, пожалуй, сильнее способствовали изменению моих сердечных чувств. Наконец, чувства эти еще больше отвратились от нее (настолько, что я вспоминал о ее существовании лишь в те минуты, когда я ее видел) благодаря необыкновенному признанию, которое мне сделала случайно встреченная горничная Жильберты. Она мне сообщила, что в те времена, когда я ежедневно ходил к Жильберте, та любила одного молодого человека, с которым виделась гораздо чаще, чем со мной. Раз у меня закралось, правда, такое подозрение, и я даже стал расспрашивать эту самую горничную. Но так как ей было известно, что я влюблен в Жильберту, то она все отрицала и клялась, что мадемуазель Сван никогда не видела этого молодого человека. Теперь же, зная, что моя любовь давно уже умерла, что уже много лет я оставлял все письма Жильберты без ответа, — а, может быть, также и потому, что сама она больше не служила у Жильберты, — горничная по собственному почину рассказала мне во всех подробностях неизвестный мне любовный эпизод. Это ей казалось вполне естественным. Вспоминая ее тогдашние клятвы, я думал, что она не была в курсе дела. Ничуть не бывало, — именно она, по приказанию г-жи Сван, ходила предупреждать молодого человека как только та, которую я любил, оставалась одна. Которую я любил тогда… Но точно ли моя старая любовь умерла в такой степени, как я считал? Во всяком случае мне тяжело было слушать рассказ горничной.
После окончания средней школы № 329 г. Москвы Нечаев М. А. поступил в строительный техникум. Получив специальность водителя большегрузного автомобиля, год работал шофером самосвала в объединении «Мосметрострой».
Так как я не верю, чтобы ревность могла пробудить умершую любовь, то мне кажется, что мое болезненное впечатление, по крайней мере отчасти, обусловлено было уязвленным самолюбием, ибо некоторым неприятным мне людям, насмешливо поглядывавшим на меня в ту пору и даже немного позже, — впоследствии все это переменилось — было отлично известно, что Жильберта, в которую я был влюблен, водит меня за нос. Вследствие этого я даже задался ретроспективно вопросом, не содержалось ли в моей любви к Жильберте некоторой дозы самолюбия, ибо теперь мне было очень мучительно сознавать, что в часы нежности, когда я был так счастлив, моя подруга на самом деле обманывала меня, и об этом знали люди, которых я не любил. Во всяком случае, любовь ли то была или самолюбие, Жильберта почти умерла для меня, но не совсем, и рассказ горничной окончательно прогнал все тревоги об Альбертине из моего сердца, где она занимала такое маленькое место. Тем не менее, возвращаясь к ней (после столь длинного отступления) и к ее прогулке в Версаль, должен признаться, что ее открытки из Версаля (значит, сердце может находиться под перекрестным огнем двух ревностей, относящихся к двум разным лицам?) вызывали у меня не особенно приятное ощущение, попадаясь мне на глаза, когда я перебирал свои бумаги. И я думал, что, не будь шофер таким честным парнем, совпадение его второго рассказа с открытками Альбертины имело бы весьма ничтожное значение, ибо что же и присылать в первую очередь из Версаля, как не виды дворца и Трианона, если открытка выбрана не гурманом, влюбленным в какую-нибудь статую, и не глупцом, прельстившимся станцией конки или вокзалом де Шантье. Впрочем, я не прав, говоря: глупцом, — такие открытки покупались не только глупцами на память о пребывании в Версале.
В 1981 г. призван на срочную службу в армию. Службу проходил в погранвойсках Северо–Западного погранотряда, в Эстонской ССР, в городке Кунда.
В продолжение двух лет люди культурные, художники находили Сиену, Гренаду, Венецию несносными, а о самом захудалом омнибусе, о железнодорожных вагонах говорили: «Вот это красота». Потом это увлечение прошло, как и другие. Кажется даже, снова стали твердить, что «разрушение благородных памятников старины — святотатство». Во всяком случае, вагон первого класса перестал рассматриваться a priori как произведение более прекрасное, чем собор Святого Марка в Венеции. Однако можно было слышать: «Вот это жизнь, возвращение назад противоестественно», — хотя говорившие так не делали отсюда четких выводов. На всякий случай, продолжая питать полное доверие к шоферу, я не отпускал больше Альбертину иначе, как в сопровождении Андре, — ведь она могла неожиданно покинуть шофера, а тот не решился бы последовать за ней из боязни прослыть шпионом, — между тем как в прежнее время я довольствовался одним шофером. Я даже отпускал ее тогда (чего не решился бы сделать потом) на трое суток с одним только шофером до самого Бальбека, — настолько ей хотелось промчаться с большой скоростью в открытой машине. На трое суток, — но я оставался совершенно спокоен, несмотря на то, что град открыток, которыми она меня засыпала, долетел до меня, благодаря отвратительной работе бретонской почты (хорошо работающей летом, а зимой приходящей в полное расстройство), только через неделю после возвращения Альбертины и шофера; они оказались настолько выносливы, что в самый день приезда предприняли, как ни в чем не бывало, обычную прогулку. Я был в восторге, что Альбертина отправилась сегодня в Трокадеро на «экстраординарное» представление, но особенно меня радовало, что она поехала туда не одна, а с Андре.
В 1982 г. вступил в КПСС.
В 1983 г. с блестящими характеристиками командования поступил в Высшую Краснознаменную школу КГБ при Совете Министров СССР.
В 1987 г. закончил 1–й контрразведывательный факультет по специальности военная контрразведка.
Теперь, когда Альбертина уехала, мысли эти больше не занимали меня, и я подошел к окну. Сначала царила тишина, рассекаемая в разных октавах, как при настройке рояля, свистком продавца требухи и рожком трамвая. Потом мало-помалу стали отчетливо выделяться перебивавшие друг друга мотивы, и к ним прибавлялись все новые и новые. Среди них можно было различить еще один рожок, рожок разносчика, торговавшего каким-то неведомым мне товаром; рожок этот был в точности похож на трамвайный, но он не уносился быстрым движением, так что его можно было принять за сигнал потерпевшего аварию и остановившегося трамвая, который время от времени издавал жалобные крики, как умирающее животное. Я думал, что если мне когда-нибудь придется покинуть этот аристократический квартал, сменив его не на чисто простонародный, то центральные улицы и бульвары (где фруктовая, рыбная и т. п. торговля сосредоточена в больших гастрономических магазинах и делает ненужными крики уличных торговцев, да их там нельзя было бы и расслышать) покажутся мне очень унылыми, необитаемыми, оголенными, очищенными от всех этих литаний мелких ремесленников и ходячих съестных лавочек, лишенными пленявшего меня по утрам оркестра. По тротуару шла не очень элегантная (или повиновавшаяся уродливой моде) женщина в слишком светлом широком пальто из грубой шерсти; но нет, это была не женщина, это шофер, закутанный в козью шкуру, направлялся пешком в свой гараж. Высыпавшие из больших отелей крылатые мальчики-курьеры в переливчатых костюмах неслись на велосипедах к вокзалам встречать пассажиров, приезжающих с утренними поездами. Порой раздавался взвизг скрипки, виновником которого был проезжавший автомобиль или же мой электрический кипятильник, куда я налил мало воды. В симфонию врывалась старомодная «ария»: на смену продавщице конфет, обыкновенно сопровождавшей свои выкрики трещоткой, появлялся торговец игрушками с привязанным к дудочке картонным паяцем, которого он подбрасывал во все стороны; он нес целую связку таких же паяцев и, пренебрегая ритуальным речитативом Григория Великого, преобразованным Палестриной, а также лирическим речитативом новых композиторов, запевал полным голосом, — запоздалый приверженец чистой мелодии: «Эй, папаши, эй, мамаши, позабавьте Ваню, Машу, я торгую, продаю, и я денежек хочу. Тра ля ля ля. Тра ля ля ля, тра ля ля ля ля ля ля. Эй, детишки!» Итальянцы в беретах даже не пробовали состязаться с этой бравурной арией и, ни слова не произнося, предлагали прохожим статуэтки. Но вот военная флейта прогоняла торговца игрушками, и он пел глуше, хотя и престо: «Эй, папаши, эй, мамаши!» Уж не драгун ли, которого я слышал по утрам в Донсьере, играл на этой флейте? Нет, ибо когда она смолкала, раздавались следующие слова: «А вот реставратор фаянса и фарфора. Чиню стекло, мрамор, хрусталь, слоновую кость и старинные вещи. А вот реставратор». В мясной лавке, левая часть которой была залита солнцем, а в правой подвешен был целый бык, юный мясник очень высокого роста и очень худой, с белокурыми волосами и длинной шеей, высовывавшейся из небесно-голубого воротника, с головокружительной быстротой и величайшей добросовестностью откладывал в одну сторону изысканные филеи, а в другую — огузки последнего сорта, помещал все это на ослепительно сверкавшие весы, увенчанные крестом, с которого ниспадали красивые цепочки, и, — хотя потом он лишь раскладывал на витрине почки, турнодо, антрекоты, — в действительности гораздо больше походил на прекрасного ангела, что в день Страшного суда будет сортировать по достоинствам и взвешивать души, отделяя добрые от злых. И снова воздух рассекался тонкими и пронзительными звуками флейты, возвещавшей не разрушения, которых так боялась Франсуаза каждый раз, когда по улице дефилировал кавалерийский полк, но «реставрации», которые брался производить «антикварий», простак или насмешник, во всяком случае большой эклектик, далекий от специализации, прилагавший свое искусство к самым разнообразным материям. Булочницы-разносчицы торопливо напихивали в свои корзины батоны для «большого завтрака», а молочницы проворно нацепляли на крючки бутылки молока. Точно ли они были так хороши, как это рисовалось моим жадным взорам? Может быть, вся их привлекательность исчезла бы, если бы я заполучил к себе одну из этих женщин, которых наблюдал с высоты своего окна в лавках или же бегущими по улице. Чтобы оценить, чего я лишался благодаря своему заточению, иными словами исчислить богатство, которое сулил мне день, нужно было бы вырвать из длинного развертывающегося передо мной живого фриза одну из молоденьких прачек или молочниц, заставить на мгновение появиться, как силуэт подвижной декорации, в раме моих дверей и там удержать перед глазами, добыв у нее на память какую-нибудь примету, которая позволила бы мне вновь ее найти, вроде того, как орнитологи или ихтиологи, выпуская на свободу птиц или рыб, подвязывают им отличительные значки, чтобы узнать их потом и восстановить пройденный ими путь.
С 1987 по 1990 г. работал оперуполномоченным КГБ в Ленинграде в международном аэропорту Пулково.
В 1990 г. вышел из КПСС.
Вот почему, придумав подходящий предлог, я попросил Франсуазу прислать мне одну из этих девушек, постоянно заходивших к нам за бельем, приносивших хлеб или графины молока и часто получавших от Франсуазы поручения. Я был похож в этом отношении на Эльстира: принужденный оставаться в своем ателье в иные весенние дни, когда наполненные фиалками леса внушали ему страстное желание взглянуть на них, он посылал свою консьержку за букетом фиалок. Тогда Эльстиру казалось, что перед глазами у него не стол, на котором он поставил образчик лесной флоры, но целый лесной ковер, испещренный тысячами виденных им когда-то змеевидных стебельков, гнувшихся под тяжестью насаженных на них голубых клювов, — ковер, разостланный в его ателье волшебной силой тонкого запаха голубенького цветка.
В 1990 г. предпринял неудачную попытку поступить в аспирантуру Высшей Краснознаменной школы КГБ СССР на 1–ю спецкафедру; специализация — контрразведывательная деятельность.
В 1990 г. присвоено очередное звание — старший лейтенант.
На прачку нечего было рассчитывать в воскресенье. Что касается разносчицы хлеба, то на мое несчастье она звонила, когда Франсуазы не было на кухне, оставила свои батоны в корзине на площадке лестницы и скрылась. Фруктовщица придет лишь гораздо позже. Однажды я ходил к молочнику заказать сыр, и среди продавщиц заметил одну экстравагантную блондинку, высокого роста, хотя еще совсем девочку, которая, казалось, мечтала, стоя в довольно гордой позе. Я видел ее лишь издали, и она так быстро скрылась, что о ее наружности я мог бы сказать только то, что она должно быть преждевременно выросла и что голова ее украшена прической, создававшей впечатление не столько массы волос, сколько скульптурной стилизации извилин, которые можно наблюдать на параллельно стекающих ледниковых глыбах. Это все, что я успел различить наряду с резко очерченным на худеньком лице носом (вещь редкая у девочек), напоминавшим клюв ястребенка. Впрочем, мне помешали хорошенько ее разглядеть не столько товарки, толпившиеся вокруг нее, сколько неуверенность насчет чувств, которые мог я ей внушить с первого взгляда и впоследствии: неприступная ли то была гордость, ирония или же презрение, выраженное ею потом товаркам. Ряд этих мгновенно возникших у меня предположений окружил ее словно пеленой тумана, в которой она укрылась, как укрывается какая-нибудь богиня в грозовой туче. Ибо душевная неуверенность является большим препятствием для отчетливого зрительного восприятия, чем физические недостатки глаза. В этом слишком худеньком молодом существе, слишком сильно поражавшем внимание, избыток того, что другой назвал бы, пожалуй, прелестями, как раз мне и не нравился, но он все-таки помешал мне что-нибудь заметить и тем более что-нибудь вспомнить о других молоденьких молочницах: орлиный нос блондинки и ее мечтательный, самолюбивый, — черта, так мало приятная, — взгляд погрузили их во тьму, как золотистая молния погружает во мрак окружающий пейзаж. И таким образом из моего посещения молочной, куда я ходил заказать сыр, я запомнил (если можно употребить это слово по отношению к человеческому лицу, рассмотренному так плохо, что десять раз прилаживаешь к его пустоте различные носы), я запомнил только девушку, которая мне не понравилась. Этого достаточно для зарождения любви. Все же я позабыл бы экстравагантную блондинку, и никогда у меня не явилось бы желания увидеть ее вновь, если бы Франсуаза мне не сказала, что, несмотря на свои молодые годы, девчонка эта разбитная и собирается бросить свою хозяйку, так как, из-за кокетства, наделала долгов в квартале. Говорят, что красота есть обещание счастья. И обратно: возможность наслаждения бывает иногда началом красоты.
В 1989—1990 гг. — оперуполномоченный оперативно–аналитической службы 2–го главного управления КГБ СССР.
В октябре 1990 г. уволен из КГБ в запас за проступки, несовместимые с моральным обликом офицера спецслужб.
Я принялся читать письмо мамы. Сквозь цитаты из г-жи де Севинье: «Если мысли мои не совсем черные в Комбре, то они во всяком случае серо-бурые, — каждую минуту я думаю о тебе: мне тебя недостает; твое здоровье, твои дела, твое отсутствие, — как, по-твоему, в каком свете может рисоваться все это в надвигающихся сумерках?» — я чувствовал, что моя мать была недовольна затянувшимся пребыванием Альбертины в нашем доме, где ее положение упрочилось, хотя мои намерения жениться еще не были объявлены невесте. Мама больше не говорила мне об этом прямо, боясь, как бы ее письма не попались кому-нибудь на глаза. Своими завуалированными фразами она упрекала меня еще в том, что я не сообщаю немедленно о получении ее писем: «Тебе хорошо известно, что госпожа де Севинье говорила: «Когда мы далеко, нам не смешны больше письма, начинающиеся: я получил ваше письмо». Не заикаясь ни одним словом о том, что беспокоило ее больше всего, она негодовала на мои большие расходы: «На что могут уходить все твои деньги? И без того меня очень мучит, что, подобно Шарлю де Севинье, ты не знаешь, чего ты хочешь, и в тебе сидит два или три человека сразу, постарайся по крайней мере не быть похожим на него по части расходов, чтобы я не могла сказать о тебе: он ухитряется тратить незаметно, спускать деньги, не играя в карты, и платить, не расплачиваясь». Только что я окончил письмо мамы, как вошла Франсуаза доложить, что у нее сейчас сидит та самая разбитная молочница, о которой она мне говорила. «Она отлично сможет снести письмо мосье и съездить по его поручению, если это не очень далеко. Пусть мосье посмотрит, она похожа на Красную шапочку». Франсуаза пошла за ней, и скоро я услышал, как она вела ее, приговаривая: «Ну, ну, смелее, ты боишься пройти коридором, дурища экая, а я думала, что ты не такая робкая. Что же, за руку тебя вести?» И Франсуаза, на правах хорошей преданной служанки, умеющей внушать почтение к своему господину, которое она сама к нему питает, приняла величественный вид, так облагораживающий своден на картинах старых мастеров, где рядом с ними почти совсем стушевываются любовники. Но Эльстиру, созерцавшему фиалки, не было дела до их чувств и поведения.
С января 1991 г. по сентябрь 1992 г. по контракту находился в г. Тбилиси, выполняя специальные задания режима Президента Грузинской Республики Звиада Гамсахурдии. После свержения Гамсахурдии перебрался из г. Тбилиси в г. Зугдиди, оттуда — в г. Грозный. В октябре 1992 г. вернулся в Москву.
Появление молоденькой молочницы тотчас же отняло у меня спокойствие созерцателя, я стал думать, как бы придать побольше правдоподобия басне о письме, которое она должна будет снести, и принялся быстро писать, взглядывая на нее лишь украдкой, чтобы не показалось, будто я пригласил ее только для этого. Она была украшена для меня прелестью неведомого, которой не хватало в моих глазах красивым девушкам из тех домов, где они нас ожидают. Она не была ни голой, ни ряженой, но настоящей молочницей, одной из тех, что представляются такими хорошенькими, когда у нас нет времени подойти к ним поближе, она была до некоторой степени олицетворением того, что составляет вечное желание, что заставляет нас вечно сокрушаться о жизни, двойной поток которой наконец отведен, направлен к нам. Двойной, — ибо если речь идет о неведомом, о женщине, в которой мы угадываем божественное совершенство, судя по ее осанке, стройности, равнодушному взгляду, горделивому спокойствию, то, с другой стороны, нам хочется, чтобы эта женщина занималась определенной профессией, позволяя нам таким образом переноситься в мир, романтически рисующийся нам, благодаря ее своеобразному костюму, столь непохожим на наш собственный.
После этого подвергся прессингу преступной группировки Валерия Атласова (Атаса). С ноября 1992 г. — оперуполномоченный 13–го отдела; оперативный псевдоним — Лютый. После убийства жены и сына перенес тяжелую душевную травму. В составе опергруппы 13–го отдела участвовал в многочисленных операциях по физической ликвидации лидеров организованной преступности.
Впрочем, если бы мы вздумали найти точную формулу закона любовного любопытства, то она выразилась бы в максимальной удаленности замеченной нами женщины от женщины, ставшей нам близкой, доступной нашим ласкам. Если женщины тех заведений, которые когда-то назывались закрытыми домами, если даже кокотки (при условии, что нам известна их профессия) так мало нас привлекают, то объясняется это не тем, что они менее красивы, а тем, что все они доступны; тем, что как раз то, чего мы собираемся добиваться, они сразу нам предлагают; тем, что их не нужно побеждать. Удаленность, о которой мы говорим, сведена у них к минимуму. Продажная женщина уже на улице улыбается нам той же улыбкой, какой будет улыбаться в наших объятиях. Мы скульпторы. Мы хотим вылепить из женщины статую, совсем не похожую на то, чем она нам представилась. Мы увидели равнодушную, заносчивую девушку на берегу моря, увидели серьезную, всю поглощенную своей работой продавщицу у прилавка, дающую нам сухие ответы, может быть, только из боязни стать предметом насмешек своих товарок, увидели торговку фруктами, едва нам отвечающую. И вот, мы без устали размышляем, удастся ли нам при помощи искусного обхождения сломить прямолинейность гордой девушки на берегу моря, продавщицы, боящейся сплетен, рассеянной торговки фруктами, заставить руки, носившие корзины с фруктами, обвить нашу шею, заставить глаза, до сих пор — о красота суровых глаз! — ледяные или рассеянные в часы работы, когда продавщица так боялась злословия своих подруг, склониться над нашими губами с улыбкой согласия, эти избегавшие наших осаждающих взглядов глаза, которые теперь, когда мы увидели ее наедине, лучатся и морщатся от смеха, слыша наши комплименты и предложения.
После упразднения 13–го отдела как антиконституционной организации вошел в тесный контакт с вором в законе Коттоном, он же — Найденко Алексей Николаевич (см. досье). Осужден по ст. 77 УК РФ на пять лет лишения свободы с отбыванием срока в исправительно–трудовом учреждении строгого режима, в мае 1994 г. помилован по ст. 85 УПК РФ со снятием судимости.
Прошел курс специальной подготовки на базе КР № 1.
Между продавщицей, прачкой, внимательно утюжащей белье, торговкой фруктами, молочницей, — и вот этой девушкой, готовой стать нашей любовницей, существует максимальная удаленность, еще более увеличенная и доведенная до крайних пределов теми привычными профессиональными жестами, благодаря которым девичьи руки во время их работы представляют собой по своим линиям нечто диаметрально противоположное гибким кольцам, что каждый вечер обвиваются вокруг нашей шеи, в то время как рот готовится к поцелую. И вот, всю свою жизнь проводим мы, снова и снова увиваясь вокруг серьезных девушек, профессия которых по-видимому так удаляет от нас. Заключенные в наши объятия, они оказываются только тем, чем они были в действительности, — расстояние, которое мы мечтали преодолеть, уничтожено. Но мы повторяем свои маневры сызнова с другими женщинами, отдаем им все свое время, все свои деньги, все свои силы, выходим из себя от бешенства на слишком медлительного кучера, из-за которого мы можем опоздать на наше первое свидание, нас бьет лихорадка. Между тем мы знаем, что это первое свидание рассеет иллюзию. Но нам все равно, пока иллюзия длится; мы хотим посмотреть, можно ли ее претворить в действительность, и тогда думаем о прачке, холодность которой привлекла наше внимание. Любовное любопытство подобно тому, что возбуждают в нас имена местностей: вечно обманываемое, оно вновь возрождается и вечно остается неудовлетворенным.
Нечаев М. А. (Лютый) сыграл решающую роль в ликвидации устойчивой организованной преступной группировки Ивана Сухарева (Сухого — см. досье) и пресечении распространения в России и ближнем зарубежье мощного психотропного наркотика «русский оргазм».
Получив в сентябре 1994 г. в качестве гонорара за блестяще проведенную операцию с досье, где были компрометирующие его сведения, около 1–го млн долларов США и новые документы, временно исчез из поля зрения КР.
Увы! Оказавшись возле меня, блондинка молочница с волнистыми кудрями лишилась обаяния, созданного воображением, перестала возбуждать мое желание, вернулась к тому, чем она была. Ее не окутывал большой вихрь облака моих догадок. Она как будто чувствовала себя совсем сконфуженной тем, что у нее (вместо десятка, двух десятков носов, которые я последовательно вспоминал, не будучи в силах отчетливо представить который-нибудь из них) только один нос, более круглый, чем я предполагал, внушавший мысль о глупости и во всяком случае утративший способность множиться. Плененная, неподвижная, неспособная что-либо прибавить к своим жалким прелестям, она лишилась союзника — моего воображения. Упав в косную действительность, я попытался воспрянуть вновь; незамеченные в лавочке щеки показались мне такими красивыми, что я даже оробел и, чтобы овладеть собой, сказал молочнице: «Будьте так добры, передайте мне Фигаро со стола, мне нужно посмотреть адрес места, куда я хочу вас послать». Беря газету, она откинула до локтя красный рукав жакетки и подала мне консервативный листок ловким и изящным движением, понравившимся мне своей непринужденной быстротой, бархатным видом и алым цветом. Развертывая Фигаро, я, чтобы сказать что-нибудь, спросил у молочницы, не поднимая глаз: «Как называется то, что на вас, из красного трико, очень вам к лицу?» Она мне отвечала: «Это мой гольф». Ибо вследствие превратностей, которым подвержены все моды, те костюмы, что несколько лет назад казались принадлежностью сравнительно элегантного круга альбертининых подруг, стали теперь уделом работниц. «Я не очень вас стесню, — сказал я, делая вид, будто что-то ищу в Фигаро, — если пошлю вас довольно далеко?» Как только молочнице показалось, что я нахожу трудным мое поручение, так тотчас и сама она стала находить, что оно ее стеснит. «Да, мне нужно катить сейчас на велосипеде. Боже мой, мы бываем свободны только по воскресеньям». — «Разве вы не боитесь простудиться вот так, с непокрытой головой?» — «Нет, у меня голова не будет открыта, я надену свой поло, да могу обойтись и без него, у меня густые волосы». Подняв глаза, я взглянул на отливавшие золотом завитые кудри и почувствовал, что их вихрь захватывает у меня дух, унося в блеск и шквалы настоящего урагана красоты.
В июле — октябре 1995 г. принимал деятельное участие в изучении системы московских подземелий и предотвращении серии террористических актов, подготавливаемых службой безопасности финансово–промышленной группы «Эверест».
Я снова погрузился в газету; несмотря на то, что мне хотелось только овладеть собой и выиграть время, и я лишь делал вид, будто читаю, все же смысл слов, лежавших у меня перед глазами, мной схватывался, и они меня поразили: «Программу объявленного нами утреннего представления, которое дано будет сегодня в большом зале Трокадеро, нужно дополнить участием мадемуазель Лии, любезно согласившейся выступить в «Проделках Нерины». Она, разумеется, исполнит роль Нерины, в которую вкладывает столько шумного задора и обворожительного веселья». Это было все равно, как если бы с моего сердца грубо сорвали повязку, под которой начали заживать его раны после возвращения из Бальбека. Вся утихшая было тревога хлынула широким потоком из открывшихся ран. Лия была актриса, приятельница тех двух девиц из Бальбека, на которых однажды вечером в казино Альбертина смотрела в зеркало с таким видом, будто их не замечает. Правда, услышав имя Лия, Альбертина сказала мне в Бальбеке каким-то особенно негодующим тоном, почти оскорбленная, что могли возникнуть подозрения насчет столь безупречной добродетели: «Нет, нет, это совсем не такая женщина, она вполне порядочная». На мое несчастье, такие утверждения Альбертины всегда являлись лишь исходным пунктом утверждений совсем иного рода. Через некоторое время после первого утверждения следовало второе: «Я с ней не знакома». Но после того, как известная особа была объявлена «стоящей выше подозрений», и было сказано, что с ней незнакомы, Альбертина понемногу забывала это последнее утверждение и в какой-нибудь фразе незаметно для себя впадала с собой в противоречие, рассказывала, что она с ней знакома. После первого забвения, кончавшегося высказыванием нового утверждения, начиналось второе забвение — забывалось, что обсуждаемая особа «стоит выше подозрений». «Разве такая-то, — спрашивал я, — не грешит извращенностью?» — «Как же, конечно, это всем известно!» Тотчас же негодующий тон вновь слышался в словах, являвшихся смутным и сильно ослабленным отзвуком первоначального утверждения: «Должна сказать, что со мной она всегда вела себя безукоризненно. Понятно, она знала, что я бы ее осадила, да еще как! Но, в конце концов, все это пустяки. Я должна быть ей признательна за неподдельное уважение, которое она всегда ко мне проявляла. Видно, она знала, с кем имеет дело».
Проживает в ближнем Подмосковье, в пос. Строгово.
Среди ближайших контактеров — вор в законе Алексей Николаевич Найденко (уголовная кличка — Коттон) и его племянница Наталья (см. досье).
Правда запоминается, потому что у нее есть имя, есть глубокие корни, но сочиненная экспромтом ложь забывается быстро. Альбертина забыла эту последнюю, четвертую, ложь, и однажды, желая завоевать мое доверие интимными признаниями, настолько увлеклась, что сказала мне о той же, столь безупречной, по ее словам, особе, с которой она была незнакома: «Представьте, она неравнодушна ко мне. Три или четыре раза просила меня проводить ее и зайти к ней. Я не видела ничего худого в том, чтобы провожать ее на виду у всех, среди бела дня. Но, подойдя к двери, я всегда придумывала какой-нибудь предлог, чтобы прощаться с ней и никогда у нее не была». Спустя некоторое время у Альбертины невзначай срывался намек на красоту предметов, которые можно было видеть у той же дамы. Продолжая расспросы, можно было, конечно, мало-помалу добиться от нее правды, и правда эта едва ли была так страшна, как я думал, ибо, несмотря на свое легкомысленное обращение с женщинами, Альбертина вероятно предпочитала любовника, и теперь, когда я был ее любовником, вряд ли думала о Лии. Во всяком случае, по отношению к этой Лии я находился в стадии первого утверждения и не знал, знакома ли с ней Альбертина. Но, что касается многих других женщин, то мне было бы достаточно собрать и сопоставить противоречивые утверждения моей подруги, и они без труда ее бы изобличили (женские провинности, подобно астрономическим законам, гораздо легче вывести путем рассуждения, чем наблюдать, чем подметить в действительности). Но она скорее согласилась бы объявить ложным одно из нечаянно сорвавшихся у нее утверждений и таким образом разрушить всю мою систему, чем признать, что все рассказанное ею с самого начала было лишь узором фантастических сказок. Такие сказки можно встретить в «Тысяче и одной ночи», сказки пленительные. Они заставляют нас страдать за лицо, которое мы любим, и таким образом мы немного подвигаемся в познании человеческой природы, не ограничиваясь игрой на ее поверхности. Проникая в нас, боль привлекает наше внимание и пробуждает нашу собственную проницательность. Отсюда истины, которые мы не чувствуем себя вправе таить, так что если даже открыл их умирающий атеист, уверенный, что его ждет небытие, равнодушный к славе, то и он тратит последние часы своей жизни на то, чтобы поведать их миру.
Источник постоянного существования: банковские счета номера …
Характер в основном мягкий, но временами бывает крайне неуравновешен и склонен к жестокости.
Да, несомненно, я находился лишь в стадии первого из утверждений моей подруги относительно Лии. Я даже не знал, знакома ли с ней Альбертина или нет. Но это нисколько не меняло дела. Нужно было во что бы то ни стало помешать ей встретиться в Трокадеро с этой знакомой или познакомиться с этой незнакомкой. Повторяю, я не знал, знакома она с Лией или нет; между тем я наверно слышал об этом в Бальбеке от самой же Альбертины. Ведь и у меня, как и у Альбертины, забвение уничтожало значительную часть того, о чем она мне говорила. Память не есть способность всегда иметь перед глазами дублетный экземпляр разных фактов нашей жизни; скорее она — небытие, откуда сходство время от времени позволяет нам извлекать воскрешенными мертвые воспоминания. Но есть тысяча мелких фактов, выпадающих из этой виртуальности памяти, которые навсегда останутся для нас недоступными. Мы оставляем без внимания все, что считаем не относящимся к реальной жизни любимой нами особы, мы сейчас же забываем сказанное ею о неизвестном нам факте или незнакомых нам людях, а также выражение лица, которое у нее было, когда она нам об этом говорила. Вот почему, если впоследствии этим самым людям случается возбудить нашу ревность, то, роясь в прошлом с целью узнать, не обманываемся ли мы, и действительно ли к ним торопится уйти наша любовница, действительно ли такое-то ее недовольство объясняется тем, что мы вернулись слишком рано и лишили ее свидания с ними, — роясь в прошлом и ища в нем указаний, мы не находим там ничего; всегда оглядывающаяся назад, ревность наша подобна историку, собравшемуся описывать эпоху, для которой у него нет ни одного документа, всегда запаздывающая, она как разъяренный бык бросается туда, где нет гордого и блестящего существа, дразнящего его своими уколами и вызывающего восторг у жестокой толпы своим великолепием и коварством. Ревность бьется в пустоте, испытывая ту неуверенность, какая свойственна нам во сне, когда мы мучимся, не находя в пустом доме человека, хорошо нам знакомого в жизни, но здесь, может быть, ставшего другим, заимствовавшего чьи-то чужие черты, — ту неуверенность, какая овладевает нами в еще большей степени по пробуждении, когда мы пытаемся припомнить ту или иную подробность нашего сна. Какой вид был у нашей подруги при произнесении таких-то слов: не казалась ли она счастливой, не насвистывала ли, что она делает только в тех случаях, когда у нее рождаются игривые мысли? Во времена любви, чуть только наше присутствие ей докучало или раздражало ее, не говорила ли она прямо противоположного тому, что утверждает нам теперь, будто она знакома или не знакома с такой-то особой? Мы этого не знаем, мы никогда этого не узнаем; с остервенением ищем мы бессвязных обрывков сновидения, а тем временем наша жизнь с любовницей продолжается, жизнь, беспечная к фактам, важность которых нам не видна, внимательная к вещам, может быть, вовсе для нас не важным, наводненная людьми, внутренно нам совершенно чуждыми, полная забывчивости, пробелов, напрасных тревог, — жизнь, подобная сновидению.
Интеллигентен, начитан, умен.
Обладает хорошими организаторскими способностями.
Проницателен. Способен мгновенно принимать правильные решения…
Тут я заметил, что молоденькая молочница все еще у меня. Я ей сказал, что конечно ей будет не по пути, и я не хочу ее затруднять. Тогда и она нашла, что мое поручение очень бы стеснило ее. «Сегодня состоится интересный матч, мне бы не хотелось его пропустить». Я почувствовал, что у нее вероятно уже проснулась любовь к спорту и что через несколько лет она скажет: поживем всласть. Я сказал ей, что, право, ее услуги мне не нужны, и дал ей пять франков. Совсем на них не рассчитывавшая молочница тотчас же решила, что если она получила пять франков ни за что, то за мое поручение наверно получит гораздо больше, и матч начал терять привлекательность в ее глазах. «Я, пожалуй, успею исполнить ваше поручение. Все можно будет устроить». Но я вытолкал ее вон. Я чувствовал потребность в одиночестве, надо было во что бы то ни стало помешать Альбертине встретиться в Трокадеро с подругами Лии. Надо было, надо было добиться успеха; по правде сказать, я еще не знал как, и в эти первые мгновения только подносил руки к глазам, рассматривал ладони, сплетал пальцы и похрустывал ими, оттого ли, что ум, неспособный найти то, что ему надо, лениво позволяет себе минутную передышку, в течение которой самые безразличные вещи рисуются перед ним так отчетливо, как те колышущиеся от ветра стебельки травы на откосах, которые видны нам из вагона, когда поезд останавливается посреди поля, — неподвижность так же мало плодотворная, как неподвижность пойманного животного, когда, парализованное страхом или онемевшее, оно глядит не шевелясь, — или же оттого, что я держал наготове свое тело — с заключенным в нем умом и присущими уму способами воздействия на ту или другую особу, — словно обратясь весь в оружие, удар которого должен был разлучить Альбертину с Лией и с двумя ее подругами. Правда, утром, когда Франсуаза пришла мне сказать, что Альбертина идет в Трокадеро, я мысленно произнес: «Альбертина может делать все, что ей угодно», я возомнил, что в этот лучезарный день ее поступки до вечера будут для меня совершенно безразличны; но виновником моей беззаботности было не только утреннее солнце, как я думал; она объяснялась также тем, что, заставив Альбертину отказаться от планов, которые могли у нее зародиться или даже быть ею осуществлены у Вердюренов, и предложив ей пойти на утреннее представление, для которого она не могла ничего подготовить, так как я выбрал его сам, я знал, что все ее поступки поневоле будут невинными. Равным образом, слова Альбертины, сказанные через несколько мгновений: «Если я убьюсь, мне это все равно», объяснялись ее убежденностью, что она не убьется.
Тут же имелись сканированные фотографии героя досье.
И я и Альбертина окружены были в это утро (гораздо плотнее, чем солнечным светом) некоей невидимой нам прозрачной и переменчивой средой, сквозь которую мы видели, я — ее поступки, она — цену собственной жизни, иными словами — не замечаемые нами убеждения, которые однако столь же мало можно уподобить чистой пустоте, как и окружающий нас воздух; образуя вокруг нас непостоянную атмосферу, иногда необыкновенно приятную, часто удушливую, убеждения эти стоят того, чтобы мы их подмечали и записывали с такой же заботливостью, как температуру, барометрическое давление, погоду, ибо каждому прожитому нами дню свойственна оригинальность, физическая и духовная. Незамеченное мной утром, и все же радостно меня окутывавшее, пока я не развернул Фигаро, убеждение в том, что Альбертиной будут совершены только безобидные поступки, — радостное это убеждение вдруг пропало. С ним пропал и окружавший меня счастливый день, сменившись днем мрачным, полным беспокойства, как бы Альбертина не столкнулась с Лией или еще хуже — с двумя девицами, которые по всей вероятности пришли в Трокадеро похлопать актрисе и легко могли встретиться с Альбертиной в антракте. Я больше не думал о мадемуазель Вентейль, имя Лия вызвало наполнивший меня ревностью образ Альбертины в казино возле двух девиц. Ибо я обладал в своей памяти только сериями Альбертин, разрозненными, неполными, усеченными, мимолетными; таким образом моя ревность прикреплялась к отрывочным выражениям, беглым и четким, и людям, вызывавшим их на лице Альбертины.
Худое лицо с сеткой тонких, почти невидимых паутинных морщинок, тяжелый взгляд немного прищуренных серых глаз, тонкие поджа тыс губы, благородный высокий лоб — все это придавало герою компьютерного досье сходство с положительными героями американских вестернов.
Мне вспомнилось одно из таких выражений, появлявшееся у нее в Бальбеке под слишком пристальным взором двух девиц или женщин этого типа; вспомнилось страдание, испытанное мной при виде этих взоров пристальных, как у художника, собирающегося набросать эскиз, — взоров, бороздивших во всех направлениях лицо Альбертины, которое, вероятно благодаря моему присутствию, не подавало виду, будто их замечает, подвергалось их прикосновению с пассивностью, втайне должно быть сладострастной. И прежде чем она овладевала собой и заговаривала, проходила секунда, в течение которой Альбертина не шевелилась, улыбаясь в пустоту, с видом притворной непринужденности и скрытого удовольствия, как если бы с нее делали фотографический снимок; или даже, принимая перед объективом более задорную позу, — ту, что она принимала в Донсьере, когда мы гуляли с Сен-Лу, — смеясь и высовывая язычок, точно дразня собаку. Конечно, совсем другое выражение лица бывало у нее в те минуты, когда сама она засматривалась на проходивших мимо девушек. В этом последнем случае взгляд ее узких бархатных глаз делался пристальным и так прочно приклеивался к прохожей, что, казалось, мог оторваться от нее не иначе, как с кожей. Но в такие минуты взгляд Альбертины придавал ей по крайней мере какую-то серьезность, он как будто даже делался страдальческим и мне казался приятным по сравнению со счастливым неподвижным взглядом, загоравшимся у нее в обществе двух бальбекских девиц, так что я предпочел бы мрачное выражение желания, которое она должно быть испытывала подчас, смеющемуся выражению, причиненному желанием, которое сама она внушала другим.
Ну что, господин Лютый, — иронично произнес Прокурор, вглядываясь в фотографию героя компьютерного досье, — давно мы с вами не встречались.
Тщетно пробовала она подавить свое довольство, — оно ее омывало, обволакивало, расплывчатое, полное неги, румянило ей лицо. Но все, что Альбертина таила в себе в такие минуты, что лучилось кругом нее и причиняло мне столько страданий, — вдруг все это прорвется наружу в мое отсутствие, воспользовавшись которым она смело ответит на авансы двух девиц! Эти воспоминания повергали меня в большую печаль, они как бы выдавали вкусы Альбертины, были как бы откровенным признанием в неверности, которого не могли поколебать ни ее торжественные клятвы и моя готовность им верить, ни отрицательные результаты моих разведок, ни уверения Андре, может быть, ее соумышленницы. Альбертина могла сколько угодно отрицать свои отдельные измены, — нечаянно вырывавшиеся у нее слова, более убедительные, чем противоположные заявления, и даже одни лишь ее взгляды являлись красноречивым признанием не столько отдельных фактов, сколько того, что она так хотела бы скрыть и в чем ни за что бы не созналась, даже если бы ей грозили смертью: ее наклонностей. Ибо ни у кого нет желания открывать свою душу. Несмотря на печаль, в которую повергали меня эти воспоминания, мог ли я отрицать, что потребность в Альбертине была пробуждена у меня программой утреннего спектакля в Трокадеро? Альбертина была из тех женщин, проступки которых могут при случае оказаться более притягательными, чем их прелести, и наравне с проступками — доброта, всегдашняя спутница вины, возвращающая нам душевный мир, который, живя с ними, мы вынуждены вечно завоевывать вновь, как те больные, что никогда не чувствуют себя хорошо два дня сряду. Впрочем, еще важнее проступков той поры, когда мы их любим, проступки, совершенные ими до знакомства с нами, и самый главный: их натура.
Поправив то и дело сползавшие с переносицы очки в золотой оправе, Прокурор потянулся к телефону.
Мучительность такого рода любви объясняется тем, что ей предсуществует некоторый первородный грех женщины, именно и рождающий нашу любовь, так что, когда мы о нем забываем, то чувствуем меньше потребности в женщине, и для воскрешения любви необходимо возобновления страдания. Встретится ли Альбертина с двумя девицами и знакома ли она с Лией, — вот чем в эту минуту я был больше всего озабочен, позабыв о том, что отдельными фактами следует интересоваться лишь со стороны их общего значения, и дробить свое любопытство на то, что случайно кристаллизовалось в нашем сознании от невидимого потока жестокой реальности, навсегда для нас недоступной, если такое же ребячество, как предпринимать путешествие или искать знакомств с женщинами. Ведь если нам и удается разрушить эту кристаллизацию, она тотчас же заменяется другой. Вчера я боялся, чтобы Альбертина не пошла к г-же Вердюрен. Теперь все мои помыслы были заняты Лией. Ревность, у которой всегда повязка на глазах, не только бессильна что-либо открыть в окутывающем ее мраке, она является еще одной из тех пыток, когда работу беспрестанно приходится начинать сызнова, вроде пытки Данаид или Иксиона. Даже если двух девиц на спектакле не будет, какое впечатление произведет на нее Лия, украшенная сценическим нарядом, возвеличенная успехом, какие мечты заронит она в Альбертине, какие пробудит в ней желания? Ведь, даже обузданные, они наполнят ее отвращением к жизни, в которой их нельзя утолить.
Алло. Необходимо найти и доставить ко мне Максима Александровича Нечаева, оперативный псевдоним — Лютый. Да–да, того самого. — Взглянув на компьютерный монитор, он добавил: — Лютый проходит у нас под кодом 00189/341 «В». Что? Как именно? Придумайте что‑нибудь помягче, без силовых вариантов. Все. Жду.
Положив трубку, Прокурор откинулся в кресле и смежил веки. Он уже знал, каким образом можно воздействовать на Максима Нечаева.
А что если она знакома с Лией, что если она зайдет к ней в уборную, что если Лия знакома с ней? Кто поручится, что Лия ее не узнает, — ведь она во всяком случае заметила ее в Бальбеке, — и не сделает ей со сцены знака, который даст Альбертине право пройти за кулисы? Когда опасность отвращена, она кажется несерьезной. В данном случае опасность еще не была отвращена, я боялся, что она неотвратима, и она представлялась мне тем более страшной. Моя любовь к Альбертине почти рассеивалась, когда я пробовал осуществить ее на деле, но напряженность моего страдания в эту минуту служила как бы наглядным ее доказательством. Я позабыл все на свете, я думал только, как бы помешать Альбертине остаться в Трокадеро, я готов был предложить Лии какую угодно сумму лишь бы она не ходила туда. Если, следовательно, наше поведение является более веским доказательством наших чувств, чем наша уверенность в их существовании, то я любил Альбертину. Но этот новый приступ страдания не сообщал больше устойчивости образу Альбертины. Она причиняла бедствия как богиня, остающаяся невидимой. Строя тысячи догадок, я пытался оградиться от моего страдания, но любовь моя от этого не выигрывала.
Черная «девятка», вспарывая темноту вечернего шоссе конусами фар, неслась по направлению к столице. За рулем сидел тот самый человек, о котором размышлял хозяин высокого кремлевского кабинета, — Максим Александрович Нечаев, известный также под старым оперативным псевдонимом Лютый.
Прежде всего нужно было удостовериться, что Лия действительно пошла в Трокадеро. Спровадив молочницу, я телефонировал Блоку, который был близок с Лией, чтобы спросить его об этом. Он ничего не знал и был по-видимому удивлен, что это может меня интересовать. Я решил действовать быстро, и так как Франсуаза была совсем одета, а я нет, то я велел ей взять автомобиль, пока я буду одеваться; Франсуаза должна была поехать в Трокадеро, купить билет, отыскать в зале Альбертину и передать ей от меня записку. В ней я писал, что меня очень взволновало только что полученное письмо от той самой дамы, из-за которой, как ей было известно, я был так несчастен однажды ночью в Бальбеке. Я напоминал Альбертине, что на другой день она меня упрекала за то, что я ее не позвал. Поэтому я позволял себе, — писал я, — просить ее пожертвовать сегодняшним спектаклем и вернуться ко мне, чтобы немного погулять вместе и постараться меня развлечь. Но так как мне понадобится довольно много времени, чтобы одеться и привести себя в порядок, то пусть она сделает мне одолжение и, воспользовавшись присутствием Франсуазы, поедет в Труа-Картье (магазин этот был меньше, чем Бон-Марше, и не так меня беспокоил) и купит там нужную ей шемизетку из белого тюля. Записка моя была вероятно не лишней. По правде сказать, мне было совершенно неизвестно, что делала Альбертина со времени моего знакомства с ней, да даже и раньше.
Компьютерное досье полностью соответствовало действительности: в свои тридцать четыре года Нечаев успел послужить и во 2–м главном управлении КГБ, и в так называемом «13–м отделе», созданном для физического уничтожения лидеров российского криминалитета. За его плечами были и специальная зона под Нижним Тагилом, и спецшкола КР, и исследование московских подземелий, и многое–многое другое. Но, пожалуй, единственное, о чем досье умалчивало, так это о главной черте характера Нечаева: человек сильный, он всегда отличался обостренным чувством справедливости, и качество это скорей мешало, чем помогало, ему в жизни.
Но в ее разговорах (Альбертина наверное сказала бы, если бы я обратил на это ее внимание, что я плохо расслышал) встречались противоречия и поправки, казавшиеся мне столь же доказательными, как захват на месте преступления, но мало пригодными в качестве оружия против Альбертины, так как, будучи уличена в обмане, она каждый раз выворачивалась при помощи неожиданного стратегического маневра, ловко отражала мои жестокие атаки и восстанавливала положение. Жестокие главным образом для меня. Она прибегала, не ради стилистической изощренности, а для исправления допущенных оплошностей, к резким синтаксическим скачкам, немного напоминавшим то, что в грамматике называется анаколуфом или как-то в этом роде. В рассказе о женщинах ей случалось, обмолвясь, произносить: «Помню, как недавно я», но после «паузы в шестнадцатую долю такта» «я» вдруг превращалось в «она», речь шла о том, что Альбертина заметила во время самой невинной прогулки, но никоим образом не о ее собственных поступках. Действующим лицом была вовсе не она. Мне очень хотелось вспомнить точно начало фразы, чтобы самостоятельно заключить, — раз она увиливала, — о том, каков должен быть конец. Но так как я слышал этот конец, то плохо припоминал начало, в котором она сбилась, может быть, под влиянием моего слишком внимательного взгляда, и оставался в мучительном неведении о ее истинных мыслях, о ее действительном воспоминании. С зачатками лжи нашей любовницы дело обстоит, к несчастью, так же, как и с зачатками нашей собственной любви или какой-нибудь нашей склонности.
Жить иначе он не мог, да и не хотел, — вряд ли Нечаев чувствовал бы себя счастливым, оставаясь равнодушным ко злу и несправедливости.
Они образуются, скопляются, движутся, не замеченные нашим вниманием. Когда мы хотим вспомнить, каким образом мы начали любить женщину, мы уже любим; предаваясь мечтаниям, мы не говорили себе: это прелюдия любви, будем внимательны, — эти мечтания развивались потихоньку, едва замеченные нами. Равным образом, за сравнительно очень редкими исключениями, я лишь для связности рассказа сопоставлял здесь ложь Альбертины с ее первоначальными утверждениями по тому же самому поводу. Не обладая способностью читать будущее и не догадываясь, какими противоречащими утверждениями они будут замечены, я пропускал эти первоначальные утверждения мимо ушей, — конечно, я их слышал, но не выделял из потока слов Альбертины. Впоследствии, чувствуя явную ложь или охваченный мучительным сомнением, я так хотел бы припомнить. Напрасные усилия: память моя не была вовремя предупреждена; она не считала нужным хранить отпечатки.
Судьба немало отняла у Лютого, но та же судьба и дала ему немало: богатый жизненный опыт, осознание собственной силы и знакомство с интересными людьми.
Я велел Франсуазе телефонировать, когда она извлечет Альбертину из зала, и привести ее домой, будет ли та довольна или нет. «Не хватало только, чтобы она была недовольна возвращением к мосье», — ответила Франсуаза. «Ведь я совсем не уверен, что ей так нравится видеть меня». — «Для этого нужно быть совсем неблагодарной», — заявила Франсуаза, в которой, по прошествии стольких лет, Альбертина возрождала ту самую пытку зависти, которой некогда подвергала ее Евлалия возле моей тети. Не зная, что теперешнее положение Альбертины было результатом моего желания, а не ее происков (из самолюбия и чтобы побесить Франсуазу, я предпочитал скрывать это от нее), моя дуэнья превозносила и проклинала ловкость Альбертины, называла ее, говоря о ней с другими слугами, «комедьянткой», «обольстительницей», вертевшей мной как угодно. Она еще не решалась начать борьбу с Альбертиной, делала ей приветливое лицо и всячески подчеркивала передо мной услуги, которые она ей оказывала в сношениях со мной, считая бесполезным делать мне какие-либо замечания, так как, по ее мнению, они все равно ни к чему бы не привели, но тщательно подстерегая подходящий случай: если бы ей удалось подметить трещину в положении Альбертины, она бы немедленно ее углубила и постаралась нас совершенно разлучить. «Совсем неблагодарной? — Помилуйте, Франсуаза, это я неблагодарен, вы не знаете, как она добра со мной. (Мне было так сладко прикинуться горячо любимым) — поезжайте скорее». «Слетаю в один момент».
От одного из таких людей Максим и возвращался по вечерней трассе.
Шестидесяти двухлетний Алексей Николаевич Найденко, более известный под прозвищем Коттон, вор в законе босяцкой, нэпманской формации, всегда симпатизировал Нечаеву. И не только потому, что в свое время Максим спас от надругательства его любимую племянницу Наташу, и не только потому, что стараниями Лютого престарелый пахан был выпущен из колымской зоны.
Влияние дочери начало понемногу менять словарь Франсуазы. Так все языки теряют свою чистоту через присоединение новых терминов. Впрочем, и сам я был косвенно повинен в этой порче говора Франсуазы, который знавал в его цветущую пору. Дочка Франсуазы не в силах была бы низвести на уровень самого пошлого жаргона классический язык своей матери, если бы довольствовалась разговором с ней на «патуа». Она никогда не обходилась без него совсем, и если в моем присутствии матери и дочери нужно было обменяться секретами, то вместо того, чтобы уединиться в кухню, они окружали себя посреди моей комнаты оградой более надежной, чем самым плотным образом закрытая дверь, разговаривая на «патуа». Я заключал только, что мать и дочь не всегда живут в добром согласии, если судить по частоте, с какой повторялось единственное доступное для меня слово: m\'osasperate (если только предметом их раздражения не был я сам). К несчастью, самый чуждый язык в конце концов становится понятным, если постоянно его слышишь. Я жалел, что это был «патуа», ибо изучил бы его и научился бы понимать так же хорошо и в том случае, если бы Франсуаза имела обыкновение выражать свои мысли по-персидски. Тщетно Франсуаза, заметив мои успехи, ускоряла свою речь, и дочь следовала ее примеру; это не помогало. Мать была огорчена тем, что я стал понимать «патуа», но потом с удовольствием слушала мои разговоры на этом наречии. По правде сказать, в ее удовольствии сквозила насмешка, ибо хотя я в заключение стал произносить почти так же, как и она, Франсуаза усматривала между нашими произношениями пропасть, приводившую ее в восторг и вызывавшую сожаление, что она больше не видится со своими земляками, о которых давно уже перестала вспоминать, а то, говорила она, они покатились бы со смеху, услышав, как плохо я говорю на «патуа». Одна мысль об этом наполняла ее весельем и сожалением, и она поименно перечисляла крестьян, которые хохотали бы до слез. Однако вся эта радость не искупала ее огорчения тем, что, несмотря на плохой выговор, я стал хорошо понимать ее «патуа». Ключи делаются ненужными, если тот, кому хотят помешать войти, может пользоваться отмычкой. Когда «патуа» перестал служить ей надежной защитой, Франсуаза начала говорить с дочерью по-французски, очень скоро усвоив самые пошлые слова и обороты.
Так часто бывает в жизни: встретятся случайно два совершенно незнакомых, абсолютно разных, но симпатичных друг другу человека и возникнет между ними доверие, появятся какие‑то невидимые невооруженному взгляду флюиды. И уж когда такие люди сойдутся, то это надолго, если не навсегда.
Я был готов, что Франсуаза все не телефонировала; нужно ли было уезжать, не дождавшись звонка? Но кто знает: разыщет ли она Альбертину? Не будет ли та за кулисами, да даже и встретившись с Франсуазой, позволит ли увести себя. Через полчаса раздался телефонный звонок, и в моем сердце смятенно забились: надежда и страх. Это летучий эскадрон звуков, по распоряжению телефонного служащего, приносил ко мне с молниеносной скоростью слова не Франсуазы, а телефониста, — унаследованные от предков робость и недоверчивость к предмету, неизвестному ее отцам, препятствовали моей служанке подойти к телефонному аппарату, точно к заразному больному. Она встретила в фойе Альбертину одну, и та, сходив лишь в зал предупредить Андре, что она не может остаться, тотчас же предоставила себя в распоряжение Франсуазы. «Она не рассердилась? Виноват! Спросите у этой дамы, не рассердилась ли барышня». — «Эта дама просит меня передать вам, что нисколько не рассердилась, совсем напротив; во всяком случае, если она и недовольна, то этого не показывает. Сейчас они едут в Труа-Картье и в два часа будут дома».
Именно такая, на первый взгляд странная, дружба и завязалась между бывшим комитетчиком и престарелым уркаганом, давно ушедшим на покой.
Я понял, что два часа означают три часа, потому что было больше двух часов. Но таков уж был органический, постоянный, неизлечимый недостаток Франсуазы, почти что болезнь: никогда она не могла ни назвать, ни назначить точно часа. Я никак не мог понять, что творится в ее голове. Когда Франсуаза, взглянув на часы, говорила: час или три часа, между тем как в действительности было два часа, — я никак не мог понять, где следует локализовать это странное явление: в зрении Франсуазы, в ее мыслях, или же в речи; бесспорно лишь, что явление это неизменно повторялось. Человечество очень старо. Наследственность, скрещивание сообщили несокрушимую силу дурным привычкам, порочным рефлексам. Один чихает и задыхается, проходя мимо розового куста, другого тошнит от запаха свеженаписанной картины, у третьего начинаются страшные рези в желудке, когда нужно отправляться в путешествие, а внуки воров, хотя бы они были миллионерами и отличались щедростью, часто не могут удержаться от того, чтобы не украсть пятидесяти франков. Что касается моего желания узнать, откуда проистекала неспособность Франсуазы сказать точно, который час, то я никогда не мог добиться от нее ни малейшего указания на этот счет. Ибо, несмотря на гнев, который обыкновенно вызывали у меня ее неточные ответы, Франсуаза никогда не пыталась ни извиниться в своем промахе, ни объяснить его. Она оставалась безгласной, имела такой вид, точно ничего не слышит, чем окончательно выводила меня из терпения. Мне хотелось услышать какое угодно оправдание, хотя бы для того, чтобы обрушиться на нее, но нет: ответом было лишь равнодушное молчание.
Максим часто бывал у Алексея Николаевича, и не только из‑за уважения к Коттону. Его племянница Наташа испытывала к Нечаеву нежные чувства. Правда, сам Максим никак не мог определиться со своим отношением к девушке: с одной стороны, он, будучи в два раза старше Я и знавший ее еще малолеткой–школьницей, относился к ней несколько снисходительно, но с другой… Нечаев все чаще и чаще думал о девушке и всякий раз ловил себя на мысли, что его чувства к ней далеки от простой симпатии.
Легко обогнав большегрузную фуру международных перевозок, Лютый взял вправо и, включив дальний свет, притопил педаль газа.
Во всяком случае, сегодня у меня не было сомнений: Альбертина вернется с Франсуазой в три часа, Альбертина не увидит ни Лии, ни ее приятельниц. Но когда опасность, что Альбертина завяжет с ними сношения, была предотвращена, она тотчас же потеряла в моих глазах всякое значение, и, увидев, с какой легкостью это произошло, я удивился, почему мне показалось, будто я бессилен ее предотвратить. Я испытал чувство живой признательности к Альбертине, ибо для меня было теперь ясно, что она пошла в Трокадеро не ради приятельниц Лии; покинув спектакль и возвращаясь домой по одному моему знаку, она мне показывала, что принадлежит мне больше, чем я воображал. Чувство признательности еще более усилилось, когда велосипедист привез мне письмо от нее, чтобы я запасся терпением, — письмо, наполненное так свойственными Альбертине милыми выражениями: «Мой милый и дорогой Марсель, я еду не так скоро, как этот велосипедист, и так мне хочется взять у него машину, чтобы поскорее быть возле вас. Как могли вы подумать, что я могу рассердиться и что что-нибудь может быть мне приятнее вашего общества? Так мило будет прогуляться вдвоем, и было бы еще более мило, если бы в будущем мы выходили всегда вместе. Ну, что за мысли приходят вам в голову! Какой вы, Марсель! Какой вы! Вся ваша, твоя Альбертина».
Неожиданно слепые конусы фар выхватили из темноты милицейский «форд» в полной боевой окраске. Рядом с ним, белея портупеей, стоял гаишник с поднятым жезлом.
На скорость пасут, паскуды, — негромко выругался Максим, притормозив и прикидывая, сколько денег он предложит гаишнику в качестве взятки.
Платья, которые я ей покупал, яхта, о которой говорил ей, пеньюары от Фортюни, — все это, получив в послушании Альбертины не то что компенсацию, а восполнение, представлялось мне драгоценными моими привилегиями; ибо обязанности и повинности господина составляют часть его власти и служат таким же характерным ее признаком и доказательством, как и его права. И эти права, которые Альбертина беспрекословно за мной признавала, как раз и придавали моим повинностям их истинное значение: в моем распоряжении была женщина, почтительно откликающаяся на первый мой зов, передающая по телефону, что она сейчас вернется, позволяющая увезти себя. Я был господином в большей степени, чем считал себя. Господином в большей степени, то есть в большей степени рабом. У меня пропало всякое желание видеть Альбертину. Уверенность, что она находится с Франсуазой и в ближайший момент, который я охотно бы отсрочил, вернется, освещала, как лучистая и кроткая звездочка, время, которое теперь я с гораздо большим удовольствием провел бы в одиночестве. Моя любовь к Альбертине подняла меня с постели и заставила приготовиться к прогулке, но она же помешает мне насладиться этой прогулкой. Я думал, что в этот воскресный день наверно гуляют по Булонскому лесу молоденькие работницы, мидинетки, кокотки. И вместе со словами: мидинетки, молоденькие работницы (как это часто у меня бывало с собственным именем, именем молодой девушки, прочитанным в отчете о каком-нибудь бале), вместе с образом белой блузки, коротенькой юбки, — так как в них я наряжал вымышленную мной особу, которая могла бы меня полюбить, — я сочинял наедине с самим собой желанных женщин и говорил себе: «Как они должны быть прекрасны! Но какой мне от этого прок, если я выйду не один?» Пользуясь тем, что я еще в одиночестве, я задернул занавески, чтобы солнце не мешало читать ноты, сел за рояль, открыл наудачу сонату Вентейля и начал играть; так как до приезда Альбертины оставалось еще довольно много времени, но зато приезд этот был совершенно обеспечен, я наслаждался одновременно и досугом и спокойствием духа.
Остановился и, приготовив документы и деньги, опустил стекло.
Твердая уверенность в возвращении Альбертины с Франсуазой и надежда на ее послушание омывали меня словно нежащей волной некоего внутреннего света, такого же живительного, как свет солнца, и я мог располагать своими мыслями, мог оторвать их на некоторое время от Альбертины и направить на сонату. Я даже не стал задумываться над тем, насколько в ней сочетание мотива неги и мотива тоски больше отвечает теперь моей любви к Альбертине, так долго не содержавшей в себе ревности, что я мог признаться Свану в полном незнании этого чувства. Нет, подойдя к сонате с другой стороны, взглянув на нее как на произведение великого художника, я приведен был потоком звуков к дням Комбре, — я не хочу сказать к дням Монжувена и стороны Мезеглиза, но к дням прогулок в сторону Германта, — когда я сам желал стать художником. Оставив эту честолюбивую мечту, не отступился ли я от чего-то реального? Способна ли была жизнь утешить меня в моем пренебрежении искусством, или же искусство содержит какую-то более глубокую реальность, где наша подлинная личность находит выражение, которого не дает никакая практическая деятельность? Действительно, каждый великий художник кажется таким непохожим на других и оставляет в нас яркое ощущение индивидуальности, которого напрасно ищем мы в повседневной жизни. В то мгновение, как я это думал, один такт сонаты поразил меня, такт однако хорошо мне знакомый: иногда внимание освещает по-новому вещи давно нам известные, и мы вдруг замечаем то, чего никогда еще не видели. Хотя Вентейль выражал в этом такте мечту, совершенно чуждую Вагнеру, однако, играя его, я не мог удержаться, чтобы не прошептать: «Тристан», — с той улыбкой, какая появляется у друга семьи, когда в интонации или в жесте внука тот подмечает черточку деда, которого внук совсем не знал. И как в таких случаях смотрят на фотографию, позволяющую уточнить сходство, я поставил на пюпитр поверх сонаты Вентейля клавир «Тристана», откуда как раз в эту минуту давались отрывки в концерте Ламуре. Мое восхищение байрейтским маэстро не омрачалось ни одним из сомнений, мучающих тех людей, которым, подобно Ницше, долг предписывает избегать в искусстве, как и в жизни, соблазняющей их красоты, которые отвергают «Тристана» на том основании, что ими осужден «Парсифаль», и из духовного аскетизма, переходя от самоистязания к самоистязанию, поднимаются по самому кровавому крестному пути до безоговорочного признания и превознесения до небес «Почтальона из Лонжюмо». Я старался уяснить себе, что же содержит реального творение Вагнера, обозревая эти настойчивые и летучие лейтмотивы, испещряющие его оперы и удаляющиеся лишь для того, чтобы вернуться; иногда далекие, приглушенные, почти отрешенные, — в другие моменты, оставаясь столь же бесформенными, они бывают такими назойливыми и такими близкими, такими внутренними, такими органическими, такими утробными, что кажутся не столько повторением музыкальных мотивов, сколько возобновлением невралгических болей.
Гаишник — невысокий, с совершенно бесцветным лицом — подошел к машине и, козырнув, взял документы.
Почему из машины не выходите?
Музыка, очень отличная в этом отношении от общества Альбертины, помогала мне погружаться в себя, открывать в глубине своего существа новое: разнообразие, которого напрасно искал я в жизни, в путешествиях, но тоска по которому вызывалась этим морем звуков, его озаренными волнами, замиравшими возле меня. Разнообразие двойное. Как спектр делает для нас наглядным состав света, гармония Вагнера, краска Эльстира позволяют нам познать ту качественную сущность ощущений другого, куда любовь к другому не дает нам проникнуть. Потом разнообразие в недрах самого произведения, достигаемое единственным способом, каким вообще может быть осуществлено подлинное разнообразие: соединением различных индивидуальностей. Если бездарный композитор, воображая, будто он рисует оруженосца или рыцаря, на самом деле заставляет их петь одну и ту же музыку, то Вагнер, напротив, под каждое наименование подставляет различную реальность, и каждый раз, как появляется оруженосец, мы видим своеобразную фигуру, одновременно и сложную и простую, которая вписывается в звуковую необъятность радостным и феодальным сплетением линий. Отсюда полнота музыки, насыщенной множеством видов музыки, каждый из которых есть существо. Существо или впечатление, оставляемое в нас мимолетным состоянием природы. Даже то, что наиболее независимо от вызываемого ею чувства, сохраняет свою внешнюю резко определенную реальность; пение птицы, звуки охотничьего рога, мелодия, наигрываемая пастухом на свирели, вычерчивают на горизонте своеобразные звуковые силуэты. Конечно, Вагнер сближал их, ими пользовался, вплетал в оркестровую ткань, подчинял более высоким музыкальным идеям, но всегда бережно обращался с их первичной оригинальностью, как токарь с волокнами и особенностями обрабатываемого им дерева.
Имею полное право, — напомнил владелец черной «девятки». — По закону.
Что везете? — Сотрудник протянул Нечаеву техпаспорт и водительское удостоверение. — Попрошу показать.
Выйдя из салона, Лютый открыл багажник.
Но несмотря на богатство этих произведений, в которых наряду с действием, наряду с индивидуальностями, являющимися не только именами действующих лиц, отведено место созерцанию природы, я поражался, как все же они всегда отличаются — хотя и чудесной неполнотой, и как эта неполнота свойственна всем великим произведениям XIX века, — эпохи, когда самые крупные писатели, закончив свои книги, бросали на них взгляд рабочего и судьи одновременно и извлекали из этого самосозерцания некую новую красоту, более высокую и внешнюю по отношению к произведению, ретроспективно сообщая ему недостающие единство и величие. Даже если не останавливаться на Бальзаке, задним числом усмотревшем в своих романах какую-то Человеческую Комедию, а также на Гюго и на Мишле, назвавших не связанные между собой стихотворения и статьи Легендой веков и Библией человечества, — разве нельзя все же сказать, что последний так хорошо воплощает XIX век, что наибольшие красоты Мишле следует искать не столько в самих его произведениях, сколько в позиции, которую он занимает по отношению к ним, не в «Истории Франции» и не в «Истории революции», а в предисловиях к этим книгам? Предисловиях, то есть страницах, написанных впоследствии, на которых автор обозревает свои произведения, прибавляя там и сям несколько фраз, являющихся не столько предосторожностью ученого, сколько каденцией музыканта. Другой музыкант — тот, что восхищал меня в эту минуту, — Вагнер, доставая из стола написанную им раньше прелестную пьесу с тем, чтобы ввести ее в качестве ретроспективно необходимой темы в произведение, о котором он не думал, когда сочинял ее, затем, написав первую мифологическую оперу, а вслед за ней вторую, третью и четвертую, и заметив вдруг, что им создана тетралогия, испытал должно быть почти такое же опьянение, как и Бальзак, когда, бросив на свои произведения взгляд сразу и человека постороннего и отца, найдя в одном из них чистоту Рафаэля, а в другом евангельскую простоту, автор «Человеческой комедии» внезапно сообразил, когда они предстали ему в ретроспективном освещении, что они очень выиграют, будучи соединены в цикл, где повторяются одни и те же действующие лица, и благодаря такому сочетанию прибавил к своему творению лишний мазок кисти, последний и самый прекрасный.
Оружие, наркотики?
Не имею, — буркнул Максим.
Единство, привнесенное задним числом, но ничуть не искусственное, иначе оно рассыпалось бы прахом, подобно стольким систематизациям посредственных писателей, с помощью множества заголовков и подзаголовков создающих видимость осуществления какого-то единого и возвышенного замысла. Ничуть не фиктивное, может быть, даже более реальное, оттого что оно привнесено впоследствии, рождено мгновением энтузиазма, позволившим открыть его между пьесами, которым остается затем только соединиться друг с другом. Единство, не подозревавшее о себе, следовательно живое, а не логическое, не изгнавшее разнообразия, не засушившее исполнения. Оно возникает (но на этот раз в приложении к целому) так же, как самостоятельная пьеса, то есть рождается вдохновением (включаясь затем в остальные части), а не требуется искусственным развитием какого-нибудь тезиса. Еще до бурного подъема оркестра, предваряющего возвращение Изольды, само произведение привлекло к себе полузабытый напев пастушьей свирели. По всей вероятности, подобно нарастанию звуков при приближении корабля, когда оркестр завладевает этим напевом свирели, преобразует его, приобщает к своему опьянению, разбивает его ритм, озаряет тональность, ускоряет темп, усложняет инструментовку, по всей вероятности, в такой же мере и сам Вагнер охвачен был радостью, когда открыл в своей памяти пастуший напев, включил его в свое произведение, наделил всем свойственным ему значением. Впрочем, радость никогда его не покидает.
Будьте любезны еще раз показать ваше водительское удостоверение…
Нечаев молча протянул ему права.
У Вагнера печаль поэта всегда утешается, преодолевается — то есть прискорбно быстро уничтожается — веселием созидателя. Но эта вулканическая искусность смутила меня в такой же степени, как и подмеченное мной только что тождество между фразой Вентейля и фразой Вагнера. Неужели это она создает у великих художников иллюзию глубокой оригинальности, с виду неразложимой, отражающей какую-то надчеловеческую реальность, на самом же деле являющейся результатом прилежания и изобретательности? Если искусство — лишь это, оно не более реально, чем жизнь, и мне не стоило столько горевать, что я ему не отдался. Я продолжал играть «Тристана». Отделенный от Вагнера звуковой перегородкой, я слышал его ликование, приглашение разделить его радость, слышал, как звонко раздаются удары молота и бессмертно юный смех Зигфрида, в котором, впрочем, еще чудеснее отчеканены были музыкальные фразы, — техническая искусность профессионала лишь помогала им легче оторваться от земли, — эти птицы, похожие не на лоэнгриновского лебедя, но на аэроплан, превративший на моих глазах, в Бальбеке, свою энергию во взлет, проплывший над морем и пропавший в небе. Может быть, подобно тому, как у птиц, взмывающих на наибольшую высоту и летающих с наибольшей скоростью, бывают более мощные крылья, так и для исследования беспредельных просторов нужны эти прочно построенные материальные аппараты в сто двадцать лошадиных сил, марки «Тайна», однако, как ни высоко они парят, громкое жужжанье мотора немного мешает наслаждаться на них тишиной пространств!
…и проследовать к нам в машину, — неожиданно предложил гаишник.
Не знаю почему, мои мечты питавшиеся до сих пор воспоминаниями о музыке, изменили свое течение и направились на лучших современных исполнителей, среди которых, немного преувеличивая его талант, я помещал Мореля. Вслед за тем мысль моя сделала резкий поворот, и я стал думать о характере Мореля, о некоторых его странностях. Между прочим, — и эта черта, может быть, стояла в связи, но не отожествлялась с точившей его неврастенией, — Морель имел обыкновение говорить о своей жизни, но в таких туманных образах, что было очень трудно что-нибудь разобрать. Так, он предоставлял себя в полное распоряжение г-на де Шарлюс при условии, чтобы тот оставлял ему свободными вечера, так как он хотел проходить после обеда курс алгебры. Г-н де Шарлюс позволил, но просил заходить к нему потом. «Невозможно, это старая итальянская картина» (шутка эта, приведенная в такой связи, лишена всякого смысла; но г. де Шарлюс посоветовал как-то Морелю прочесть «Воспитание чувств», в предпоследней главе которого Фредерик Моро произносит эту фразу; с тех пор Морель никогда не произносил слова «невозможно» без того, чтобы в шутку не прибавить: «это старая итальянская картина»); «урок затягивается очень поздно, что само по себе составляет большое неудобство для преподавателя, и он, понятно, будет обижен». — «Но ведь эти уроки совсем не нужны, алгебра не плавание и даже не английский язык, ее отлично можно изучить по книге», — возражал г. де Шарлюс, сразу же угадавший в курсе алгебры один из тех образов, в которых было совершенно невозможно разобраться. Может быть, он обозначал связь с женщиной или, если Морель пытался заработать деньги нечистыми средствами и завел сношения с тайной полицией, участие в каком-нибудь предприятии сыщиков или — кто знает? — нечто еще худшее: предложение услуг, в которых может встретиться надобность в одном из домов терпимости. «По книге даже гораздо легче, — отвечал Морель г-ну де Шарлюс, — потому что на уроках алгебры ничего не понимаешь». — «Так почему же ты не изучаешь ее у меня, где тебе будет гораздо удобнее», мог бы ответить г. де Шарлюс, но удержался, зная, что воображаемый курс алгебры тотчас превратился бы, сохранив лишь право Мореля свободно распоряжаться вечерними часами, в обязательные уроки танцев или рисования. Однако г. де Шарлюс легко мог заметить, что он в этом ошибается, по крайней мере отчасти, так как Морель нередко занимался у барона решением уравнений. Г. де Шарлюс сказал ему, что алгебра не может пригодиться скрипачу. Морель возразил, что она отличное развлечение для времяпрепровождения и лекарство от неврастении. Конечно, г. де Шарлюс мог бы попробовать собрать справки, разузнать, чем были в действительности эти таинственные и обязательные уроки алгебры, дававшиеся только ночью. Но г. де Шарлюс был слишком погружен в светские занятия, чтобы уделить время распутыванию клубка занятий Мореля. Визиты, которые барон принимал и делал сам, часы, проведенные в клубе, обеды в городе, вечера в театре мешали ему думать об этом, а также о бурной и затаенной злобе, которая, по слухам, прорывалась у Мореля и им маскировалась везде, где он появлялся, в разных городах, где он побывал и где о нем всегда говорили с каким-то содроганием, понижая голос и не решаясь сообщить подробностей.
Зачем? — нахмурился Лютый.
Экспресс–тест на алкоголь.
К несчастью, один из таких припадков злобной нервозности мне довелось услышать, когда, бросив рояль, я спустился во двор навстречу Альбертине, которая все не приезжала. Проходя мимо лавочки Жюпьена, где Морель и та, кто вскоре должна была стать его женой, находились одни, я был поражен отчаянным криком Мореля, в котором прорывались никогда еще не слышанные мной звуки, — мужицкие, обыкновенно им сдерживаемые и крайне странные. Не менее странными были слова: «Извольте выйти вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», — твердил он бедняжке, которая наверно сначала не поняла, что он хочет сказать, а потом, вся содрогаясь от негодования, замерла перед ним в гордой позе. «Я вам сказал ступайте вон, дрянная потаскуха, дрянная потаскуха, ступайте разыщите вашего дядю, и я скажу ему, кто вы такая, шлюха». Как раз в это мгновение раздался во дворе голос Жюпьена, возвращавшегося домой с каким-то своим приятелем, и так как я знал, что Морель страшный трус, то счел лишним присоединять свои силы к силам Жюпьена и его приятеля, находившихся уже в нескольких шагах от лавки, и скрылся в подъезде, чтобы избежать встречи с Морелем, который, несмотря на выраженное им желание видеть Жюпьена (вероятно, чтобы напугать девушку и держать ее в повиновении при помощи шантажа, ни на чем в сущности не основанного), поспешил удалиться, как только заслышал шаги во дворе. Приведенные мной слова сами по себе ничто, они не могли бы послужить причиной сердцебиения, начавшегося у меня, когда я поднимался по лестнице. Но когда такие сцены разыгрываются в нашем присутствии, они приобретают не поддающуюся учету силу в том, что военные называют, рассуждая о наступлении, преимуществом неожиданности, и как ни успокоительно действовала на меня мысль, что Альбертина вместо того, чтобы оставаться в Трокадеро, возвращается ко мне, она все же не способна была стереть впечатление от десятикратно повторенных слов: «дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», которые так сильно меня взволновали.
Максим вздохнул. Он‑то понимал, что тут, на загородной трассе, ему могут инкриминировать все, что угодно.
Сколько? — на выдохе спросил он.
Мало-помалу возбуждение улеглось. Альбертина сейчас вернется. Через несколько мгновений я услышу ее звонок. Я почувствовал, что моя жизнь уже не такова, какой она могла бы быть, и что вот это обладание женщиной, с которой, когда она вернется, мне будет так естественно выйти погулять, женщиной, на украшение которой все больше и больше будут направляться силы и деятельность моего существа, уподобляло меня стеблю, отягченному пышным плодом, куда вливаются все его жизненные соки. Благодаря контрасту с тоской, томившей меня всего час тому назад, успокоение, вызванное возвращением Альбертины, было более глубоким, чем то, что я испытал сегодня утром до ее отъезда. Простираясь на будущее, поскольку послушание моей подруги делало меня почти господином его, более прочный, как бы наполненный предстоящим назойливым, неминуемым и сладким ее присутствием, теперешний покой мой (избавлявший от необходимости искать счастья внутри себя) вытекал из чувства семейного и домашнего счастья. Семейным и домашним было также, не меньше, чем чувство, принесшее мне столько мира во время ожидания Альбертины, чувство, испытанное мной потом во время прогулки с ней. Она сняла на несколько мгновений перчатку для того ли, чтобы прикоснуться к моей руке, или же для того, чтобы ослепить меня, показав на мизинце рядом с кольцом, подаренным г-жой Бонтан, другое кольцо, украшенное широким светлым рубином: «Опять новое кольцо, Альбертина. Какая у вас щедрая тетушка!» — «Нет, это не от тетушки, — со смехом отвечала она. — Я сама купила его, так как, благодаря вам, могу делать большие сбережения. Не знаю даже, кому оно принадлежало. Какой-то проезжий, нуждаясь в деньгах, оставил его владельцу одной гостиницы в Мане, где я останавливалась. Тот не знал, что с ним делать, и готов был продать ниже его стоимости. Но оно было все-таки слишком дорогим для меня. Теперь же, став благодаря вам шикарной дамой, я попросила владельца гостиницы прислать мне кольцо, если оно еще у него есть. Вот оно». — «У вас теперь очень много колец, Альбертина. Куда вы наденете то, что я собираюсь вам подарить? Во всяком случае это кольцо очень красивое, я совсем не вижу чеканки вокруг рубина, оно похоже на кривляющееся человеческое лицо. Но у меня довольно плохое зрение». — «Будь оно у вас отличным, вы все равно не много бы увидели. Я могу разобрать не больше вашего». Когда-то, читая мемуары или роман, где мужчина всегда выходит гулять с женщиной, завтракает с ней, я часто испытывал желание делать то же самое. Мне казалось иногда, что желание мое исполняется, когда, например, я провожал любовницу Сен-Лу, ходил с ней в ресторан. Но сколько я ни призывал на помощь мысль, что я играю в эту минуту роль человека, вызвавшего у меня зависть в романе, мысль эта убеждала меня, что я должен испытывать удовольствие в обществе Рахили, но удовольствия мне не доставляла.
Чего сколько? — не поняв, переспросил сотрудник.
Дело в том, что, желая подражать вещи, обладавшей подлинной реальностью, мы забываем, что вещь эта была порождена не желанием подражать, а какой-то бессознательной и тоже реальной силой; но это своеобразное впечатление, которого не могло мне дать самое горячее желание насладиться прогулкой с Рахилью, я теперь действительно испытывал, и вовсе не потому, чтобы я его искал, а по совсем другим, искренним и глубоким причинам; например, потому что ревность мешала мне быть вдали от Альбертины и, — с той минуты, как я мог выходить, — пускать ее на прогулку одну. Я испытывал это впечатление только теперь, потому что познаем мы не внешние вещи, которые хотим наблюдать, а наши непроизвольные ощущения; потому что прежде, сколько бы женщина ни сидела в одном экипаже со мной, в действительности ее не было возле меня, поскольку ее не воссоздавала каждую секунду потребность в ней, вроде той, какую я имел в Альбертине, поскольку непрестанная ласка моего взгляда не зажигала на лице ее красок, требующих постоянного освежения, поскольку чувства, даже умиротворенные, но оживляемые воспоминанием, не подкладывали под эти краски вкуса и плотности, поскольку соединенная с чувствами и воображением воспламеняющая их ревность не удерживала этой женщины в равновесии возле меня силою некоего притяжения, столь же мощной, как междупланетное тяготение. Наш автомобиль быстро катился по бульварам и авеню, и стройные ряды домов, розовых сгустков солнца и холода, приводили мне на память мои визиты к г-же Сван, мягко освещенной хризантемами в ожидании часа, когда засветят лампы.
Да сколько денег тебе дать, чтобы отцепился?
Дача взятки должностному лицу, статья двести девяносто первая, — весело прокомментировал гаишник и жестом пригласил Максима пересесть в милицейский автомобиль: — Прошу вас.
Огражденный от улицы стеклом автомобиля точно окном моей комнаты, я едва успевал заметить юную продавщицу фруктов или молочницу, стоявшую у двери своей лавки в озарении ясной погоды, словно вовлеченная моим желанием в очаровательные перипетии героиня на пороге недоступного мне романа. Ибо я не мог попросить у Альбертины разрешения остановиться, и уже были невидимы молодые женщины, так что глаза мои едва успевали различить их черты и поласкать их свежесть в омывавшей их золотистой дымке. Волнение, охватывавшее меня при виде сидящей у кассы дочери виноторговца или разговаривающей на улице прачки, было волнением, которое мы испытываем при встрече с Богинями. С тех пор, как Олимпа больше не существует, его обитатели живут на земле. Приглашая девушек из народа, занимающихся самыми прозаическими профессиями, позировать в качестве Венер или Церер для мифологических картин, художники вовсе не совершают святотатства, а лишь восстанавливают достоинство этих девушек, возвращают им различные отнятые у них атрибуты. «Как вы нашли Трокадеро, маленькая ветреница?» — «Я страшно довольна, что уехала оттуда и вернулась к вам. Как постройка, он довольно неказист, не правда ли? Его ведь строил Давиу, если я не ошибаюсь». — «Какая же моя Альбертиночка образованная! Действительно, Давиу, но я позабыл об этом». — «Когда вы спите, я читаю ваши книги, лентяй этакий». — «Милочка, вы так быстро меняетесь и становитесь такой умницей (это было верно, но я не был в претензии: Альбертина могла по крайней мере с удовлетворением сказать себе, что время, проведенное ею у меня, не пропало для нее понапрасну), что поймете меня, если я скажу вам одну вещь, которую считаю обыкновенно ошибочной, но она связана с одной интересующей меня истиной. Вы знаете, что такое импрессионизм?» — «Еще бы». — «Так вот что я хочу сказать: помните маркувильскую церковь, которой не любил Эльстир за то, что она новая? Не впадает ли он в противоречие с собственным импрессионизмом, выбрасывая такого рода постройки из общего впечатления, куда они включены, рассматривая их вне освещения, в котором они растворены, исследуя их внутреннюю сущность с точки зрения археолога? Разве для его живописи больница, школа, афиша на стене не равноценны старинному собору, входящему наряду с ними в один неделимый образ? Помните, как фасад был обожжен солнцем, как рельефные формы маркувильских святых плавали в ярком свете? Что из того, что постройка новая, если она кажется старой, и даже если не кажется?
Возражать не приходилось. Передернув плечами, Нечаев двинулся в сторону милицейского «опеля». В салоне гаишной машины сидели трое: один — за рулем, другой — рядом с водителем и еще один — позади. Усевшись на заднее сиденье, Максим с нескрываемой ненавистью взглянул на сотрудника с лейтенантскими погонами — зачем весь этот спектакль с алкогольным тестом, неужели сразу нельзя сказать, сколько денег отстегнуть?!
Тем временем гаишник, остановивший Максима, уселся рядом: таким образом Нечаев оказался зажатым между двумя милиционерами.
Все, что есть поэтичного в старых кварталах, уже высосано до последней капли, между тем как некоторые дома в новых кварталах, недавно построенные для зажиточных мелких буржуа из свежеотесанного ослепительно белого камня, разве не разрывают знойного воздуха июльского полдня, в час, когда торговцы возвращаются завтракать на пригородные дачи, пронзительной нотой, кислой, как запах вишен перед завтраком в темной столовой, где стеклянные призмы для ножей бросают многоцветные огни, столь же прекрасные, как витражи собора в Шартре?» — «Какой вы милый! Если я стану когда-нибудь умной, то лишь благодаря вам». — «Можно ли в погожий день оторваться от Трокадеро, башни которого, похожие на шею жирафа, приводят на мысль картезианский монастырь в Павии?» — «Он напомнил мне также, возвышаясь на холме, одну вашу репродукцию Мантеньи, кажется святого Себастьяна, где в глубине поднимается амфитеатром какой-то город, и в нем, готова побожиться, есть Трокадеро». — «Вы очень наблюдательны! Но каким образом вы увидели репродукцию Мантеньи? Вы ошеломительны». Мы приехали в более демократические кварталы, и стоявшие там за каждым прилавком простонародные Венеры обращали эти прилавки как бы в пригородные алтари, у подножия которых я хотел бы провести всю жизнь.
Максим Александрович, извините, но вам придется проехать с нами, — неожиданно произнес сидевший за рулем и, поймав недоуменный взгляд пленника, пояснил извинительно: — Мы не из Госавтоинспекции. У нас приказ.
Точно на пороге преждевременной смерти я мысленно подсчитывал удовольствия, которых меня лишал полагаемый Альбертиной предел моей свободе. В Пасси меня привели в восхищение своей улыбкой девушки, из-за тесноты гулявшие в обнимку прямо по мостовой. Я не успел хорошенько разглядеть, но вряд ли я ошибался; ведь во всякой толпе, особенно толпе юной, не редкость встретить контуры благородного профиля. Так что для сластолюбца эта народная толчея в праздничные дни столь же драгоценна, как для археолога разрытая земля, откуда извлекаются античные медали. Мы приехали в Булонский лес. Мне казалось, что если бы со мной не было Альбертины, я мог бы в эту минуту слышать в цирке на Елисейских полях бушевание вагнеровской бури, заставляющей стонать все снасти оркестра, и как среди этой бури легкой пеной всплывает только что сыгранный мной напев свирели, как он взлетает ввысь, искажается бурей, дробится, вовлекается в бешеный водоворот. Мне хотелось по крайней мере сократить нашу прогулку и вернуться домой пораньше, так как, ни слова не сказав об этом Альбертине, я решил пойти вечером к Вердюренам. Они недавно прислали мне приглашение, которое я бросил в корзину со всеми прочими. Но на этот вечер я передумал, так как мне хотелось разузнать, с кем Альбертина надеялась там встретиться. По правде сказать, мои отношения с Альбертиной вступили сейчас в ту стадию, когда, если все продолжается по-прежнему, если события протекают нормально, женщина служит нам лишь переходом к другой женщине. Она еще занимает место в нашем сердце, но очень малое; нам хочется встречаться каждый вечер с незнакомками, особенно такими, которые знают ее и могут нам рассказать о ее жизни. В самом деле, мы ею обладали, мы исчерпали в ней все, что она согласилась нам предоставить. Ее жизнь — это тоже сама она, но как раз та ее часть, которой мы не знаем, то в ней, о чем мы безуспешно ее расспрашивали и о чем могут поведать незнакомые нам уста.
Чей? — нахмурился Лютый.
Вы знаете этого человека как Прокурора, а больше, как вы догадываетесь, мы и не скажем.
Если моя жизнь с Альбертиной обрекала меня на отказ от посещения Венеции, от путешествий, то по крайней мере я мог бы сейчас, будь я один, познакомиться с рассыпанными в солнечном свете погожего воскресного дня молоденькими мидинетками, красота которых в значительной доле складывалась для меня из наполнявшей их неведомой жизни. Глаза, которые мы видим, разве не пропитаны насквозь неотделимым от них взглядом с неизвестными нам образами, воспоминаниями, чаяниями и антипатиями? Жизнь проходящей мимо девушки разве не придает, соответственно скрытому своему содержанию, меняющегося значения нахмуриванию ее бровей, раздуванию ноздрей? Присутствие Альбертины не позволяло мне подойти к ним и таким образом, может быть, убить мое желание. Кто хочет поддерживать в себе охоту к продолжению жизни и веру в том, что есть вещи более приятные, чем привычная обстановка, тот должен ходить гулять; ибо улицы, бульвары полны Богинь. Но Богини не подпускают к себе. Между деревьями, у входа в кафе, стояла на страже кельнерша, точно нимфа у опушки священной рощи, а внутри три молодые девушки сидели возле поставленных рядом велосипедов с огромными колесами, как три небожительницы, облокотившиеся на облако или на баснословного скакуна, на которых они совершали свои мифологические путешествия. Я замечал, что каждый раз, как Альбертина останавливала с глубоким вниманием свой взгляд на этих девушках, она тотчас же оборачивалась ко мне.
«Милиционер», сидевший рядом с водителем, перешел в черную «девятку», и машины, съехав с обочины, понеслись в сторону Москвы.
С того времени, как Лютый видел Прокурора в последний раз, высокий кремлевский чиновник, казалось, ничуть не изменился. Все та же ненавязчивая предупредительность истинного интеллигента, все тот же холодный блеск старомодных очков в тонкой золотой оправе, все та же саркастическая улыбка человека, знающего наперед абсолютно все.
Но во мне не вызывали большого волнения ни пристальность ее взглядов, ни их краткость, возмещавшаяся пристальностью; ибо Альбертина, — от усталости, или такова вообще манера смотреть у людей внимательных, — часто с такой же пристальностью задумчиво глядела и на моего отца и на Франсуазу; что же касается быстроты, с какой она переводила взгляд на меня, то быстрота эта могла быть обусловлена тем обстоятельством, что Альбертина, зная мои подозрения, избегала, даже если бы они были неосновательны, давать им какую-либо пищу. Впрочем, если внимание Альбертины к встречным девицам (да и к молодым людям) показалось бы мне преступным, то сам я ни одной секунды не находил преступным смотреть на всех этих мидинеток и даже готов был считать преступными попытки Альбертины помешать мне. Мы находим невинными собственные желания и жестокими желания других. Этот контраст между тем, что касается нас самих, с одной стороны, и той, кого мы любим, с другой, можно наблюдать не только в отношении желаний, но и в отношении лжи. Как она естественна, когда нужно, например, замаскировать каждодневные слабости здоровья, выдаваемого за крепкое, скрыть какой-нибудь порок или сделать то, что хочется, не оскорбляя другого. Ложь — самое необходимое и самое употребительное орудие самосохранения. Но ее-то и стремимся изгнать из жизни той, кого мы любим, ее-то мы и выслеживаем, разнюхиваем, ненавидим повсюду. Она нас потрясает, она способна привести к разрыву, за нею нам чудятся тягчайшие проступки, если только она не скрывает их так хорошо, что мы совсем ничего не подозреваем. Удивительно странное состояние крайней чувствительности к болезнетворному фактору, который, благодаря своему повсеместному распространению, безвреден для других, но так опасен для несчастного, утратившего иммунитет против него.
Давненько мы с вами не виделись, Максим Александрович. — Хозяин кабинета сделал приглашающий жест: — Присаживайтесь.
Жизнь этих красивых девушек (благодаря продолжительности моих сидений взаперти, я встречался с ними так редко) казалась мне, как и всем, у кого легкость осуществления замыслов не притупила силы воображения, чем-то столь же отличным от всего, мне известного, столь же желанным, как самые чудесные города, которые сулит нам путешествие.
Усевшись у края стола, Максим исподлобья настороженно взглянул на Прокурора.
Разочарование, вынесенное мной от знакомства с женщинами, от посещения городов, не убило во мне способности увлекаться новыми женщинами и городами и верить в их реальность; вот почему панорама Венеции, — тоску по этом городе вызывала у меня также весенняя погода, но женитьба на Альбертине помешала бы мне его посетить, — панорама Венеции, на взгляд Ски, может быть, более красивая по тонам, чем реальный город, мне нисколько не заменила бы поездки в Венецию, требовавшей непременной затраты определенного времени; мидинетка, искусственно доставленная мне сводней, будь она раскрасавица, никогда не могла бы заменить мне той, что проходила в этот момент под деревьями, непринужденно покачиваясь и пересмеиваясь с подружкой. Гораздо более красивая мидинетка, которую я нашел бы в доме свиданий, оставила бы меня равнодушным, ибо мы смотрим в глаза незнакомой девушки иначе, чем смотрели бы на опаловый или агатовый шарик. Мы знаем, что радужные их переливы и вспыхивающие в них искорки — это все, что мы можем видеть из их мыслей, желаний, памяти, где пребывает их семья, с которой мы незнакомы, дорогие их сердцу друзья, которым мы завидуем. Добиться завладения всем этим таким трудным и таким неподатливым достоянием — вот что придает цену взгляду девушки гораздо больше, чем его чисто вещественная красота (этим можно объяснить, почему молодой человек, который пробудил целый роман в воображении женщины, принявшей его за принца Уэльского, утрачивает для нее всякий интерес, когда она узнает о своей ошибке); увидеть мидинетку в доме свиданий значит увидеть ее лишенной наполняющей ее неведомой жизни, которой мы жаждем обладать с нею, значит приблизиться к глазам, ставшим действительно лишь драгоценными камнями, к носу, морщинки которого так же невыразительны, как морщинки какого-нибудь цветка. Нет, при желании сохранить веру в реальность этой незнакомой мидинетки, проходившей по парку, мне было столь же необходимо испробовать силу ее сопротивления, — направляя на нее свои атаки, не останавливаясь перед публичным оскорблением, повторяя нападение, добиваясь свидания, поджидая ее у выхода из мастерских, разузнавая эпизод за эпизодом всю жизнь этой девушки, преодолевая все препятствия на пути к желанному наслаждению, всё воздвигаемое чуждыми ее привычками и особенной жизнью расстояние между мной и вниманием, благосклонностью, которые я хотел снискать, — как совершить длинный переезд по железной дороге при желании убедиться в реальности Венеции, которую я увидел бы воочию и которая была бы не просто панорамой на всемирной выставке. Но самое сходство между желанием и путешествием внушило мне мысль исследовать когда-нибудь поближе природу этой невидимой силы, столь же могущественной, как религиозные верования, или как в мире физическом атмосферное давление, так высоко возносившей города и женщин, покуда я их не знал, и куда-то исчезавшей, как только я к ним приближался, и мгновенно их низводившей на уровень самой плоской действительности.
Еще раз извините, что пришлось доставить вас ко мне столь непривычным способом, — мягко улыбнулся обладатель золотых очков. — Но у меня к вам деловой разговор. Точней… м–м-м… предложение.
Немного поодаль другая девушка, став на колени, приводила в порядок свой велосипед. Окончив починку, юная наездница вскочила на седло, не закидывая ногу, как сделал бы это мужчина. Велосипед качнулся, и девичье тело как будто вооружилось парусом или огромным крылом; через несколько мгновений юное крылатое существо, ангел или пери, стремительно унеслось, продолжая свой путь.
Что, вновь спускаться в московские подземелья? Сражаться с крысами–мутантами? Благодетельствовать бомжей? — Тон беседы, заданный Прокурором, был слегка ироничным, и Нечаев принял вызов.
Ну зачем же так банально? Загадки и тайны подземелий остались позади, Максим Александрович. — Хозяин кабинета поправил золотые очки, то и дело сползавшие с переносицы, и совершенно неожиданно спросил: — Скажите, что вы думаете о теперешней криминогенной ситуации в России?
Вот этого-то и лишала меня жизнь с Альбертиной. Да точно ли лишала? Не правильнее ли было думать: всем этим она меня, напротив, награждала? Если бы Альбертина не жила со мной, если бы она была свободна, я не без основания стал бы представлять всех этих женщин как возможные, вероятные объекты ее желания, ее наслаждения. Они показались бы мне похожими на танцовщиц, которые, играя в каком-нибудь бесовском балете роль Искушений для одного несчастного, мечут в то же время свои стрелы в сердце другого. Как бы я тогда возненавидел мидинеток, молодых девушек, актрис! Предмет отвращения, они были бы тогда исключены для меня из красоты вселенной. Рабство Альбертины, позволяя мне не страдать от них, возвращало этих девушек красоте мира. Став безвредными, утратив жало, вонзаемое в сердце ревностью, они открыли для меня возможность восхищаться ими, ласкать их взглядом, а когда-нибудь и более интимно. Заточая Альбертину, я возвращал вселенной всех этих переливчатых бабочек, порхающих на прогулках, на балах, в театрах, которые вновь становились для меня искусительницами, потому что Альбертина не могла больше подпасть их искушению. Они сообщали красоту миру. Они наделили когда-то красотой Альбертину. Я нашел ее чудесной, оттого что она предстала мне волшебной птицей, а потом искуснейшей актрисой пляжа, такой желанной, может быть, доступной. Попав ко мне в клетку, птица, которую я увидел как-то вечером двигавшейся рассчитанным шагом по дамбе в окружении стаи других девушек, подобных чайкам, прилетевшим неизвестно откуда, — Альбертина — потеряла все свои краски вместе с шансами на то, чтобы другие позарились на нее. Она понемногу потеряла свою красоту. Мне нужно было вообразить Альбертину на прогулке, вроде сегодняшней, но без меня, а в сопровождении какой-нибудь женщины или молодого человека, чтобы снова увидеть ее в блеске пляжа, хотя моя ревность помещалась не в той плоскости, по которой блуждало мое воображение. Но несмотря на эти внезапные проблески, во время которых Альбертина, возбуждая желание у других, снова становилась для меня красивой, я мог отчетливо разделить ее пребывание у меня на два периода: первый, когда она оставалась еще, хотя и все меньше с каждым днем, сверкающей красками актрисой пляжа, и второй, — когда, став серенькой пленницей, вернувшись к своей тусклой личности, она нуждалась в этих проблесках прошлого, чтобы вновь загореться огнями радуги.
Вы распорядились доставить меня в Кремль, чтобы на ночь глядя задать этот вопрос? — хмыкнул Лютый. — Я не министр МВД России и не Генеральный прокурор, как вы знаете, и не могу давать подобных оценок.
Иногда, в часы наибольшего равнодушия к ней, мне приходило на память далекое мгновение, относящееся к тому времени, когда я еще не знал ее: сидя на пляже возле одной дамы, с которой я был в очень дурных отношениях, а она, — я был теперь почти уверен в этом, — находилась в связи, Альбертина нахально смотрела на меня и звонко хохотала. Лоснящееся голубое море шумело кругом. На солнечном пляже Альбертина была самой красивой из всех своих приятельниц. Эта великолепная девушка нанесла мне столь драгоценное для обожавшей ее дамы публичное оскорбление в привычной рамке необъятной водной шири. Оно было окончательным, ибо дама возвращалась, может быть, в Бальбек, констатировала, может быть, отсутствие Альбертины на солнечном и шумящем пляже. Но она не знала, что эта девушка жила у меня, была вся в моем распоряжении. Необъятное синее море, забвение влечения, которое она к ней чувствовала и которое теперь было направлено на других, замкнулись на оскорблении, нанесенном мне Альбертиной, заключив его в сверкающий несокрушимый ларец. Тогда ненависть к этой женщине начинала грызть мне сердце; к Альбертине тоже, но ненависть, смешанная с восхищением красивой, окруженной лестью девушкой с чудесной шевелюрой, вызывающе хохотавшей на пляже. Стыд, ревность, воспоминание о первых желаниях на фоне блистающего моря вернули Альбертине былую красоту, былую прелесть. Так чередовалось с немного гнетущей скукой, которой я томился возле нее, трепетное желание, полное великолепных грез и сожалений, смотря по тому, находилась ли она со мной в комнате, или же я возвращал ей в своих воспоминаниях свободу, выпуская на дамбу в светленьких летних платьях, под звуки курортной музыки, — Альбертина, то покидавшая эту обстановку, подвластная мне, и лишенная особых прелестей, то в нее возвращавшаяся, ускользавшая в не доступное мне прошлое, оскорблявшая меня на глазах приятельницы, подобно брызгам разбивавшейся волны или палящему солнцу, — Альбертина, гулявшая по пляжу или же заточенная в моей комнате, двоившаяся, как амфибия.
Лицо Прокурора в одночасье стало серьезным.
Не надо иронии. Я распорядился доставить вас ко мне не только для того, чтобы узнать ваше мнение об организованной преступности. Тем более что общую картину я представляю несколько лучше вас. Я просто хочу задать вам несколько вопросов, услышать на них ответы. После чего сделать вам некое предложение, а уж примете его или нет — дело ваше.
В другом месте большая группа играла в мяч. Все эти девушки спешили воспользоваться солнцем, ибо такие февральские дни, даже когда они полны блеска, непродолжительны, и их яркое сияние скоро угасает. Прежде, чем это случилось, мы успели некоторое время насладиться тенью деревьев, потому что, докатив до Сены, где Альбертина стала любоваться (и благодаря своему присутствию помешала полюбоваться мне) отражением красных парусов в студеной синеватой воде и каким-то домом, приткнувшимся как одинокий полевой мак на светлом горизонте, кусок которого с видневшимся Сен-Клу казался хрупкой иззубренной окаменелостью, — докатив до Сены, мы вышли из автомобиля и долго гуляли пешком, несколько минут даже рука об руку, и мне казалось, что кольцо, которым рука Альбертины обвивала мою руку, соединяло в одно существо наши личности и связывало вместе наши судьбы.
Нечаев вздохнул. Непонятно почему, но он ощущал дискомфорт.
У наших ног параллельные наши тени, сближенные и переплетенные, обрисовывались в восхитительном силуэте. Конечно, и дома мне казалось чудесным, что Альбертина живет со мной, лежит на моей кровати. Но прекрасно было, что и за пределами моего дома, на лоне природы, у так любимого мною озера Булонского леса, среди деревьев, именно ее тень, чистую и упрощенную тень ее ноги, ее бюста, рисовало тушью солнце рядом с моей тенью на песке аллеи. И я находил прелесть, менее вещественную, правда, но не менее интимную, чем в сближении и слиянии наших тел, в этом сближении и слиянии наших теней. Потом мы опять сели в автомобиль. И он покатил обратно по боковым извилистым аллеям, где зимние деревья, увитые, как руины, плющом и терновником, как будто вели к жилищу какого-то волшебника. Когда мы выехали из-под их тенистых ветвей, тотчас снова стало совсем светло, так что я подумал, что еще успею сделать все свои дела до обеда, как вдруг, всего через несколько мгновений, когда наш автомобиль подъезжал к Триумфальной арке, я с удивлением и ужасом заметил над Парижем преждевременную полную луну, точно циферблат остановившихся часов, при взгляде на который нам кажется, что мы опоздали.
Вы всегда использовали меня — и когда выдернули из зоны, чтобы ликвидировать наркопроект, и когда упрятали за решетку Алексея Николаевича Найденко, — напомнил он неприязненно. — После ваших предложений, которые я вынужден был принимать, у меня всегда оставалось чувство, будто я не волен в своих действиях… будто марионетка, которую дергают за ниточки.
Возможно. — Прокурор согласно наклонил голову. — Зато конечный результат оправдал все. Или у вас есть какие‑то возражения?
Нечаев не ответил, но молчание его было красноречивей всяких слов.
Мы велели шоферу ехать домой. Для Альбертины это означало возвращение ко мне. Общество самых любимых женщин, которые должны расстаться с нами, чтобы вернуться домой, не дает того мира, какой я вкушал в обществе Альбертины, сидевшей рядом со мной в глубине экипажа, — обществе, приводившем не к пустоте, начинающейся вслед за разлукой, но к еще более устойчивому и лучше огражденному единению в моем доме, который был также и ее домом, материальным символом моего обладания ею. Конечно, обладание должно предваряться желанием. Мы не обладаем линией, поверхностью, объемом, если их не занимает наша любовь. Но не в пример Рахили когда-то в прошлом, Альбертина была для меня во время нашей прогулки не безразличным куском мяса и материй. Воображение моих глаз, моих губ, моих рук так прочно построило в Бальбеке ее тело и так гладко его отшлифовало, что теперь, в экипаже, чтобы касаться этого тела, чтобы его ощущать, мне не было надобности прижиматься к Альбертине, ни даже видеть ее, достаточно было ее слышать, а когда она молчала — сознавать ее присутствие возле себя; мои сплетенные чувства окутывали ее всю целиком, и когда после остановки автомобиля у нашего дома она привычным движением вышла, а я задержался на минутку, отдавая распоряжение шоферу приготовить автомобиль для следующей поездки, взгляды мои по-прежнему ее окутывали по дороге к подъезду, и я вкушал все тот же бездейственный и домашний покой, видя, как она, отяжелевшая, разрумянившаяся, пышная и пленная, так естественно возвращается со мной, точно женщина, принадлежащая мне всецело, и, огражденная стенами, скрывается в нашем доме. К несчастью, она, по-видимому, считала его тюрьмой и держалась мнения мадам де Ларошфуко, которая на вопрос, довольна ли она жизнью в Лианкуре, таком красивом замке, отвечала: «красивых тюрем не бывает», — если судить по ее грустному и усталому виду в тот вечер за обедом с глазу на глаз в ее комнате. Сначала я не обратил на это внимания; мне самому было грустно при мысли, что, не будь Альбертины (потому что с ней я бы очень мучился от ревности в гостинице, где она целый день сталкивалась бы со множеством людей), я мог бы в эту минуту обедать в Венеции в одной из маленьких столовых с низким, как в корабельном трюме, потолком, откуда виден Большой канал через сводчатые оконца в мавританских рамах.
Я понимаю вас, Максим Александрович. Вы всегда считали меня эдаким кукловодом и потому испытываете ко мне скрытую неприязнь. А ведь для таких людей, как вы, главное — свобода выбора. Вы человек действительно сильный — только не сочтите это за лесть, я говорю искренне! — а сильного человека трудно заставить делать то, что ему не по нутру. Поэтому внимательно выслушайте мое предложение и не спешите с ответом.
Должен прибавить, что Альбертина очень восхищалась у меня большой бронзовой группой Барбедьена, которую Блок вполне основательно находил безобразной. Меньше оснований у него было, пожалуй, удивляться тому, что я держу у себя такую вещь. Я никогда не пытался, подобно Блоку, заводить художественную обстановку, стильно убирать комнаты, я был слишком ленив для этого, слишком равнодушен к вещам, которые привык иметь перед глазами. Так как они не оскорбляли моего вкуса, то я вправе был не обновлять своей обстановки. Все же я мог бы, пожалуй, удалить бронзу. Но уродливые дорогие вещи бывают очень полезны, потому что в глазах лиц, которые нас не понимают, которым чужды наши вкусы и в которых мы можем влюбиться, им свойственно обаяние, каким не обладает вещь замечательная, но не каждому открывающая свою красоту. Между тем нам полезно пользоваться такого рода обаянием именно по отношению к непонимающим нас людям, ибо для того, чтобы внушить к себе уважение со стороны людей выдающихся, нам достаточно нашего ума. Хотя у Альбертины и начал развиваться вкус, но она все еще чувствовала некоторое почтение к бронзовой группе, и это почтение переливалось и на меня и было мне бесконечно дороже немножко компрометирующей бронзы, потому что я любил Альбертину.
Прокурор был немногословен и сух. Обрисовав ситуацию с организованной преступностью, он более всего акцентировал внимание собеседника на том, что традиционные способы борьбы с ней малоэффективны, да и милиция, ответственная за эту борьбу, изначально продажна.
Сознание моего рабства вдруг перестало тяготить меня, и я пожелал его продлить, так как мне показалось, будто Альбертина мучительно ощущает собственное рабство. Правда, каждый раз, когда я ее спрашивал, не скучно ли ей у меня, она неизменно мне отвечала, что не знает, где она могла бы чувствовать себя счастливее. Но часто слова эти изобличались тоскующим, раздраженным выражением лица.
Оптимальный вариант — создание бригады отморозков, чьими руками можно безболезненно уничтожить традиционные московские группировки, после чего ликвидировать и ее. Представляете? Эдакая орда подминает под себя Москву, концентрируя на себе всю, или почти всю, теневую власть. Тем проще будет ее уничтожить. Но во главе такой бригады должен стоять человек, которому бы я всецело доверял. И, по моему глубокому убеждению, лучшей кандидатуры, чем ваша, не найти. Вы отличный организатор, вы расчетливы и проницательны, можете быть жестким и дальновидным, к тому же у вас замечательный жизненный опыт и подготовка, пройденная в спецслужбе.
Конечно, если бы у нее были вкусы, которые я ей приписывал, то эта постоянная помеха к их удовлетворению должна была в такой же мере раздражать ее, в какой была для меня успокоительной, настолько успокоительной, что вероятнее всего я счел бы свои обвинения несправедливыми, если бы мне не было так трудно объяснить, почему Альбертина старательно избегает одиночества и праздности, почему она ни секунды не задерживается перед дверью, когда возвращается домой, почему всегда устраивает так, чтобы ее телефонные разговоры происходили в присутствии какого-либо свидетеля, который мог бы передать мне ее слова, — Франсуазы или Андре, — почему всегда, как будто ненарочно, оставляет меня наедине с Андре, если они выходили вместе, чтобы я мог получить подробный отчет об их прогулке. Эта изумительная покорность находилась в противоречии с кой-какими поспешно подавляемыми нетерпеливыми движениями, побудившими меня задаться вопросом, не составила ли Альбертина план стряхнуть свои цепи. Некоторые побочные факты подкрепляли мое предположение.
Лютый слушал внимательно, не перебивая. Закончив говорить, хозяин кабинета выжидающе взглянул на него: мол, ваше слово. Но Максим по–прежнему молчал, лицо его оставалось непроницаемым.
Понимаете, Максим Александрович, — вкрадчиво продолжил Прокурор, — если вы согласитесь, то наконец получите полную свободу выбора.
Так, прогуливаясь однажды в одиночестве, я встретил возле Пас-си Жизель, и мы разговорились. Очень обрадовавшись случаю поделиться своим счастьем, я тотчас же сказал ей, что постоянно вижу Альбертину. Жизель спросила тогда, где она может ее увидеть, потому что ей как раз сейчас нужно кое-что сообщить Альбертине. «Что же именно?» — «Вещи, касающиеся ее подружек». — «Каких подружек? Я, может быть, смогу вас осведомить, что не помешает вам ее увидеть». — «О, прежних подруг, не помню уже их имен», отвечала Жизель с неопределенным выражением лица, ударив отбой. Она меня покинула в уверенности, что разговаривала со мной острожно, так осторожно, что для меня все стало совершенно ясно. Но ложь ведь не требовательна, ей нужно так немного, чтобы проявиться! Если бы речь шла о прежних подругах, даже имен которых она не помнила, то зачем бы ей как раз сейчас понадобилось говорить о них с Альбертиной? Слова эти, очень родственные любимому выражению г-жи Котар: «весьма кстати», могли относиться только к какому-нибудь особенному, текущему, может быть, неотложному делу, связанному с определенными лицами.
То есть? — не понял Нечаев.
Впрочем, уже одна манера Жизели открывать рот, точно перед зевотой, один ее рассеянный вид, когда она говорила (отшатнувшись всем корпусом, точно с этого момента нашего разговора она дала задний ход машине): «Ах, не знаю, не могу припомнить имен!» — столь не явно преображали ее лицо, а в соответствии с лицом и голос, в лицо лжи, как совсем другое — сосредоточенное, оживленное — его выражение в начале, при словах: «как раз сейчас», свидетельствовало о правдивости. Я не стал расспрашивать Жизель. Какая бы мне была польза от этого? Правда, она лгала не так, как Альбертина. Правда и то, что ложь Альбертины была для меня более мучительна. Но все же у них была одна общая черта: самый факт лжи, которая в иных случаях бывает совершенно очевидной. Ложь, а не та реальность, что скрывается под этой ложью. Известно, что каждый убийца воображает, будто все им так хорошо обдумано, что ни за что он не попадется; таковы же лжецы и лгуньи, особенно женщины, которых любят. Мы не знаем, куда наша любовница ходила, что она делала. Но в ту минуту, как она говорит, говорит о чем-то другом, под чем скрывается то, о чем она умалчивает, ложь сразу бросается в глаза, и ревность закипает с удвоенной силой, потому что мы чувствуем ложь и нам не удается узнать правду.
Вы наконец сможете управлять не только собой, но и другими. Вы хотите власти?
Ощущение лжи Альбертины создавалось множеством частностей, о которых мы уже упоминали в течение этого рассказа, но главным образом тем, что, когда она лгала, рассказ ее грешил то неполнотой, пропусками, неправдоподобием, то, напротив, — обилием мелких подробностей, предназначенных для того, чтобы сделать его правдоподобным. Правдоподобие, вопреки представлению лжеца, вовсе не есть правда. Как только в правдивый рассказ вводятся подробности, которые только правдоподобны, которые, может быть, более правдоподобны, чем правда, которые, может быть, чересчур правдоподобны, так тотчас мало-мальски музыкальное ухо чувствует, что тут не то, как в тех случаях, когда оно слышит фальшивый стих или записочку, прочитанную вслух для другого. Ухо чувствует диссонанс, и сердце, если мы любим, наполняется тревогой. Как это не приходит нам на ум в таких случаях, когда мы меняем всю жизнь из-за того, что нам неизвестно, прошла ли интересующая нас женщина по улице Берри или же по улице Вашингтон, — как не приходит нам на ум, что эти несколько метров в сторону, и сама женщина, сведутся к одной стомиллионной доле сантиметра (то есть к величине, не доступной нашему восприятию), если только у нас хватит благоразумия не видеть этой женщины в течение нескольких лет, и то, что было огромным Гулливером, обратится в ничтожного лилипутика, которого никакой микроскоп, — по крайней мере микроскоп сердца, — ибо микроскоп равнодушной памяти сильнее и не так хрупок, — больше не способен будет различить.
Максим передернул плечами.
Да нет… Зачем она мне? Ведь любой человек властен лишь тогда, когда имеет право выбора.
Как бы там ни было, хотя ложь Альбертины и ложь Жизели и имели общую черту — самый факт лжи, — однако Жизель лгала иначе, чем Альбертина, и иначе, чем Андре, но все же эти различные проявления лжи так хорошо вязались между собой при всем их разнообразии, что замыкали всю девичью ватагу в непроницаемый мирок, каким являются, например, некоторые торговые предприятия, издательства, где несчастный автор ни за что не узнает, несмотря на разнообразие административного персонала, надувают ли его или нет. Издатель газеты или журнала лжет с видом тем более торжественной правдивости, что во многих случаях ему необходимо бывает замаскировать свои меркантильные приемы, ничуть не отличающиеся от приемов других издателей или директоров театров, которые он так бичевал, подняв против них знамя Прямоты. Объявив (в качестве лидера политической партии или поборника какой-нибудь идеи) беспощадную войну лжи, он чаще всего бывает вынужден лгать больше других, не снимая при этом торжественной маски, величественной тиары правдивости. Компаньон «правдивого человека» лжет по-другому и более простосердечно. Он обманывает авторов так же, как обманывает жену, при помощи водевильных трюков. Секретарь редакции, честный и грубоватый человек, лжет совсем просто, как архитектор, обещающий, что ваш дом будет готов к сроку, когда его не начнут даже строить. Главный редактор, ангельская душа, порхает среди этой троицы и, не зная, о чем идет речь, подает им, из братского участия и дружеской солидарности, драгоценную помощь в виде какого-нибудь неожиданно спасительного слова. Эта четверка живет в вечной вражде, которой кладет конец приход автора. Позабыв все личные распри, каждый вспоминает о священном долге солдата приходить на помощь угрожаемому участку.
На этот раз я не отнимаю у вас такого права, а, наоборот, предоставляю право управлять не только собой… И не надо кривить душой. Любой человек, если он не круглый идиот, хочет власти — в той или иной форме. Власть — это, пожалуй, самый сильный наркотик из всех существующих. Так вот, если согласитесь с моим предложением, вы ее получите. Почти полную и бесконтрольную власть, правда временно. Плюс деньги, серьезный вес… м–м-м… в определенных кругах. И все эти удовольствия — к вящей пользе общества, в котором вы вынуждены существовать. — Аргументы хозяина кабинета выглядели неоспоримыми, и он, сознавая собственную правоту, продолжил напористо: — Или вас устраивает теперешняя криминогенная обстановка?
Не устраивает, — честно ответил Нечаев. — Но я, простой обыватель, плачу в бюджет налоги, на которые содержатся все эти МВД, РУОПы и так далее. Вы хотите, чтобы я к тому же взял на себя их функции?
Не отдавая себе в этом отчета, я давно уже играл роль такого автора по отношению к «девичьей ватаге». Если, говоря: «как раз сейчас», Жизель имела в виду какую-нибудь приятельницу Альбертины, намеревавшуюся совершить с нею поездку, после того, как моя спутница под тем ли иным предлогом меня покинет, — если Жизель хотела предупредить Альбертину, что час пробил или вскоре пробьет, то она скорее согласилась бы дать рассечь себя на куски, чем признаться мне в своем замысле; поэтому было совершенно бесполезно задавать ей вопросы. Не только такие встречи, как эта встреча с Жизелью, укрепляли мои сомнения. Я восхищался, например, рисованием Альбертины. Акварели Альбертины, трогательное развлечение пленницы, так меня взволновали, что я ее поздравил. «Нет, это очень плохо, но я не брала ни одного урока рисования». — «Почему же вы однажды вечером велели мне передать в Бальбеке, что вы не свободны, так как у вас урок рисования». Я напомнил ей, когда это было, прибавив, что сразу же почуял обман, ибо кто же берет уроки рисования в такой поздний час. Альбертина покраснела. «Это правда, — сказала она, — я не брала уроков рисования, я вам много лгала вначале, не буду этого отрицать. Но теперь я вам никогда не лгу». Мне очень хотелось, чтобы она рассказала о своей тогдашней лжи, но я наперед знал, что ее теперешние признания будут новой ложью. Поэтому я удовольствовался тем, что поцеловал ее. Попросил только привести мне один какой-нибудь пример такой лжи. Она ответила: «Ну, хотя бы мои заявления, что от морского воздуха мне бывает дурно». Я прекратил попытки, видя такое упорство в неискренности.
Прокурор сделал вид, что не расслышал вопроса.
Чтобы цепи показались Альбертине более легкими, самое лучшее было бы, конечно, внушить ей, будто я сам собираюсь их порвать. Во всяком случае, я не мог посвятить ее в данную минуту в этот неискренний план, ибо она только что была очень со мной мила, согласившись вернуться из Трокадеро; нельзя было огорчать ее угрозами разрыва; самое большее, я мог утаить от нее мечты о постоянной совместной жизни, складывавшиеся в моем признательном сердце. Глядя на Альбертину, я с трудом сдерживал желание излить ей свою душу, и она должно быть это замечала. К несчастью, внешнее проявление такого рода чувств не бывает привлекательным. Поведение манерной старухи, столь характерное для г-на де Шарлюс, который, видя в своем воображении лишь гордого молодого человека, считает, что и сам стал гордым молодым человеком, и тем больше укрепляется в этой мысли, чем больше становится манерным и смешным, — такое поведение является типичным, к несчастью, страстно влюбленный не отдает себе отчета в том, что когда он видит перед собой красивое лицо, любовница его видит его собственное лицо, отнюдь не хорошеющее от искажающего его наслаждения, рождаемого созерцанием красоты. Любовь не единственная область, где наблюдается такое несоответствие; мы не видим нашего тела, открытого для чужих взоров, и следим за нашей мыслью — предметом для других невидимым. Иногда художнику удается показать этот предмет в своем произведении. Отсюда разочарование поклонников чьего-нибудь таланта, когда они встречаются с самим автором, так как лицо его лишь очень слабо отражает внутреннюю красоту его мыслей.
Итак, делаю вам совершенно серьезное предложение — встать во главе искусственно созданной преступной группировки, которая будет сражаться с ныне существующими… А потом уничтожится вашими же руками. Все, кроме вас, будут играть втемную — конечная цель известна лишь нам с вами…
Всякое любимое существо и даже до известной степени всякое вообще существо можно уподобить Янусу: оно поворачивается к нам привлекательным лицом, когда покидает нас, и лицом угрюмым, если мы знаем, что оно в нашем постоянном распоряжении. Что касается Альбертины, то продолжительное пребывание в ее обществе было тягостно еще и по другой причине, которой я не могу касаться в этом рассказе. Ужасно, когда жизнь другого привязана к вашей как бомба, которой нельзя выпускать, чтобы не вышло несчастья. Но возьмем для сравнения опасности, беспокойство, боязнь, что впоследствии поверят вещам ложным и правдоподобным, которых нельзя будет больше объяснить, словом, чувства, испытываемые, когда вы живете в обществе помешанного. Например, я от души жалел г-на де Шарлюс за то, что ему выпало жить с Морелем (тотчас же при воспоминании о сегодняшней сцене у меня появилось такое чувство, будто левая часть моей груди гораздо больше правой); оставляя в стороне существовавшие или не существовавшие между нами отношения, следует думать, что г. де Шарлюс сначала не знал о помешательстве Мореля. Красота Мореля, его пошлость, его гордость вероятно отвращали барона от таких предположений — до первых припадков меланхолии Мореля, когда тот без всяких оснований начал винить в ней г-на де Шарлюс, оскорблял его своим недоверием при помощи крайне изощренных софизмов, угрожал ему отчаянными решениями, в которых однако всегда можно было разглядеть заботу об ограждении самых насущных интересов. Все это я говорю только ради сравнения. Альбертина не была помешанной.
Покачав головой, Лютый уточнил с едва различимой иронией:
***
Предлагаете мне стать бандитом? Заниматься разводами, кидаловом, руководить наездами? Забивать стрелки, ликвидировать людей?
Я узнал, что в этот самый день произошло одно очень грустное для меня событие: умер Бергот. Известно, что его болезнь тянулась очень долго. Не та, понятно, что была у него сначала, болезнь естественная. Природа по-видимому способна посылать нам только очень непродолжительные болезни. Но медицина выработала искусство их затягивать. Лекарства, приносимое ими облегчение, ухудшение, наступающее, когда перестаешь принимать их, создают некоторое подобие болезни, и привычка пациента мало-помалу его стабилизует, стилизует, вроде того как дети обыкновенно еще долго кашляют после выздоровления от коклюша. Потом лекарства оказывают все более слабое действие, дозы их увеличиваются, они уже не дают никакого облегчения, — напротив, благодаря продолжительному недомоганию, они начали причинять вред. Природа не предоставила бы болезням таких долгих сроков. Великое чудо, что медицина, соперничая с нею своим могуществом, способна приковать нас к постели и заставить под страхом смерти принимать лекарства. С этих пор искусственно привитая болезнь пустила корни, стала вторичной, но настоящей болезнью, с тем единственным различием, что болезни естественные излечиваются, созданные же медициной — никогда, ибо медицина не владеет секретом излечения.
Предлагаю вам принять участие в секретной операции по очистке Москвы от криминалитета. А разводы, кидалово и наезды, как вы изящно выразились, — неизбежный атрибут вашей возможной роли в этой операции. В подобных ситуациях цель, как правило, оправдывает средства. Кому, как не вам, об этом знать!
Максим молча хмурил брови — предложение Прокурора оказалось слишком неожиданным, чтобы ответить на него сразу.
Уже несколько лет Бергот не выходил из дому. Впрочем, он никогда не любил общества или любил его один только день, чтобы потом презирать, как и все прочее, на свой особый лад, а именно: не потому, что он не мог добиться желаемого, но тотчас же как ему удавалось добиться. Бергот жил так просто, что никто не подозревал, насколько он богат, да если бы о его богатстве и стало известно, это привело бы только к кривотолкам, ибо его сочли бы скупым, между тем как не было человека более щедрого. Он был особенно щедр с женщинами, точнее говоря — с девушками, и те стыдились получать так много за сущие пустяки. Он оправдывал себя в собственных глазах тем, что знал свою неспособность продуктивно работать иначе, как в атмосфере влюбленности. Любовь или, говоря скромнее, более или менее глубокое физическое удовольствие, помогает писателю в работе, потому что парализует другие удовольствия, например удовольствия светские, притягательные для всех. И, даже если такая любовь приводит к разочарованиям, все же и в этом виде она волнует поверхность души, предохраняя ее от опасности застоя. Таким образом, желание не бесполезно писателю, поскольку, во-первых, удаляет его от других людей и избавляет от необходимости сообразоваться с ними, а, во-вторых, дает толчок душевной машине, по достижении известного возраста имеющей наклонность останавливаться. Стать счастливым не удается, но зато подмечаешь причины, мешающие достижению счастья, которые остались бы для нас невидимыми без этих внезапных просветов разочарования. Мечты неосуществимы, мы это знаем; может быть, мы бы им не предавались, не будь у нас желания, и строить воздушные замки полезно, чтобы видеть, как они рушатся, и извлекать урок из этого крушения.
А тот продолжал:
Вот почему Бергот говорил себе: «Я трачу на девушек больше, чем архимиллионеры, но доставляемые ими удовольствия или разочарования позволяют мне написать книгу, которая приносит мне деньги». С экономической точки зрения это рассуждение было нелепостью, но очевидно он находил некоторое удовольствие в таком превращении золота в ласки и ласк в золото. При описании смерти моей бабушки мы видели, что усталая старость любит покой. Между тем в свете нет ничего, кроме разговоров. Разговоры эти глупые, но они обладают способностью уничтожать женщин, обращая их в вопросы и ответы. За пределами светского крута женщины вновь становятся тем, что действует так успокоительно на усталого старика, — предметом созерцания. Во всяком случае, обо всем этом теперь не было больше речи. Как я уже сказал, Бергот не выходил из дому, и когда вставал не надолго в своей комнате, то был весь закутан в шали, пледы и во все то, что мы надеваем на себя, когда выходим на большой мороз или снаряжаемся в дорогу. Он извинялся за свой наряд перед редкими приятелями, которых пускал к себе, и, показывая на свои клетчатые пледы, на свои одеяла, весело говорил: «Ничего не поделаешь, дорогой мой, жизнь есть путешествие, как сказал Анаксагор». Так совершал он свой путь, путь маленькой постепенно остывающей планеты, являвшейся прообразом нашей земли, когда теплота, а потом и жизнь мало-помалу ее покинут. Тогда воскресению придет конец, ибо если человеческие творения сверкают в грядущих поколениях, то ведь для этого нужно, чтобы были люди. Когда же людей больше не будет, то хотя бы даже слова Бергота продлились до тех пор, она внезапно угаснет навсегда. Правда, некоторые виды животных дольше сопротивляются всепобеждающему холоду, однако эти животные не будут читать Бергота, ибо трудно допустить, чтобы, подобно апостолам в Пятидесятницу, они стали понимать языки разных народов, не изучив их.
Кстати, знаете предание, как в средние века на судах избавлялись от крыс? Судовая команда отлавливала несколько десятков, и этих грызунов сажали в клетки попарно. Сильнейшая крыса по законам природы побеждала, съедая слабейшую. Победителей вновь рассаживали по клеткам, и вновь сильнейшие пожирали слабейших. И так, пока не оставалось две крысы. Последняя, сожрав соперницу, становилась непобедимой, но не могла питаться ничем, кроме мяса сородичей. Такую называли «крысоловом», или «королем крыс». Ее и запускали на судно и, когда она выполняла свою функцию, уничтожали. Вот вы и создадите такого крысолова, а после того, как он выполнит свою задачу, уничтожите его вчистую. Теперь понимаете, что я вам предлагаю?
Несколько месяцев перед смертью Бергот страдал бессонницей и, что еще хуже, кошмарами, начинавшимися у него, едва только он засыпал, так что, проснувшись, он старался больше не спать. Долго он любил сны, даже дурные сны, потому что благодаря снам, благодаря их противоречию с действительностью, находящейся перед нами, когда мы бодрствуем, они дают нам по пробуждении глубокое ощущение того, что мы выспались. Но кошмары Бергота представляли собой нечто совсем иное. Говоря о кошмарах, он в прежнее время разумел под ними неприятные явления, происходящие в мозгу. Теперь же ему казалось, что появляются откуда-то извне — рука с мокрой тряпкой, которой проводит по его лицу какая-то злая женщина и будит его, невыносимый зуд на бедрах, бешенство разъяренного кучера — Бергот засыпая пробормотал, что тот плохо правит — бросавшегося на писателя и кусавшего, отпиливавшего ему пальцы. Наконец, когда сон его окутывался достаточно густой тьмой, природа устраивала нечто вроде репетиции без костюмов угрожавшего ему апоплексического удара: Бергот сидит в экипаже у подъезда нового дома Сванов и хочет сойти. Страшное головокружение приковывает его к сиденью, консьерж пытается ему помочь, но он остается на месте, не будучи в силах подняться, вытянуть ноги. Он пробует ухватиться за стоящий перед ним каменный столб, но не находит в нем достаточной опоры, чтобы встать.
Понимаю, — кивнул Нечаев. — Но уж если мы завели разговор о крысах… Скажите, а этот самый «король крыс» никогда не выходил из‑под контроля создателей и не пытался сожрать команду?
Хозяин кабинета сознательно проигнорировал этот вопрос.
Бергот обратился к врачам, и те, польщенные его обращением, усмотрели причину его недомогания в привычке к усидчивому труду (уже двадцать лет он ничего не делал), в переутомлении. Они посоветовали ему не читать страшных рассказов (он ничего не читал), больше пользоваться солнцем, «необходимым условием жизни» (несколькими годами относительного улучшения он был обязан только своему затворничеству), усилить питание (от которого он похудел и которое пошло на пользу главным образом его кошмарам). Одному из врачей, одержимому духом противоречия и задирчивости, Бергот, при встречах с ним в отсутствие других врачей и чтобы его не раздражать, излагал в качестве собственных соображений то, что ему советовали другие: противоречащий врач, думая, что Бергот хочет, чтобы ему прописывали то, что ему приятно, тотчас же запрещал все это, и часто его доводы бывали сфабрикованы так поспешно, что Бергот припирал его к стене совершенно бесспорными возражениями, и несговорчивому доктору приходилось в одной и той же фразе противоречить себе, но при помощи новых доводов он подтверждал свое запрещение. Тогда Бергот возвращался к одному из первых врачей, человеку, любившему блеснуть остроумием, особенно перед мастерами пера; в ответ на осторожное замечание Бергота: «Мне кажется, однако, что доктор X. сказал мне, — не сейчас, разумеется, а когда-то раньше, — что это средство может вызвать прилив крови к почкам и к мозгу…» — он лукаво улыбался, поднимал палец и произносил: «Я сказал: употреблять, а не злоупотреблять. Разумеется, всякое лекарство, если принимать его неумеренно, становится обоюдоострым оружием». Нашему телу присуще некоторое инстинктивное чутье того, что для нас благотворно, вроде того как в сердце заложен инстинкт нравственного долга, и никакие предписания доктора медицины или доктора богословия не могут заступить место этого инстинкта. Мы знаем, что холодные ванны нам вредны, мы их любим, мы всегда найдем врача, который нам их посоветует, но не будет в состоянии предотвратить их вред. От каждого из своих врачей Бергот получил то, что из благоразумия запрещал себе в течение многих лет.
Так вы согласны с моим предложением или нет?..
Мне необходимо подумать, — после недолгой паузы ответил Нечаев.
По прошествии нескольких недель возобновились старые припадки и участились недавние. Вконец измученный ни на минуту не утихавшими болями, к которым прибавилась бессонница, прерываемая короткими кошмарами, Бергот перестал обращаться к врачам и принялся с успехом, но неумеренно, потреблять различные наркотики, доверчиво прочитывая прилагаемые к каждому из них проспекты, в которых доказывалась необходимость сна, однако с оговоркой, что все снотворные средства (за исключением содержащегося во флаконе, завернутом в соответствующий проспект, которое никогда не вызывало отравления) ядовиты, и поэтому лекарство хуже болезни. Бергот перепробовал их все. Некоторые из них принадлежат к другой группе, чем те, к которым мы привыкли, куда входят, например, составной частью амил и этил. Принимая новое средство с совсем иным составом, мы находимся в сладком ожидании неизвестности. Сердце бьется, как на первом свидании. К каким неведомым видам сна, сновидений поведет нас пришелец? Теперь он внутри нас, он идет по направлению нашей мысли. Каким образом мы заснем? А когда это случится, какими чудесными путями, на какие неисследованные вершины, в какие пропасти заведет нас всемогущий владыка? Какую новую комбинацию ощущений узнаем мы во время этого путешествия? Куда приведет нас оно? К мукам? Блаженству? Смерти?
Думать всегда полезно, — улыбнулся Прокурор. — Суток хватит?
Вполне.
Смерть Бергота произошла накануне, когда он доверился таким образом одному из этих столь могущественных друзей (другу? врагу?). Он умер при следующих обстоятельствах. После довольно легкого припадка уремии ему был предписан покой. Но один критик написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера (присланном гаагским музеем для голландской выставки), картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, знал в совершенстве, кусочек желтой стены (которого он не помнил) был написан так мастерски, что, подобно драгоценному произведению китайского искусства, загорался самодовлеющей красотой под устремленным на него взором зрителя. Бергот поел картошки, вышел из дому и отправился на выставку. Уже на первых ступеньках лестницы у него началось головокружение. Он бегло взглянул на несколько картин и испытал впечатление сухости и бесплодности этого надуманного искусства, которое ничего не стоило рядом с любым залитым воздухом и солнцем венецианским палаццо или простым домом на берегу моря. Наконец он очутился перед «Видом Дельфта», который представлял себе более блестящим, больше отличающимся от всего, что было ему известно, но на котором, благодаря статье критика, впервые заметил маленьких человечков в голубом, розовую окраску песка и, наконец, драгоценное вещество совсем маленького кусочка желтой стены. Головокружение усиливалось; он приковывал взор к драгоценному кусочку стены, как ребенок к желтой бабочке, которую хочет поймать. «Вот так мне нужно было бы писать, — говорил он. — Мои последние книги слишком сухи, надо было бы положить больше красок, сделать свои фразы сами по себе драгоценными, как этот кусочек желтой стены». Однако серьезность его головокружения не ускользала от него. Ему представились небесные весы, на каждой чашке которых была положена его собственная жизнь, а на другой — кусочек стены, так мастерски написанный желтым тоном. Он чувствовал, как неблагоразумно им была отдана жизнь за такой кусочек. «Мне не хотелось бы однако, — думал он, — послужить материалом для хроники вечерних газет, посвященной этой выставке».
Лютый не спал всю ночь. Вставал, курил, заваривал крепкий чай и размышлял, размышлял…
Естественно, он не мог ответить Прокурору сразу — слишком серьезным было предложение, слишком велики были ставки. С одной стороны, вновь поменять нынешнее существование законопослушного гражданина на жизнь, полную тревог, неожиданностей и опасностей, заниматься откровенным бандитизмом, постоянно ходить по лезвию ножа.
Он все повторял: «Кусочек желтой стены с навесом, кусочек желтой стены». Тем временем он опустился на круглый диван и внезапно перестав думать, что дело идет о его жизни, снова проникся оптимизмом и сказал себе: «Просто у меня несварение желудка от этой недоваренной картошки, пустяки». Новый удар поразил его, он свалился с дивана на пол. Тотчас же сбежались посетители и сторожа. Бергот был мертв. Мертв навсегда? Кто может на это ответить? Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догматы, не дают доказательства, что душа существует. Можно сказать лишь, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы вступали в нее с бременем обязательств, взятых на себя в какой-то предшествующей жизни; в условиях нашей жизни на этой земле не содержится никаких оснований для того, чтобы мы считали своим долгом делать добро, быть деликатными и даже вежливыми, нет в них ничего такого, что вменяло бы требовательному художнику в обязанность двадцать раз переделывать вещь, превознесение которой грядущими поколениями мало будет значить для его изглоданного червями тела, например, кусок желтой стены, с таким мастерством и такой тонкостью написанный художником, навсегда потонувшим в неизвестности, оставившим от себя только имя — Вермеер, — и то едва ли достоверное. Все эти обязанности, ничем не санкционированные в теперешней жизни, принадлежат словно к иному миру, основанному на доброте, совестливости, самопожертвовании, миру совершенно отличному от здешнего, откуда мы являемся, рождаясь на этой земле, и куда снова, может быть, вернемся под власть таинственных законов, которым мы повиновались, потому что носили в себе их предписания, не зная, кем они начертаны, — законов, к которым нас приближает всякая углубленная умственная работа и которых не видят — все еще! — только дураки. Поэтому предположение, что Бергот не умер навсегда, не является невероятным.
Но с другой…
Бергота похоронили, но всю траурную ночь его книги, выставленные по три в освещенных витринах, бодрствовали, словно ангелы с простертыми крыльями, и казались символом воскресения того, кого больше не было.
Да, хозяин кабинета в 14–м спецкорпусе Кремля, как всегда, был дьявольски проницателен: Лютый наконец получал ту самую свободу выбора, которой ему зачастую так не хватало. Казалось, что он, приняв предложение, мог ощутить себя действительно свободным. К тому же в этой их с Прокурором операции роли были в определенном смысле равными: руководитель совсекретной силовой структуры КР из кукловода превращался в компаньона.
Итак, я узнал в тот день, что Бергот умер. И я удивлялся неточности газет, сообщавших, — воспроизводя одну и ту же заметку, — что он умер накануне. Между тем накануне его встречала Альбертина, о чем мне тогда же и рассказала; благодаря встрече с ним она даже немного запоздала, потому что Бергот довольно долго с нею разговаривал. Этот разговор был вероятно последним в его жизни. Альбертина познакомилась с ним через меня; я давно уже его не видел, но так как ей очень хотелось быть представленной Берготу, то год тому назад я попросил у старого мэтра разрешения прийти к нему с ней. Он согласился исполнить мою просьбу, немножко, мне кажется, обидевшись на меня за то, что я прихожу к нему только с целью сделать приятное другому лицу, и тем как бы выказываю собственное равнодушие. Такие случаи нередки: иногда тот или та, кого мы умоляем не об удовольствии встретиться с ними и поговорить, но об интересах третьего лица, отказывают нам наотрез, так что наша протеже считает пустым бахвальством все эти наши связи; чаще однако гений или прославленная красавица дают согласие, но, почувствовав себя задетыми в своем престиже, уязвленными в своей благожелательности, сохраняют по отношению к нам лишь ущербленное, горькое, немного презрительное чувство. Много времени спустя я обнаружил, что мое обвинение газет в неточности было несправедливо, ибо в тот день Альбертина вовсе не встречалась с Берготом, но она не заронила во мне и тени подозрения, таким естественным был ее рассказ; лишь гораздо позже я узнал ее обаятельное искусство лгать с детски непринужденным видом. То, что она говорила, в чем признавалась, было до такой степени сходно с очевидностью — с тем, что мы видим, о чем узнаем непререкаемым образом, — что в промежутки между событиями действительной жизни она вкрапливала эпизоды из другой жизни, а мне тогда и в голову не приходило, что все это выдумка; я понял это лишь гораздо позже. Я сказал: «в чем она признавалась», вот почему. Порою некоторые странные сопоставления возбуждали во мне ревнивые подозрения, в которых рядом с ней фигурировала в прошлом или, увы, в будущем какая-нибудь другая женщина.
На следующий день Лютый вновь встретился с Прокурором и, честно изложив свои соображения, дал согласие.
Я не сомневался в таком решении, — кивнул высокий кремлевский чиновник и добавил: — Соблазн не быть чей‑то марионеткой для вас, Максим Александрович, слишком велик, не так ли?
Чтобы удостовериться в правильности своих догадок, я называл имя, и Альбертина говорила мне: «Да, я ее встретила, неделю тому назад, в нескольких шагах от нашего дома. Из вежливости я ответила на ее приветствие. Прошлась с ней несколько шагов. Но между нами никогда ничего не было. И никогда ничего не будет». Между тем Альбертина вовсе не встречалась с этой особой по той простой причине, что последней уже десять месяцев не было в Париже. Но подруга моя находила, что полное отрицание покажется мало правдоподобным. Отсюда эта вымышленная короткая встреча, рассказанная так простодушно, что я буквально видел, как дама останавливается, здоровается с Альбертиной, делает с ней несколько шагов. Если бы в ту минуту я был на улице, мои чувства вероятно удостоверили бы, что дама не разговаривала с Альбертиной. Но я узнал об этом при помощи цепи умозаключений (самыми крепкими звеньями которой являются слова тех, кому мы доверяем), а не при помощи свидетельства внешних чувств. Чтобы вызвать это свидетельство, я должен бы был находиться тогда на улице, чего на самом деле не было. Можно однако вообразить, что такая гипотеза не является невероятной: я мог выйти из дому и проходить по улице в тот час, когда, по словам Альбертины (не заметившей меня), она встретилась с дамой, и я бы узнал тогда что Альбертина солгала. Но разве этого было бы достаточно? На мой ум могло найти затмение, я бы усомнился в том, что видел ее одну, и самое большее пытался бы понять, в силу какой оптической иллюзии не заметил дамы, причем меня бы не очень удивила моя ошибка, ибо легче постичь мир светил небесных, чем действительные поступки людей, особенно людей, которых мы любим, если они защищены от нашего сомнения покровом выдумок. В течение скольких лет могут они оставлять нашу апатичную любовь в уверенности, что у любимой женщины есть за границей сестра, брат, невестка, которых на самом деле никогда не было!
Извините, но я не могу понять: как, каким образом вы создадите бандитскую бригаду? — Максим сразу же перешел к технической стороне операции.
Свидетельство чувств тоже принадлежит к операциям ума, в которых очевидность создается убеждением. Не раз уже мы видели, как чувство слуха приносило Франсуазе не то слово, какое было произнесено, но то, какое она считала правильным, и этого было достаточно, чтобы она не слышала поправок, требуемых лучшим произношением. Наш метрдотель нисколько не отличался от нее в этом отношении. Г. де Шарлюс носил в это время, — он сильно изменился, — очень светлые панталоны, которые можно было узнать среди тысячи. Между тем наш метрдотель, считавший, что слово «pissotiére» (обозначающее то, что герцог Германтский, к великому раздражению г-на де Рамбюто, называл «павильончик Рамбюто») было «pistiére», за всю свою жизнь никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сказал «pissotiére», хотя очень часто так именно и произносили, обращаясь к нему. Но заблуждение отличается большим упорством, чем вера, и не исследует оснований, на которых покоится. Метрдотель постоянно говорил: «Ну, конечно же господин барон де Шарлюс схватил какую-то болезнь, оставаясь так долго в «pistiére». Вот что значит быть старым волокитой. У него и панталоны такие. Сегодня утром мадам посылала меня по одному делу в Нейи, в pistiére на улице Бургонь я заметил господина барона де Шарлюс, когда он туда входил. Возвращаясь из Нейи должно быть через час, я снова заметил его желтые панталоны в той же pistiére, на том же месте, где он всегда располагается, чтобы его не увидели». Я не знаю ничего более прекрасного, более благородного и более юного, чем племянница герцогини Германтской. Но однажды я услышал от консьержа ресторана, где я иногда бывал, следующее замечание по ее адресу: «Поглядите-ка на эту старую побируху, какая рожа! И ей по крайней мере восемьдесят лет».
Мои аналитики уже разрабатывают план вашего внедрения в компанию дворовой шпаны с перспективой ее последующего роста. Надеюсь, вы быстро выдвинетесь в лидеры.
Откуда такая уверенность?
Что касается возраста, то он вряд ли считал ее преклонной старухой. Но толпившиеся вокруг него курьеры, хихикавшие каждый раз, когда она проходила мимо отеля, направляясь к жившим невдалеке своим прелестным двоюродным бабушкам, г-жам де Фезенсак и де Бельри, впрямь увидели на лице этой юной красавицы восемьдесят лет, которые в шутку или всерьез дал старой «побирухе» консьерж. Они покатились бы со смеху, если бы кто-нибудь сказал, что эта женщина изящнее ресторанной кассирши, изъеденной экземой смешной толстушки, которая казалась им красавицей. Пожалуй, одно только половое влечение способно было предотвратить их ошибку, если бы оно вспыхнуло во время появления мнимой старой побирухи и если бы курьеры вдруг возжелали юную богиню. Но по неизвестным причинам, по всей вероятности социального характера, такое желание у них не вспыхнуло. Впрочем, на эту тему можно бы сказать многое. Вселенная истинна для всех нас, но для каждого она различна. Если бы, ради порядка повествования, мы не были вынуждены ограничиться причинами пустыми, то какое множество причин более серьезных позволило бы нам показать обманчивую легковесность начала этого тома, где я слушаю с кровати пробуждение мира то в одну погоду, то в другую. Да, я принужден был обеднить вещь и быть обманщиком, но ведь каждое утро просыпается не одна вселенная, а миллионы вселенных, почти столько же, сколько существует человеческих глаз и человеческих сознаний.
Ну, Максим Александрович… Если человек ощущает, что больше не подчиняется ничьей воле, если он больше не чувствует себя марионеткой, то желание подчинить себе других — более чем естественно… Или я ошибаюсь?!
Возвращаясь к Альбертине, скажу, что никогда я не знал женщин, в такой степени одаренных счастливой способностью к лжи воодушевленной, окрашенной в цвета самой жизни, за исключением одной ее приятельницы — тоже из числа моих девушек в цвету, розовой как и Альбертина, но с неправильным профилем, в одной части впалым, а в другой — выпуклым, совсем как кисти розовых цветов, название которых я позабыл, с такими же длинными и извилистыми впадинами. По части выдумки девушка эта была выше Альбертины, ибо ложь ее не содержала элементов мучительных, скрытого бешенства, которое так часто чувствовалось у моей подруги. Я сказал однако, что Альбертина была прелестна, придумывая рассказ, не оставлявший места для сомнения, ибо вы буквально видели перед собой вещь, — на самом деле выдуманную, — о которой она говорила, пользуясь вместо зрения словом. Одно лишь правдоподобие вдохновляло Альбертину, а вовсе не желание вызвать у меня ревность. Ибо Альбертина, может быть, даже не стремясь к тому, любила, чтобы ей делали любезности. Если же на протяжении этого произведения я пользовался и еще буду пользоваться множеством случаев, чтобы показать, как ревность обостряет любовь, то лишь потому, что я стал на точку зрения любовника. Но стоит только этому последнему обладать хотя бы крупицей гордости, то пусть даже разлука грозит ему смертью, он не ответит на предполагаемую измену любезностью, а отвернется или же напустит на себя холодность.
Нечаев пожал плечами.
Поэтому, причиняя ему страдания, его возлюбленная только вредит себе. Если же, напротив, искусным словечком, нежными ласками ей удается рассеять подозрения, терзавшие его, несмотря на напускное равнодушие, то любовник хоть и не испытает того болезненного обострения любви, к которому приводит ревность, но, внезапно перестав страдать, счастливый, разнеженный, умиротворенный, словно после грозы, когда дождь стих и до нас едва доносится под развесистыми каштанами звук опадающих через долгие промежутки капель, уже расцвеченных снова засиявшим солнцем, — он не знает, как выразить свою признательность той, которая его излечила. Альбертина знала, что я люблю вознаграждать ее за милое обращение, и этим, может быть, объясняется ее склонность выдумывать в свое оправдание непринужденные признания, в которых я не сомневался, вроде рассказа о встрече с Берготом, тогда как он был уже мертв. До сих пор мне была известна только та ложь Альбертины, о которой, например, мне докладывала в Бальбеке Франсуаза, — я не упоминал о ней, хотя она мне доставила большое огорчение: — «Так как она не желала прийти, то сказала мне: Не можете ли вы передать вашему барину, что не застали меня дома, что я вышла?» Но «подначальным», которые нас любят, как любила меня Франсуаза, доставляет большое удовольствие задевать наше самолюбие.
Не знаю. Я как‑то не думал об этом.
Напомню еще раз, — бесстрастно закончил Прокурор, — конечная цель создания «короля крыс» известна лишь нам с вами. Все остальные играют втемную. Понимаете мою мысль?
2
Глава вторая
Российские будни
ВЕРДЮРЕНЫ ССОРЯТСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ ШАРЛЮС
В Москве немало мест, где движение не прекращается ни на минуту, где не гаснет по ночам электричество, где жизнь течет по своим законам. Международный аэропорт «Шереметьево-2» — одно из них. Приземляются и взлетают авиалайнеры, торопятся пассажиры, волнуются встречающие и провожающие, а многократно усиленный динамиками голос диспетчера, объявляя о рейсах, то и дело перекрывает людское многоголосье. И названия далеких городов — Пекин, Калькутта, Гонолулу, Сидней — заставляют сильнее биться сердца тех, кто ни разу там не был.
После обеда я сказал Альбертине о своем желании воспользоваться тем, что я встал, и повидаться с друзьями — с г-жой де Вильпаризи, с герцогиней Германтской, с Камбремерами и вообще со всеми, кого я там встречу. Умолчал я только имя тех, к кому собирался, — Вердюренов. Я спросил Альбертину, не хочет ли она пойти со мною. Альбертина ответила, что у нее нет платья. «Кроме того, я так плохо причесана. Неужели вам хочется, чтобы я явилась в этой прическе?» И, прощаясь со мной, она вздернула плечи и протянула руку резким движением, которое было ей когда-то так свойственно на бальбекском пляже, но потом никогда мною не наблюдалось. Это забытое движение вдруг обратило оживленное им тело в тело той Альбертины, что была еще едва знакома со мной. Напускная резкость вернула церемонной Альбертине ее первоначальную новизну, ее чуждость и даже ее окружение. Я увидел море за этой девушкой, которая никогда так со мной не прощалась с тех пор, как я покинул берег моря. «Тетя находит, что эта прическа меня старит», прибавила она с кислым видом. «О если бы твоя тетя была права! — подумал я. — Все желания г-жи Бонтан сводятся к тому, чтобы Альбертина, имея вид девочки, молодила ее, а также чтобы Альбертина ничего ей не стоила в ожидании дня, когда, выйдя за меня замуж, она будет приносить ей доход». Я же, напротив, желал, чтобы Альбертина казалась менее юной, менее красивой, привлекала к себе меньше взоров на улице. Ибо старость дуэньи меньше успокаивает ревнивого любовника, чем старость той, кого он любит. Мне только было неприятно, что прическа, сделанная Альбертиной по моей просьбе, могла показаться ей лишним засовом на дверях ее тюрьмы. И это новое, тоже «домашнее», чувство похоже было на цепь, приковывавшую меня к Альбертине, даже когда я находился вдали от нее.
В тот погожий апрельский вечер жизнь в шереметьевском аэропорту шла как обычно. Бесконечная круговерть толпы, крики, шорохи, всплески смеха, обрывки музыки и официальный бархатистый женский голос, то и дело объявляющий об отлете и посадке.
Я сказал Альбертине, — недостаточно нарядной, по ее словам, чтобы сопровождать меня к Германтам или Камбремерам, — что не знаю хорошенько, куда я пойду, и отправился к Вердюренам. Когда мысль о концерте, который предстояло там услышать, напомнила мне подслушанную днем сцену: «дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», — сцену обманутой, может быть, ревнивой любви, но такую зверскую, что ее мог бы, правда, без слов, устроить женщине влюбленный в нее, если можно так выразиться, орангутанг, — когда, выйдя на улицу, я собирался кликнуть фиакр, до меня донеслись рыдания человека, сидевшего у ворот на тумбе и пытавшегося сдержаться.
Бесшумно открывались и закрывались стеклянные двери аэровокзала, впуская и выпуская бесконечные потоки пассажиров, и никто из них не обращал внимания на невысокого светловолосого мужчину, стоявшего неподалеку от главного входа.
Я подошел ближе, — человек, закрывший лицо руками, был, по-видимому, юноша, — и с удивлением обнаружил, что он во фраке и в белом галстуке: пальто его было расстегнуто. Услышав мои шаги, юноша открыл заплаканное лицо, но тотчас же, узнав меня, отвернулся. То был Морель. Он заметил, что я тоже его узнал, и сквозь слезы сказал мне, что на минутку присел, чувствуя себя очень расстроенным. «Я грубо оскорбил сегодня одну особу, к которой питаю весьма нежные чувства. Это подло, так как она меня любит». — «Со временем она, может быть, забудет», ответил я, не подумав, что этими словами выдавал свое присутствие при сегодняшней сцене. Но Морель был слишком поглощен своим горем, и ему не приходило в голову, что я могу что-нибудь знать. «Она, может быть, забудет, — сказал он. — Но мне-то этого не забыть. Срам какой, как я себе противен! Однако ничего не поделаешь, что сказано, то сказано. Когда меня выводят из себя, я перестаю сознавать, что я делаю. И это мне так вредно, все нервы у меня перекручены», — подобно всем неврастеникам, Морель очень заботился о своем здоровье. Если сегодня днем я видел любовный гнев разъяренного животного, то к вечеру, через несколько часов, протекли века, и новое чувство, чувство стыда, раскаяния, сожаления, показывало, что пройден был огромный этап в эволюции зверя, которому судьба назначила обратиться в человека. Тем не менее, в ушах у меня по-прежнему раздавалось «дрянная потаскуха», и я боялся, что животное состояние не замедлит вернуться. Впрочем, я очень плохо понимал, что произошло, и в этом не было ничего удивительного, так как и сам г. де Шарлюс совсем не знал, что уже несколько дней и особенно сегодня, даже до позорного эпизода, не имевшего прямого отношения к состоянию скрипача, у Мореля возобновилась неврастения. Действительно, в прошлый месяц он с большим рвением (хотя дело подвигалось гораздо медленнее, чем ему хотелось бы) принялся за обольщение племянницы Жюпьена, с которой, на правах жениха, мог выходить когда вздумается. Но он зашел чересчур уж далеко в своих покушениях на изнасилование, и когда заговорил с невестой о желании вступить в связь с другими девушками, которых она бы ему поставляла, то наткнулся на взбесившее его сопротивление. Мгновенно (оттого ли, что племянница Жюпьена была слишком целомудренна, или же, напротив, оттого, что отдалась) его желание погасло. Морель задумал порвать, но, чувствуя, что барон, несмотря на свою порочность, гораздо нравственнее его, испугался, как бы после разрыва г. де Шарлюс не указал ему на дверь. Вот почему уже две недели назад он решил не видеться больше с девушкой, предоставив г-ну де Шарлюс и Жюпьену самим распутываться (он употреблял более выразительный глагол), и до сообщения о разрыве «смыться», заметя за собой следы.
На первый взгляд, во внешности этого человека не было ничего примечательного. Черная куртка, коротко стриженные волосы, сеть глубоких морщинок вокруг голубых глаз. Однако рельефный шрам на щеке косвенно свидетельствовал о перенесенных испытаниях и невзгодах, а пронзительный, тяжелый взгляд говорил о несокрушимой воле и мощной внутренней энергии.
Звали этого человека Савелий Кузьмич Говорков, но так уж сложилось, что куда чаще его называли не по фамилии и не по имени и отчеству. Тридцатый, Рэкс, Бешеный — только это обилие прозвищ и имен наводило на мысль о редкой насыщенности биографии.
Хотя поведение Мореля с племянницей Жюпьена до малейших подробностей совпадало с тем, теорию которого он развивал барону за обедом в Сен-Мар-де-Ветю, но между теорией и практикой вышло, должно быть, большое расхождение, у Мореля появились непредвиденные в теоретическом поведении, менее жестокие чувства, смягчившие практическое его поведение и придавшие ему сентиментальность. Единственным ухудшением действительности по сравнению с планом Мореля было то, что план его исключал возможность оставаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, «смываться» из-за такого пустяка казалось Морелю излишней щепетильностью. Это значило покинуть барона, который, несомненно, придет в ярость, значило погубить свое положение. Он лишится всех денег, которые давал ему барон. Мысль о неминуемости таких последствий вызывала у Мореля нервные припадки, он плакал по целым часам и, чтобы отвлечься, принимал в осторожных дозах морфий. Потом его вдруг озарила мысль, которая, по-видимому, вынашивалась и зрела в уме его исподволь, — мысль, что альтернатива, выбор между разрывом и окончательной ссорой с г-ном де Шарлюс, пожалуй, не так уж неизбежны. Лишиться подачек барона было бы слишком тяжко. В течение нескольких дней Морель пребывал в нерешительности, погруженный в черные мысли, похожие на те, что возникали у него при виде Блока. Потом он пришел к заключению, что Жюпьен и его племянница пробовали завлечь его в ловушку и должны считать для себя счастьем, что так дешево отделались. В общем, он находил, что молодая девушка повредила себе своей крайней неловкостью, неумением удержать его при помощи чувственности. Не только пожертвование положением у г-на де Шарлюс казалось Морелю нелепым, он жалел даже, что потратился на дорогие обеды, которыми угощал девушку после помолвки и стоимость которых мог бы определить с точностью, как сын лакея, каждый месяц приносившего моему дяде «книгу». А книга, в единственном числе, означающая для обыкновенных смертных напечатанное произведение, утрачивает этот смысл для высочеств и для лакеев. Для вторых она означает счетную книгу, для первых — книгу, в которой расписываются. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что не захватила с собой книги, я собрался было предложить ей «Исландского рыбака» и «Тартарена из Тараскона», но сообразил, что она вовсе не жалуется на грозящую ей скуку, но хочет лишь сказать, что мне труднее будет расписаться в ее книге.)
Так оно и было.
Судьба ниспослала Говоркову немало злоключений. В шестьдесят восьмом, когда Савелию еще не исполнилось и трех лет, он лишился родителей и был отправлен в детский дом. Потом рабочее общежитие, армейский спецназ, Афганистан в составе войск ВДВ, несколько ранений — немало людей его поколения прошли через подобную школу. И дальнейшая жизнь не раз ставила Говоркова перед новыми испытаниями: несправедливое обвинение, из‑за которого бывший «афганец» очутился в зоне строгого режима, дерзкий побег из- за колючей проволоки, запоздалая реабилитация.
Хотя Морель и переменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему гнусным два месяца тому назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, хотя вот уже две недели как он неустанно твердил себе, что поведение это является натуральным, похвальным, оно все же обостряло его нервозность, в припадке которой он и решил пойти на разрыв. И он был совсем готов «обратить свой гнев» если не на девушку (я не говорю о минутной вспышке), по отношению к которой у него сохранялся остаток страха, последний след любви, то по крайней мере на барона. Он остерегся однако обратиться к нему с каким-нибудь упреком до обеда, ибо, ставя выше всего свою профессиональную виртуозность, Морель в те дни, когда ему предстояло играть трудные вещи (как сегодня вечером у Вердюренов), избегал (насколько возможно, и дневная сцена была для него уже слишком большим потрясением) всего, что могло сообщить его движениям какую-либо неровность. Так хирург, страстно увлекающийся автомобилем, перестает править, когда ему предстоит операция. Этим объяснялось, почему во время разговора со мной он тихонько перебирал пальцами, чтобы посмотреть, насколько восстановилась их гибкость. Слегка нахмурившаяся бровь как будто говорила, что в них еще есть следы нервной напряженности. Чтобы ее не увеличивать, Морель разглаживал складки на лице, вроде того, как мы стараемся не нервничать, когда нам не удастся заснуть или спокойно овладеть женщиной, опасаясь, как бы наше нервное состояние еще больше не отдалило мгновения сна или наслаждения. Таким образом, желая восстановить душевное спокойствие, чтобы быть, как всегда, непринужденным во время предстоящей игры у Вердюренов, и желая в то же время дать мне заметить свое расстройство, Морель рассудил, что проще всего будет упросить меня ехать немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Я очень боялся, как бы, отправляясь через несколько минут в тот же дом, Морель не попросил меня подвезти его: сегодняшняя сцена слишком живо запечатлелась у меня в памяти, чтобы не почувствовать некоторого отвращения от совместной поездки с Морелем. Очень возможно, что любовь, а потом равнодушие или ненависть Мореля по отношению к племяннице Жюпьена были искренними. К несчастью, уже не первый раз он поступал подобным образом, неожиданно бросая девушку, которой клялся в вечной любви: он доходил даже до того, что показывал заряженный револьвер, говоря, что застрелится, если смалодушничает и покинет ее. Все же он неизменно покидал девушек, испытывая при этом вместо угрызений совести какое-то озлобление. Уже не первый раз он поступал так, и наверно не последний, так что немало девушек, — не так скоро забывавших его, как он забывал их, — страдало, — как долго еще страдала племянница Жюпьена, продолжавшая любить Мореля при всем к нему презрении, — страдало, чуть не разрываясь от душевной боли, потому что у каждой из них был запечатлен в мозгу, — точно обломок греческой скульптуры, — образ лица Мореля, твердого как мрамор и прекрасного как произведение античности, с кудрявыми волосами, умными глазами, прямым носом, шишкой выступавшим на неподходящем для него черепе, такой шишкой, которую однако невозможно было удалить оперативным путем. Но с течением времени эти столь рельефные черты тускнеют и находят себе приют в таком уголке сознания, где не причиняют особенных терзаний; они больше не шевелятся; мы не чувствуем их присутствия: это забвение или равнодушное воспоминание.
Вскоре Бешеный, на этот раз по собственной воле, опять отправился в Афганистан, где был тяжело ранен и попал в плен в бессознательном состоянии. Собрав остатки сил, он захватил вертолет и совершил дерзкий побег. Ранение было тяжелым, и он наверняка бы погиб, но… тогда Рэкса, как называли себя в Афганистане воздушные десантники, спасли тибетские монахи, и он, пройдя Посвящение и вернувшись в Россию, вновь окунулся в борьбу со злом и несправедливостью.
От истекшего дня во мне отложилось два осадка. С одной стороны, спокойствие, принесенное мне послушанием Альбертины, давало возможность и, следовательно, наполняло решимостью порвать с ней. А с другой, — размышляя за роялем в ожидании ее приезда, я пришел к убеждению, что Искусство, которому я собирался посвятить вновь завоеванную мной свободу, есть вещь, не стоящая жертв, не отгороженная от жизни, причастная ее тщете и ничтожеству, ибо видимость подлинной индивидуальности, достигаемой его произведениями, создается лишь технической искусностью. Если впечатления этого дня оставили во мне и другие осадки, может быть, более глубокие, то им суждено было дойти до моего сознания лишь гораздо позже. Что же касается тех двух ясно представляемых мной, то они оказались не очень долговечными: уже в этот самый вечер мои идеи об искусстве оправились от испытанного днем уничижения, но зато спокойствие, а следовательно и свобода, которая позволила бы мне посвятить себя искусству, вновь меня покинули.
К счастью, в борьбе этой Бешеный был не одинок: его надежными союзниками стали генерал госбезопасности Константин Иванович Богомолов и друг детства Андрей Воронов, ставший названым братом Савелия.
Суровый путь бойца–одиночки не ожесточил сердце Говоркова, и однажды он встретил свою любовь… Вероника Остроумова была лет на десять моложе его, но именно это невольно делало их отношения особенно нежными и трепетными.
Подъезжая по набережной к дому Вердюренов, я остановил фиакр, так как заметил на углу улицы Бонапарт Бришо, который сошел с трамвая, вытер башмаки старой газетой и надел перчатки gris-perle. Я подошел к нему. С некоторых пор зрение Бришо еще более ослабело, он был снабжен, — богато, как обсерватория, — новыми сильными и сложными очками, которые казались привинченными к его глазам, подобно астрономическим трубам; он навел на меня их убийственный огонь и узнал меня. Очки были великолепны. Но за их стеклами я разглядел далекий, миниатюрный, тусклый, конвульсивный, умирающий взгляд, помещенный под этим мощным аппаратом, как в роскошно оборудованных лабораториях помещают под самые усовершенствованные приборы какого-нибудь плюгавенького околевающего зверька. Я предложил руку полуслепому старику, чтобы он мог идти увереннее. «На этот раз мы встречаемся не у великого Шербурга, но возле маленького Дюнкерка», — сказал он мне и очень меня смутил, так как я не понял, в чем соль этой фразы; однако я не решился спросить Бришо, боясь не столько его презрения, сколько объяснений. Я ответил, что мне очень хочется увидеть салон, где Сван когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известна эта старая история?» — удивился Бришо. «Ведь ее отделяет от смерти Свана то, что поэт справедливо называет: Grande spatium mortalis aevi!»
Вероника была из артистической семьи. Ее отец, закончив медицинский институт, неожиданно открыл в себе талант артиста разговорного жанра и целиком посвятил себя сцене. Мать была талантливой балериной. Вероника пошла по ее стопам — закончила балетное училище при Большом театре, и педагоги прочили ей лавры легендарной Улановой. Вероятно, так и было бы, но однажды, когда труппа гастролировала на Кавказе, произошло несчастье: автобус, в котором артисты ехали на выступление, свалился с обрыва и несколько раз перевернулся. К счастью, все остались живы, но для многих сценическая карьера была закончена. Среди этих неудачников оказалась и Вероника.
Смерть Свана в свое время очень потрясла меня. Смерть Свана! Сван играет в этой фразе роль не просто родительного падежа. Я разумею тут смерть особенную, смерть, посланную судьбой для облегчения Свана. Ибо мы говорим упрощенно «смерть», между тем как есть почти столько же смертей, сколько людей. У нас нет чувства, позволяющего нам видеть смерти, носящиеся с разными скоростями во всех направлениях, смерти активные, направляемые судьбой к тому или иному человеку. Часто им предстоит окончательно справиться со своей задачей лишь через два-три года. Они быстро подлетают, садят рак во внутренностях какого-нибудь Свана, потом отлучаются для исполнения других дел, чтобы снова появиться после произведенной хирургами операции, когда нужно бывает посадить рак в другом месте. Потом наступает момент, когда мы читаем в «Gaulois», что здоровье Свана внушало беспокойство, но теперь он на пути к полному выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, как монашенка, ухаживающая за больным не с тем, чтобы его губить, является смерть; она присутствует при последних минутах, венчает нездешним ореолом существо, навсегда застывшее, чье сердце перестало биться. И это разнообразие смертей, тайна их извилистого пути, цвет роковой их повязки, делают такими волнующими газетные строки:
Это несчастье едва не сломило девушку. Ее воли хватило только на многочисленные операции и реабилитацию, но, когда врачи вынесли вердикт, что о профессиональном балете ей придется забыть навсегда, она впала в депрессию. Трудно сказать, чем бы все закончилось, если бы на ее пути не встретился Савелий. Их встреча была странной и неожиданной. Однажды Вероника более чем когда‑либо почувствовала себя совершенно опустошенной и никому не нужной. Не в силах терпеть эти муки, она пришла в ресторан на Кутузовском проспекте, заплатила официанту, чтобы тот никого к ней не подсаживал, и стала потихоньку накачиваться красным вином.
В тот день у Савелия была конспиративная встреча с человеком генерала Богомолова, и назначена она была как раз в этом ресторане. Придя, как всегда, чуть раньше, чтобы осмотреться, Савелий сразу же обратил внимание на странную посетительницу, одиноко сидевшую за столиком. Тонкие красивые черты лица, элегантное платье, изящная фигурка — все это никак не сочеталось с тем, как она поглощала алкоголь, уставившись в одну точку перед собой. Савелий сразу понял, что у девушки какое‑то горе. Может быть, она похоронила кого‑нибудь? Он уже хотел подойти к ней и предложить свою помощь, но в этот момент пришел тот, с кем у него была встреча, которая затянулась более чем на час.
«С прискорбием сообщаем, что г. Шарль Сван скончался вчера в Париже, в своем доме, после продолжительной и тяжкой болезни. Парижанин, обладатель всеми признанного тонкого ума, с небольшим, но изысканным кругом знакомых, он будет единодушно оплакиваем как в художественных и литературных кругах, где тонкость и безукоризненность его вкуса доставляла всем такое высокое наслаждение и всех побуждала искать его общества, так и в Жокей-Клубе, где он был одним из самых старых членов, к мнению которого наиболее прислушивались. Он принадлежал также к Объединенному и Земледельческому обществам. Незадолго перед смертью он вышел из Общества на улице Рояль. Его одухотворенные черты, а равно и выдающаяся известность неизменно возбуждали любопытство публики на каждом great event музыки и живописи и особенно на «вернисажах», которых он был верным посетителем до последних лет своей жизни, когда лишь очень редко выходил из дому. Похороны состоятся… и т. д».
Разговор был очень серьезным, и Савелию пришлось полностью сосредоточиться на нем. Когда все вопросы были обсуждены и связной Богомолова удалился, Савелий машинально взглянул в сторону столика странной посетительницы. Девушка все еще была там, и на столике стояла очередная бутылка вина. Савелий понял, что стоит ей допить эту бутылку, и она вряд ли усидит на стуле. В этот момент оркестр заиграл очень симпатичный блюз и к девушке подошел какой‑то изрядно подвыпивший мужчина лет сорока. Когда она отказалась с ним танцевать, он не отошел, а стал еще назойливее.
С этой точки зрения, если умерший не знаменитость, то отсутствие видного титула еще более ускоряет разложение, вызываемое смертью. Так, герцог Юзесский живет замкнуто, и личность его ничем не замечательна. Но герцогская корона удерживает некоторое время от распада его элементы, как четкие формы тех мороженых, которые так ценила Альбертина, между тем как имена ультрасветских буржуа сразу же после кончины их носителей распадаются и тают, «вынутые из формы». Мы видели, что герцогиня Германтская говорила о Картье, как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, который был нарасхват в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то столь бесформенным, что его почти возвеличивали, породнив с ювелиром Картье, когда как сам он наверно посмеялся бы над невежеством людей, способных так смешивать! Сван был, напротив, замечательной личностью в отношении ума и художественного вкуса; хотя он ничего не «создал», у него были однако шансы просуществовать немного дольше. И все же, дорогой Шарль Сван, которого я знал, когда был еще совсем юным, а вы стояли на краю могилы, о вас вновь начинают говорить, и вы, может быть, оживете, оттого что человек, которого вы вероятно считали дурачком, сделал вас героем одного из своих романов. Если о вас столько говорят в связи с картиной Тиссо, изображающей балкон Общества на улице Рояль, где вы стоите рядом с Галифе, Эдмондом Полиньяком и Сен-Морисом, то объясняется это тем, что все замечают некоторые черты сходства между вами и персонажем моего романа Сваном.
Савелий быстро подошел и тихо сказал:
Возвращаясь к соображениям более общего характера, отмечу, что об этой предчувствуемой и однако неожиданной смерти сам Сван говорил в моем присутствии герцогине Германтской в тот вечер, когда был фестиваль у ее кузины. Она же, эта смерть, вновь поразила меня своеобразной и волнующей странностью, когда, просматривая однажды вечером газету, я наткнулся на траурное объявление, и строки его показались мне таинственными, неуместными на газетной странице. Строк этих было достаточно, чтобы превратить живого человека в нечто неспособное отвечать на задаваемые вопросы, в одно лишь имя, имя написанное, вдруг перенесшееся из реального мира в царство молчания. Эти самые строки и теперь еще вызывали у меня желание лучше познакомиться с домом, где когда-то жили Вердюрены и где Сван, который не сводился тогда к нескольким газетным буквам, так часто обедал с Одеттой. Нужно прибавить также (и от этого смерть Свана долго была для меня более мучительной, чем другая чья-нибудь смерть, хотя излагаемые мотивы не имеют никакого отношения к индивидуальной странности его смерти), что я не пошел к Жильберте, как обещал Свану у принцессы Германтской, — что он так и не сообщил мне «другого основания», на которое намекнул в тот вечер, — основания, почему он посвятил именно меня в свой разговор с принцем, — и что мне приходила на память тысяча вопросов (как пузыри, поднимающиеся со дна бокала), которые я хотел задать ему о самых различных предметах: о Вермеере, о г-не де Муши, о нем самом, об одной шпалере Буше, о Комбре, — вопросов, конечно, не очень спешных, потому что я откладывал их со дня на день, но ставших в моих глазах необыкновенно важными после того, как губы Свана сомкнулись и ответ не мог уже последовать.
Мужик, ты что пристаешь к моей девушке?
«Но ведь Сван — отвечал мне Бришо, — встречался со своей будущей женой не здесь, или по крайней мере эти встречи происходили здесь только в самое последнее время, после пожара, частично уничтожившего первую квартиру госпожи Вердюрен».
К твоей? А почему она твоя? — угрожающе произнес приставала.
К несчастью, боясь привлечь внимание Бришо к своему барскому способу передвижения, казавшемуся мне неуместной роскошью, так как профессор им не пользовался, я чересчур поспешно соскочил с экипажа, так что кучер не понял слов, брошенных ему мною наспех, чтобы успеть отойти от него, прежде чем Бришо меня заметил. Результат был тот, что кучер нагнал нас и спросил, нужно ли ему заезжать за мной; я торопливо ответил «да» и удвоил почтительность к профессору, приехавшему в омнибусе.
Он был едва ли не на голову выше Савелия и килограммов на тридцать потяжелее. Видно, это добавляло ему уверенности и наглости.
— «О, вы в экипаже!» сказал он мне серьезным тоном. «Бог мой, — отвечал я, — это чистейшая случайность; со мной этого никогда не бывает. Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но эта случайность, может быть, доставит мне большую честь отвезти вас домой, если вы согласитесь ради меня сесть в мою колымагу. Вам будет немножко тесновато. Но вы так благосклонны ко мне». Увы, предлагая Бришо эту услугу, я ничуть себя не стесняю, думал я, потому что все равно мне надо будет ехать домой ради Альбертины. Ее пребывание у меня в час, когда никто не мог прийти к ней, позволяло мне так же свободно располагать своим временем, как и днем, когда, сидя за роялем, я знал, что она возвращается из Трокадеро, и не спешил вновь увидеться с ней. Но все же, как и днем, я чувствовал, что у меня есть женщина и что, вернувшись, я не испытаю укрепляющего возбуждения одиночества. «Принимаю от всего сердца, — поблагодарил меня Бришо. — Во времена, которые вы имеете в виду, наши друзья жили на улице Монталиве; они занимали там великолепное помещение в нижнем этаже с антресолями, выходящими в сад, понятно, не такое роскошное, как отель Послов в Венеции, но я его предпочитаю».
Была твоя, станет моя! — прорычал он прямо в лицо Савелию.
Это вряд ли, — с жалостью вздохнул Савелий и чуть заметно ткнул его в солнечное сплетение.
Бришо сообщил мне, что сегодня вечером на «Набережной Конти» (так выражались верные, говоря о салоне Вердюренов, после того как они переехали туда) состоится большое музыкальное «тра-ла-ла», устраиваемое г-ном де Шарлюс. Он прибавил, что в старые времена, о которых я завел речь, ядро кружка было другое и тон иной, не только оттого, что верные были моложе. Бришо рассказал мне о фарсах Эльстира (которые называл «чистыми панталонадами»), например, о том, как однажды художник, притворившись, будто увиливает в последнюю минуту, явился переряженным в сверхштатного метрдотеля и, обнося гостей, говорил непристойности на ухо баронессе Пютбюс, очень натянутой особе, и та багровела от страха и негодования; потом, исчезнув перед концом обеда, велел внести в гостиную ванну с водой и, когда гости встали из-за стола, вылез оттуда совершенно голый, разражаясь проклятиями. Я услышал также от старого профессора об ужинах, на которые гости являлись в бумажных костюмах, выкроенных и раскрашенных по эскизам Эльстира; костюмы эти были шедевром; сам Бришо был однажды наряжен вельможей двора Карла VII, в остроконечных башмаках, а другой раз Наполеоном I, причем большую ленту Почетного легиона Эльстир намалевал на мундире сургучом. Словом, Бришо, созерцая в памяти тогдашний салон с большими окнами и низенькими диванами, выгоревшими от солнца, так что их пришлось перебить, объявлял, что предпочитает его теперешнему. Конечно, я прекрасно понимал, что под «салоном» Бришо разумеет, — как слово церковь обозначает не только культовую постройку, но также общину верующих, — не только антресоли, но и людей, которые их посещали, своеобразные удовольствия, за которыми они приходили туда и которые запечатлелись в его памяти в форме диванов, где усаживались гости в ожидании г-жи Вердюрен, когда ее посещали днем, между тем как цветы каштанов за окнами и гвоздики в вазах на камине, как бы выражая при помощи своих приветливых розовых красок ласковую благожелательность к посетителю, пристально следили за появлением запоздавшей хозяйки дома. Но если тогдашний салон казался Бришо выше теперешнего, то это, может быть, объяснялось тем, что наш ум подобен старому Протею, которого не способна поработить ни одна форма, так что даже в сфере светских отношений он вдруг отвергает салон, медленно и с трудом достигший совершенства, и отдает предпочтение другому, менее блестящему салону, подобно тому как «ретушированные» фотографии Одетты, изготовленные Отто, на которых Одетта была в элегантном вечернем туалете, завитая Лентериком, меньше нравились Свану, чем маленькая альбомная карточка, снятая двадцать лет назад в Ницце, где Одетта, в шерстяной пелерине, с плохо причесанными волосами, выбивавшимися из-под соломенной шляпки, украшенной анютиными глазками и черным бархатным бантом, имела вид нянюшки и казалась (женщины обыкновенно кажутся тем старее, чем к более давнему времени относятся их фотографии) на двадцать лет старше.
Мужик хотел что‑то сказать, но поперхнулся на полуслове и застыл с открытым ртом.
А, может быть, Бришо приятно было похвастать передо мной тем, чего я не знал, показать, что он знавал удовольствия, которые были мне недоступны. И Бришо успевал в этом намерении, ибо простым упоминанием имен лиц, которых уже не было в живых и каждому из которых он сообщал нечто таинственное своей манерой о них говорить, какую-то очаровательную интимность, профессор заставлял меня задуматься над тем, какими они могли быть, я чувствовал, что все, что мне рассказывали о Вердюренах, было слишком поверхностно и грубо; я упрекал себя за то, что не проявил достаточного внимания даже к Свану, с которым был знаком, не проявил к нему достаточно объективного внимания, плохо его слушал, когда он меня занимал перед завтраком в ожидании появления жены и показывал красивые вещи, — теперь, когда я знал, что он был одним из лучших собеседников своего времени.
Ну вот, сердце нужно лечить, а не пить и не приставать к молодым девушкам, — проговорил Савелий, потом подхватил нахала под руку и отвел за столик, где сидели его собутыльники. — Вашему приятелю плохо: отвезли бы его к врачу, — сказал он.
А что с ним? — пьяно икнул один из них Сердце, — коротко ответил Савелий.
У самого подъезда Вердюренов я заметил плывущего к нам всем своим огромным корпусом г-на де Шарлюс; не подозревая о том, он увлекал за собой одного из тех апашей или попрошаек, которые теперь точно из-под земли вырастали при каждом его появлении на улице, даже в самых пустынных с виду уголках, и всегда эскортировали, правда, на почтительном расстоянии, как рыбки-кормчие акулу, это мощное чудовище; он так был непохож на высокомерного незнакомца эпохи моего первого пребывания в Бальбеке, сурового с виду, с напускной мужественностью, что я точно открывал сопровождаемое спутником светило в своем ином периоде его обращения, когда мы начинаем видеть его в полном блеске, или же видел больного, совсем пораженного болезнью, которая была лишь небольшим прыщиком несколько лет назад, когда больной без труда маскировал этот прыщик и нельзя было предположить его серьезности.
Сердце — это плохо, — безразлично констатировал тот, затем потянулся к бутылке. — Нужно выпить…
Савелий махнул рукой и вернулся к девушке.
Хотя операция, которой подвергся Бришо, вернула ему крохотный кусочек зрения, по его мнению, потерянного им навсегда, все же я не уверен, заметил ли он оборванца, следовавшего по пятам за бароном. Впрочем, это было не важно, ибо, со времени Распельера, присутствие г-на де Шарлюс причиняло профессору некоторое беспокойство, несмотря на его дружеские чувства к барону. Жизнь каждого человека несомненно продолжает во тьме пути, которых мы не подозреваем. Однако так часто обманывающая ложь, которой пропитаны все разговоры, менее искусно прячет неприязненные чувства, или корысть, или визит, который мы не хотим выдавать, или свидание со случайной любовницей, которое мы хотим утаить от жены, чем добрая репутация прикрывает, — так что о них ни за что не догадаться, — дурные нравы. Они могут оставаться скрытыми всю жизнь; случайная встреча вечером, на дамбе, выдаст их; притом такая случайность часто бывает плохо понята, и надо, чтобы третье осведомленное лицо посвятило нас в тайну, никому не известную. Но узнав, в чем дело, мы пугаемся, потому что ощущаем соприкосновение не столько с безнравственностью, сколько с безумием. Нравственное чувство у г-жи де Сюржи было развито крайне слабо, и она отнеслась бы снисходительно к самым низким и корыстным поступкам своих сыновей, лишь бы мотивы их были всякому понятны. Но она запретила им продолжать знакомство с г-ном де Шарлюс, узнав, что при каждом визите барон, наподобие часов с репетицией, фатально щиплет мальчиков за подбородок и заставляет их щипать друг друга. Она испытала чувство физической тревоги, побуждающее нас задаться вопросом, не заложены ли в нашем добром знакомом инстинкты людоеда, и на настойчивые вопросы барона: «Вы разрешите мне вскоре снова увидеться с молодыми людьми?» — отвечала, зная, какие громы навлечет на себя, что они очень заняты уроками, готовятся к поездке и т. д. Невменяемость отягчает поступки и даже преступления, что бы там ни говорили. Ландрю (если предположить, что он действительно убивал своих жен), действующий по корыстным побуждениям, с которыми можно бороться, может быть помилован, но его ждет безусловное осуждение, если им руководил непреодолимый садизм.
Спасибо, — тихо проговорила она, когда Савелий сел напротив нее.
Не за что. Мне кажется, что вам уже хватит пить.
Грубые шутки Бришо в начале знакомства с бароном уступили место заслонившему веселость тяжелому чувству, когда профессора перестало занимать высказывание банальностей и он захотел все осмыслить. Он себя успокаивал декламацией страниц из Платона, стихов Вергилия, потому что, страдая также и умственной слепотой, не понимал, что в те времена любить молодого человека было все равно, что теперь (шутки Сократа выдают это лучше, чем теории Платона) содержать перед женитьбой танцовщицу. Этого не понял бы и сам г. де Шарлюс, смешивавший свою манию с дружбой, ни в чем на нее не похожей, и атлетов Праксителя с послушными боксерами. Он упускал из виду, что за тысячу девятьсот лет («набожный царедворец набожного государя был бы безбожником при государе-безбожнике», сказал Лабрюйер) всякий бытовой гомосексуализм, — как юношей Платона, так и пастухов Вергилия, — исчез, а уцелел и множится только гомосексуализм непроизвольный, нервный, который от всех таится и всегда носит маску. Г. де Шарлюс поступил бы гораздо честнее, отвергнув языческую генеалогию. Поступившись крупицей пластической красоты, какое приобрел бы он нравственное превосходство! Пастух Феокрита, вздыхающий по каком-нибудь мальчике, потеряет впоследствии всякое право считать себя обладателем более тонких чувств и более острого ума, чем другой пастух, свирель которого тоскует по Амарилиде. Ведь этот пастух не поражен болезнью, он просто следует моде своего времени. Лишь гомосексуализм, выживший несмотря на препятствия, позорный, заклейменный, является истинным, лишь с ним может быть сопряжено утончение душевных качеств. Нас повергает в трепет связь, существующая между свойствами души и физическим устройством тела, когда мы подумаем, что небольшое смещение чисто физической склонности, легкое искривление одного из чувств объясняют, почему вселенная поэтов и музыкантов, наглухо закрытая для герцога Германтского, приоткрывается для г-на де Шарлюс, Существование у последнего вкусов, свойственных мелочной домохозяйке, нас не удивляет; удивителен в нем просвет, позволяющий воспринимать Бетховена и Веронезе! Людей здоровых это не избавляет от страха, когда умалишенный автор бесподобной поэмы, объяснив им при помощи самых разумных рассуждений, что он лишен свободы по ошибке, по злобным проискам жены, умоляет заступиться за него перед директором убежища, жалуется на невозможное общество, которое ему навязывают, и говорит в заключение: «Посудите, человек, который подойдет ко мне разговаривать на прогулке, с которым я вынужден общаться, считает, что он Иисус Христос. Одного этого достаточно для доказательства, с какими душевнобольными меня заключили; он не может быть Иисусом Христом, потому что Иисус Христос — это я!» За несколько мгновений перед этим мы готовы были заявить врачу-психиатру о допущенной ошибке. Но при последних словах мы, даже вспомнив изумительную поэму, над которой ежедневно работает этот человек, уходим прочь, как уходили от г-на де Шарлюс сыновья г-жи де Сюржи, не потому что он причинял им какое-либо зло, но вследствие роскошных посулов, расточаемых только для того, чтобы ущипнуть мальчиков за подбородок. Достоин жалости поэт (особенно если его не ведет никакой Вергилий), который должен пройти все круги ада из серы и горящей смолы, броситься в падающий с неба огонь, чтобы вывести оттуда нескольких обитателей Содома! Произведение его лишено всякой прелести; жизнь его исполнена такой же суровости, как жизнь тех расстриг, что соблюдают строжайшее целомудрие, только бы никто их не упрекнул в том, что они сняли рясу не вследствие утраты веры, а по каким-нибудь другим причинам.
Скорее всего, вы правы, — бесстрастно согласилась она и вновь потянулась к бутылке, однако Савелий мягко накрыл ее руку своей.
Притворяясь, будто он не замечает шагавшего за ним подозрительного субъекта (когда барон отваживался появиться на бульварах или проходил по обширному вестибюлю вокзала Сен-Лазар, такие субъекты увивались за ним дюжинами в надежде на пятифранковую монету и не упускали из рук), и из страха, как бы тот не набрался дерзости с ним заговорить, барон опустил с видом святоши начерненные ресницы, которые, контрастно выделяясь над напудренными щеками, уподобляли его великому инквизитору в изображении Эль Греко. Но этот священнослужитель внушал страх и имел вид священника, которому запрещено отправление богослужения, ибо различные компрометирующие поступки, к которым его принуждала необходимость придать благовидную форму своим наклонностям и охранить их тайну, в результате привели к появлению на лице его как раз того выражения, которое барон пытался скрыть, — выражение беспутной жизни, нравственного падения. А последнее, какова бы ни была его причина, всегда легко прочитать, ибо оно очень скоро материализуется и утверждается на лице, особенно на щеках и вокруг глаз, столь же вещественно, как накопляются желтые пятна при болезни печени или отвратительная краснота при болезни кожи. Впрочем, не только на щеках, вернее, на отвислых щеках, этого намазанного лица, на мясистой груди и на толстых бедрах этого запущенного и заплывшего жиром тела разливался теперь, точно наведенный маслом, порок, некогда так глубоко загонявшийся г-ном де Шарлюс в тайники своего существа. Он выпирал теперь также и из речей барона.
Пойдемте отсюда, — дружелюбно сказал он.
Куда, к вам в постель? — зло усмехнулась та.
— «Эге, Бришо, вы гуляете ночью с красивым молодым человеком, — сказал он, подходя к нам, между тем как обманувшийся в своих ожиданиях проходимец ретировался. — Вот так славно! Смотрите, вашим юным ученикам в Сорбонне передадут, что вы перестали быть серьезным. Впрочем, общество молодежи вам идет на пользу, господин профессор, вы свежи, как только что распустившаяся роза. Я вам помешал, вы, видно, веселились как две глупенькие девчонки и не нуждались в старой скучной бабушке, вроде меня. Я не пойду ради этого на исповедь, потому что вы уже почти у дверей». — Барон был в тем более веселом расположении, что ему осталась неизвестной разыгравшаяся сегодня днем сцена: Жюпьен счел более целесообразным оказать защиту своей племяннице в случае повторных оскорблений, чем идти жаловаться к г-ну де Шарлюс. Таким образом, последний по-прежнему уверен был в браке и очень ему радовался. Можно подумать, что подобного рода отшельникам приятно бывает скрашивать трагическое свое безбрачие фиктивным отцовством. — «Честное слово, Бришо, — продолжал барон, со смехом оборачиваясь к нам, — я испытываю тревоги совести, видя вас в таком галантном обществе. Вы имели вид двух влюбленных. Шли под ручку, — право, Бришо, вы позволяете себе большие вольности!»
А вы хотите? — улыбнулся Савелий.
Следовало ли видеть причину подобных слов в наступлении старости, в том, что мышление, перестав с прежней уверенностью управлять своими рефлексами, выдает в минуты автоматизма тайну, столь тщательно оберегавшуюся в течение сорока лет? Или же она заключалась в том презрении к мнению разночинцев, которым в сущности проникнуты были все Германты и которое брат г-на де Шарлюс, герцог, выражал в другой форме, когда, совершенно не считаясь с тем, что его может увидеть моя мать, брился у окна в открытой ночной рубашке? А может быть, г. де Шарлюс выработал во время переездов в жару из Донсьера в Довиль опасную привычку располагаться непринужденно и, сдвигая на затылок соломенную шляпу, чтобы освежить свой огромный лоб, снимать, первоначально лишь на несколько мгновений, маску, которой он в течение такого долгого времени старательно закрывал свое подлинное лицо? Супружеские манеры г-на де Шарлюс в обращении с Морелем вызвали бы удивление у каждого, кому они стали бы известны. Но однообразие удовольствий, предоставляемых его пороком, прискучило под конец г-ну де Шарлюс.
В его голосе было столько доброты и участия, что она вдруг подняла на него глаза и несколько секунд смотрела не мигая. Ей вдруг стало так стыдно и жалко себя, что в глазах появились слезы.
Он инстинктивно начал искать новых развлечений, и, пресытившись случайно встреченными незнакомцами, вдался в противоположную крайность, стал подражать тому, что прежде считал самой ненавистной вещью на свете, — «брачному сожительству», или «отцовству». Порой даже это его больше не удовлетворяло, ему требовалось что-нибудь новое, он отправлялся провести ночь с женщиной, вроде того как нормальный мужчина может пожелать раз в жизни отношений с мальчиком в силу такого же извращенного и в обоих случаях одинаково нездорового любопытства. Поступление барона в число «верных», перемещение им, ради Шарли, всей своей жизни в «маленький клан», подействовало так же разрушительно на его многолетние усилия сохранять обманчивую внешность, как научное путешествие или долгое пребывание в колониях действует на иных европейцев, утрачивающих там правила, которыми они руководились во Франции. Однако внутренний переворот, случившийся с человеком, который сначала не подозревал о том, какую он носит в себе аномалию, потом пришел от нее в ужас, когда она ему стала известна, и наконец настолько с ней свыкся, что перестал понимать недопустимость безопасного посвящения других в такие вещи, в которых он в заключение без стыда стал признаваться самому себе, — этот внутренний переворот еще радикальнее вытравил в г-не де Шарлюс последние остатки сдержанности, чем время, проведенное им у Вердюренов. В самом деле, никакая ссылка на Южный полюс или на вершину Монблана не в состоянии так удалить нас от других людей, как продолжительное пребывание в лоне какого-нибудь внутреннего порока, то есть в системе мыслей, отличной от общепринятой. Порока (так г. де Шарлюс определял когда-то свои особенности), которому барон приписывал теперь безобидные черты простого недостатка, весьма распространенного, скорее симпатичного и почти забавного, вроде лени, рассеянности или чревоугодия. Чувствуя, что особенности его характера возбуждают любопытство, г. де Шарлюс не без удовольствия его удовлетворял, подстрекал, поддерживал. Подобно тому, как публицист еврей выступает ежедневно поборником католицизма не с тем, надо полагать, чтобы его приняли всерьез, а чтобы не обмануть ожидания доброжелательных к нему насмешников, г. де Шарлюс в шутку бичевал в маленьком клане дурные нравы, как он стал бы передразнивать английскую речь или имитировать Мюне-Сюлли, не дожидаясь, чтобы его упрашивали, а сам внося с готовностью свою лепту, развлекая общество своими талантами любителя; таким образом, г. де Шарлюс грозил Бришо объявить в Сорбонне о его прогулках с молодыми людьми точь-в-точь так, как хроникер-обрезанец говорит по всякому поводу о «старшей дочери церкви» и о «священном сердце Иисуса», то есть без тени ханжества, а с некоторой дозой комедиантства.