Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Абель Поссе

РАЙСКИЕ ПСЫ

От автора

Памяти моего сына Ивана посвящаю эту книгу, название которой он подарил мне, пока еще был счастлив и не сказал последнего «прости».
Благодаря журналу «Иностранная литература» я имею возможность обратиться к русским читателям на их собственном языке. Это для меня большая честь. Мы, аргентинские писатели, как и вообще писатели Латинской Америки, формировались под влиянием русской литературы, восхищаясь ею и преклоняясь перед ней. Это великая литература. И она тесно связана с высокой, а порой и бездонно жуткой душой породившего ее народа. В ней есть все: экзистенциальный надрыв Достоевского, масштабность Толстого, есть Гоголь, Тургенев, Чехов, Паустовский, Набоков… А поэты? Начиная с Пушкина и Лермонтова, они были выразителями судьбы народной, ее героики, повседневной трагичности. Среди прочих литературных универсумов русская литература занимает особое место: она ведет напряженный диалог с жизнью, ища пути к ее усовершенствованию.

Латиноамериканская литература многое взяла от литературы русской, но пошла собственной дорогой и в поисках собственного языка, собственных форм выражения оставила несколько в стороне традиционный реализм. Вероятно, наша действительность требовала иных художественных подходов, нежели те, что с успехом прошли испытание в Европе.

В латиноамериканском романе поэтические, фантастические, барочные и сюрреалистические элементы — не эстетические украшения. Без них нельзя освоить нашу действительность. Нам стали узки имманентные категории европейского романа. Я никогда не забуду, как Алехо Карпентьер на какой-то конференции рассказывал итальянским критикам и литературоведам, что в американской сельве или в Андах никто никогда не скажет, будто самый короткий путь от одного пункта до другого — прямая линия. То же происходит и в нашей литературе. Приблизиться к нашей действительности можно только с помощью эллипса, арабески, барокко, дерзкой фантазии. Именно наша повседневность заставила нас обратиться к магическому реализму, а не преходящая эстетическая мода.

В какой-то мере в моей книге отразилось все, о чем я только что говорил. Я обратился к истории, но отказался при этом от традиционных приемов, избегая пресловутой «реконструкции» событий, обстановки, персонажей и их языка. Кроме того, я поведал об истории так, как о ней до сих пор не рассказывали в Латинской Америке, да и не очень хотели бы здесь узнать такого рода историю. В моем романе само открытие Америки — нечто вроде поворотного момента: начиная с него, все события будут последовательно повторяться. Но главное: именно этот момент может объяснить и особенности Латинской Америки, и ее драматическую судьбу — с того дня, как Колумб впервые ступил на новую землю, до сегодняшней поры.

В день 12 октября 1492 года американские аборигены открыли Европу. Роман мой по природе своей культурологичен, в нем повествуется о столкновении двух космовидении: европейского — монотеистического, подчиненного идее «грехопадения и покаяния», и американского — гелиологического, языческого, безоружного перед лицом невротической активности (то есть формы, в которой практически выражается поведение человека европейской цивилизации).

«Райские псы» — история двух гениальных юнцов, соединенных всепоглощающей страстью, — Католических королей Фердинанда и Изабеллы. Они — центр авантюры, главную роль в которой сыграл неистовый первооткрыватель новых земель Христофор Колумб. Иудей и католик, герой и работорговец, пророк и алчный искатель золота, он воплощает все противоречия, свойственные западному человеку.

Я пытался сделать так, чтобы мой роман стал синтезом культуры целой европейской эпохи, пытался показать, как сложно переплеталась эта культура с враждебным ей религиозным, сознанием. Связующим звеном должна была стать эротика: та сила, что служит продолжению рода человеческого, созиданию, движению вперед.

Но нет для писателя ничего более опасного, нежели свести разговор о книге к перечислению затронутых в ней тем. Роман — это прежде всего язык. Роман — это система знаков, выстроенных в определенном порядке так называемым «автором», чтобы читатель, опираясь на собственное воображение, воссоздал мир, который станет его романом, его «Райскими псами».

I

ВОЗДУХ

1461

Истоки современного Запада: 12 июня Изабелла Кастильская публично объявляет об импотенции своего сводного брата короля Энрике IV. Бельтранша.

1462

Христофор Колумб крадет в приходской церкви алфавит. Он говорит, что станет поэтом. Побои, угрозы. «Ты будешь шерстянщиком или портным. Это твоя судьба».

1468

Запоздалое, двусмысленное и практичное обрезание Христофора Колумба.

2-Каса

Неудавшиеся инко-ацтекские переговоры в Тлателолько. Нежелание снаряжать флот для захвата «холодных земель Востока». Воздушные шары инков. Перелет Наска — Дюссельдорф.

1469

Ландскнехт Ульрих Ницш, обвиненный в скотоложстве за то, что поцеловал лошадь, прибывает из Турина в Геную. Земля «Wo die Zitronen blühen»[1]. Онтологические муки и иудео-христианское мошенничество. «Бог умер».

1469

Упоение дивными плодами юности. 17 ноября Фердинанд Арагонский и Изабелла вступают в церковный брак. Надежнейшие «SS». Зарождение империи, над которой никогда не заходит солнце.



И мир начал задыхаться без притока свежего воздуха. Агония, всюду агония. Пир смерти. Маятники всех часов, не давая забыть, отбивали: ад-рай-ад-рай. В Роттенбурге, Тюбингене, Двиле, Урбино, Бордо, Париже или Сеговии.

Сама жизнь задыхалась без новых просторов. А грозный иудейский Бог все твердил о Грехе и вконец запугал легион своих неистовых приверженцев.

Без устали хлестали себя плетьми флагелланты[2]. Посыпали солью раны. Даже краснощекие жизнелюбы грезили теперь об одном, принять нескорую мученическую смерть на кресте. Умереть во святости.

Славные времена для юдоли Скорби. Totentanz[3]: мчится меж могил исступленный ручеек взявшихся за руки людей. На черных туниках белой краской — ребра. Пугающе бледны гипсовые черепа. Но вот еле заметный трепет пробегает по пляшущей цепочке. Тень страсти, не больше. Улыбка под черным тюлем. Лукавый глаз. Чуть видное движение бедер. И — сломан траурный ритм барабанов Танца Смерти, Danse Macabre.

Что это? Ветер, аура, эрос? Мягкое дуновение, что долетело сюда с далекого Карибского моря?

И все чаще разбредаются парами изнуренные пляской грешники, все чаще находят приют у кладбищенских надгробий. Точно бешеные псы рвутся из черных балахонов их так и не раскаявшиеся тела. В сторону летят бутафорские черепа.

А виноват во всем ветер. Это он смущает на закате покой семинаристов. Он наполняет воздух кисло-сладким ароматом. Так пахнет далекое море или спящая под летним дождем женщина.

Но самые заметные следы беспокойного ветра обнаружились в Италии. Достаточно сказать, что у Антонио дель Поллайоло[4], писавшего Мадонну для монахов Сан-Джеронимо, кисть вырвалась из рук и сама заскользила по полотну. Дерзко мечтая о новых чувствах, формах, красках, изобразила она красавицу Симонетту Веспуччи с обнаженной грудью. И тут же испугалась, поспешила нарисовать рядом символ зла — змею. Змея же, играя, обвилась вокруг шеи Симонетты и застыла прелестным ожерельем.

И то был не единственный случай. Во второй половине апреля 1478 года у молодого живописца Сандро Боттичелли полотно вдруг стало заполняться нежными полунагими юницами. Они славили танцем приход поры цветения. «Non c\'e piu religione»[5], — ворчали, крестясь, усатые монахини монастыря Святой Безнадежности.

Дикая кошка срывалась в прыжке с карниза старого готического собора. И все это видели.

Запад не просто задыхался, он бился в предсмертных судорогах. Напуганные правители спрашивали друг у друга совета. Нужны были срочные меры.

Куда выпустить пар из готового взорваться котла агоний и скованных страстей? На Юге весь Магриб и славные земли Андалусии заняли мусульмане со своим сильным и гордым, как ятаган, богом.

Не даст себя в обиду и древний православный мир Московии.

Бессильной оказалась церковь. Дюжинами возвращались миссионеры из земель Ислама, из Центральной Азии. Измученные, высохшие, как урюк, задирали они порой прямо на глазах у папы свои ветхие рясы и являли взорам жалкую картину: ягодицы с вырезанными на них стихами из Корана, с изречениями типа «Аллах велик. Мы тоже готовимся к Судному дню».

Константинополь перешел под власть турок. Это стало последним ударом. Папа Сикст IV скорбно возвестил владыкам Запада: «Плотная стена ятаганов движется на нас, простерлась она от Кавказских гор до южной оконечности нашей излюбленной Испании…»

Не с кем было торговать прежде сильным купцам. Умирали, задыхаясь в тесноте, мультинациональные компании. С гневным нетерпением взывали о помощи кланы Берарди, Ибарра и энергичный предприниматель из Антверпена Ван дер Дине, семейства Негри, Каттанео, Спинола, Будденброки из Любека, судовладельцы Ганзейского союза и каталонские ткачи во главе с Пуигом. Они знали, что способны на гораздо большее. И обзывали моряков трусами, астрономов — невеждами, королей — скаредными и ленивыми тугодумами. Доставалось и феодальной знати. «Дайте нам простор! Драгоценную древесину! Рынки! Специи и слоновую кость Востока! Довольно терпеть проклятых турок в Mare Nostrum[6]

Запад погибал, жадно тянулся к своему мертвому солнцу, пытался воскресить засохший жизненный нерв, уже похороненный праздник. Во мгле монастырского подвала нащупывал он статую греческой богини (которую кто-то когда-то выбросил в море). Люди, утратившие плоть, почти не оставляющие тени, искали себя.

Запад — старая птица Феникс — из душистых поленьев коричного дерева складывал костер для последнего воскрешения.

Ему нужны были ангелы и сверхчеловеки. И рождалась с мятежной силой секта ищущих Рай.

Июньский полдень. Горы Кастилии плавятся в прозрачных языках пламени. Потрескивают скалы под ударами неумолимого солнца. Спит в тени кустарника с открытыми глазами, как ящерица, пастух. Недвижно сидят на ветвях воробьи. Их манит водоем, но, вспорхнув с дерева, можно изжариться на лету.

Слышится голос Изабеллы Трастамары:

— Пошли, пошли, самая пора!

Только дети снуют туда-сюда в сонном мадридском Алькасаре. Да босые и полуголые стражники играют в мус[7] у крепостных стен. То и дело льют они из бадеек воду, чтобы хоть чуть прибить к земле раскаленную пыль.

Маленькая принцесса Хуана, прозванная Бельтраншей[8], всюду имеет шпионов и знает, что затевается что-то важное и плохое. Ее юная тетка Изабелла Трастамара — враг. Хуана не даст себя обмануть и спешит за остальными. Даже в жару не расстанется она с королевскими атрибутами: найденной в старом сундуке тяжелой зеленой мантией, конусообразной, точно у феи из сказки, шляпой с тюлем, который окутывает ее всю, — до кончиков кожаных башмаков на пробковой подошве, украденных в будуаре у легкомысленной матушки, большой охотницы до моды. Она кричит Изабелле:

— И я вот тоже пойду! И не думай, не спущу с тебя глаз. — От бешенства она шепелявит…

Изабеллу сопровождают восемь графов (старшему десять лет). Жаль, но проделать все тайком не удастся. На ней довольно короткая туника, из-под которой — к ужасу придворных дам и монахинь-прислужниц — выглядывают узенькие панталоны с кружевами из монастыря святого Иосифа Вечно Тоскующего. Настоящая baby-doll: веснушчатая, белокурая, прелестная. Волосы собраны сзади в хвост.

Изабелле нравится вдруг замереть — слегка расставив ноги, выгнув спину, откинув голову назад — и медленно провести рукой по волосам. Пусть все любуются ее чуть оттопыренным соблазнительным задом. Дерзкий придворный поэт Альварес Гато не преминул записать в потайную тетрадь:



У нее задок,
как сырок.
А грудки,
как незабудки.



Монахини шипели:

— Ах, какая девчонка! Какая девчонка! Разве принцессе пристало вести себя так!

Теперь же Изабелла шагает впереди всех. В руке у нее длинный голый прут, сорванный у пруда — там, где водятся жабы.

Один за другим текут каменные коридоры. Все погружено в полумрак.

Здесь, в Кастилии, знают: всякий свет таит в себе жару.

Они проходят через дворцовую трапезную. Сильный чесночный дух напоминает о съеденном накануне барашке. Кое-кто растянулся прямо на мозаичном полу и спит, блаженно впитывая телом его прохладу.

— Т-с-с! — приказывает Изабелла. А Бельтранша в ответ:

— Кто ты такая, чтобы говорить мне «т-с-с»! Я — принцесса!

Вот перед ними весьма скромный королевский оружейный зал. Он больше говорит о прошлом, нежели о настоящем: шпага короля-деда, арбалеты с истрепавшейся тетивой, что-то похожее на мушкеты. Траченные молью головы огромных кабанов — их мясо так кстати пришлось когда-то в котлах с ольей[9]. Ведь охота была в те времена не столько изящной забавой (в подражание Бургундии и Британии), сколько способом раздобыть пропитание.

Вот трон: деревянное кресло, отделанное тисненой кожей и покрытое для внушительности — или для мягкости — шкурой эфиопского тигра. До самой смерти восседал на нем во время пиров король Хуан. Здесь мечталось ему о новых землях для Кастилии, о походах за моря, о том, как обратит он в истинную веру раскинувшиеся на юге счастливые королевства мавров.

Вот, пожалуй, и все, что осталось от той старой и нищей Испании, где после дворцовых застолий счищали мясо с костей, чтобы было что приготовить на завтра, а из бокалов сливали в кувшин недопитое вино, дабы подать в следующий раз. Где ликовали по поводу попавшей на стол курицы. Где короли еще умели, мельком взглянув на оливковую рощу или скотный двор, подсчитать, какая прибыль ждет их в конце сезона.

Теперь все иначе. Энрике IV, Энрике-Импотент, погрузил страну в чванливую роскошь инфляции. Прежде монетных дворов было пять, стало — сто пятьдесят. Богатые наряды и украшения — а в карманах пусто.

Бельтран де ла Куэва, фаворит, словно модный тореро, носит расшитые драгоценными каменьями и бисером сандалии

Король рядом с ним — оборванец. Он млеет от восхищения перед любовником королевы и велит заложить монастырь в том месте, где Бельтран победил в поединке соперников. Энрике IV — услужливый рогоносец.

Унылая погоня за наслаждениями. Двор призраков, где вечно царствовало безумие. Принцы бились с дьявольскими монстрами, что вылезали из зеркал. Привидения оставляли подпалины на переплетах Библии, указывая путь в преисйоднюю. Монахини в часы пиров чувствовали на челе шипы венца Христова и медленно истекали кровью. Мистические дамы левитировали на рассвете, а служанки хватали их за ноги и возвращали на землю — к законам гравитации и к реальности.

Маленькая Изабелла часто шпионила за королем, своим сводным братом. За тем самым импотентом, что медленно погружался — вместе со всем королевством — в маразм мрачной меланхолии. Она устраивалась у слухового окошка: Энрике (он старше ее на 26 лет) полулежит в кресле, укрывшись залитой супом мантией, похожей на мавританский плащ, перед ним — неизменное серебряное с рубинами блюдо, где горой лежат свиные шкварки, и кувшин с водой (вино король ненавидит). Придворные шлюшки, что-то бессвязно лепеча и хихикая, шумно и весело, точно хмельные сестры милосердия у ложа глухого богача паралитика, снуют вокруг. Две или три из них кошками льнут к большому, но безвольному королевскому телу и играют его равнодушной плотью. Здесь же, в дальнем конце зала, кардинал и нотариус громко читают посольские депеши. Время от времени они замолкают и начинают натужно кашлять, наглотавшись зловонного дыма. Энрике имеет обыкновение подбрасывать в очаг волосатые копыта першеронов (летом пронзительный запах горелых костей и кожи уступает место навозйому смраду, со скотного двора и из псарни приносят сюда большие бадейки столь любезной королевскому, обонянию жижи). Вонь так сильна, что маркиз де Вильена, по совету хитроумного Бельтрана де ла Куэва, своего врага, неизменно носит в кармане пучок свежей альбааки, которую, растирая меж пальцами, вдыхает.

Всякий раз, покидая наблюдательный пункт, Изабелла задыхается от бешенства. От ненависти и отвращения к брату. Что-то подсказывает ей: вместе с ним агонизирует целая эпоха. И ноги сами несут ее прочь. Быстрее, быстрее — на воздух. А в ушах звучит голос матери: «Никогда не уступай безумию. Это пропасть, страшней которой нет ничего. Помни о бабке, деде, отце… Не слушай Демона, не отвечай ему. Взгляни на Энрике: его окружают адские чудища, под постелью у него прячется окутанный облаком тумана кабан, из преисподней летят к нему пылающие уроды и кричат о скором бесславном конце… Беги всего призрачного. Держись подальше от теологов. Люби тело свое. Пусть рядом, с тобой всегда будут звери и солдаты. Не поддавайся искушению, не говори сама с собой. Прокляни покой! Запомни: покой — пустота, куда устремляются злые духи. Да, умирать придется, но прежде надо жить!»

Следом за властной Изабеллой входят дети в зал аудиенций. Рой царящих здесь дворцовых развратниц поспешно разлетается, при этом должные знаки почтения не отдаются. Быстро мелькают выбеленные гипсовым порошком (по последней моде) ножки. Подкрашенные в черный или фиалковый цвет лица. Золоченые веки. Огромные, как у фламандских щеголей, шляпы с желтыми, синими, зелеными перьями. Веселые красотки спешат спуститься во двор, где уже ждут их мулы: как нравится им мчаться галопом по засеянным полям, пугая кур и бедных крестьян.

Полумрак. Скучающий писец склонился над книгой аудиенций. Больше не видно никого. Но вдруг в каком-то углу, на маленьком пятачке вечного круговращения времен возникают смутные видения: генерал Кейпо де Льяно[10], в начищенных до зеркального блеска сапогах и идеально наглаженных бриджах, идет во главе делегации академиков, ученых (кто они? Диас Плаха? Доктор Дериси? Баттистеса? Д\'Орс?). Они станут просить у короля средств на проведение Конгресса испанской культуры 1940 года.

Сумрачная средневековая Испания. Она пахнет отслуженной мессой, последней свечой, что погасил своим кашлем чахоточный служка.

Меж тем Изабелла, маленькие графы и настороженная Бельтранша вбегают в галерею возле спальни Энрике IV. Там их ждет дон Грегорио, королевский камердинер. Он подкуплен заранее и сумел отослать куда-то стражников.

Но старик смущен, мямлит о досадной помехе и указывает на разлегшегося во всю ширину порога льва (внука того, что принадлежал королю Хуану). Полузакрыв глаза, в которых больше скуки, чем дремы, он внимает ритмичному похрапыванию монарха. Лев не голоден, но к пустым разговорам не расположен. Что с ним делать? Как вести переговоры? Резко пахнет зверем. Зверем, что согласился на перемирие, но не покорился (всего три года назад он сожрал одного епископа).

Бельтранша смотрит насмешливо. Старик пытается сдвинуть зверя с места, робко пихает его в зад. Но тот лишь равнодушно зевает.

Тогда Изабелла делает шаг вперед и кричит:

— Вон! Прочь!

Тщетно. Она дает льву крепкую затрещину. В ярости хватает за гриву, впивается острыми зубками в ухо. Короткое, грозное молчание — и зверь отступает (чужая решимость, а вовсе не сила ударов заставляет его подчиниться). Он показывает клыки, трясет головищей, а когда все же хочет зарычать, получает новый удар, прямо в морду. Нет, лучше уж лечь у окна, подальше.

Дети открывают двери. Дону Грегорио позволено удалиться. Ему не хватит духу взглянуть на голого монарха. Бельтранша проскальзывает в опочивальню первой.

Тишина. Мерное дыхание крепко спящего человека. Изабелла цепляет прутиком подол его рубашки и обнажает тело по грудь.

Они увидели бледные, немощные, волосатые ноги. Выше — что-то темное и непонятное. Они постарались вглядеться попристальнее и различить неразличимое. Почему-то вспомнился им хрупкий пергамент. Или ломтики сушеного персика, что путник приготовил себе в дорогу. Или съежившаяся за века кожаная сандалия римского легионера, сраженного у врат Самарканда. (И как опять не процитировать язвительного Альвареса Гато:



Вот погляди: морской конек усох в песке,
на берегу…
Ужель резвился он когда в волнах?..)



Маленькая Бельтранша бледнеет. Изабелла не опускает прута. Юные графы смотрят и выносят свое суждение.

Сомнений нет. Ни малейшего признака жизни. Ни капли человечьего рока. Беатрис де Бобадилья говорит, что это похоже на каменистый пейзаж Сории. А Хуан де Виверо говорит, что нет: скорее стоит вспомнить пустые ракушки, которые выносит на берег моря прибой. Мстительная Изабелла заставляет бедную Бельтраншу тоже смотреть. Та взрывается жалким криком:

— Все равно королевой буду я! Я! Я! Ненавижу тебя! — И бросается бежать, спотыкаясь и едва не падая в больших для нее материнских туфлях.

По дороге назад Изабелла довольно бросает:

— Теперь вы убедились. Она не могла быть его дочерью. Королевой буду я!

Так была объявлена война. Война амбиции против незаконной законности.

Он белокур и силен, словно ангел, любила повторять его матушка, Сусанна Фонтанарроса. Да, мальчик не был похож на других. Он не хотел осваивать унылое портняжье мастерство. Не хотел становиться ни ткачом, ни сыроваром, ни трактирщиком. Словом, отвергал все, что сулило спокойную жизнь.

Для него были живыми неистовые боги моря. Он верил, что удостаивался чести слышать их голос. Зимой — суровый, хриплый. Летом — едва различимый шепот, доступный лишь пониманию избранного, посвященного.

Вот и сейчас он бежит вдоль кромки прибоя. Вдыхает мягкий ночной ветер. На нем почти ничего, нет, только — как всегда, скрывая от посторонних глаз тайну, — толстые вязаные чулки. Мальчик бежит ровно, не изменяя скорости. И в этом есть чтб-то завораживающее, так умеют двигаться лишь бегуны-ламы тибетских плоскогорий. Цель у него только одна — заглушить тревогу, разрядиться, укротить бурлящую кровь.

Он пробегает мимо Морской Башни и знает, что дядя его, стражник, поспешит рассказать о встрече своим сыновьям, завистливой своре сыроваров и портных, уже учуявших в нем врага, мятежный дух мутанта и поэта.

Еще две лиги. Горят расцарапанные ракушками и крупным песком ноги. Движения стали почти автоматическими. Он поднялся по отмели, покрытой колониями мидий, и нырнул в воду, уверенно, решительно — как посвященный. Смело поплыл в темноту. Замер на воде, вновь убеждаясь в собственной сверхъестественной плавучести. Лежа на спине, дал течению нести себя к берегу и выбросить на песок. Долго не поднимался, зачарованно глядя в небо. И глаза у него были широко открыты, неподвижны, точно у мерлана, которого утром мальчик видел на городском рынке.

Сейчас, как и прежде, он вслушивался в скрипящее карканье прибоя, в шелест ракушек и песка. Вот накатывает волна, падает и разбивается пеной, и ее тут же выпивает земля.

Голос моря словно шепчет стихи. Зовет его. Очень отчетливо произносит:

— Ко-лумб!

— Ко-лумб!

Море не говорило «Ко-лом-бо». Нет. Звучало ясно, по-испански: «Колумб». Последнее «лумб» сухо и быстро, даже повелительно. Так произносят слово, готовясь чихнуть.

Он увидел, как заря — та, что с пурпурными перстами, — осторожно приоткрыла завесу ночи (так Ариадна входила в убежище Минотавра).

Вода стала холоднее. Вдалеке на фоне уходящей ночи, он увидел светящиеся белизной рубашки кузенов. Парни двигались к берегу с юга.

Надо было бежать, спасаться от их неумолимой и тупой жестокости. И он помчался, забыв о боли в усталых ногах. Мощенная брусчаткой улочка привела его к крепостной стене, за которой уже зарождался утренний гомон молочниц и рыбаков.

Он попал в ловушку. Они уже были здесь. Вся орава во главе с Сантьяго Баварелло, женатым на его сестре Бланките, стояла, перегородив узкий проход Вико де Оливелла.

Он зачем-то начал колотить в запертые ворота. Но ответом было лишь ржание белого жеребенка из глубины стойла.

Он глянул на ряды деревянных балконов, украшенных горшками с геранями, и наткнулся на неподвижный взгляд Сусаны Фонтанарросы, которая с первыми же лучами солнца уже принялась прясть.

Она понимала: ему нужно пройти этот ритуал. Ненависть и зависть посредственностей готовят ему испытание. Но оно лишь закалит и укрепит его доблесть. Ведь сын ее — из рода гигантов.

Послышались глухие удары. Сдавленные стоны. Его прижали спиной к воротам, из разбитого носа сочилась кровь. Колотили в ребра, в живот, от удара в солнечное сплетенье перехватило дыхание. Он и раньше успел убедиться, насколько крепки кулаки у испуганных или жестоко обиженных. Его били молча. С холодной расчетливостью профессионалов отыскивали самые болезненные места.

Наконец его деверь Баварелло, ослепленный злобой, вышел из дома — на одной ноге у него был сапог с железными шипами. Такие сапоги в семье надевали, когда отправлялись в горы искать заблудившихся коз.

Двое крепко держали его раздвинутые ноги. Баварелло примерился и ударил. Пронзительный крик. И блаженный обморок — спасенье для всякого истязуемого.

Он остался лежать на улице, а они поспешили к завтраку, что уже дымился на очаге.

То была месть. Нормальная месть. Их терпение лопнуло, когда он заявил, что не будет больше, чесальщиком шерсти.

— Я стану мореходом, — сказал он самым естественным тоном. И будто высыпал мешок пауков на уютную, сверкающую белизной воскресную скатерть.

Женщины оплакивали его на своих балконах. Сестра, кузины, юная тетка. Все женщины в душе бывают на стороне того, кто Дерзает. Он будто овладевает ими (в метафизическом, конечно, смысле), всеми вместе и каждой в отдельности; в своем воображении он раочленяет их, чтобы затем вновь восстановить, исключая недостатки и шлифуя достоинства. Всхлипывая, поглядывали они на Сусану Фонтанарросу. Но та, женщина крепкой породы, не подняла взгляда от пряжи. И лишь прошептала, сжав зубы:

— Что ни делай, все впустую. Он из племени исполинов. Никто и ничто не удержит его.

Ландскнехт Ульрих Ницш забрел в Вико де Оливелла в поисках источника — набрать свежей воды во флягу. Кем он был? Дезертиром, бежавшим с войн, проигранных излишне эмоциональными вождями. Страдальцем, испытавшим всю горечь абстрактного мышления, всю опасность его бездн. Жертвой теологических преследований и тирании иудео-христианского монотеизма, всей этой банды неистовых проповедников. В скитаниях своих он двигался все время на юг и наконец достиг солнечных земель, где цветут лимоны..

Он мечтал валяться в зарослях винограда, беспечно воровать груши, засыпать в Древних руинах, где тень его оживала бы в танце. Послеполуденный сон фавна, но — в обличье Аполлона.

У него был облик воина, выбравшегося живым из пламени жестокого боя, уцелевшего в сражении с варварами. Он вызвал переполох среди рыбаков. А портные тут же громко защелкали ножницами, дабы собратья полдеху знали — близко опасность.

Его усищи топорщились, словно шерсть у кабана, самку которого коварно подстерегли и бесчестно убили охотники. Взгляд тигра, загнанного в клетку. Глаза с коричневыми прожилками метали золотистые искры. От него пахло потом, как пахнет от путника, долго ночевавшего под открытым небом. Пахло кожей военного снаряжения и проржавевшим под дождем оружием.

Он поднимался к Вико, грохоча коваными сапогами и звякая старыми ножнами. Кто бы поверил, что путь его лежал от самого Туринского герцогства, где был он застигнут in fragranti[11] обнимающим лошадь и целующим ее в губы — прямо посреди Piazza San Carlo — и где его обвинили в скотоложстве.

Он бежал от холодной могилы туманов. И искал всего лишь возможности жить, не превращаясь в собственную тень.

В ненавистном Берне, городе часовщиков, он. осмелился сказать, что «человек должен уметь преодолеть самого себя». В ту же ночь его жестоко поколотили. (С той поры он ревниво оберегал свою страшную тайну и мог открыть ее только тем, кто заложит фундамент подлинной Империи.)

Некоторые исследователи, Джорджо Тибон например, ошибочно полагали, что он оказался на юге в погоне за местом в ватиканской гвардии. Нет, планы его были иными, более высокими. Скажем, в данный момент он желал быть свободным и неукротимым, как те его предки, что голыми вскакивали на коней и мчались по промерзшим насквозь германским лесам, спасаясь от общественного порядка и коллективного образования.

«Морской воздух обожжет мне легкие, а солнце теплых стран покроет кожу бронзовым загаром». Эта мечта была самым серьезным его проступком, самой главной изменой. И его не простил бы ни один из военных трибуналов тех времен.

Так вот, точно известно, что воды он в Вико так и не нашел. Зато наткнулся на белокурого юношу, лежащего без сознания у ворот скотного двора.

Он смочил ему виски и губы водой с уксусом и, утешая, сказал с жутким германским акцентом:

— Держись, парень. После таких передряг мы становимся сильнее…

Но дальше основ сей варварской педагогики он продвинуться не успел. Совсем близко уже подступали мальчишки, что гнались за ним от самого порта. Они вопили. Швыряли камни. (Тогда в германцах все еще видели варваров, оборванцев и бездельников. Столь же диких, как болгары или цыгане.)

Юный Христофор навсегда запомнит тевтонские усищи. Вода с уксусом показалась ему сладкой.

Мачта «Санта Марии»? В ту пору она была стволом огромного пиренейского кедра, росшего на крутом берегу в Сантандере.

Во время январской грозы молния спалила ему верхушку — как раз там, где потом будет марс. (Родриго де Триана ухватится за это место, когда раздастся его крик: «Земля!», «Земля!» — ведь он полагал получить сто тысяч мараведи, но коварный Колумб заглотит их сам, объявив, будто видел землю еще накануне ночью.)

Итак, то был кедр, чья жизнь прошла в борьбе с дикими ветрами Бискайского залива. Он вырос на безлюдном склоне горы, ухватившись корнями за камни так крепко, как тигр хватает когтями добычу

Счастливым он бывал лишь в апреле. Когдк ветер переставал свистеть и стихал. Только в апреле он веял с, земли и доносил сюда мирный запах конского навоза, мычанье коров и голоса крестьян, перекликающихся в сумерках.

Его увидали с моря галисийские рыбаки (а до того ни один человек к нему не приближался). Какая великолепная грот-мачта! Целое утро они карабкались на кручу и всего за час свалили дерево.

Потом весь день обрубали ветви, и к ночи на палубу погрузили готовую мачту — ровную, гладкую, без сучков.

Ее продали на верфи в Ла Корунье. Позднее она будет выбрана хозяином «Галисийки», она же — «Мария Галанте». А Колумб наречет «Марию Галанте» «Санта Марией» и вместе с новым именем возвратит ей девство.

Детство Избранного было безмятежным. Только таким оно и могло быть в тогдашней Генуе. Генуе лавочников. Генуе, кольцом суровых гор обороненной от воинственных соседей. И — от культуры. В Генуе, где умели радоваться лишь стуку ткацких станков, удачным торговым сделкам да нехитрым плутням с векселями.

Невежество без изъянов, без намеков на всяких Данте и Микеланджело стояло на страже общественного порядка и муниципального прогресса. Католическая церковь не была здесь слишком суровой, вполне терпимо относилась к иудеям и маврам, зато не одобряла интереса некоторых молодых людей к мистике и теологии, способных отвлечь от служения конкретно-полезному. Город умел ладить с Ватиканом. Раз в полгода отсылали туда подношение в виде больших партий саржи для сутан по цене всего в два секи[12].

Генуя: горы в три ряда, точно акульи зубы, отгораживали ее от эпохи, от ветров перемен.

Правда, со стороны моря сюда все-таки могли проникнуть турецкие и венецианские корабли. Но на каждого, кто пытался поближе подплыть к скалистым берегам, обрушивалась ярость ринувшихся в бой лавочников. (Известно ведь, что самое отчаянное сопротивление оказывают почитающие себя беззащитными или праведниками, или теми и иными вместе.) Плохо приходилось неосторожным пиратам. Дело довершали бродячие псы. Они спускались на берег и пожирали уже растерзанные тела.

Именно детские годы подготовили Христофора к будущим подвигам. Как он рос? В объятиях немудреных семейных традиций, черпая познания — поостережемся говорить об образовании или воспитании — в приходской церкви. Ему повезло, он не ведал чумы, не видел властных, победоносных дуче.

Он мягко втягивался в сеть заблуждений и словоблудия своей эпохи. А та вкрадчиво готовила его к убогой кабале благоразумия.

Священник, падре Фризон, дождливым зимним днем, наскоро прочитав привычную молитву и щедро наделив детишек тумаками, принимался за рассказы об огненных драконах у адских врат, о вечных (вечных! вечных!) муках. Или расписывал доброту Христа, да так, словно речь шла об его собственном богатом и влиятельном дядюшке, которым так приятно похвалиться.

Еще он давал им уроки сурового милосердия: убей мавра, уничтожь, но не забудь помянуть его потом в воскресной молитве (и даже попроси ему местечко попрохладней, в чистилище для неверных).

Но надо признать, именно падре Фризон заразил Христофора страстной и мучительной мечтой о Рае. В одну дождливую пятницу (в самый разгар зимы), осушив за обедом полную бутыль «Lacrima Christi»[13], священник изумил детей рассказом о берегах, покрытых белейшим песком, о пальмовых рощах, что перешептываются с ласковым ветром, о ярком полуденном солнце и небе эмалевой голубизны. О модоке кокосов и несказанно сладких фруктах. О нагих телах купающихся в прозрачных струях людей, о нежной музыке. Разноцветных птицах, их трелях. О мирных хищниках и колибри, вкушающих сок розы. О мире совершенном, забывшем о времени. И населенном ангелами! «Вот что такое Рай! Вот откуда изгнали нар по вине Адама и иудеев! А теперь нас манит смерть, возможность расстаться с грязной и безрадостной плотью, с чередою унылых дней! А Рай — мечта, детки! Нет ничего лучше Рая…»

Священник взволнован; он плачет. Какая боль! Какая тоска! Хотя, заметим, он, кажется, составил себе представление о Рае по гравюрам из тех соблазнительных книг — поддельных дневников странствий, — что уже начали выпускать в Венеции на новомодном аппарате — печатном станке.

А дети услышанным потрясены. Христофор рыдает во сне. Ему открылось, что произошло ужасное несчастье. Владея всем, мы потеряли все. Нас лишили настоящей жизни!

В доме царит белый цвет: овечьи шкуры на стульях и лавках, шерстяные покрывала на кроватях, крынки с молоком для сыра, мучные облачка, что поднимали дядья-булочники. И неизменные белые нити в руках Сусаны Фонтанарросы, его матери.

Белая шерсть выходила из чесальной машины — мягкая, воздушная, больше похожая даже не на снег, ада сахар. Стоит дунуть, и белые комочки взлетают вверх, кружатся, парят.

По субботам отец Христофора, Доменико, ровно в семь садился за стол, придвигал к себе кувшин вина и заводил песню. В восемь, уже изрядно повеселевший, брался за мясо. В девять вопил с крестьянской удалью:



Прочь, чума!
Прочь, чума!
Будем жить веселей!
Смерть нам тут не нужна!
Ты ее одолей!



Следом шли песни вовсе уж непристойные, как, скажем, небезызвестный «Пилигрим», и Сусана Фонтанарроса спешила запихнуть мальчишку в постель и накрыть с головой толстым шерстяным одеялом, а также поплотнее закрывала ставни.

Ребенок прислушивался. Со стола падал и разбивался стакан. Смех сменялся вязким молчанием. Потом опять лилось вино. Доменико пел один. Славил Господа. В третий раз подсчитывал выручку за полмесяца.

Иногда мальчик подсматривал из-под одеял и видел: ее влажное от пота тело с прилипшими завитками волос, рядом — розовокожий Доменико, напоминавший огромного индюка, общипанного бабушкой перед Рождеством.

Они занимались своим делом с чистым, простодушным крестьянским упорством. Как же иначе? Весь феодально-католический уклад служил им надежной опорой. Потом они засыпали, довольно похрапывая.

Да, они были в своем роде либеральны, горды собственной посредственностью, не знали страстей, которые хоть намеком звали бы к великому и необычному. И хуже смерти боялись одного: что сын будет лучше, чем они. Что станет он поэтом, мистиком либо кондотьером. Слава воинов казалась им дымом. Культура — несчастьем. О героях, открывателях новых земель и тому подобном — нечего и говорить.

Семейство Коломбо било в меру религиозно. По воскресеньям они ходили к мессе — послушно, чванливо и не скрывая некоторого здорового скептицизма. (Мелкие буржуа всегда высокомерны по отношению к Великому.)

Молва называла их иудеями. Да, среди родственников-портных многие могли похвалиться и крючковатым носом, и заостренным книзу ухом.

Случалось им есть птицу, кровь из которой выпускали в одном дворе на Вико, о чем, думается, не ведали ни в Доме Берарди, ни управляющий Дома Сдинолы, большой Мультинациональной компании.

Они считали себя скорей италийцами, чем генуэзцами. Скорей рабами одного великого Бога, нежели католиками (слишком хорошо было известно, что от многих и вечно враждующих между собой богов на земле возникают жесточайшие бойни.)

Итак, они были скептичны, эклектичны, синкретичны и — хитры. Одним словом, ловили рыбку в мутной воде оппортунистического политеизма (или, скажем попроще, — многобожия.

Мальчик принес им первые большие огорчения в девять лет. Он показал характер. Все произошло после причастия: он съел кусочек Бога, как все, в благоговении закрыв глаза, а потом стащил у зазевавшегося ризничего алфавит и картонку с образцами букв. Священник прекрасно знал, какая опасность таится в двух дощечках алфавита, и хранил их с особым тщанием. (В те времена лишь один-два отпрыска из каждой аристократической семьи рисковали пуститься в нелегкое плавание по четырем действиям арифметики или окунуться в таинственный мир грамматики.)

А Христофор за три ночи при свете неяркой свечи сумел проглотить всех этих черных, вездесущих, непоседливых жучков, что звались буквами. Запретные плоды с Древа Знания. На четвертую — и тем памятную — ночь он составил первое слово: РИМ. И задохнулся от колдовского очарования, когда смог прочесть и наоборот: МИР.

Через неделю ему уже удалось расшифровать канон падре Фризона: «Нож в спину врага терпимости и веры в Господа нашего Иисуса Христа».

Преступление раскрылось. На Христофора надели желтый колпак, и мальчишки-подлизы плевали в него. Получил он и тридцать ударов линейкой по пяткам. И можно сказать, легко отделался. Ибо никто не мог подумать, что уже выучился он читать, сняв точные копии с двух запретнейших табличек.

И тайну свою мальчик тщательно оберегал.

Случалось, на улочку Олика забредали странные люди — в провощенных сапогах и передниках, с прилипшими к ним водорослями и ракушками. От них пахло солью, портом, растоптанными моллюсками. Они всегда казались промокшими, даже если светило солнце.

Это были люди Моря. Они приносили корзины с живыми игрушками: морскими ежами, крабами, раками, лангустами, которых надо было подталкивать, и тогда они медленно двигали своими бронзовыми антеннами.

Мальчик смотрел на чудищ издали, они были страшны, до не омерзительны, как, скажем, пауки, сороконожки и прочие земные твари. Люди Моря всегда говорили громко. Раскатисто хохотали. А портные недоверчиво высовывали носы сквозь балконные решетки. И со злобой смотрели, как s их женщины — взвешивая на руке рыбу или проверяя, насколько красны жабры у мерлана, — не только принимали, но и неуклюже поощряли вольные шутки с намеками на их соблазнительные формы.

Порой пришельцы от слов переходили к делу. И до балконов долетал звук мягкого шлепка. Тогда портные хватали ножницы и принимались погромче щёлкать, притворяясь, будто готовы ринуться в бой.

Людей Моря приходилось угощать вином, пусть даже самым плохим — им было все равно. Видно, глотки их совсем огрубели от соли.

Они рассказывали истории о штормах, о неизвестных созвездиях, о кораблях, плывущих по воле волн, о кораблях, где горят поленья в очагах, но нет людей.

Они отчаянно сквернословили и щедро раздавали свой товар вдовам и калекам, что следовали за ними, словно чайки за каравеллой. Они жили по иным законам. То было видно сразу. И врали с величайшей серьезностью: как отобедали на спине кита святого Брандана, как их товарищи теряли руки в сражениях с гигантским Спрутом или с Касаткой-убийцей.

Один из них поведал растерянному Христофору, что Мальстрем[14] вынес его к самому краю света. Тут он потерял сознание и очнулся уже на берегу Бристоля, где жизнь ему спасла веснушчатая крестьянка, напоив молоком из собственной груди.

Христофор глядел на него в восторге. Морской человек протянул руку и потрепал по щеке белокурого мальчугана. А тот почувствовал, как больно царапнул его жесткий, потрескавшийся, покрытый солью палец. Он поднял глаза и увидел сухие губы, всего несколько желтых, цвета нарвальего рога зубов, торчащих во рту.

Ребятня бежала за ними до самого порта, куда рыбаки возвращались с деньгами портных и ткачей. Здесь опрокидывали они в себя бутыль вина, громко орали песни. Опьянев, кидались на необъятных сирийских проституток: жирных, ленивых, наряженных в пестрые тряпки. Простертых на жалкой роскоши дешевого бархата. Но тут мальчишкам приходилось отлипать от узких оконцев, ибо к ним уже спешил хромой Стаффолани, потрясая дубинкой муниципальной морали.

С тех пор мальчик знал, что море — иной мир. Море — суровый, гневливый, капризный бог. Оно могло вести себя совсем как начальник дворцовой стражи Риццо, когда его дочь Нинфетта удрала в горы с ризничим. Когда море ревело особенно сильно, Суеана Фонтанарроса спешила поплотнее закрыть ставни. А к вечеру хорошо укутанные дети ткачей и сыроваров могли сойти на берег и рассмотреть взбесившегося зверя.

С высоты было хорошо видно, как бил он лапищами о берег. Густой, вновь и вновь накатывающий грохот. Летящая по ветру соленая пена — слюна обезумевшего в цепях праведника. Зверь швырял на песок рыб, морских тварей, остатки кораблей. И даже щупальца гигантского кальмара.

Когда приступ длился более трех дней и надо было как-то успокоить взбесившегося бога, в ближней деревне покупали ребёнка-урода и, надев на него ожерелье из сухого инжира и плащик из куриных перьев — чтобы облегчить несчастному полет в чистилище идиотов, — бросали с кручи.

Через день-два зверь утихал, и можно было снова без опаски рыбачить. О миновавшей вспышке гнева напоминали раскиданные по берегу рыбы-скаты, обломки досок да ракушки. Однажды у берега остался даже кит, которого спешно поделили меж собой акулы и нищие.

По правде говоря, ацтеков волновало лишь одно — решение солнечной проблемы. Они стали заложниками собственной непомерной веры, ибо вбили себе в голову, что их богов, пьющих лишь кровь, обуяла жажда. И решили: без великого» последнего переливания крови не обойтись. Только многотысячная жертва даст силы анемичному светилу и поможет ему дожить до конца временного цикла.

Уаман Кольо, посланник Инки Тупак Юпанки, надевал знаки отличия, готовясь приступить к заключающему этапу переговоров. Луны Мехико-Теночтитлана текли быстро, точно зерна маиса сквозь пальцы юной крестьянки. Как давно поднимался он со своими людьми на плотах по реке от Пиру к берегам ацтекской конфедерации.

Трудно иметь дело с людьми, чья воля целиком подчинена безрассудным богам.

К тому же они слишком верили в злосчастные знаки судьбы. Не видели разницы между символом и реальностью. Покорно ждали свершенья пророчества изгнанного Кецалькоатля: «Я вернусь в год 1-Канья» (1519). И откуда только они взяли, что солнце их умирает? Да, на главной площади Куско, на Уакайпата, к ногам Инки тоже упал пораженный молнией орел. Ну и что? Что общего у мертвого орла с концом империи?

А они верили, что Земля — безмятежно спящая в иле ящерица. Глупцы! Нет, Земля — это пума в момент прыжка из тени в туман. Жизнь…

Непросто иметь дело с людьми, которые магию и воображение ставят выше разума чисел и наук.

Он поправил маскайпачу и вышел на балкон, откуда хорошо были видны рыночная площадь и Большая Пирамида. Теночтитлан! Теночтитлан! Вихрем летящий праздник Мехико. Прекрасный звон гонгов, мальчишки ударяют по ним обсидиановыми ножами, когда вниз спускаются обрызганные жертвенной кровью жрецы.

Ликованье закатного часа. Крики, игры. Толпы народа на улицах. Будто муравейник, где текут медовые реки.

Крики продавцов и менял. Перехлесты петель купли-продажи. Уаману знакома такая веселость: ее сеют вокруг себя только торговцы. У них есть даже собственный бог — Якатекутли. Разве достоин он места в священной иерархии? Не слишком ли много чести? Уаман, стоявший, как и подобает чиновнику, на позициях ортодоксального и официозного социализма, негодовал. Само устройство их жизни шло вразрез с действительностью (как можно, скажем, отрицать науку кипу[15]?)! Ацтекам и в голову не пришло бы принять закон, подобный тому, что ввел у себя Тупак Юпанки: шестичасовой рабочий день для горняков и не больше четырех месяцев в году работы в шахте… Шестичасовой рабочий день!

Безумный, ритм жизни. Солдаты учатся играть в мяч. Их крики заглушают музыку и песни. С вершины храма Тлалока[16] слышен мрачный бой барабанов и одинокий, пронзительный и бесполезный вопль жертвы. Опять жрецы, злосчастные прислужники божьи, вырывают у кого-то сердце — чтобы вложить его в грудь чак-мооля[17].

Снуют туда-сюда цветочники. Хлопают крыльями плененные туканы. Паясничают на шестах обезьяны. Сильный запах острых соусов, лепешек с начинкой из собачьего сердца. Теночтитлан! Праздничный вихрь. Беспечная и пестрая жизнь большого города.

Да, ацтеки знали толк в изящном и презирали выверенность и точность. Легко совмещали свободу торговли с лирикой. Империя же Инков была, напротив, геометричной, симметричной, статистичной, рациональной и двумерной. Иными словами, социалистичной.

Пропели рожки и раковины, возвещающие приход ночи. Тут же, как и прежде, в комнату вошла прелестная тлацкальтекская девочка со стаканом пенистого какао и кубком, полным перышек. Уаман сделал то, чего она так ждала: зачерпнул горсть перышек и, дунув, пустил их в сторону окна. Переливчатое облако взмыло вверх. Уаман почувствовал, как спадает с него чиновничья спесь. Снова и снова повторял он игру. Пока чаша не опустела. Пестрые перышки продолжали парить в воздухе, порхали и кувыркались, точно молодые бабочки из жарких земель. Или бумажки-конфетти — забава богов. Сколько красоты и счастья дарят они в краткий миг своей жизни.

— Итак, вы считаете, что стоит идти войной на земли бледнолицых? — с сомнением в голосе обратился Уаман к вождю текутли из Тлателолько.

— Эти земли можно завоевать, покорить, — сказал текутли, словно не слыша вопроса.

Уаман уже понял: им было нужно двадцать или тридцать тысяч белых варваров, чтобы в год 219-й по ацтекскому календарю открыть храм Уицилипочтли и не дать солнцу погибнуть от малокровия. «Ведь кровь у всех нас одна — у зверей, у людей, у богов».

— Мы должны завоевать их. (Освободить. Надо добраться до тех берегов, — твердил ацтек. — Вам ведомы секреты морских течений. Разве нельзя…

Уаман Кольо помнил, сколь осторожней, разумно недоверчив был в этом вопросе его господин Тупак Юпанки. Предполагалось, что торговцы из Теночтитлана хотят всего лишь нарядить бледнолицых в шкуры ягуара и плащи из перьев. Приучить их к табаку и коке, научить их взор радоваться яшме, а вкус — какао.

Ах, эти бледнолицые — бородатые, сильные и недалекие. Сколько раз в погоне за тунцом терпели они бедствие в теплом море или высаживались на острова, чтобы запастись водой и фруктами. А потом спешили вернуться в свое холодное море.

Даже ацтеки, не слишком умелые мореходы, не раз встречались с ними. Например, когда отправлялись исследовать то месте (две недели пути от Гуанаани), где сливаются воедино течения ветров и вод. Недвижное озеро среди моря. Здесь собирался хлам, отбросы двух миров: ритуальная трубка, собака-фокстерьер, раздувшаяся как бурдюк, жезл касика и несколько тонких кишок, завязанных с одного конца узелком (якобы изобретение лорда Кандома, летними ночами любовники щедро бросали их прямо в Темзу). Плавала здесь голова коня, наверняка отсеченная сарацином в приступе подлой ярости, и набедренная повязка из оленьей кожи (ее завязки весело вились в воде), плавали и деревянные четки с крестом, потерянные каким-нибудь галисийским священником в праздник Местной святой.

Ацтеки тщательно изучили все эти предметы и, применив дедуктивный метод, составили себе представление о мире бледнолицых. Он показался им малопривлекательным.

И все же инки знали гораздо больше. И больше умели. Вот и сейчас, не слишком, вдаваясь в детали, Уаман рассказывал о трансатлантических перелетах инков. Как о чем-то вполне обычном сообщил, что они смогли пролететь над Курящимися Островами (Канарами), над оконечностью Носа Ягуара (Иберией).

И как можно небрежнее, дабы не ранить болезненного ацтекского самолюбия, заметил:

— Один из наших шаров достиг Дюссельдорфа. Там тоже обитают бледнокожие, по всем признакам они весьма бедны. — Произнес он это с подчеркнутым безразличием.

Огромные шары — из тонких тканей, выделанных в Паракасе, с маленькой тростниковой лодочкой снизу — плыли в раскаленном воздухе Наски и Юкатана. Ими управляли те, кто постиг трудную науку о движении теплых ветров. «Небо, как море, но это море совсем иное».

Текутли понял, что вряд ли ему удастся преодолеть безразличие инков к бледнолицым. Инки не станут участвовать в имперском походе в холодные земли. Переговоры провалились.

Уаман был великим скептиком. Он считал: люди — злая шутка богов над живым миром. Они — часть общего процесса, непрерывной цепочки. Так почему же они то в жестокой тоске оглядываются назад, то отдаются несбыточным надеждам? У них две ноги, как и у макак, но ходят они «еуклюже, так и не приспособившись к реальности. И ждут возвращения к Безбрежному, туда, где нет теней. Для чего же тогда тратить силы на подвиги, на новые завоевания?

А теперь Уамана церемонно ведут на банкет во Дворец Императора. О нем расскажет нам Codex Vaticanus С[18], третья часть, навсегда погибший в костре вместе с другими ацтекскими документами. Приказ свирепого епископа Сумарраги.

Итак, они входили в Codex медленно и важно. «Торжественные, словно карточные короли». Ведь то был последний банкет. Юноши и девушки, помахивая опахалами из пестрых перьев, приветствовали их с двух сторон. Идеограммы не сохранили последней попытки текутли, весьма опытного политика, переманить на свою сторону Уамана:

— Ну что ж, давайте поскорее пообедаем… пока бледнолицые не поужинали нами!

Холодное туманное утро. Сквозь серую мглу уже начинают пробиваться солнечные лучи. Осенний ветер налетает на стены Дворца.

Появляются охотники. Позвякивание копыт. Пение рожков, созывающих возбужденных собак. Дети? стражники, слуги сбежались отовсюду, чтобы поглазеть на еще окутанную последним дыханием жизни добычу.

На самой верхушке колокольни (и как она туда забралась?) маячит Бельтранша. На ней немыслимое боа из перьев ибиса, наверняка украденное у одной из дворцовых шлюх. Лицо подкрашено в модные цвета: лиловый, желтый, красный. Но подкрашено без зеркала, и поэтому напоминает оно скорее «пятно». Ветер пытается сорвать уже известную нам остроконечную шляпу, тюль завился вокруг колонок звонницы.

Немного пониже, нр так, чтобы хорошо были видны водоем и утоляющие в нем жажду всадники, сидят меж зубцов крепостной стены Изабелла и ее друзья. Принц Фердинанд Арагонский, кузен Изабеллы, прибыл сюда инкогнито, проездом. Он не хочет превращать краткую передышку в пути в скучный — и нежелательный — официальный визит.

Фердинанд одет как зажиточный козопас. Это юноша с внешностью горца: светло-каштановые волосы, широкое лицо, миндалевидные глаза, живые и лукавые. Молокосос с поступью короля. Он ходит меж мулами, что-то проверяет, подправляет. Приказывает:

— В Сарагосу отбываем до полудня.

Ему подносят бурдюк с вином, он жадно пьет. И, откинув голову назад, отыскивает взглядом то, что на деле интересовало его в сем мрачном дворце.

Можно было залюбоваться тем, как ходил он по каменным плитам: шаг печатался на темном граните по-военному звонко, шаг настоящего мужчины. Почти так же решительно ступал король-дед. Фердинанд пересчитывал охотничьи трофеи:, зайцев и кроликов, растерзанных собаками (их так и не удалось воспитать по-английски), забитую палками кабаргу, двух кабанов, истекавших кровью — вязкой, густой, все еще теплой.

Слуги начищали потускневшую от сырых туманов бронзу. Укладывали кинжалы, шпаги, арбалеты. Заметим, что излюбленным оружием этих не слишком изысканных храбрецов была гаррота. Ею владели они с особым мастерством: уверенно могли уложить дикого быка. (А руку арагонцы тренировали, охотясь за каталонцами. Сей замечательный народ был обречен служить заслоном для прочих испанских земель.)

Снова раздается голос Фердинанда. Он велит привести собаку, струсившую во время атаки на третьего кабана. Берет легкий лук и, не внимая мольбам слуги, выпускает стрелу, и та пронзает пса насквозь, от затылка до хвоста.

Сразу видно: это настоящий мужчина. На алтарь справедливости, не колеблясь, принес он дорогую собаку. Стражники застыли в задумчивости (справедливая жестокость всегда почиталась в Испании).

И дело было, конечно, не в собаке. Выстрел этот говорил о великой силе характера. (Не кольнуло ли что в этот миг Атауальпу, последнего Инку?)

Изабелла — с трогательной косицей, в коротком плаще — крепко ухватилась за шершавый камень зубца и перекинула ноги через стену наружу. Фердинанд сделал вид, будто подтягивает подпругу мулу, и бросил взгляд наверх. Взгляд стальной, жесткий, акулий. Взгляд, взлетевший по гранитному скату, мягко замерший на крепких икрах и скользнувший к последней тревожной тени! В ушах у Фердинанда вдруг зазвенело от слабости. Он судорожно сглотнул воздух, вскинув голову, как попавший в трясину олень. Или как боец, получивший удар с неожиданной стороны. Перед глазами его стояла дразнящая тень, лощина. Лисий хвост, что мелькнул на рассвете в зарослях ежевики.

Изабелла же не могла отвести взгляда от затылка гостя. Ей вспомнилась холка быка в период гона, мощная шишка власти, колено римского гладиатора.

Девочка-принцесса почувствовала, как ноги ее слегка раздвинулись, как она мягко вспорхнула и стала кружить над затылком кузена-арагонца. Бледная бабочка-недотрога, что пляшет» вокруг огня. Когда же Фердинанд протягивал руки, чтобы схватить ее, она поднималась чуть выше, вся во власти капризной и хрупкой игры в полет.

Маленькая Хуана, затаив дыхание, следила за всем происходящим.

Она не могла сдержать злых слез. И даже несколько раз отчаянно взвыла, как зверек, которого настигает волна наводнения.

— Брат и сестра не должны так смотреть друг на друга!

Она почти повисла на веревках и в бешенстве стала раскачивать языки колоколов. Боа из истрепанных перьев совсем запуталось. А бой колоколов больше походил на звон разбивающегося стекла.

Хуана заскользила по канатам, вниз (во мраке башенного канала легким облачком летел небесно-голубой тюль). Спустившись, бросилась в исповедальню к благодушному Торквемаде, духовнику принцесс. В мрачном ящике, где монах проводил дни, стоял странный и резкий запах французского писсуара.

Священник выслушал новость, но не успел промолвить ни слова, Хуана мчалась в отчаянии к трону отца-короля. Надо было быстрее сообщить ему: Изабелла потеряла невинность, розабыв о приличиях, она отдалась своему кузенУ Фердинанду Арагонскому, переодетому козопасом.

— Никогда, никогда не получит она теперь кастильской короны! Меж тем арагонцы с рожами висельников раскладывали на красных от

крови плитах добычу. Уже была отложена в сторону кабарга, которую зажарят в поле, по дороге домой.

Но самый главный трофей — кабан, весь в кровавых струпьях, с комьями грязи и навоза в щетине, с расщепленной стрелой, впившейся в глаз, — не был предназначен королю Энрике, как можно было подумать.

То был дар любви, о чем и гласила billet-doux[19], адресованная Изабелле:


Для Изабеллы, принцессы кастильской,
сей поверженный кабан с нежным мясом…..
Незнакомец


Не было никакого сомнения: за немудреными словами крылся тайный смысл. Как взволновал Изабеллу, кусок пергамента с черными пятнами крови! Она поспешила спрятать его в молитвенник.

Пять недель спустя безымянный посланник прибыл в Сарагосу, в Королевскую резиденцию и передал принцу Фердинанду, королю Сицилии, крошечного сахарного кабанчика с нацарапанной булавкой гривой. Грудь его пронзала раскрашенная, в пурпурный и желтый цвета щепочка. Письма не прилагалось.

Тайком от Хуаны, Торквемады и придворных соглядатаев изготовила Изабелла сей трогательный и понятный без слов символ.

Совсем легкий срез, как бы половинчатое обрезание — вот что было лужно Христофору, считал Доменико. Ведь н сегодня-завтра он пустится в жизненное плаванье.

Отец и сын направились в гетто. Глянув с высоты холма на море, Доменико с досадой проговорил:

— Вот к чему ты рвешься! Но тебя ждет разочарование: ты еще вспомнишь о козлах чесальщика, о спокойной жизни. Вспомнишь о похожих один на другой вечерах, о беспечных беседах за ужином, о крепком сне в собственной постели. Бог Яхве карает нас гордыней, мальчик. Чтобы погубить человека, достаточно дать ему то, о чем он мечтает.

Они вошли в лачугу Ибн-Соломона: то ли раввина, то ли знахаря. Чего тут только не было! Старинные вещи и кабалистический хлам. Забальзамированные 1ггицы и рыбы. Книги по мистике. Талисманы с изображением Изиды. Словом, старик занимался всем понемногу.

Он жил сам по себе, и к нему не цеплялись ни ортодоксы, ни диаспора. Коньком его было толкование снов — на рынке, по секину за штуку. Он, конечно, не ведал, что был пионером злосчастного психоанализа. Увидев Христофора, старик язвительно заметил:

— А вот и еще один мальчик готов прибиться к истинной вере! И стал раскладывать инструменты: ножички, промытые смесью уксуса и виноградной водки, тонкие шерстяные тряпочки, точильный камень, горшочек с паутиной, которая считалась отличным заживляющим средством.

Взволнованный Христофор глянул на стену. Там висела геометрическая схема Древа Жизни с тридцатью двумя бегущими от него дорожками. С веток Древа свисали бумажки, на каждой из них указана дата истечения какого-то срока (старик давал ссуды — надежным людям и под умеренные проценты). Рядом — бронзовая звезда Давида, сочлененная так, что в мгновение ока могла превратиться в. Святой Крест. Хозяин был искушен во всем, что касалось pogroms.

Он точил нож и объяснял:

— Всякая Магия идет от Сетха, сына Каина, зачатого у райской стены, но уже снаружи. Имей в виду, мальчик, сперва магия была бунтом и возмущением, а затем начала учить покорности, Разум должен повелевать, инстинкты — подчиняться. Кто забудет сей закон Яхве, не умрет в своей постели. Не сомневайся…

Доменико заранее условился с раввином: им нужно обрезание практичное, чтобы мальчик без хлопот мог получить место в мультинациональной компании. Ибн-Соломон предложил свой фирменный способ, годный на все случаи жизни: «обрезание плюривероисповедальное». Пусть оно не покажется достаточно убедительным для синагоги, зато вполне устроит банкиров, судовладельцев и ростовщиков. А главное, не подставит юношу под удар антисемитизма, крепнущего вместе с новыми империями. (Перемены коснулись всего. Со всех четырех концов цивилизованного мира шли вести о том, как евреев с энтузиазмом побивают камнями и отправляют на костер.)

Ибн-Соломон несколько раз провел лезвием ножа через пламя зеленой свечи (той, при свете которой бросались кошачьи кости для предсказания судьбы). Затем окунул нож в золу от ладана. И грубо пошутил:

— Не бойся, парень. Я набил себе руку, холостя баранов в Ливане… И неожиданно быстро, пока Христофор еще гадал, будет ли больно, отхватил кусочек кожицы.

— Да, мы единственный народ, законченный вручную! — сказал старик, — Промывай рану дважды в день борной кислотой, и скоро все у тебя потечет как надо. Будет жечь — смажь свиным салом. Будет кровоточить — приложи паутину. Да не забывай, селезня за хвостик ловят… Ну вот, теперь ты можешь по субботам быть избранным, по воскресеньям — гоем.

Он бросил кусочек человечьей кожицы в коробку, где другие такие же успели уже потемнеть и высохнуть, точно изюм. С гордостью мастера встряхнул коробку: послышался звук, похожий на шуршание кожаных денег — такие использовали для торговых сделок персидские погонщики верблюдов.

Ибн-Соломон получил условленное: добрый кусок ягненка и отрез плотной саржи.

— Ну, значит, мы подправили задумку Яхве, мальчик! Отныне ты — demi[20], как говорят франки. Только смотри не напутай, предъявляя свои документики!

Христофор прикрылся салфеткой, специально связанной сестрой Бланкитой из лучшей шерсти, к тому же выстиранной в дождевой воде и прожаренной на солнце.

А две недели спустя они уже искали, в какой из крупных торговых домов пристроить Христофора: Дориа, Пинелли, Берарди (с главной конторой во Флоренции, где хранился капитал семейства Медичи). Под конец на него решили посмотреть в банкирском Доме Чентурионе.