Во время ужасного зрелища торжествующей инквизиции я думал о Лусинде. Домой вернулся совершенно разбитый, словно беспутный участник венецианского карнавала. Несмотря на усталость, я исполнил задуманное: снял парадный свой костюм и, одевшись в лохмотья нищего, нахлобучив старую шапку, в которой делаю обрезку винограда, чуть не бегом поспешил к монастырю Санта-Клара. Я знал, Лусинда обязательно будет заниматься библиотекой, потому что каноник участвовал в процессии.
Я укрылся в темпом углу напротив входа в ожидании сумерек, часа, когда девушка должна будет выйти.
Следовать за ней мне было нетрудно. Мой наряд превратил меня в старого бродягу, каких много, да я и впрямь старый бродяга, однако претендующий на нечто большее, я человек, отвергнутый миром… В облике бродяги мне было удобно, никто не обращал на меня внимания, не желал мне ни добра, ни зла. Лусинда шла быстро, а я уже не очень проворен. Она дошла до улицы, идущей вдоль берега, и устремилась к причалу баркасов.
Там к ней подбежал какой-то тип, видимо дожидавшийся ее и знавший, откуда она придет. Он схватил ее за мантилью и нагло открыл ее лицо. Произошел разговор, которого я не мог расслышать. Хотел было подойти поближе, но колени гнулись, как воск возле огня. Этот тип ее обнял. Лусинда попыталась оттолкнуть его, отвернуться. Я все же сделал несколько шагов, но остановился, увидев, что ее руки обвили плечи парня, обнимая его, и она с явным желанием подставила ему губы.
Сердце мое билось, как птица, чересчур большая для старой, хилой грудной клетки. Я почувствовал, что задыхаюсь, и начинающееся головокружение вынудило меня, как смертельно раненного быка, искать опору у стены.
Да, это был мой костер без празднества и без зловещих барабанов, Мое одинокое, роковое аутодафе.
Из последних сил я доплелся до Санта-Круса. Кажется, кто-то попытался мне помочь, как немощному старику, на лестнице постоялого двора доньи Эльвиры.
Старик. Старик, идущий к концу и никак окончательно не кончающий свой путь.
В конце концов я решился вернуться в Башню Фадрике. Почти две недели я провел безвыходно дома — все писал, теперь это мой единственный способ жить и встретить кого-нибудь на тропах пустых страниц.
Я понял, что мой гнев был всего лишь странной реакцией, достойной старого мечтателя, не решающегося покинуть свой «дворец грез».
Несмотря на постоянную усталость, удваивающую тяжесть ног, я почувствовал призыв севильских улиц. В них есть что-то волшебное, неожиданное, удивляющее нас, как внезапный свежий ветер, трель птицы или улыбка юной мавританки. С годами Севилья превращается для тебя в живое существо. Она больше, чем некое селение, город или родина. Она живет рядом с тобой как брат, как родной человек. И когда у тебя уже никого нет, она, к которой ты относился потребительски, как к некой декорации или просто месту на земле, превращается в «другого», в друга или подругу твоих последних дней.
Вот что я думал перед тем, как перейти к брани, кляня рои мух на улице Капучинос, ставшей мерзостной свалкой отбросов, где крысы и бродячие свиньи роются в грудах нечистот. Пришлось свернуть на длинную улицу, ведущую к монастырю Санта-Клара, подальше от невыносимого зловония. Очарование моих размышлений улетучилось, и теперь я шел, ругая этот город, нынешний caput mundi.
Увидев меня, Лусинда изумилась. Мне показалось, я догадываюсь, что она догадывается по моему хмурому лицу о скверном настроении, которое привело меня к ней. Она притворилась, будто наводит порядок на столе, потом подняла ко мне сияющее лицо.
— Мне необходимо продолжить смотреть карты, Лусия, я, знаешь ли, забываю места, где бывал.
— Вот они, ваша милость, приготовлены для вас, как всегда. Я ждала вас.
Возможно, это звук ее голоса пробудил в моей душе непривычное, все возрастающее волнение. Мне трудно было дышать. Я задыхался. Еще немного, и мои сухие, словно в пергаментных перчатках, руки вспотели бы. Я не мог с этим справиться.
Мною овладело что-то вроде старческой злобы или бешенства. Похоже на вспышки гнева, ярости безумных стариков в богадельнях.
— Я видел тебя, ты, как сука, повисла на шее мужчины, который тебя побил! На улице, которая идет от Мансебии к Триане. Я следил за тобой!
— Ваша милость не имеет права следить за мной и говорить мне такие слова. Будьте сдержанны, ваша милость!
Кажется, я занес руку и попытался кинуться на нее. Она подвинула стол, разделявший нас. Потом с громким плачем выбежала во внутренний двор.
Кажется, я дрожал, как потерпевший кораблекрушение (в конце концов, таков мой удел). Сердце пугало своими явно неритмичными ударами. (Описывая эту картину на очередной странице, сидя на своей крыше, где с изящным проворством резвятся коты, я усматриваю в ней нечто постыдно театральное. Но я был по-дикарски искренен.)
Кажется, я провел локтем по столу, сбросил все книги и бронзовую чернильницу каноника. К счастью, свидетелей, думаю, не было.
Я возвращался домой, как человек, восходящий на Голгофу без надежды на искупление и блаженство. Совершенно подавленный, бросился на мою жалкую постель, желая сейчас же умереть, умереть всерьез, — стыд из-за собственной несдержанности хуже всякой боли. Смешон тот, кто надеется оправдать себя своими сантиментами.
А я именно таков — жалкий сентиментальный старик.
Я лишился сна и вообще душевного покоя! Я смотрел на рождение дня как на чудо и в сумерках комнаты слушал его долгое, бесконечное умирание — ведь день умирает в звуках, к которым я прислушивался, угадывая их происхождение со своего ложа. Крики детей, играющих в прятки, пока кто-то из них не заплачет, последние удары молотка шорника, стук колес тележки продавца воды, возвращающегося по дороге вдоль стены Алькасара. Потом сильный запах оливкового масла, на котором евреи жарят свою еду.
Рассвет, напротив, — робкое сияние, его нужно воспринимать в тишине. Он проникает в окно, схожий с пугливым вором или с проказником, пробирающимся в дом так, чтобы его не услышали. Сквозь щели жалюзи струится как мутное молоко. Пробирается под дверью. День рождается боязливо, словно человек, приносящий дурную весть.
Так я провел три дня не вставая с кровати. Несмотря на жару, мне было холодно. Лежал плашмя, но не смыкал глаз. Смотрел, как сменяются и стареют нетронутыми чашки с гаспачо
[69], которые донья Эуфросия подает мне с упреками. Что бы ты ни делал, кем бы ты ни был, в старости с тобой будут обращаться как с ребенком — смесь любви, превосходства и нетерпения, что так раздражало нас в детстве. Уже никто не станет уважать твою свободу.
К вечеру четвертого дня прострации я услышал удары дверного молотка на улице Пимьента. А затем — короткий, но явно опечаленный разговор двух женщин. Мое сердце опять запрыгало (устрашенная птица металась от одного ребра к другому). Я знал, что это Лусия, Лусинда. Наверно, старуха испугалась и послала к ней кого-нибудь из своих нарочных, какого-нибудь мальчишку-мавра или кого-нибудь из нищих.
Должно быть, обе они что-то готовили на кухне и наконец поднялись по лестнице. Они принесли хлеб, сыр, изрядный бокал вина и ароматный суп из зелени. Все было подано заботливо и аккуратно, не так, как делала донья Эуфросия.
— Ваша милость, к вам пришла гостья, — сказала старуха.
— Я шла к дяде и вдруг надумала зайти и спросить, как вы поживаете, ваша милость… Мне кажется, вам пригодится вот эта карта, я убедила сеньора каноника ее купить, изготовили ее лейпцигские картографы. Она охватывает всю Флориду, и здесь значится имя этого кабальеро, дона Панфило де Нарваэса, которого ваша милость так часто упоминаете…
Не скупясь на подробности, Лусинда старалась скрыть неловкость истинного положения. А истиной было ее милосердие и наверняка — сострадание. Нет ничего больней, когда ждешь каких-то иных чувств — полных жизни, силы, даже непримиримости. Она это сознавала и ловко выкручивалась, придумывая всяческие детали, — дар, присущий женщине.
— Смотрите, сеньор аделантадо, какой чудесный день. Вставайте, мы накроем стол на крыше. Ветерок такой прохладный, просто прелесть.
Они все приготовили на крыше, дав мне время причесать бороду и волосы, длинные с проседью, как у попа. Лусинда, очевидно, заметила на столе чернильницу и стопку бумаги.
— Значит, дон Альвар работает! Тогда я спокойна! Какое счастье, что сохранится рассказ об удивительных событиях, которые он пережил и снова переживает, описывая их! — Лусинда выражалась туманно, обращаясь к невежественной донье Эуфросии, но так, чтобы я слышал.
— Тебя это действительно интересует?
— Как вы можете спрашивать, ваша милость? Мы все читали реляции о конкисте, видали карты, но то, что рассказываете мне вы, это совершенно иное. Картина получается совсем другая…
Она попрощалась, чтобы я не слишком старался наряжаться. Сослалась на то, что должна срочно быть в типографии дяди, и побежала вниз по лестнице.
Я спокойно поел, глядя на мою подружку Хиральду. Упорная, немая. Мавританка. И когда донья Эуфросия убрала чашки, я стал писать эти страницы, польщенный и ободренный поведением Лусинды, которая, верно, уже повисла на смуглой шее своего грубоватого дружка.
ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
…
КАСИК РАССУДИЛ, ЧТО НАСТАЛО ВРЕМЯ ПОМОЧЬ МНЕ СБЕЖАТЬ. Мое положение становилось невыносимым. Вожди племени и колдуны уже явно подумывали о том, что пора бы им впитать в свою плоть необычные способности, которые мне приписывали. Они были вполне убеждены, что получат большую пользу, сожрав кисти моих рук, ступни и какую-нибудь другую часть тела или орган, — наверняка на своих тайных сборищах они уже уточнили что именно. Они намеревались причаститься мною с надлежащим почтением и благоговением (как поступаем мы каждое воскресенье с плотью Господа нашего). Их души должны были обогатиться добавкой заморского существа, столь же съедобного, как всякая другая земная тварь.
Я подумал, что мог бы немного отсрочить опасность, сообщив им какой-нибудь потрясающий секрет, способный преобразить всю жизнь этого края. Колесо или порох (я знал, где найти серу и другие минеральные элементы, а мелкий древесный уголь был всегда под рукой — для приличного взрыва вполне достаточно). Но это привело бы лишь к тому, что меня провозгласили бы королем королевства, которое не было и никогда бы не стало моим, где в лучшем случае я мог бы сделаться королем-обманщиком.
Также приходили мне на ум деньги, избавляющие от многих неудобств — погрузки и разгрузки, походов для торгового обмена. Но я все время чувствовал опасность этой затеи. Как будто деньги несли в себе что-то дьявольское — хуже огня, стали или пороха.
Время понуждало принять решение. Я воспользовался одним из моих периодических торговых походов летней поры и сообщил о своем решении немногим выжившим испанцам в других племенах — большинство из них уже обзавелись детьми и стали простыми воинами или носильщиками тяжестей… Кроме негра Эстебанико, которого содержали как талисман в главном племени кевене (это был мавр, черный-пречерный и красиво сложенный, как статуэтка из черного дерева, которые продают в Оране). Удел всех остальных был незавидным, впрочем, как и в Испании. Любопытное обстоятельство, достойное размышления.
Лопе де Овьедо мне ответил, что предпочитает остаться у агасов. Жил он там вконец изнежившись, этаким меланхолическим производителем, утратившим всякую мужественность, предавшимся похоти.
Паласиос и Дорантес, напротив, приняли мое предложение — они были готовы к приключениям. Это меня даже удивило, потому что я с ними говорил честно. Я предлагал им идти не в направлении Кубы или Испании, а двигаться на запад, то есть в противоположную сторону. Эстебанико согласился примкнуть к нам, как он сказал, просто из любви к переменам и риску. Испания, мол, для него не такое место, чтобы по нему тосковать.
У Дорантеса и Паласиоса еще были особые интересы — они слышали разговоры о Семи Городах и о Кивире и верили в дома из золота (они предполагали, что дома эти разборные и что их можно будет быстро продать в виде слитков).
Я сказал им, что нам придется подождать, чтобы собраться всем во время следующего летнего переселения и, в случае если они решатся, идти от побережья на запад…
…
ДУЛХАН ОБЪЯВИЛ О НАЧАЛЕ СЕЗОНА ОХОТЫ и познал меня сопровождать его до Дороги коров. Он намеревался сбить с пути наших вождей, которые могли отправиться вдогонку за мной, — на самом деле мой путь будет в противоположную сторону: дорога на маисовые заросли, она, говорил Дулхан, приведет меня к окрестностям «верхнего мира».
— На Дороге коров они обязательно тебя застигнут, — сказал касик, — а на другой дороге тебя защитят от них топкие поймы больших рек. Хотя там твоими врагами будут кайманы. Они намного сильнее человека и знают все наши хитрости и слабости. Приручить их невозможно — они никогда не отвечают на вопросы наших колдунов. Плачут, проливая лживые слезы, как женщины. Любят нежиться в иле, едят падаль или нежную свежую рыбу — поэтому от нас не зависят. Ненависти в них много, они остались, словно никому не нужные. Они существуют со времени другого Солнца, другой Земли. Они еще не исключены из цепи жизни…
Шли мы три дня по северной пустыне. Касик вел с собой свиту из вождей и рабов разных племен.
Мы достигли места, где каждый год появляются огромные, лохматые животные — бизоны с короткими кривыми рогами. Тысячные их стада проходят там в более или менее определенную пору, колебания которой знают колдуны. Бизоны крупнее испанских быков, но не так свирепы.
Знатоки дела прикладывают ухо к земле, они способны услышать приближение стада на расстоянии нескольких лиг.
На четвертый день нам дали знать. Наверняка ночью или на рассвете бизоны будут здесь. Неизвестно, отчего они так стремятся на юг. Море им ненадобно. Я полагал, что им нравятся луга с нежной травой у реки, которую называют Миссисипи. Однако, по мнению Дулхана, ими движут странные законы любви. Поэтому они скачут как бешеные, и их красные глаза горят как угли. Из-за любви. Наверно, это та любовь, что приводит в движение Солнце и звезды, о чем говорит Данте (которого Дулхан, разумеется, не читал).
Дулхан сказал, что пятеро молодых вождей войдут в стадо и попытаются заколоть копьем бизонов покрупней. Это равносильно посвящению. Иногда кому-то удается ухватить бизона за рога и повалить его. Кто это сделает, хотя бы он и погиб, затоптанный стадом, ему надежно обеспечено место среди героев племени. Чем-то это похоже на наш бой быков, который, правда, говорят, пришел к нам из Греции и с Кипра и имеет древнее, таинственное происхождение.
Мы проговорили с Дулханом у костра большую часть ночи.
— Прежде чем уходить от нас, — сказал он, — хорошо бы тебе совершить какую-нибудь смелую штуку, какие делают наши воины. Пригодится в твоем странствии. Твое тело уже многое забыло…
Мы с ним расположились на высокой скале, поставили там вигвам. Расстелили на земле коровьи шкуры, чтобы Дулхану было удобней лежать и курить опьяняющие травы, дым которых уносит в «Небесный Дворец», как говорят они на своем живописном, но труднопереводимом языке.
Он беседовал со мной очень спокойно. Я понял, что поход этот он задумал, чтобы осуществить свой план.
— Мы уже знаем, белый человек, что вы не боги. Вы не лучше нас. Мы думали, что вы те, долгожданные, которые должны явиться с моря. Так верили люди великой мудрости, даже владыки Теночтитлана. Разочарование нас постигло великое. Мы надеялись, что вы принесете новые законы, новые Солнца… Теперь мы знаем, что вы тоже пробные создания, соломенные люди вроде нас, почти что куклы, хотя вам самим потребуется еще много времени, чтобы это узнать… Все же у вас есть сила мнящих себя Настоящими. Но и вы и мы — куклы, пустые создания Подателя Жизни. Нам суждено быть предками Настоящего, жалкими предками человека, который появится при другом Солнце. Вроде мальков, что плавают в заливе, предвещая появление настоящих рыб.
Монолог этот касик произносил обратясь лицом к небу, медленно вдыхая дым листьев. Звездная россыпь сияла во мраке ночи.
— Мы уже хорошо узнали вас, белый человек. Прошло много месяцев и много лет с тех пор, как первые из вас прибыли на наши острова в ваших плавающих дворцах. И о захвате Теночтитлана мы тоже знаем.
Было тяжко слушать такие речи. Посланцы соседних племен, добравшиеся до Мексики или плававшие от одного острова к другому, сообщали о страшных событиях, о которых нам теперь известно. Как в надгробной элегии или при чтении поминального списка, Дулхан перечислял наши злодеяния:
— Вы конопатили свои суда мясом и кожей наших людей. Вы унижали отца на глазах у сына. Хозяева этой земли стали рабами, их заставляли работать как скот, и они лишь жаждут достойно умереть поскорее. Ты знаешь, что целые семьи, целые селенья закрываются в своих хижинах и наполняют их дымом, чтобы задохнуться. Ты знаешь, что ваши собаки приучены пожирать наших детей. И вы, белые люди, еще проповедуете нам веру в доброго и всепрощающего бога, который позволил прибить себя к кресту, чтобы подать пример. Вы противоречите своему собственному богу, и это очень возмущает нас. Вы покоряете людей, деревья, леса. Вы не уважаете беременных женщин. Даже растения, которые вы насаждаете, подчиняются игу рабства — растут унылыми рядами, а не так, как их чудесным образом расположил Податель Жизни… Да, белый человек, мы знаем, что нам суждено исчезнуть, так гласили пророчества, но знаем и то, что вы не боги, что ваш приход — наказание… Мы рассеемся, как пыль на ветру. Вы избавили нас от ложной надежды, теперь мы можем уйти, ибо это Солнце уже не удастся зажечь даже кровью всех людей и животных Земли… Теперь мы знаем, что, нанося нам удары кинжалом, вы стремитесь утвердить самих себя. Знаем, что привел вас сюда не ваш бог, а, скорее всего, вы бежали от собственных демонов…
На рассвете послышался глухой гул, будто исходивший из недр земли. На горизонте появилось огромное облако пыли. То был поток животных, буйная орда бизонов, чудовищное стадо диких быков. Наши вожди, стоя на камнях, с благоговейным чувством глядели на рождающееся в пустыне зрелище мощи, вслушиваясь в громовой топот. Дулхан полагал, что они движутся следуя движению звезд. Они всегда проходят по одному и тому же пути, оставляя глубокую полосу, протоптанную их копытами в твердой почве, подобную пересохшему руслу, заваленному грудами навоза. Еще говорил Дулхан, что их стадо знает или чует потаенное течение воды под землей и умеет находить места, где вода эта выходит на поверхность. Там бизоны-вожаки и могучие самцы затевают жестокие бои за первенство и за самок. Устанавливается новая иерархия старшинства, власть меняется. Избирают лучших — тех, кто лучше знает путь звезд и места, пригодные для жизни.
Облако пыли окутало нас так плотно, что день превратился в ночь. Мычанье, глухое громыханье тысяч копыт. Мычанье и густой запах огромного, слитого воедино зверя, многоголового дракона. Спасаясь от пыли, мы прикрыли лица руками. Попробуешь говорить, голос исходит из груди хриплый, дрожащий.
И тогда молодые воины, обуянные жаждой показать свою храбрость, пошли навстречу. Они приблизились к ревущему потоку быков, некоторые рванулись вперед с необычной дерзостью и стали бросать старательно изготовленные копья из обожженного дерева. Один попытался ухватить быка за рога — лишь мгновение продержался он и тут же был сброшен под тысячи копыт. Растерзанный, он исчез в земле, взрыхленной диким стадом. И следа не осталось от этого храбреца.
Женщины и дети под охраной воинов прошли в некотором отдалении от стада. За ними поплелись старики, напрягая последние силы, чтобы прожить последнее свое лето.
Я должен был уйти по длинному пути среди зарослей маиса. Касик палкой начертал на пыльном грунте две дуги — одну против другой. Та, что указывала дорогу среди маиса, изгибалась к югу, к берегу другого бескрайнего моря, потом входила в землю мексиканцев и высоких гор, «таинственных вершин», как говорил касик. Вершин высоты невообразимой, «откуда спускаются Основатели, когда солнце скрывается за облаками».
В течение всего следующего дня воины и рабы собирали кал бизонов. К ночи одна из групп вернулась с кусками туши огромного быка. Он был ранен копьем и после долгой агонии упал в двух лигах от нашего лагеря. Кровь из внутренностей убитого бизона собрали и устроили пиршество, ритуальный смысл которого был мне непонятен. Колоссальную голову бизона поставили посреди импровизированного лагеря как некое божество. Касику в знак почтения поднесли отрезанные веки животного. Жир вокруг глаз, сырой, еще хранящий тепло тела, считается лучшим лакомством. Дулхану вздумалось угостить меня, и я не мог отказаться. Надо сказать, что отвращение тут больше от воображения, чем от самого вкуса. Я подумал, что ведь едал уже муравьев и червей в виде желе, уложенного на кору молодой сосны, и то, что я тогда глотал, не казалось мне слишком гадким. Зато полное удовлетворение я получил от чудесного жаркого, которое изготовили вечером из мяса этого гигантского бизона. Оно действительно было великолепным и напомнило мне лучшие харчевни далекой Андалусии. Желудок тоже способен пробуждать чувства ностальгии и меланхолии.
Касик отобрал несколько человек, и мы отправились на другой край этой пустыни.
— Ты должен пройти выучку, которую в юности проходят все наши воины. Без этого тебе не удастся достигнуть дороги среди маиса и входа в Священные Города.
Он назвал эту выучку чем-то вроде «опыта с землей-кормилицей».
Мы собрали все нужное для шалашей, и он отправил меня в пустыню в сопровождении двух сведущих колдунов.
— Ты должен знать и помнить, что тебе ничего не надо опасаться со стороны земли! Что ты сам есть земля. Хотя кажется, будто ты отпал от нее или тебя изгнали из нее твои близкие, те самые, что учили тебя жить. Но ты можешь вернуться, должен вернуться… — сказал Дулхан на прощанье.
Колдуны-знатоки, не говоря ни слова, как монахи-картезианцы, показывали мне места, где были еще не совсем высохшие корни или останки животных. С помощью двух камней и воды готовилась питательная бурда, и мне приходилось учиться самому трудному — глотать ее. Меня заставляли скрести землю, чтобы различать более съедобные комья. Если приглядеться, обычные горсти земли сильно отличаются и употреблять их можно по-разному. В первый и второй день я испытывал колики от «земли-кормилицы», потом привык к этой спартанской пище.
Дулхан говорил:
— Ты должен терпеть, белый человек. Земля, проходя через твое тело, отдает тебе свою сущность. Твои жилы питаются, и кровь приобретает силу, как от всякой другой пищи. Так человек приучается не бояться голода. Никогда не бояться…
Я научился истирать двумя камнями в порошок сухие корни и кожу игуан, твердую, как подошва. Колдун научил меня находить и ловить змей, изымать у них яд, давая им укусить краешек камня, а затем выпивать из них жидкость и кровь, а потом съедать их белое мясо, которое у иных змей столь же вкусно, как у креветок или у откормленных цыплят.
Думаю, что я тогда усвоил науку святого Антония в пустыне — наслаждаться месивом из гусениц, высасывать лапки скорпиона, словно высасываешь содержимое морских ракушек. Я приобрел опыт выискивать воду и извлекать ее из стволов и плодов смоквы и всяческих кактусов. Это вовсе не так уж легко. Колдуны же сумели бы добыть воду даже из камней или из книг библиотеки теологической литературы монастыря Санта-Клара.
Действительно, я полагаю, что моя тренировка была весьма полезной. Если ты приучаешься терпеть самое худшее и омерзительное, тогда уж тебе нетрудно выжить в любых неблагоприятных условиях.
…
КОГДА МЫ ВОЗВРАТИЛИСЬ, Я ОБНЯЛ АМАРИЮ И ДЕТЕЙ. У меня было грустное чувство начала неотвратимого конца. Я не мог связать их судьбу со своей, принести их в жертву, привезя в Испанию, которая видит в индейцах скорее занятных животных, чем людей.
Они были детьми земли. Амария рожала своих детей, как рожает их лань, как сейба отдает свои плоды. Я не учил ее испанским словам, потому что язык, знания изменяют человека. В течение тех лет молчание и жест сообщали нам больше, нежели слова. И она могла оставаться собой, частью своего народа.
Чорруко стараются, чтобы женщины их племени не ведали опасностей обширных знаний. В этом они очень сходны с нашими галисийскими горцами и с жестокими арагонцами.
Дети — Амадис и Нубе — бегали, вздымая пыль, по равнине с невероятной быстротой, вместе с другими малышами племени. Они проводили дни сообща, вне зависимости от возраста. Примерно так же, как в Испании, играли в игры, в которые взрослые играют уже всерьез, — они воображали себя воинами, раскрашивая лица глиной, или матерями, качая кукол из прутьев, или колдунами, пугая друг друга.
Их приучают презирать стариков, в которых они швыряют комья земли или олений помет. Даже не пытаясь помочь старикам нести их груз, дети еще и толкают их, чтобы они упали с вязанкой хвороста, которую старики должны доставлять на рассвете, и больно ушиблись. Индейцы считают это неким видом милосердия, что и внушают своим детям, — надо стараться подарить старикам скорую смерть и тем самым заодно избавить общину как можно раньше от этого скорбного бремени, коим становится каждый, проживший более тридцати или тридцати пяти лет.
Конечно, я не мог взять Амарию и детей в свое рискованное странствие. Их нельзя было отрывать от их земли, от их привычной обстановки, от их богов. Семья у индейцев не настолько важна, чтобы ради нее отказываться от долга и основных обязанностей перед общиной. Я не мог поставить выше всего свои чувства и свой эгоизм. Ни в коем случае я не мог претендовать на то, чтобы забрать своих детей: у чорруко племя имеет намного больше прав, чем родители. Помню, что я долго обдумывал эти обстоятельства, и признаюсь, что мне было нетрудно понять резоны чорруко касательно устройства их жизни. Я не находил их образ жизни лучше или хуже нашего. Женщины не страдают, когда мужья отлучаются или умирают. Они скорее привыкли сетовать на мужчин за их слабость, за то, что они не хотят стать героями или приобрести познания колдунов, а предпочитают кое-как прозябать в своих хижинах, быть земледельцами, охотниками или воинами, не отличающимися храбростью. Иногда, коль есть серьезные основания, от этих мужей-трутней избавляются, обычно добавляя яд в напитки, приготовленные здешними матронами при прямом одобрении касика.
Амария, племянница касика, имевшая двоих детей, могла рассчитывать выйти замуж за какого-нибудь вождя, или за нескольких, или пойти жить в хижину зрелых женщин, которые сами выбирают себе мужчин на время и предпочитают в основном жить без их скучного и обычно грубого присутствия. Я пытался убедить себя, облегчить прощание. Но часто истина не убеждает и не может победить Вину, которая почти всегда побеждает или убеждает, по крайней мере нас, мужчин более высокой цивилизации.
Однажды теплым румяным утром, озаренным лучами летнего солнца, я сказал Амарии, что должен уйти. В ее взгляде светилась детская веселая нежность. Она показала мне на море, на волны, набегавшие на берег, потом указала на небо, и рука ее медленно описала широкую всеохватную дугу. Затем она улыбнулась и бросилась в воду, чтобы поплавать с детьми.
Я снова пережил радость ухода в неизвестное. Даже ликование. Страх и зов неведомого нового. Этих земель, что простирались на бескрайний запад, земель континента, который генуэзец Колумб до самой своей смерти считал Индиями. Что нас ждет? (Это было вроде ставки за игорным столом. Однако проигрыш мог стоить жизни. И возможно, когда я пишу это, я думаю, что мы были не чем иным, как поколением отчаянных игроков.)
Я провел почти шесть лет в новом мире, в небольшом племени равнинных индейцев. Шесть лет, которые протекли как морская иода между пальцев. (Я не слишком лгал в моих «Кораблекрушениях», когда свел эти годы к полутора страничкам. Как объяснить суть мира, которого не понимаешь, который лишь постигаешь, сам еще твердо не зная, как к нему относишься на самом деле?)
Я покидал семью в стане дикарей, свою нехристианскую семью. Семью моего тела и чувств. Я прощался с одним этапом своей жизни и отправлялся в неизведанный путь. Несколько летя провел рядом с Амарией. Я родил с нею детей. Однако я никогда не чувствовал ее женой в нашем смысле. Я был столь же высокомерен, как британец, или, быть может, так случилось, потому что я лелеял в себе демона свободы. Желание встретиться одному — без Испании, без Христа и без кого бы то ни было — с просторами этого нового, девственного мира. Я ощущал опьянение искателя приключений, слепоту иллюмината
[70].
Какой восторг! Лежать в сухом русле ручья темной безлунной ночью. Удивительная фосфоресценция морских отмелей. Светлячки, теряющиеся в пространстве как эфемерные кометы, на миг выхватывающие из тьмы лица капитана Дорантеса, Кастильо, негра Эстебанико, которые должны были стать моими товарищами в странствии.
Здесь, на этой плоской крыше, возникал другой Кабеса де Вака рядом с тем, что умирает в долгих сумерках. В один миг он заполнил собою пространство. Я увидел его с четкостью галлюцинации, какие бывают у стариков. Его душа без тени надменности была полна чувствами человека, у которого все еще впереди.
Кажется, он глядел на меня без ощущения превосходства — ведь я его хронист, его умирающая тень. Его могила, его память. (Даже презирай он меня, без меня и моих страничек он бы не существовал.)
Мне показалось, что он выше меня ростом. Его грудь и голова заслоняли Хиральду. Он был голый. Только в набедренной повязке из оленьей шкуры, концы которой он завязывал хитрым морским узлом своего изобретения, — теперь мои руки уже не смогут его повторить. Мышцы его рук и ног были выпуклыми, крепкими. Наше тело со временем теряет четкость линий, очертания его расплываются, упругая плоть становится дряблой, быстрота движений оборачивается неуверенностью.
Тот человек, который на одно мгновение оказался под вечным севильским небом, был тем, кто пережил ночь расставания и ухода в неизвестное. Это он взволнованно прощался с касиком. Они встретились в ночь ухода тайно, чтобы не видели вожди и колдуны племени. Тогда-то Дулхан вручил ему амулет из бирюзы, символ «священного доверия». Амулет должен был помочь на Дороге маиса и на крутых тропах «верхнего мира».
Дорантес и остальные хотели взять с собой ножи, меховую накидку, шерстяные плащи и даже Библию, которой пользовался Нарваэс в своих высочайших «предписаниях». Мы поспорили. Я сказал им, что это будет самоубийством. Все равно что принести с собой в Америку всю Испанию. Попытался их убедить, что Библия тоже всего лишь предмет и очень важно не выставлять ее напоказ, как талисман, а носить в себе, в своем сердце, следовать ей в своих поступках. И если кривоглазый подлец Нарваэс использовал ее для оправдания резни и грабежей, то лучше ее не брать с собой. Я сказал, что не уступлю.
Хотя мы спешили, пришлось согласиться, чтобы Дорантес выкопал ямку и захоронил Книгу. Мы насыпали небольшой холмик и увенчали его морским камнем.
Потом, уже с меньшим сопротивлением, они освободились от других вещей, которые собирались взять с собой, и от накидки Дорантеса. Кастильо с трудом отказался от кинжала, спрятанного в распятии. Здесь я тоже настоял на своем, и мы бросили это гнусное оружие в болото.
Я не мог допустить, чтобы мы отправились в путь, пренебрегши мудрым советом касика Дулхана — являться в селения по Дороге маиса совершенно голыми, безоружными и без высокомерной уверенности, что Бог нас сохранит.
— Поверь, Андрее, — сказал я Дорантесу, — все, что мы привезли из-за моря, мы за эти годы растеряли, и нам нет надобности выставлять напоказ то доброе, что еще осталось у нас в душе, то, чему мы научились в объятиях нашей матери…
В «Кораблекрушениях» я рассказал некоторые подробности этих долгих странствий, в которых мы утратили страх перед землями и племенами, попадавшимися на пути. Мы переправились через четыре большие реки
[71] и пересекли пять областей, отделяющих Дорогу коров от легендарной Дороги маиса.
Новые люди на новой земле. С самого начала нас встречали как врачевателей. В каждом селении равнины относились с почтением к бирюзовому талисману, который нес я. Нас вели к вождям племени, а затем к больным. Многие из них и впрямь выздоравливали, скорее всего благодаря вере в нашу делительную силу.
Я рассказывал о случае с одним индейцем, который был мертв, но на следующий день воскрес от того, что я провел по его телу куском лавы, имевшимся в моей сумке. Камень впитал его смерть. Я в этом уверен — когда я клал его обратно в кожаную сумку, он был холодный и тяжелый. Такой холодный и тяжелый, как большой валун, вынутый из горного потока.
Не могу объяснить подобную тайну. Нами управляет воля Божья. Или не она.
Обрадованные индейцы заплатили нам таким количеством оленьих сердец, что мы не могли унести, и пришлось пригласить всех их полакомиться с нами. В самых пустынных местах нам предлагали невиданные плоды, пестрых птиц, очаровательных девушек.
В некоторых селениях выражали желание поклоняться Эстебанико. Индейцы благоговейно окружали его, а он, улыбаясь, позволял себя обожествлять. Пожилые матроны взвешивали на ладони его член, который казался еще более черным, нежели его черная кожа. Он смеялся и принимал живописные позы. Иногда колдуны и дети плясали вокруг него.
Признаюсь, у меня было постоянное опасение — словно предчувствие его судьбы, — что они принесут его в жертву, чтобы угодить своим богам. Этого следует больше всего бояться в американских краях — индейцы всегда расположены приносить людей в жертву, чтобы ублажить угасающего бога Солнца. Но Эстебанико хохотал и ничего не боялся. Он становился главным действующим лицом посвященного ему ритуала — стоило ему услышать барабан, как он тоже брал барабан и принимался отбивать дробь в чудесном ритме, возникшем в недоступных землях Африки, где он родился. Землях пресвитера Иоанна
[72].
На обширных просторах, пролегающих между Флоридой и склонами скалистых гор (до которых мы в конце концов добрались без особых трудностей), никогда не видели негров и, наверно, больше никогда не увидят. А если все же появятся они там, их, без сомнения, будут обожествлять и почитать, как нашего Эстебанико.
Они считали нас людьми из какого-то необычного кочевого племени, которым поручено отыскать тайные города в горах. Ничто в нас не выдавало нашего заокеанского происхождения. Мы, естественно, старались не возбуждать подозрения. В своих разговорах мы не упоминали ни Испанию, ни Кастилию, ни Христа. Мы условились называть их «Исперия» и «Господин». И когда мы прошли уже довольно большой путь, я добился того, чтобы по возможности мы общались на языке племени каддос, который лучше всего знали. Это было необходимо, так как многие вожди и касики равнины уже знали о происшедшем во Флориде, в Мексике, на Антильских островах. Знали, что люди, которых принимали за «бородатых богов, вышедших из моря», оказались на поверку дьяволами. Страшными «цициминами», сеятелями смерти. Грабителями, насильниками и злобными убийцами, повторявшими свои зверские поступки почти везде, где нога их ступала на новые земли.
Нашим главным оружием, свидетельством близости духу этой земли и обычаям живущих на ней племен была наша нагота. Мне удалось преодолеть все попытки моих спутников прикрыть ее. Хотя индейцы равнины иногда употребляют одежду из кожи или хлопка, они считают, что нагота нормальное состояние, как у животных. Голый человек — это правильный человек, и он способен выжить здесь так же, как его братья из животного царства.
При таком образе жизни мы почувствовали, что в нас возрождаются потаенные силы. Наша кожа изнашивалась, и мы, согласно сезону, меняли ее почти так же, как это бывает у змей. Подошвы ног уплотнились и стали подобны гибким подошвам обуви, а ногти укрепились настолько, что не уступали настоящим когтям животного.
Люди здешних селений либо безбороды, либо бородка у них очень редкая. Я подумывал о том, что наши такие обильные и длинные бороды могут навести на мысль о происхождении из холодного края. У меня борода была самая длинная и густая, и я несколько раз ее подрезал, как бы вступая в схватку с самим собой, и всякий раз отступал.
А ведь была опасность, что меня примут за бородатого бога, явившегося из-за моря, и я лишусь кредита доверия.
Мы пересекли знаменитую пустыню, где дикие коты поют по ночам как влюбленные соловьи. Дальше шли по землям, где воют шакалы, угрожая нарушителям их территорий. Пробрались через вечно затопленные водой болота, охраняемые страшными слепнями, ядовитыми змеями и притаившимися пиявками. Там, в толще вонючей грязи, живут отвратительные и коварные болотные упыри. Это первобытные люди, наверно амфибии, они проводят жизнь, дремля в иле на дне заливов. Говорят, они ненадолго выплывают наверх, движимые любовью. У них нет головы. Глаза у них на груди, примерно там, где соски, рот большой с тонкими женскими губами на уровне пупка.
Эстебанико клялся, что один такой упырь погнался за ним. Но это, кажется, был призрак, созданный его собственным страхом. Эстебанико — черный мавр, у него не может быть нашей твердости.
А в другой раз он прибежал весь дрожа. Мы послали его поискать дикую шелковицу, и он сказал, что видел хвостатых зверей с похожим на пилу белесым гребнем — из кости или мрамора. Эти драконы, говорят, живут в большой пустыне, за которой начинается Дорога маиса. Капитан Дорантес тоже уверял, что они существуют и что это не просто бред негра. Он сказал, что сам видел большие следы, — возможно, мы находимся в точке, где сходятся или смешиваются две эпохи мира (два «Солнца», как говорят люди равнины).
Наше странствие шло успешно. У нас был изрядный запас соленых сердец и смокв. В бурдюках пресная вода. Мы шли вдоль гряды крупных гор и, по настоянию Кастильо и Дорантеса, стремились подойти к Ахакусу, первому из Семи Городов. Оба они верят с легкостью людей, склонных к фантазиям, что там улицы и дворцы из золота.
Они постоянно спрашивали об этом городе, каждый раз все настойчивей. Однажды мы подошли к селению прокаженных индейцев, которые живут во рвах, выкопанных в песчаной пустыне, и они указали нам, где находится Ахакус. Целую неделю мы шли в том направлении, но ничего не обнаружили.
Индейцам, как Богу, требуется всего лишь наша собственная фантазия, чтобы манипулировать нами или покарать нас.
Внезапно пошел сильнейший дождь, он застиг меня на крыше, где все листки были разложены в хронологическом порядке воспоминаний. Я заторопился: довольно нескольких капель — и Мальадо, Дулхан, Амария, Эстебанико и все прочее исчезнет навеки, и следа не останется. (Какая ответственность лежит на тебе, обремененном памятью об умерших и отсутствующих, да еще тайнами!) Мы постоянно ходим по краю бездны забвения, абсолютного молчания вечности. Наша упрямая память выхватывает лишь куски из этого изначального забвения. Из этого жадного тумана, терпеливо подстерегающего нас. Мы вроде канатоходцев. Идем по лезвию меча.
Я поспешно накрыл листки клеенкой, а сам стал под навесом и смотрел, как даже Хиральда начала дрожать. Ее очертания расплывались в густом ливне. Пока она исчезала, я чувствовал себя как бы божком — покровителем существ, упомянутых на этих страницах. Эх, старый упрямец! Да я сам исчезаю, как Хиральда, в ливне, а еще хлопочу, чтобы что-то украсть у памяти! Никак не решаюсь закрыть за собой дверь и уйти.
И все же следует уходить с достоинством, попрощавшись. Хиральда вмиг исчезла (надеюсь, после ливня она снова появится), придет день, когда я ее увижу в последний раз. В последний раз увижу кошку булочника, уходящую за угол…
Дождь настроил меня на этот меланхолический, унылый лад прощанья. Но странное дело, когда я сел за письменный стол внизу, возле уютной лампы, я испытал нечто вроде любви к бронзовой чернильнице и к креслу, повторяющему форму моего тела.
Я развернул клеенку, на не тронутых дождем страницах возникли вновь существа, украденные мною у забвения. Нубе, Амария и Амадис и запах трав, которые курил Дулхан, чтобы унестись в космос звездной ночи. Вкус земли, смешанной с натертыми корнями (опять ощущаю его на языке). И слова Дулхана: «Надо сосать грудь неисчерпаемой матери-земли».
И вспомнилась фраза Амарии, когда мы сидели в нашем вигваме на побережье Мальадо вместе с детьми возле горящих дров, слушая дробь крупных капель дождя по серому, спокойному морю: «Дождь — это Великий Господин, Податель Жизни. Вот так он приходит, чтобы любить нас. Это его водяные лепестки, это жизнь…»
Большой зал. Большой театр. Мы все должны постепенно прощаться и уходить. Одни не сразу, другие, не успев даже протянуть руку тем, кто еще останется по сю сторону. И наверняка нашу труппу, наш Зал сочтут не самыми скучными в истории. Если каждое поколение подобно малому народу, который скользит в уже упомянутое забвение, надо сказать, что в нашем поколении были выдающиеся персонажи. Я бы не поменял свою эпоху на другую, разве что на эпоху Цезаря.
Одни были орлами, другие волами — иные просто мышами равнины. В нашем Зале были король Фердинанд, Кортес, бесстыжий маран-генуэзец
[73]! И Моктесума, великий правитель, и скромный и мудрый Дулхан, и злосчастный инка Атауальпа. И моя мать, и мой отец — оба поглощенные тенью грозного деда. И моя бабушка с ее рассказами. И Амария, и хрупкая дикарка Нубе, бегающая среди детенышей кабарги и шакальих щенков. И утонувшие безымянные юнги. И эти грязные существа в трюме, которых можно считать темной душой судна. И великолепные капитаны, достигшие дня своей славы. И гнусные придворные, и канцелярские крысы, нападающие на раненых львов. Знатный Зал в конечном итоге. В нем есть все, что может нести с собой жизнь, — и ангел, и зверь. И на самом верху великий король Карл, Первый и Пятый. Непобедимый король, который умер, глядя на скольжение последних неумолимых металлических секунд на часах, подаренных мальчиком доном Хуаном Австрийским, его сыном и сыном красавицы из Регенсбурга. И старик Овьедо, ворчащий на конкистадоров. И бедняга Эстебанико, которого сожрал рой муравьев, жуткая мантия, отнюдь не заслуженная его наивной неосторожностью.
Большой Зал, мой Зал, пустеет. Почти все уже удалились. Разве кто-либо станет ждать кого-либо?
Вот так — довольно дождя, и ты ударяешься в философию. Если бы и впрямь было так, величайшие философы появлялись бы во Фландрии и в Германии — ведь там люди живут, как рыбы, в вечной сырости.
Несомненно одно — я ухожу одним из последних, как те зануды, что, опьянев на пиршестве и болтая вздор, никак не могут окончательно распрощаться. Я чувствую свой долг перед этими страничками. Каждый день я надеваю парадный костюм, идя на встречу с самим собой. Я приветствую себя и сажусь писать. Я гожусь уже в прадедушки тому Альвару Нуньесу, который появился голый на крыше. Тому, кто плавал среди акул у острова Мальадо и у кого хватило смекалки или же храбрости углубиться в неведомые земли материка без кирасы и без монашеской шерстяной накидки. Появится ли он здесь, тот Альвар, сильный и полный сарказма, поглядеть, что там пишет этот неугомонный дед, этот старик, питающийся памятью о том, что осталось далеко позади? Тот Альвар, которого боялись ядовитые змеи, уважали шакалы пустыни? Существовал ли он, или это тоже призрак, порожденный однажды вечерним дождем?
Ну, хватит отступлений и философии in humido
[74]: Хиральда снова видна четко во всем своем изяществе и в венчике из резвящихся ласточек.
Кортес приезжал в Севилью, чтобы уладить дела со своим завещанием. Тогда я видел его в Зале последний раз. Было это, конечно же, летом 1547 года, через три года после моего прибытия в цепях из Парагвая, когда я вел отчаянную борьбу с клеветниками и канцелярскими крысами. Было известно, что он хотел узаконить свидетельство в пользу своего сына от доньи Марины, которого звали Мартин. Что-то сильно перевернулось в его сложной душе, если он решился в разгар лета приехать в севильское пекло.
Он остановился в гостинице Мавра, устроился со всей роскошью, достойной маркиза-выскочки из тех, кто старается убедить всех, что они действительно маркизы. Я послал ему письмо, так как не желал быть высланным в Оран, — такое наказание придумали мои враги.
Кортес и его свита занимали половину гостиницы. В углах патио стояли охранники в костюмах цветов «дома Оахака». Если он и мог кого-то опасаться, то разве что какого-нибудь рогоносца, затаившего злобу с прошлых лет, а таковые были, и даже немало.
Над патио был натянут тент из тонкой парусины, поддерживаемый четырьмя столбиками. И вот в этом странном, сочившемся сквозь парусину свете в самую жаркую пору сиесты я увидел его — он сидел в кресле в роскошном костюме. Постаревший, печальный, унылый. Но главное, такой бледный, что у меня было ощущение, будто он вернулся с того света, только чтобы поставить свою подпись на завещании, удостоверяющем один из его грехов. Лицо у него было белое как мел. Говорили, что он болен неаполитанской болезнью
[75]. От этого недуга и придворной жизни (что, пожалуй, почти одно и то же) он утратил свою силу — крестьянина или римского солдата, — о которой я вспоминал после нашей уже давнишней встречи в Мехико-Теночтитлане. Он женился на племяннице герцога де Бехара и не собирался возвращаться в Мехико. Я подумал, что этот незаурядный человек кончает тем, с чего я начал — жизнью в аристократическом доме. Сбылась мечта любого бедного идальго Севильи или Эстремадуры. Обилие челяди, вышитые простыни, герб на портике. Когда он по возвращении остался при дворе, император принял его очень милостиво и уважительно. Но Кортес для придворного был слишком крупной личностью. Он был полководец-победитель, а не любезный образованный дворянин, знаток вин и поверенный дам. Этот человек, побеждавший в труднейших военных схватках, проиграл бой изящных приветствий и приглашений. И это было неизбежно — ему не могли простить его прошлое бедного и женолюбивого авантюриста, не имевшего средств, чтобы заплатить за обучение в университете Саламанки. Титул маркиза — этого недостаточно, нужны корни и изящная беспечность предков. У Кортеса не было иного прошлого, кроме собственной истории и собственной храбрости. Он всегда стремился быть первым и вот добился благородного титула. В этом смысле его деятельная судьба (нелепое сочетание, лишающее нас душевного мира и покоя) превосходно совпала с судьбой Испании, которая ныне стала всемирной империей и где чуть ли не вчера королева Изабелла хвалилась, что наконец-то в состоянии пригласить толедского архиепископа, потому что у нее есть цыпленок на обед.
Пока Кортес говорил, я вдруг понял, что никогда не думал о будущем. Я родился с обеспеченным будущим благодаря знатности рода. И сделал все, чтобы постараться избавиться от него, стремясь к приключениям скорее, чем к победам и масти. Я был пешеход, странник по затерянным королевствам, искатель новых тайн. В утешение себе я не раз, когда меня держали в заточении, находил, что кара эта не была такой уж абсурдной, ибо в глубине души я никогда не заботился об интересах империи.
Этот великий человек, знаменитый Кортес, остался без будущего, жизнь его лишилась смысла. Но хуже всего было то, что он остался без своей Америки. Он был теперь замкнут в пределах Испании, испанского королевского двора, и потерял все. Потому что лишь в бескрайности Америки мы были свободными. Были. Лишь там проститутка из Трианы стала герцогиней, Кортес сделался маркизом, а свинопас Писарро — вице-королем. Лишь там люди проявляют себя по-настоящему — делают то, что действительно могут и что любят.
Он смотрел на меня. Наверно, удивлялся, видя меня уже меньше похожим на индейца, в одежде и в дорогой обуви. Наверно, вспомнил, что когда я с ним познакомился, то не смог влезть в сапоги, которые мне подарил вице-король.
Он изучал меня. Но вот он улыбнулся и приказал налить мне бокал прохладного вина, которое пил сам. Кожа на его лице была пугающе прозрачной. Я заметил у него на лбу крупные капли пота. У меня мелькнуло предчувствие, что он умирает, умирает здесь, в плетеном кресле гостиницы Мавра.
Кортес произносил любезные слова. Обещал помочь мне (он, мол, отправит нынче же вечером записку с ходатайством обо мне в суд).
— Я хочу, чтобы мой сын Мартин, а он индеец, был таким же наследником, как другие дети. И хочу, чтобы меня похоронили в Койоакане
[76]. Только ради этого я и приехал…
Он сказал, что, несмотря на прошедшие годы, не забыл меня. Я был единственным, кто отправился открывать новые земли по дорогам пустыни вместе с индейцами, как бы сам став индейцем.
— Какие они были? Я их так и не узнал… Я общался с ними только для того, чтобы ими управлять, чтобы их побеждать. На самом деле они были не слишком смышлеными. Но суть в том, что они уже потеряли веру в самих себя. Не верили больше в человека, в людей… Однако, что ни говори, мы их так по-настоящему не открыли для себя. Скорее мы их похоронили, чего они, возможно, сами желали: они были в состоянии распада, как будто их из могилы вытащили… Вы, дон Альвар, вероятно, подошли к ним ближе и познакомились с ними по-настоящему. Сидя во дворце, только приказываешь, сажаешь в тюрьму, убиваешь… Теперь, с годами, думаю, что мы их победили нашей верой в то, что мы сотворены по образу и подобию Бога.
— Какого Бога? — спросил я. Он посмотрел на меня с некоторым недоумением.
— Единого Бога. Нашего Бога. Бога Авраама, Библии и Христа. Нашего Господа. Мы победили, потому что наш Бог был сильнее, дон Альвар…
— Мы, пожалуй, не победили, мы скорее только завоевали территории, создавая огромную Испанию, великую и слабую, вопреки тому, что о ней говорят… — И я повторил фразу, которую говорил не раз и даже написал в «Кораблекрушениях»: — Только вера исцеляет, только доброта побеждает…
— Если так и происходит, то лишь на неведомой стороне мира, подобной скрытой стороне Луны. Я говорил о победах реальных, что достигаются войсками и управлением. А все остальное… Чтобы далеко не ходить, возьмем ваш случай, дон Альвар, — ни одна из территорий, открытых вами в ваших странствиях, не была присоединена к Короне. — Он задумался, отхлебнул глоток вина и прибавил: — А все же правда, видимо, и то, что мы ничего не завоевали. Как будто прошлись поверху, не тронув глубин… Я вспоминаю этих индейцев словно призрачных существ из тех, которых видишь во сне и которые исчезают, когда проснешься. Иногда я спрашиваю себя, не были ли мы подобны варварам, нахлынувшим на Рим и похоронившим его, не понимая, что делают. Возможно, нам, и священникам, и епископам не хватило мужества открыть королю правду о тех землях. Я слышал, Лас Касас
[77] говорил, что эти люди больше верят в своих богов, чем мы в нашего Бога, — они доказывали смертью своей и угасанием, что без этих богов их собственная жизнь лишается смысла. Они кончали с собой, умирали медленной смертью… Я уверен, что вы лучше всех разбираетесь в этих делах, — ведь вы познали этих созданий как равный равных. Кстати, говорят, что Кабеса де Вака был единственным, кто видел священные города. Правда ли это?
Тогда я рассказал ему кое-что об Ахакусе. Но умолчал об индейцах тараумара в Сьерра-Мадре, потому что он бы меня не понял или счел бы полоумным или вовсе безумным. Я рассказал только о том, каким увидел Ахакус.
— И когда по возвращении из Мексики вы рискнули своим фамильным состоянием до последнего сентаво ради экспедиции в Парагвай, вы сделали это, надеясь найти Серебряную Сьерру?
— О нет. Индейцы тех мест интересовали меня больше своими знаниями, нежели горы своим содержимым. Одно Потоси могло заменить все горы Серебряной Сьерры… Вероятно, я хотел быть особым конкистадором, а это невозможно. И люди Церкви не дали мне ходу. Я потерпел неудачу. И, как видите, дон Эрнандо, теперь я обороняюсь от ловушек, расставленных властями.
Он сделал знак одному старому капитану, видно сведущему в законах, вероятно из тех, что сопутствовали ему в дни его славы, и приказал ему приготовить послание.
— Оидор Давила из Королевской Аудиенсии многим мне обязан. Завтра утром он получит мою записку о вашем деле.
Он дал понять, что визит окончен. Тот же старый капитан помог ему приподняться. Я откланялся с тем почтением, которое следует воздавать маркизам, даже новоиспеченным, и встретил его взгляд, совсем потухший. В нем даже не отражались лучи жаркого солнца.
Кортес скончался два дня спустя, даже не доехав до своего дома в Кастильеха-де-ла-Куэста. Почести ему воздали весьма скромные.
Ахакус светился во мраке. Наконец, вот он, секретный, загадочный город. Из долины мы видели, как он мер-дает в синей мгле. Сотни огромных костров из сосновых бревен освещают основания высоких стен из слюды с золотыми прожилками. В колыхании пламени эти огромные каменные стены будто пляшут согласно медленному ритму огненных языков. Молчаливая, завораживающая пляска.
По красноватым контрфорсам и высоким башням призрачного города шла процессия с факелами. Рабы несли на носилках верховных жрецов, прибывших на зимние священные обряды.
Ахакус, вероятно, был одним из первых тайных неприступных городов. Мои проводники устроили перед ним привал на берегу реки, орошающей каменистую долину. Тут была граница запретного. Слышались беспрестанный бой барабанов и хриплые звуки духовых, указывавших на присутствие колдунов, пришедших из страны Высокой Горы, что называется Край Четырех Сторон Света.
Я понимаю, что возникали слухи и люди верили, будто Ахакус это город, построенный из золота, — слюда в его каменных стенах и жилы золотистого металла, вероятно меди или ржавого железа, производят впечатление чего-то сверкающе золотоносного, особенно при свете горящих факелов.
Возле нас расположились несколько групп, прибывших из далеких мест. Они устраивают навесы и разводят костры у реки. В темноте они молча танцуют. Они похожи на паломников, но мне неизвестны их молитвы и характер их приношений. Они приближаются к тайнам, к великим тайнам Горы. Наверняка это люди из жалких селений на равнине, как сказал бы касик Дулхан — бессильные мужчины, которым не дано видеть ничего дальше своего носа, не то они рехнутся.
Однако вполне возможно, что город-гора пронизан жилами чистого золота. Так решил негр Эстебанико, слушая мои рассказы и сумев убедить позднее несчастного фрая Марко де Ниса и самого вице-короля предпринять поход к Семи Городам.
При моем последующем пребывании в Сьерре индейцев тараумара я убедился, что тамошних жрецов нисколько не интересует добывание золота и алмазов. Они пользуются этим богатством только один-два раза в году для ритуалов, ради которых собираются в дни солнцестояния. Никто не смеет входить в Ахакус в эти особые дни, когда город материализуется и существует. Потом он снова станет простой бесплодной горой, над которой летают грифы.
Вид этих стен, которые будто колыхались в темноте и в золотистой дымке, был зрелищем неописуемо чарующим. Я не отрывал глаз от них до рассвета и никогда их не забуду. Теперь здесь, в Севилье, я чувствую себя как бы единственным очевидцем этого необыкновенного зрелища, которым не любовался никто другой из христиан.
Это священный город. Город одной ночи, одного сна, одной галлюцинации или мгновенного богоявления. Такого же эфемерного, как отблески костра, угасающего на рассвете. Утром путник увидит только отвесные склоны каменистого холма округлых очертаний, высящегося посреди пустынной долины. Простого холма с остатками костров у его основания. Никто не сумеет ничего узнать ни о его потаенных пещерах, ни о таинственных алтарях под открытым небом, где ночью свершались обряды, которые защищают Ахакус от варварства нашего Бога. Бога, который больше бог меча, нежели креста, как уже говорят в тех краях.
На рассвете наши проводники приготовились к возвращению. Мы пошли вниз по той же каменистой долине, окаймленной гигантскими кактусами.
Мне дали возможность увидеть Ахакус. В этом мне помог бирюзовый талисман. Золотой Город растворился в безоблачном небе. Никто не сумеет найти его, пока он снова не возникнет в ритуальную ночь в своей великолепной эфемерной красоте.
Я узнал, что фрай Марко де Ниса предпринял поход к Семи Городам и попытался проникнуть в тот, который, как ему сказали, называется Сибола. Священника уговорил Эстебанико — он и Дорантес остались в Мехико, когда я садился на корабль, отплывающий в Испанию. Уж и не знаю, что мог услышать и понять Эстебанико из моих рассказов. Ум у него был ребяческий, склонный к фантазиям, как у всех негров. В 1539 году, когда я опять оказался в Севилье и стал готовиться к экспедиции в качестве аделантадо Парагвая, Эстебанико и фрай Марко направились из Кулиасана на север, жаждая открыть тайну. Мне рассказали, что Эстебанико раздобыл аметистовое ожерелье, полагая, что этого будет достаточно, чтобы войти в заветные города. Оно-то и погубило беднягу, всегда готового веселиться и веселить других, — он проник в один из запретных городов и был изобличен стражами. Его приговорили к жуткой казни, полагавшейся тем, кто посмеет нарушить священные тайны. Тело его искололи заостренными мышиными зубами, чтобы кровь вытекала медленно, затем обмазали медом и выставили на съедение муравьям пустыни, которых боятся даже шакалы, когда начинают стареть. Эта ужасная и несправедливая казнь, ибо Эстебанико был вечным ребенком, не остановила фрая Марко, и, судя по написанным им воспоминаниям, которые я прочитал в той же Башне Фадрике, он как будто отважился дойти до того самого Ахакуса, увиденного мною. Он описывает этот город — круглый, мол, и стены из аметиста. Скорее всего, фрай Марко дошел до места, откуда мог видеть город с большого отдаления, проводники не подвели его так близко, как меня, имевшего талисман. Монах испытывал соблазн последовать примеру Эстебанико, «ведь я мог потерять только жизнь», пишет он в своем сообщении. Однако он решил, что как единственный свидетель существования этих городов он должен вернуться и поведать о них. Приводит он цитаты из литературы, но лишь поддерживающие вредную иллюзию о золоте. Он не понимает, что город был эфемерный и что золото и драгоценные камни были даром самой нетронутой природы для обрядов поклонения Солнцу и видений, вызываемых священными напитками, которые употребляли те странные жрецы.
Мне сказали, что фрай Марко вернулся в свою Италию. Живет отшельником, ведая сельским приходом в доме, украшенном странными знаками, которые никто не может понять. И распятием, отделанным аметистами.
Наконец мы вышли на Дорогу маиса. С каждым днем пейзаж менялся.
Постепенно менялись и обычаи встречавшихся нам племен. В селениях жили не только периодически кочующие охотники. Попадались и племена, сеявшие маис, фасоль и тыквы и умевшие в урожайные годы делать запасы на черный день. Женщины там не носят набедренных повязок и платьев из замши, а ходят в хлопковых платьях, окрашенных в яркие цвета или с вышивкой, изображающей священных животных.
Нашему приходу всегда предшествовала наша слава целителей. Мы прошли через многие селения, обитатели которых хотя живут по соседству, но чаще всего не общаются и не стараются друг друга покорять. Только воюют между собой и захватывают добычу. Однако не доходят до крайностей ненависти. Нам трудно их понять.
Вероятно, это наш страх и непонимание порождают мнение о жестокости этих созданий, менее далеких от земли, чем мы, европейцы, христиане, могучие правители Кастилии.
Некоторые из племен живут убого, люди там преисполнены уныния и лишены воображения. Они ютятся в пещерах среди пыльной пустыни, в их жизни нет ни поэзии, ни веселья. Эти народы поклоняются равнодушным богам, не дарующим ни радости, ни надежды. У них обычно больная кожа, покрытая пятнами, и, конечно, мы не могли их излечить, проводя по телу нашими камнями, впитывающими недуги.
Другие племена, порой живущие совсем близко от тех, унылых, превращают жизнь в деяние, исполненное героизма и отваги. Они сражаются, следуя за своими вождями и колдунами, побуждающими их к подвигам. Несколько недель они упиваются алкоголем из смокв, благодаря богов за победы. Пляшут, предаются любви, наряжаются. Они съедают побежденных врагов (если те были отважными воинами), а их колдуны пьют кровь побежденных мудрецов. И все это без злобы и без похвальбы.
Мы проходили по территориям, где нас приветствовали красивые женщины, посланные касиком встречать нас, — они показывали нам свои груди и маняще приоткрывали бедра. В этих селениях женщины моются, полируют зубы пемзой или песком, мажут интимные части секретными пряными или освежающими бальзамами, согласно ритуалу любви, соответствующему фазе луны. Муж бывает польщен, если пришелец овладевает его красавицей женой.
Также есть племена, где женщины беззубы и дурно пахнут, они осыпают путника грязной бранью, и тебе кажется, будто у них между бедрами притаилось логово опасных гадов. Они окружены своим выводком, который для них сущее проклятье.
В Америке найдется всякое. И кто говорит об индейцах или американцах вообще, тот лжет.
Есть племена, где смерти ждут с полным спокойствием. А другие надеются жить и мечтают о будущей жизни даже в пору голода. Все зависит от характера бога, который вдохновляет народ.
Как бы там ни было, мы лечили всех честно и удачно. (Как я уже говорил, нас так ждали, что загодя верили в свое исцеление!) Нам платили оленьими сердцами, лесными плодами или волшебными ракушками. В одном из селений нам безо всяких дали пригоршню крупных изумрудов. Мы глядели, завороженные их необъяснимой красотой, — будто вода морских пучин превратилась в кристаллы, божественную драгоценность. Эстебанико положил их на свой потный лоб и стал плясать, стараясь держать запрокинутую голову неподвижно, пока они не скатились наземь. Но стоило лишь провести по ним пальцами, как ожила их великолепная прозрачность, которая может сохраняться целую вечность.
…
КАСТИЛЬО И ДОРАНТЕС ПОДДАЛИСЬ ЛИХОРАДКЕ АЛЧНОСТИ, и я думаю, причиной была пригоршня изумрудов. Эта болезнь, скрытая вначале и тайно зревшая с первых шагов нашего странствия, развилась в полную силу. Внезапно они поверили, что уже стоят на пороге городов, выложенных драгоценными камнями и окруженных золотыми стенами. Ночью я замечал, что они не спят и их раскрытые глаза горят словно угли. Сперва речь шла о городах Марата и Тотонтеак, как более доступных. Затем, плохо понимая, что им отвечают индейцы, тоже плохо понимавшие их непрестанные вопросы, они принялись спорить о точном местонахождении этих городов. Дело известное — люди принимают желаемое за действительное. И потом готовы убивать и предавать ради этой воображаемой действительности.
Оба поверили, что нежданная пригоршня изумрудов была всего лишь скромным авансом, предварительным подарком Фортуны.
Глаза словно угли во мраке, глаза хищника в засаде. Они мечтали о власти золота. Наверняка уже делили между собой Кастилию и ее армию и флоты. Брали герцогинь как проституток Они собирались явиться в Брюгге со свитой капитанов в шляпах с перьями, покорными священнослужителями и венецианскими шлюхами.
Однажды на рассвете меня пробудили от сна рычанье и возня дерущейся своры шакалов. Это Дорантес и Кастильо катались по земле в яростной схватке. Они наносили друг другу удары, кусались, извивались. Мои повелительные крики были напрасны, обоих подстрекали фурии. Вместе с Эстебанико мы попытались их разнять. Но Кастильо так жестоко ударил негра кулаком в лицо, что расшиб ему губу до крови. Я решил действовать, как с бешеными собаками — схватил ремень из оленьей кожи и стал душить капитана Дорантеса, пока он не затих и не выпустил из рук своего противника. На меня он не посмел напасть, и взгляд его стал проясняться.
Я заставил их — всех троих — встать на ноги и стоять смирно. Сказал, что составлю протокол и что они как воины Кастилии должны помнить о дисциплине, обязанностях и наказаниях, им грозящих. Все трое были окровавлены и смотрели на меня молча. Оно выглядело довольно комично тогда, на рассвете, — мое куцее голое войско, выслушивающее выговор и призыв к дисциплине.
На одно мгновение мы очутились в наших краях, в Андалусии.
В Индиях мы ничего не открыли. Открыли мы там лишь Испанию. Нашу больную Испанию, вдруг возникшую, как подземная река, в драке Дорантеса и Кастильо. Империю, которая под видом истинного Бога несла коварное божество, во имя жизни сеявшее смерть. В самых отдаленных краях наша подлость повторяется как укоренившаяся привычка.
Эти новые земли и скалы, окутанные пылью пустынь, — без сомнения, некое зеркало, зеркало Испании. Зеркало вроде моего, которое каждое утро мучает меня, показывая мне мою смерть, как те металлические часы, что отмеряли нескончаемую агонию Карла V. Мы посмотрели в зеркало пустыни и обнаружили чудовище, повторяющееся как тысячеголовая Гидра: Кастильо и Дорантесы — это те же Альмагро, коррехидоры, Нарваэсы и Сото.
Под изображениями орла и льва Кастилии, красующимися на штандартах и гербах, беснуется стая вонючих гиен, пожирателей падали, сеятелей смерти. Они несут образ Христа, отчеканенный на рукояти их окровавленных кинжалов.
Мне надо было срочно что-то предпринять, я боялся, что Кастильо и Дорантес, распаленные алчностью, могут меня убить во сне. Тогда я придумал, что нам необходимо образовать две группы и в течение двух недель искать мифический Тотонтеак по двум направлениям. Я отправился с Кастильо, а Дорантес пошел на запад с Эстебанико.
Плебей Кастильо, ворча, последовал за мной. С нами были несколько индейцев-проводников, считавших нас чуть ли не богами.
Кастильо, сын земледельца из Трухильо, даже не идальго, все вспоминал стадо свиней, принадлежащее их семье, крик ослов вечером, когда они приходят с грузом оливок к каменному водопою в Трухильо. Я заставлял его говорить. Он рассказывал о голодном детстве и о плетке жестокого отчима.
Тогда я понял его лихорадку, его глаза, горящие алчностью в ночном мраке, его тупую ярость.
Случилось так, что она, эта пустынная Америка, оказалась единственным местом, где такие типы, как Кастильо, почувствовали себя свободными или просто почувствовали себя людьми. Здесь они избавляются от векового ига сословных преград. У каждого проявляется его характер и сила (или слабость и трусость). Создается новый порядок Сильные преуспевают и идут вверх, слабые исчезают. Людям благопристойным и осторожным лучше отсюда убраться.
Страшный новый порядок. Без Бога, без морали. Новый порядок господ убийц.
— Я никогда не вернусь в Испанию, — сказал мне Кастильо. — Даже мертвым!..
Случайное событие порой вызывает самые серьезные последствия. Случилось так, что мы снова воссоединились, узнав, что Дорантес и Эстебанико пришли «на территорию, которая охраняет Марату», золотой город. Они были в восторге. Опьянены иллюзией. Дорантес искал подтверждения у Эстебанико, и весельчак негр украшал деталями заблуждение Дорантеса.
Нам довелось однажды войти в индейский поселок у подножья горной гряды с высокими вершинами, простирающейся на юг. Нас радушно приняли и упросили меня полечить одного воина, сына касика, который охраняет подъем на гору в «верхнее селение». Молодой вождь был близок к смерти, и его снесли вниз с верхних бастионов, где он командовал.
Он был бледен, угроза смерти сделала его беззащитнее, слабее ребенка. В груди у него застрял наконечник стрелы, видимо близко к сердцу.
Я счел бесполезным применять целебные камни и даже наложение рук с произнесением молитв. Я решил призвать на помощь Дорантеса. Приготовил хороший нож, прокалил его в огне благородной древесины. Мы привязали воина к койке и дали ему выпить побольше вина из тутовых ягод, чтобы он потерял сознание.
Я решительно вскрыл ему грудь. Наконечник уже задевал оболочку сердца, которое трепетало и билось как испуганное животное. Действуя пальцами и острием ножа, я с трудом сумел зажать наконечник и отодвинуть его от этого удивительного живого зверька, то есть сердца, которое, казалось, никак не связано с самим телом человека. Поток крови хлынул из ужасной бреши, которую я сделал со странной уверенностью, раздвигая мышцы и ребра. Надо было спешить. Дорантес подготовил иглу из твердой и очень тонкой кости с вдетой в нее кишкой крысы, самого прочного материала. Я сшил края раны, как мешок. Мы очистили ее спиртом, сделанным из древесины и целебных трав (которые чаще применяются при ожогах), и кровь потекла по своему круговороту. Губы воина, прежде белые, начали розоветь.
Он был спасен. Чуть позже он стал кричать от боли — верный признак жизни.
Через неделю он захотел бегать. Свой грубый шов он всем показывал, хвастаясь.
В течение многих дней длились ритуальные пляски.
Касик спустился с горы за своим сыном. Устроили грандиозное пиршество. Эти племена готовят еду в глиняных печах. Жарили диких уток, оленину и мясо кабарги. Никогда в наших странствиях мы не ели вкуснее.
Мне помог случай. Когда касик наградил нас оленьими сердцами и ожерельем из красных ракушек, сила и магические свойства которых, вероятно, ценились очень высоко, судя по благоговению, с каким индейцы смотрели на них, я осмелился попросить его отвести меня в «верхнее селение», в селение Горы, где находился университет жречества.
Так, по воле случая, как я говорил, мне выпала удача побывать в «верхнем мире».
Я явился туда из мира «заблудших». Подданные касика вели меня два дня по горам, пока Кастильо, Дорантес и Эстебанико пытались уточнить местонахождение предполагаемого города Мараты, который они якобы видели. Касик великодушно снабдил их десятком проводников, мужчин и женщин. Я ждал целый день в каменной крепости, господствующей над подступами к горной гряде, и туда за мной пришли «люди сверху». Вместе с ними я продолжил восхождение.
Люди эти, молчаливые и деловитые на вид, были из племени тараумара, и та часть гор, которой они владели (а она неприступна), называется Сьерра тараумара. В повествовании «Кораблекрушения» я довольно туманно говорю об этом эпизоде, упоминая о колдовских травах и о фруктах, схожих с яблоками, которые могут дать жизнь или убить.
Приходилось подыматься по козьим тропкам. Индейцы тараумара живут очень высоко, где сосед человеку кондор, самая крупная и величественная птица на земле. На этих высотах дуют ледяные ветры.
Когда Сьеса де Леон
[78] заговорил со мной о племени туро, мне пришлось рассказать ему о моем посещении индейцев тараумара, которое имело для меня решающее значение.
Тараумара высоки ростом и гибки. Аристократы, обутые в охоты. Презирают слова, как слабость людей равнины. Чужды стремлению к удобствам, избегают любой привязанности, но не испытывают презрения к жизни. В некую пору они составляли часть ацтекских конфедераций, но потом окончательно обособились на горных высотах. Тласкальтеки, майя, ацтеки и большая империя горцев юга, на их взгляд, — презренные приверженцы тупой, бесполезной жизни. Порождения грубой формы цивилизации, деградирующего духа, ибо всякое продвижение во времени означает скольжение вниз по склону к полному упадку. Тараумара серьезно противятся размножению людей. Они его не поощряют. Если рождают сыновей, то лишь для того, чтобы они были жрецами, свершающими священные обряды, которые позволяют людям еще поддерживать связь со Вселенной.
Они из племени, которое предшествовало людям нынешнего больного Солнца. У них нет ничего общего с нашим мировым циклом. Все несчастья, начиная с образования империи ацтеков и до прибытия «дурно пахнущих бородатых людей из Испании», вполне объяснимы, — мир не идет ввысь, а опускается от одного поколения к другому по склону разрушения и зла. Только они одни, люди высот, хранят память об Основателях. Для них Теночтитлан, этот великий город, — символ близкого конца и неизбежной смерти нынешнего Солнца (сколько ни поить его кровью).
Я шел с этими бессловесными людьми все выше в горные края, пока мы не приблизились к окрестностям каменного города, который, кажется, назывался Норогачик. Вероятно, там находится один из университетов жречества, расположившихся в самых неприступных местах.
Необъяснимым образом я чувствовал себя особой привилегированной. То ли бирюзовый талисман касика Дулхана, то ли исцеление воина открыло мне эти каменистые тропы.
Я ждал два дня в доме, сложенном из камней, мечтая об угре, чтобы согреться на солнце. Из селения доносились крики и плач детей. И непонятные песнопения и возгласы, отдававшиеся эхом среди скал.
Пришел какой-то старик и молча посмотрел на меня. Оглядел мои ногти, одежду, обычную для людей равнины. Борода моя, видимо, показалась ему странным наростом для защиты от холода у людей, живущих среди льдов.
Вот тогда-то я узнал, что меня почтят церемониалом или ритуалом «сигури». Ритуал «сигури» — это мост, поддерживающий связь между нашим захолустьем, то есть Землей, со Вселенной, от которой мы все более отдаляемся.
«Сигури» — это вроде большой чистки: надо опорожнить «заблудшего», как выворачивают наизнанку грязный мешок и очищают его при свете дня. Только так предназначенный пройти «сигури» может получить частицу изначальных сил Вселенной, перестроиться и по крайней мере обрести двойное зрение, которое мы постепенно утратили, — мы видим с чрезмерной ясностью то, что нас окружает здесь и сейчас, но лишились видения большого мира. Мы частично слепы, «кривые», как говорил касик Дулхан.
Племя тараумара живет гордо. Они знают, что, если их ритуал позабудется, Земля затеряется в беспредельном хаосе. Их миссия — сдержать великий хаос, чтобы он не поглотил Землю, только и всего.
Податель Жизни (от которого зависит само Солнце) может коснуться заблудшей души и спасти ее с помощью «сигури».
Сигури — это растение, которое особым образом приготавливают священники (употребляю это слово, чтобы не писать «колдуны», уничижительное и презрительное слово, принятое у наших служителей церкви). Сигури давят и растирают — у него необыкновенные свойства. Но удивительное дело, они преклоняются не перед самим растением, а перед каменным терочником, которым пользуется жрец тараумара, чтобы измельчить это растение, вызывающее галлюцинации. Терочник этот считается настолько священным, что, чувствуя близость смерти, жрец закапывает его в укромном месте, делая еле заметный знак, чтобы новый посвященный сумел найти терочник и продолжить таинственную традицию.
Целый день мы пили маисовое вино, называемое у них «тескино», которое вселяет необычайное спокойствие. Два приставленных ко мне индейца пили тоже молча. Я понял, что ритуал начался. Они что-то сказали, что я истолковал как приглашение следовать за ними.
С большим трудом мы поднялись на площадку среди гор, в окрестностях селения.
Она была круглая, и рядом с ней лежало длинное бревно, служившее сиденьем. Мне то и дело наливали в чашу тескино.
Мои провожатые воткнули в площадку не менее десяти деревянных крестов, совсем не похожих на наши кресты, — они изображают человека, руки которого простерты вверх. Когда начало темнеть, в центре круга развели костер. Костер они называли «онорнаме», что означает на их священном языке «Солнце». Потом они удалились и вернулись со стариком, осматривавшим меня при моем прибытии. Это был маг, распорядитель. Он нес деревянный жезл, голова его была украшена перьями, глаза казались остекленевшими.
Его сопровождали два мальчика, которые сели по бокам от меня. Тут один из помощников приблизился к нам и сказал:
— Заблудший, больной, сигури попробует тронуть твою душу… Он заставит тебя прозреть. Заставит тебя родить себя самого.
Больше ничего не было сказано. Мою чашу для тескино унесли и дали мне жевать какую-то массу с легким запахом лимона. Я должен был выплюнуть ее, когда скажут, в глубокую ямку, выкопанную перед бревном.
Мне сразу же захотелось заснуть. От дремоты, вызванной тескино, я перешел в сонное состояние, не исключавшее ясности сознания, как бывает у стойких пьяниц.
Старик издал жуткий шакалий визг, прокатившийся эхом по горам. Он начал плясать, звеня связками ракушек. Не то призывал, не то отгонял шакалов. Потом стал обливаться водой, брызгая на себя и швыряя брызги в пространство. Принялся бегать вокруг костра. Разрезал оленье сердце, которое принесли помощники. Полил кровью землю.
Меня заставили выплюнуть жвачку и дали жевать новую порцию снадобья. Только тогда я осознал, что, пожалуй, пошел на слишком большой риск. Мне стало страшно. Начало тошнить, и, кажется, меня вырвало. Старик сплюнул и помочился. Потом запрокинул голову и принялся издавать птичьи крики.
Я лежал на земле возле бревна, понимая, что ухожу в смерть. Меня одолело — или мне это казалось — бессилие человека, который видит кошмарный сон и не может проснуться. Который раздвоился, но не может действовать против своей судьбы. Ясность видения, пережитая тогда, незабываема, но то, что я видел, было насыщено кошмарами.
Кажется, я преодолел этот ужас и сумел отправиться путешествовать в пространстве и во времени. Несомненно, я побывал в Хересе и обошел площадь кафедрального собора вместе с матерью, и мы оба вошли в прохладу патио нашего дворца, где стоял густой аромат жасмина и влажный запах папоротника. Не могу описать смешение и порядок этих сцен, таких ярких и мимолетных, как во всяком сне. С тягостным чувством я увидел, как мой отец сплетается в объятиях с моей матерью, зачиная меня. Лица у отца не было — только овал желтого тумана. Многие события и видения были упорно непристойными. В них изображались чудовищные совокупления, демонические наслаждения, которыми я упивался и в них погружался то как мужчина, то как женщина (я видел себя обнимающим Эстебанико!). Похоже, что мы не способны сказать, кто мы в действительности и что мы чувствуем. Мы арена, где буйствуют запертые бесы… Лабиринт без ангелов.
Потом я снова пережил кораблекрушения. После чего оказался на берегах смерти. Ужас опять охватил меня, я, должно быть, закричал. Вспоминаю встревоженное лицо старика — он тоже кричал по-птичьему и ударял терочником по жезлу.
И тут я начал отделяться от своего тела: я его видел, оно лежало рядом с бревном. Оно мне показалось дорогим для меня предметом, но бесполезным, от которого мне обязательно надо было удалиться. (Скажем, чем-то вроде гитары без струн или притупившегося меча.)
Я поднимался с тихих берегов смерти и уносился в пространство. Так я родился из собственного тела. Я падал или возносился, кружился или бежал. Костер стал гореть ослепительно ярко. У меня заболели глаза. С ужасом я подумал, что глаза мои тоже пылают и что я безвозвратно падаю в «онорнаме». В огонь, который не обжигал.
В какой-то момент всех этих перипетий, более изощренных и обильных, чем в самом фантастическом рыцарском романе, я увидел Врата, похожие на те, что мне описывал Сьеса де Леон, рассказывая о своих похождениях в Тиауанако
[79]. Это был портал, странным образом поставленный в пустыне. Портал, достойный украсить самый роскошный арабский дворец.
При виде его я испугался. Однако все же прошел через него. Не знаю, вышел ли я оттуда во Вселенную или же снова вернулся на Землю.
То был портал, описанный Сьесой де Леоном, но я его увидел в бешеной пляске снов и кошмаров, внушенных «сигури». За много лет до его рассказа в Севилье.
Затем — я вспоминаю только отдельные сцены — я увидел корни, по которым струилось желтое золото или маис. Пятна ярких, непонятных расцветок, заменявших любые предметы планеты. Идеи цвета. Чувства, текучие, как вода. Затем внезапная, как бы неожиданная потеря сопротивления, а с ним — тревоги. Я почувствовал, что отдаюсь потоку, растворяюсь, вновь всплываю. Я превращался в ничто, затем воскресал, как утопающий, которого бурный поток то уносит, то выбрасывает в заводь.
Я понял, что мне довелось ходить по улицам тайных городов. Что Марата или Тотонтеак вполне могли быть теми неизведанными местами, куда можно попасть только с помощью «сигури» — растворения всех чувств и путешествия в сверхреальность.
Тщетно мое усилие передать словами такое сплетение тончайших ощущений, возможно сугубо личных. (Какую ценность имел бы рассказ или отчет Лазаря? Не зря он не говорит ни слова о своем путешествии в загробный мир…)
Я долго лежал, быть может спал. Когда проснулся, никого не было. Индейцы убрали кресты, обозначавшие направления. В середине истоптанной земляной площадки виднелись погасшие угли и зола.
Мой бирюзовый талисман, который был привязан к руке, исчез. Вероятно, его украл один из мальчиков.
В течение трех дней у меня была исключительная ясность ума, которую я утратил, вернувшись на равнину. Я пережил невероятнейшие ощущения — они навсегда останутся во мне как явление бога, или дьявола, или их обоих. Я словно провалился внутрь самого себя, в какое-то неведомое измерение, в мир столь же странный и таинственный, как внешний мир.
Кастильо и Дорантес были в ярости — они потерпели неудачу (верней, считали себя обманутыми) в попытке добраться до одного из семи городов королевства Кивира.