Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кристиан Крахт

Faserland

Моей сестре Доминик и Штефании, в благодарность за их идеи
Может быть, вот как это началось. Ты думаешь, что просто отдыхаешь – чтобы лучше действовать, когда к тому представится случай, или же так, без определенной цели, – но вскоре обнаруживаешь, что вообще более не способен когда-либо что-нибудь предпринять. Не имеет значения, как это произошло. Сэмюэл Беккет«Безымянный»
Один

Итак, все начинается с того, что я стою у рыбного ресторанчика в Листе-на-Зильте[1] и пью из бутылки пиво. Этот ресторанчик знаменит тем, что является самым северным заведением такого рода во всей Германии. Он расположен на верхней оконечности острова, прямо у моря, и все думают, что здесь проходит граница, однако в действительности это всего лишь рыбный ресторан.

Я, значит, стою у ресторана и пью пиво. Поскольку на улице довольно прохладно и дует западный ветер, на мне куртка фирмы «Барбур» с теплой подкладкой. Попутно я ем вторую порцию скампи с чесночным соусом, хотя мне поплохело уже после первой. Небо синее. Время от времени на солнце наползает плотное облако. Я недавно вновь повстречал Карин. Мы с ней знакомы еще по Залему,[2] но тогда едва ли обменялись хоть парой слов, а потом я видел ее несколько раз в «Traxx», в Гамбурге, и в «P-1», в Мюнхене.

Карин смотрится классно со своими светлыми волосами и стрижкой «под пажа». Правда, на мой вкус, у нее слишком много золота на пальцах. Зато, судя по тому, как она откидывает назад волосы, смеется и слегка отклоняется назад, в постели с ней наверняка хорошо. Кстати, она уже выпила по меньшей мере два бокала шабли. Карин изучает экономику в Мюнхенском университете. Так, по крайней мере, она говорит. А как обстоит дело в действительности – кто ж его знает. На ней тоже барбуровская куртка, но голубая. Только что, когда мы с ней заговорили о куртках, она сказала, что не хотела покупать себе зеленую, потому что голубые, когда изнашиваются, выглядят лучше. Я так не думаю. Моя зеленая куртка нравится мне больше. Изношенные барбуровские куртки ни к чему хорошему не приводят. Что я хочу этим сказать, объясню позже. Карин приехала сюда на темно-синем «мерседесе» класса S, принадлежащем ее брату, который живет во Франкфурте и занимается каким-то торговым бизнесом. Она рассказывает, что «мерседес» просто обалденный, потому что развивает бешеную скорость и потому что в нем есть телефон. Я говорю ей, что мне в принципе не нравятся «мерседесы». Тогда она говорит, что сегодня вечером наверняка пойдет дождь, а я ей говорю: нет, никакого дождя не будет. Я лениво ковыряю вилкой в своем скампи. Есть уже не хочу. У Карин ярко-голубые глаза. Или она носит цветные контактные линзы?

Теперь она рассказывает о Готье, о том, что он уже сходит с круга как дизайнер и что ей гораздо больше нравится Кристиан Лакруа, потому что он использует такие невероятные краски, – или что-то в этом роде. Я особенно не прислушиваюсь.

В ресторанчике кто-то постоянно выкрикивает через микрофон названия каких-то блюд из моллюсков, и это меня отвлекает, так как я представляю себе, что один из моллюсков окажется испорченным и сегодня ночью какой-нибудь упившийся шабли пролетарий вдруг почувствует жуткие рези в желудке и его отправят в больницу с подозрением на сальмонеллез – и прочее в том же духе. Я усмехаюсь, представляя себе все это, а Карин думает, что меня рассмешил анекдот, который она только что рассказала, и усмехается мне в ответ, хотя я, как уже говорил, вообще ее не слушал.

Я закуриваю сигарету и, пока Карин продолжает болтать, наблюдаю, как черная борзая – в ошейнике, к которому прикреплены крошечные золотые коровки, – роняет возле одного из столиков колбасообразную какашку. Собака какает прикольно, на полусогнутых лапах, и мне хорошо видно, что четверть колбасы так и не отлипла от ее задницы.

Я невольно опять усмехаюсь, хотя сейчас мне действительно нехорошо, потому что скампи тоже имели какой-то прикольный привкус, и я перебиваю Карин и спрашиваю ее, не поехать ли нам в бар «Один», в Кампен.[3] Она говорит: можно, и я допиваю свое пиво, хотя эта марка – «Йевер» – мне, собственно, не нравится, и мы бежим к ее авто, так как я не испытываю никакого желания втискиваться в свой тесный «триумф».

Она открывает дверцу, мы садимся, и внутри машина еще пахнет как только что купленная, пахнет кожей. Я выбрасываю мою сигарету из окна, пока Карин включает зажигание, потому что не хочу портить этот запах новизны и потому что сама Карин не курит. Она вставляет в проигрыватель кассету, и пока из ящика доносится лажовая песня Snap’а, обгоняет какой-то «гольф», за рулем которого сидит на редкость хорошенькая девчонка. Я надеваю солнечные очки, и Карин что-то рассказывает, а я смотрю в окно.

Слева и справа от дороги проносятся пейзажи Зильта, и я думаю: Зильт, собственно, обалденно красив. Небо очень высокое, и у меня возникает такое чувство, будто я знаю этот остров во всех подробностях. То есть я хочу сказать, будто мне известно даже то, что находится под островом и за ним, – впрочем, сейчас я уже не уверен, что правильно выразился. Я, естественно, тоже могу ошибаться.

Чуть-чуть не доехав до Кампена, Карин вдруг резко сворачивает направо, к парковочной стоянке перед дамбой № 16 и пляжем нудистов, и я думаю: ну-ну, посмотрим, что будет дальше. Мы припарковываемся в аккурат между неким «поршем» и долбаным джипом, выходим, и когда я вопросительно смотрю на Карин через солнечные очки, до нее доходит, что в авто я ее не слушал. Она опять смеется своим приятным смехом и объясняет мне, что сперва мы должны зайти за Серхио и Анной, которые сейчас сидят на пляже и только что звонили ей по мобильнику – я хочу сказать, что они позвонили ей в «мерседес».

Мы, значит, выходим, и я думаю о том, что свой мобильник они наверняка загубили на этом пляже, из-за песка и соленой воды. Карин сует сторожу автостоянки пару марок, и мы по деревянным мосткам бежим через дюны к пляжу. Пока мы скачем по ветхим деревянным доскам, Карин умудряется что-то рассказывать о баре «Шуман» в Мюнхене, как она там недавно познакомилась с Максимом Биллером, человеком, обладающим столь блестящим умом, что она даже немного его побаивалась.

Дальше я не слушаю, потому что мне в нос внезапно ударяет этот запах прогнивших досок и моря и я вспоминаю, как ребенком каждый год приезжал сюда и в первый день на Зильте запах всегда казался самым лучшим: когда ты долго не видел моря, ты, вернувшись к нему, радуешься как ненормальный, и еще доски, нагретые солнцем, испускали такой теплый аромат. Это был дружественный запах, как будто бы полный обещаний и – как бы это сказать – теплый. Сейчас опять так пахнет, и я чувствую, что вот-вот заплачу, поэтому быстро закуриваю сигарету и провожу рукавом куртки по лбу.

Все это очень мучительно, но Карин, по счастью, ничего не заметила – она сейчас объясняется со сторожем пляжа, который проверяет наличие курортных карт у идиотов пенсионеров, желающих пройти к морю. Карин дает ему двенадцать марок за нас обоих, за однодневную карту, и я хочу поблагодарить ее, но так и не произношу ни слова.

Солнце начинает припекать, мне становится жарко, и Карин, очевидно, тоже – она сбрасывает куртку и стягивает пуловер. Пуловер у нее в самом деле отличный, без всяких скидок. Под ним она носит только боди, и я вижу, какие у нее большие, крепкие груди, и замечаю, что она сознает, что я это вижу. Ее соски немного напряжены и выступают вперед – из-за ветра, все еще довольно прохладного, несмотря на яркое солнце.

Я тоже снимаю куртку и пиджак, закатываю рукава рубашки. Хорошо, что у меня с собой солнечные очки, думаю я. Морской ветер ерошит мои зачесанные назад волосы. У меня спереди довольно длинные светло-каштановые пряди, если потянуть их вниз, они достанут до подбородка. Тут мне приходит в голову, что во внутреннем кармане моей куртки должно было остаться немного геля для волос, и я пытаюсь сообразить, в какой момент им воспользоваться, чтобы не показаться смешным.

Мы уже почти добрались до пляжа. Слева и справа – дюны, повсюду колышутся заросли вереска и песколюба. Выглядит это так, как если бы по земле ходили волны. Над нами кружат чайки, и я думаю о том, что Геринг, который любил отдыхать на Зильте, однажды потерял где-то здесь, в дюнах, свой кинжал. Была организована грандиозная поисковая акция, обещана высокая награда, и в конце концов кинжал нашел некий Бой Ларсен, молодой крестьянин. Так тогда говорили. Все до упаду смеялись над тучным Герингом, который, когда мочился в дюнах, потерял свой долбаный кинжал, не смеялся только Бой Ларсен, потому что ему досталось хорошее вознаграждение. Но мне кажется, что потом, вернувшись домой, он тоже от души посмеялся.

Я думаю об имени «Бой» и о том, что только здесь, на Зильте, у мужчин могут быть такие имена – как будто они живут не в Германии, а в стране, которая представляет собой нечто среднее между Германией и Англией. Здесь, на Зильте, стояли зенитные орудия (так сказать, на передовом посту), а после войны отсюда долго не уходили англичане, и я, когда был маленьким мальчиком, еще успел поиграть в последних немецких бункерах, у Вестерланда.[4] Потом, наверное, их взорвали.

Впереди, на пляже, под полосатым сине-белым тентом сидят Серхио и Анна. Я сразу врубаюсь, что это они, потому что узнаю Анну. Однажды в «P-1» мне захотелось ее трахнуть, но это мое желание я в буквальном смысле просрал, потому что был здорово пьян и пошел в сортир проблеваться, а когда вернулся, она исчезла. По крайней мере, мне кажется, что дело было именно так. Карин и я направляемся к тенту. Мы говорим «хелло», но Анна меня не узнает – или делает вид, что не узнает. У них с собой две бутылки шампанского, и они протягивают нам два пластмассовых стаканчика. Карин разговаривает с Анной, и мне не остается ничего иного, как попытаться завести беседу с Серхио. Серхио относится к тем типам, которым непременно нужно носить розовые рубашки от Ральфа Лорана и к ним часы «Ролекс» старого выпуска, и если они не ходят босиком с закатанными штанинами, то на ногах у них наверняка будут шлепанцы от Алдена – это я сразу просек.

Чтобы сказать хоть что-нибудь, я говорю, что скоро пойдет дождь, а Серхио отвечает, что нет, погода наверняка останется такой как есть. Я замечаю у него акцент, и спрашиваю Серхио, откуда он родом, и он говорит: из Колумбии. На этом тема для разговора исчерпывается, Серхио больше не произносит ни слова, поэтому я зажигаю сигарету и смотрю сначала на собственный ноготь, а потом на море.

Есть одна тайна, которую всегда шепотом рассказывали нам, детям, когда мы в каникулы приезжали на Зильт: напротив Вестерланда, там, где теперь простирается гигантское Северное море, когда-то находился город, который назывался Рунгхольт. Этот город раньше был частью острова, пока – примерно лет двести назад – огромная штормовая волна не накрыла его и не утащила все в море, которое тогда называли «Белым Гансом». Все жители города утонули, а тайна заключается в том, что, когда дует западный ветер, можно ясно услышать церковные колокола Рунгхольта, которые и под водой продолжают созывать христиан на молитву. Одна только мысль об этом всегда вселяла в нас, детей, языческий страх, но мы все равно часто приходили по ночам на берег и, прижавшись ухом к песку, старались уловить далекий перезвон колоколов.

Серхио между тем достает мобильный телефон, начинает с кем-то разговаривать по-испански и все время поглядывает на меня; это меня раздражает, поэтому я поворачиваюсь к Карин и Анне. Мы трое одновременно, как по команде, отпиваем по глотку «Рёдерера», и это получается так прикольно, что Карин снова смеется. Я думаю о том, что Карин мне очень нравится.

Затем мы возвращаемся к автостоянке. Карин и я садимся в ее «мерседес», а Серхио и Анна – в тот самый «лендкруизер», рядом с которым мы давеча как бы случайно припарковались. Анна и Карин изрядно выпили и ведут машины соответствующим образом. Я говорю Карин, что сегодня мой последний день на Зильте и что завтра утром я уезжаю; она кивает головой: очень жаль, – и потом поднимает на меня глаза и улыбается. У нее чертовски приятная улыбка.

Перед самым щитом с надписью «Кампен» она едва не сбивает пенсионера, который идет себе по шоссе, не замечая приближающегося автомобиля. На старичке старомодная шляпа в рубчик и баклажанового цвета блузон, он изрыгает нам вслед проклятия как берсерк, и я говорю Карин, что он наверняка наци, и Карин смеется.

Мы сворачиваем на Виски-штрассе. Солнце стоит уже низко над горизонтом и заливает всю Виски-штрассе золотым светом. Может быть, думаю я, улица получила свое название не только из-за многочисленных кабаков, но и потому, что кажется такой медвяно-золотистой, когда солнечные лучи падают на нее косо, вот как сейчас. Я определенно пьян, если мне в голову лезет такая чепуха. Мы припарковываем машину, выходим и бежим к «Одину». По дороге ладонь Карин на секунду касается моей руки, и от неожиданности у меня начинается приступ кашля.

В «Одине» много людей, хотя еще совсем рано. Обычно здесь не остается свободных мест лишь часам к одиннадцати, к половине двенадцатого ночи, но сегодня уже сейчас почти все столики заняты. Карин знакома с хозяйкой бара, та дружелюбно нам подмигивает и посылает к нам одного из кельнеров. Я думаю о том, что официанты в «Одине» всегда выглядят отлично – с бронзовым загаром и пр., – что они всегда в прекрасном настроении, и пытаюсь понять, откуда все это берется. В заведении есть собака, темно-коричневый Лабрадор по кличке Макс, и Карин, видимо, всегда, когда бывает в Одине, дает ему кусок хлеба, пес к этому уже привык. Он бегом бросается к ней, наскакивает всеми четырьмя лапами и выхватывает кусок, который протягивает ему Карин.

После этого она заказывает две бутылки шампанского «Рёдерер», и когда их приносят, мы все выпиваем по бокалу, и кто-то за стойкой ставит на проигрыватель «Отель Калифорния» группы Eagles, и пока играет музыка, и собака Макс грызет свою хлебную горбушку, и за окном садится солнце, я вдруг сознаю, что чувствую себя абсолютно счастливым. Я глупо усмехаюсь оттого, что так счастлив, Анна замечает это и тоже усмехается, и вслед за ней усмехается Карин, и теперь даже Серхио не может не улыбнуться.

Постепенно в «Одине» становится чересчур многолюдно. У ближайшего к нам столика застряли трое посетителей и очень громко разговаривают о Тестароссе. У них у всех часы фирмы «Картье», и по их виду можно безошибочно определить, что они играют в гольф. Они все отличаются дородностью, которая бывает у мужчин старше тридцати лет, загорелых и несимпатичных. Один из них непрерывно теребит свой нос и буквально через каждые десять минут удаляется в клозет, а потом возвращается оттуда с явным облегчением, хлопает в ладоши и произносит одну и ту же фразу: «Прекрасно, господа!»

Карин и я переглядываемся, и Карин закатывает глаза. Мол, можно найти местечко и получше, пора сматываться. Мы прощаемся с Серхио и Анной, которые предпочитают остаться здесь, я плачу за две бутылки «Рёдерера», чтобы повыпендриваться перед Серхио, хотя в данный момент мне этого совершенно не хочется, покупаю еще третью бутылку, которую мы берем с собой, и хозяйка бара трижды целует Карин в щечки, в точности как француженка, и дает нам на вынос два бокала.

Карин и я направляемся к ее машине, и по пути я вижу, как некий вдрызг пьяный молодой человек блюет на дверцу своего бирюзового «порша»-кабрио, одновременно пытаясь ее открыть. Я быстро бросаю взгляд на номер автомобиля. D – Дюссельдорф. Ага, наверное, он специалист по рекламе, соображаю я. Подумать только: бирюзовый «порш»!

Несколько зевак с противоположной стороны улицы наблюдают за этой сценой и хамски ржут, и мне кажется, что среди них я узнаю Хайо Фридрихса, но полной уверенности у меня нет, потому что я слышал, будто за то время, что я его не видал, у него очень сильно отекло лицо. Я спрашиваю у Карин, не лучше ли, чтобы машину вел я, поскольку она уже пьяная, но она говорит: не надо, она пока еще в состоянии сама вести машину; и я усаживаюсь с ней рядом на переднее сиденье, в кабине опять пахнет кожей и чуть-чуть – духами.

Машина трогается с места; пока мы едем, Карин что-то рассказывает, я пытаюсь ее слушать, но мне не удается сосредоточиться, и я просто смотрю на нее сбоку. Смотрю, как ее пестрый шейный платок красиво выделяется на фоне загорелой шеи и как ее коричневая рука лежит на руле – эта рука, покрытая тончайшими золотистыми волосками; и я вдруг вспоминаю, как однажды, еще будучи ребенком, лежал рядом с маленькой девочкой на расстеленной косынке, на пляже в Кампене, мы оба лежали лицом вниз, и девочка задремала, и я посыпал ее руку белым песком и смотрел, как песчинки застревали в волосках на ее предплечье. От этого она проснулась, улыбнулась мне, и потом мы вместе строили у моря город из песка яркими пластмассовыми совочками. Мой совок был оранжевого цвета, это я точно помню.

«Мерседес» медленно вырулил к «Медному кофейнику». Шины прошуршали по гравию, и Карин выключила мотор. Я слушал шуршание и воображал, что это море, но одновременно знал, что такого быть не может, потому что мы находимся с той стороны, где отмели. Мы переглядываемся, выходим из машины и устраиваемся на одном из зеленых пригорков напротив кофейни.

Карин открывает бутылку «Рёдерера» так, чтобы не хлопнула пробка, а я думаю о том, как сильно ненавижу людей, которые нарочно выстреливают пробкой от шампанского, чтобы все стали вертеться на своих местах, стараясь от нее уберечься. Мы пьем шампанское из бокалов, которые нам дала барменша, и наблюдаем за людьми, входящими в «Медный кофейник». А потом переводим взгляд на отмели.

Карин кладет руку мне на плечо, и там, где лежит ее рука, я чувствую тепло, а дальше она целует меня в губы. От нее пахнет шампанским и нагретой кожей. Я прикрываю глаза, но тогда у меня начинает кружиться голова, так как я слишком много выпил, и я снова их открываю. Мы целуемся, и при этом я смотрю в ее голубые контактные линзы, хотя на таком близком расстоянии мне трудно сфокусировать зрение. Я думаю, у Карин тоже слегка кружится голова. Мы кончаем целоваться. Тогда она смотрит на меня совершенно серьезно и говорит, что мы должны встретиться завтра вечером, в «Одине». Она в самом деле это говорит. Хотя я ей объяснил, что завтра уезжаю. Ну ладно, может, она уже забыла.

Как бы то ни было, она очень быстро поднимается, ставит бокал на плоский камень и бежит к своему автомобилю. Садится в него, запускает мотор, и машина трогается с места. Я еще некоторое время сижу на холме, зажав в пальцах пустой бокал. В некотором отдалении от меня пожилая пара изучает меню. Съесть, что ли, пирожное? Время неподходящее, уже слишком поздно, думаю я. Я опять наливаю себе шампанского, но оно уже не пенится, и когда я отпиваю глоток, оказывается безвкусным, выдохшимся, с привкусом пепла. Я почему-то уверен, что никогда больше не приеду на Зильт.

Два

На следующий день я, как и собирался, еду вечерним поездом в Гамбург, так и не повидав Карин. Свой «триумф» я оставил на острове. Бина о нем позаботится. В вагоне-ресторане я очень быстро выпиваю один за другим четыре маленьких ботла «Ильбесхаймер Херрлих», пока за Хузумом[5] садится солнце.

Я смотрю в окно, намазываю на хлеб масло «Меггле» из пластиковой коробочки, а мимо проносится Северонемецкая равнина, с овцами и всем таким прочим, и я поневоле вспоминаю о том, как раньше всегда высовывался из окна поезда, подставляя голову ветру, пока глаза не начинали слезиться, и как думал, что если вот сейчас кто-то сидит в туалете и писает, то его моча поднимается из-под поезда вверх и, распыляясь, тончайшим слоем оседает на моем лице, так что я этого не замечаю, но на лице моем уже есть пленка из мочи, и если бы я провел языком по губам, то мог бы почувствовать вкус мочи незнакомца. Мне было десять лет, когда я об этом думал.

Сегодня, разумеется, окна уже нельзя открыть, потому что в вагонах первого класса, которые оформлены просто херово и всегда напоминают мне какие-то торговые пассажи, уже нет ничего клевого и, главное, ничто не осталось таким, как было прежде. Теперь все такое прозрачное – не знаю, понятно ли я выражаюсь, – ну, в общем, все из стекла и прозрачного турецкого пластика, и почему-то мне это не в кайф.

Я, значит, сижу и пытаюсь припомнить, какими были поезда раньше, и тут из бутылки «Ильбесхаймер Херрлих» с шумом вылетает пробка. Из-за тряски этого долбаного поезда я проливаю немного красного вина на свой китоновский пиджак, а, как известно, пятна от красного вина никогда не выводятся, – но я все равно тру пятно как ненормальный, потом сыплю на него соль из пакетика, потому что мама когда-то мне говорила, что это помогает. Это, натурально, ничего не дает, но пока я так сижу, и тру пятно, и посыпаю его солью, и тем временем постепенно дозреваю, потому что с утра еще ничего не ел, к моему столику подходит какой-то тип и спрашивает, свободно ли здесь.

Я в полном изумлении смотрю на него снизу вверх, потому что эта фраза – свободно ли здесь? – кажется мне абсолютно неуместной, и я даже не могу достаточно быстро отреагировать на его слова, потому что, как уже говорил, здорово надрался, и тогда этот хмырь, так и не дождавшись моего ответа, садится прямо напротив меня и разворачивает меню. В этот момент я жалею, что не поехал в Гамбург на своем «триумфе».

Я смотрю на хмыря, как он сидит передо мной и изучает долбаную пеструю карту с перечнем блюд, и замечаю, что он носит такую маленькую бородку, какая была у Ленина и как теперь носят фаны из Mojo-клуба, но только он носит ее не ради моды, а совершенно всерьез (впрочем, любители джаза из Mojo-клуба на самом деле тоже воспринимают свою внешность всерьез), – нет, правда, у него такая характерная ленинско-чиновничья бородка, что мой друг Нигель определенно назвал бы его Mosenbart, «Пиздобородым».

Итак, этот тупак листает меню, потом подзывает кельнершу, заказывает две сардельки с картофельным салатом и банку пива, а когда пиво приносят, наливает себе, держа стакан слегка наклонно, чтобы туда не попало много пены, приподнимает стакан, приветствуя меня, – он в самом деле хотел меня поприветствовать! – и говорит: «Приятного аппетита». При этом он улыбается.

Я опять вспоминаю о своем «триумфе», думаю, что сейчас мог бы уже быть в Гамбурге, вместо того чтобы сидеть здесь, в вагоне-ресторане, и позволять пить за мое здоровье какому-то пиздобородому мудаку. Я смотрю ему прямо в глаза, хотя мне это дается нелегко – я имею в виду, сфокусировать зрение, – но не улыбаюсь и не произношу ни слова.

Мудило пожимает плечами, вынимает из своего стоящего под столиком кейса еженедельник «Штерн» и начинает его перелистывать – от конца к началу. За окном темно, поезд сейчас проезжает через Хейде/Гольштейн – по крайней мере, так написано на станционном щите, но надпись на нем едва ли можно прочитать, поскольку поезд идет очень быстро, и я, собственно, различаю ее только потому, что щит – благодаря прикольному зеркальному эффекту, который можно заметить, лишь будучи в стельку пьяным, – отражается в вагонных стеклах: сначала в окне слева, где надпись «Хейде/Гольштейн» возникает в перевернутом виде, а потом в окне справа, нормально.

Четвертая бутылка «Ильбесхаймер Херрлих» теперь пуста, я заказываю пятую и, когда кельнерша приносит вино, расплачиваюсь, отряхиваю с пиджака слегка разбухшие, полиловевшие крупинки соли, беру вайн и отваливаю в дабл. Идти мне в лом. Я смотрю на обе кабинки: одна внутри розовая, другая – светло-голубая; я выбираю голубую, хотя розовая определенно почище.

Я, значит, захожу внутрь, прикрываю дверь, опускаю голубую пластмассовую крышку унитаза и сажусь на нее, что стоит мне некоторых усилий, потому что ноги у меня подгибаются. Из окна дабла ничего не увидишь, оно сделано из матового стекла или чего-то в этом роде. Впрочем, за окном сейчас так и так темно. Я отпиваю большой глоток вина, зажигаю сигарету и стараюсь смотреть в одну точку, но у меня все плывет перед глазами, я ощущаю легкую тошноту и всерьез размышляю, не связано ли мое состояние с чрезмерным обилием голубизны, но легче от этого не становится.

В общем, я встаю, снова поднимаю крышку и смотрю в отполированный стальной унитаз, бросаю туда сигарету, потому что ее вкус мне не нравится, нажимаю на электрическую кнопку слива, что-то щелкает, в течение трех секунд ничего не происходит, потом раздается громкий чпок, как бывает в самолете, открывается маленький клапан, сигарета проваливается, из отверстия слива с шипением вырывается струя темно-синей жидкости, и клапан возвращается в исходное положение.

Я думаю о том, что человеческие экскременты уже не падают, как было раньше, на рельсы, в падении распыляясь на мелкие частички, а наверняка собираются в специальном контейнере, укрепленном под полом туалета, в точно таком же контейнере, как те, что используются в самолетах, и мне жаль, что это так. Почему жаль, не знаю: ведь на самом деле сейчас все устроено гораздо лучше, чем прежде.

Я где-то читал, что какие-то люди под Касселем всегда испытывали неудобства, когда поезд проходил по высокому железнодорожному мосту; чтобы было понятно, о чем идет речь, я должен уточнить, что эти люди, которые жаловались на напряги, жили как раз под этим самым мостом, так что каждый раз, когда над ними громыхал поезд, говно из вагонных туалетов сыпалось на их дома. А если в такой момент им случалось выйти за дверь или они, к примеру, жарили мясо в саду, какашки падали прямо им на голову или на их садовую пластиковую мебель.

Я невольно усмехаюсь, и потом мне приходит в голову, что есть еще и другой мост, где-то в Бельгии или Люксембурге, так вот под ним тоже живут люди, которые постоянно испытывают неудобства, потому что именно этот мост облюбовали самоубийцы – во всяком случае, они регулярно с него прыгают и, как какашки в Касселе, падают на крыши домов или сваливаются на садовые участки, прямо в разгар прекраснейших пикников на открытом воздухе. Тела превращаются в сплошное месиво, останки погибших приходится выковыривать лопатами. Об этом я тоже когда-то читал, и сейчас я думаю, что лучше, какашки или ошметки человеческих тел и где бы я предпочел жить, если бы передо мной встал такой выбор, – в Касселе или в Люксембурге.

Я, видимо, на какое-то время закимарил, потом вдруг почувствовал резкий толчок, и поезд остановился, а я все сижу на крышке унитаза, подложив под голову руку и прислонясь к сливному бачку. Во рту у меня противный привкус, я шарю в кармане пиджака, нахожу сигарету и зажигаю ее. Потом открываю дверь дабла. Действительно, это, должно быть, уже Гамбург. Пассажиры выходят из вагона, я протискиваюсь мимо каких-то чуваков, от которых исходит прикольный дорожный запах – они пахнут потом и немытым телом, а также металлом и холодным сигаретным дымом; короче, я протискиваюсь мимо них в вагон-ресторан, где все еще стоит мой чемодан. Я хватаю его и выскакиваю на перрон. Передо мной по платформе бежит этот пиздобородый хмырь. На нем сливового цвета плащ, удивительным образом переливающийся на свету. Вокзал Альтона производит на меня гнетущее впечатление, и я быстро пересекаю его, направляясь к стоянке такси.

Я позвонил Нигелю с вокзала в Вестерланде и спросил, не могу ли остановиться у него на пару дней. У Нигеля классная квартира в Пёзельдорфе, он, кажется, живет рядом с Джилом Сандером. Я знаком с Нигелем уже очень давно, но до сих пор не в курсе, чем, собственно, он занимается. Он часто общается по телефону с какими-то консультантами из Швейцарии и Гонконга, всегда орет на них, спрашивает, не спятили ли они, и прочее в том же духе. Меня это не касается – хотя все-таки интересно. Я думаю, во мне иногда просыпается любопытство. Как бы то ни было, Нигель сказал мне, что нет проблем, он всегда рад меня видеть, так что сейчас я еду к нему.

Гамбург как город в полном порядке. Он просторный и очень зеленый, в нем имеется пара хороших ресторанов, еще больше хороших баров, и гамбургские девочки все как на подбор очень фактуристые – я имею в виду настоящих уроженок Гамбурга, светловолосых и с конскими хвостиками, которые все, как одна, имеют сильные челюсти и права на вождение яхты. Каждый раз, когда я бываю в Гамбурге, я вижу множество таких куколок; большинство из них упакованы в барбуровские куртки, некоторые носят обтягивающие пуловеры или боди – но эти некоторые, как правило, приезжие. А еще в Гамбурге офигительное освещение – особенно когда ты едешь по Эльбскому шоссе, летом. Тогда на другом берегу Эльбы горят огни – в Ротхенбурге, или Харбурге, или как там называется это место, где находится верфь «Блом & Фосс» и где раньше строили подводные лодки, пока англичане их не раздолбали. В Гамбурге все – по-другому и не скажешь – зеленеет, как барбуровские куртки.

Такси едет вверх по Молочной улице, потом сворачивает, и вот мы уже в Пёзельдорфе. Мы останавливаемся перед домом Нигеля, и я расплачиваюсь с водилой, который, по счастью, за всю дорогу не проронил ни единого слова, так как скис при мысли о том, что мы с ним одного возраста, но я щеголяю в пиджаке от Китона, а он ходит на демонстрации.

Хотя, если поразмыслить, я бы охотно с ним поговорил и сказал бы ему, что тоже хожу на демонстрации – не потому, что верю, будто таким путем можно добиться от правительства пусть даже самомалейшей реакции, наподобие пука, а потому, что мне нравится сама атмосфера подобных сборищ. Нет ничего лучше того момента, когда копы соображают, не вдарить ли им по всей тусе, поскольку в них полетела очередная пара бутылок, и у них, копов, происходит выброс адреналина в кровь, как и у демонстрантов, и вот уже копы бросаются вперед, над улицей взлетает сигнальная ракета, в копов снова бросают ботлы, и тогда кто-то из демонстрантов спотыкается – какой-нибудь невезучий болван, не удосужившийся как следует завязать шнурки на своих херовых пролетарских шузах фирмы «Док Мартенс», – и на него одного накидываются с дубинками чуть ли не восемьдесят копов. Фотографию этой сцены потом печатают в газетах, и журналисты вновь начинают гнать туфту, бурно обсуждая вопрос о том, копы ли проявили излишнюю агрессивность, или демонстранты, или и те и другие, и не свидетельствует ли данный инцидент о раскручивании спирали насилия. Последняя фраза просто потрясная. Из нее можно почерпнуть исчерпывающую информацию и о нашем мире, и о том, как все вокруг незаметно изгаживается. Но этого водила все равно бы не понял – иначе он тоже носил бы пиджак от Китона, регулярно подстригал и причесывал бы свои космы и содрал бы с приборной доски наклейку с изображением радуги, призывающую то ли бороться за мир, то ли не курить, то ли поддерживать «зеленых». В общем, я плачу этому водиле его прайс и даю ему сверх того солидные чаевые, чтобы впредь он в лицо узнавал своего классового врага.

Звонок Нигеля укреплен на очень старой, давно не чищенной латунной пластинке. Я думаю, это входит в намерения Нигеля – чтобы пластинка была потускневшей и несколько старомодной. Приблизительно так же дело обстоит и с барбуровскими куртками – они не должны казаться слишком новыми. Я нажимаю на звонок, Нигель сбегает вниз по лестнице, открывает дверь, улыбается от уха до уха и хватает мой чемодан.

Я смотрю на Нигеля и в очередной раз замечаю, что прикид на нем не совсем в ажуре – не то чтобы Нигель ходил в рванье (да я бы и тогда ничего ему не сказал, потому что он мой друг), я скорее имею в виду не слишком бросающиеся в глаза изъяны и некоторую общую неряшливость. Его джемперы все в мелких дырочках, всамделишных дырочках, проеденных молью, а рубашки никогда не бывают глажеными, если ему случается их надевать; вообще же, как правило, он ходит в футболках с лейблами – то есть, я хочу сказать, с лейблами настоящих, классных фирм, таких, как Esso, или Ariel Ultra, или Milka. Не знаю, зачем он это делает; он как-то мне объяснял, но мы тогда здорово наклюкались, он затащил меня в какой-то сраный кабак в спальном районе, который, кажется, назывался «Cool», и там мне заявил, что это есть величайшая из всех возможных провокаций – носить футболки с лейблами знаменитых фирм. И кого же ты хочешь спровоцировать, спросил я его, и он сказал: левых, наци, «зеленых», интеллектуалов, водил автобусов, вообще всех. Я тогда не вполне понял, что он имел в виду, но взял это себе на заметку.

Так или иначе, мы вместе взбегаем по лестнице, и я смотрю в нигелевский затылок, который всегда бывает чисто выбрит, как и мой. У нас с Нигелем очень похожие стрижки – спереди волосы длинные, а сзади совсем короткие. Нигель мне что-то объясняет, жестикулируя свободной рукой, и я готов поклясться, что хочу его услышать, но мне это попросту не удается, потому что я носом чую знакомый запах – запах мастики для натирки полов. Этот запах всегда заставляет меня вспоминать о моей первой большой любви.

Итак: я был приглашен в дом к Саре (буду называть ее просто Сарой), меня пригласили ее предки, чтобы получше со мной познакомиться, как это принято у стариков. Мне было шестнадцать, и я ужасно волновался, хотел, естественно, произвести на них хорошее впечатление и прочее. Сара и я тогда уже целовались, но больше между нами ничего не было, я еще не потерял своей девственности, и она, я думаю, тоже.

Добавлю к этому, что она занималась балетом, что у нее были обалденно длинные каштановые кудри и что я не на шутку на нее запал. В общем, я прилично оделся – на мне были галстук, и блейзер с золотыми пуговицами, и прочее, – и вот уже взбегаю вверх по лестнице, ладони у меня вспотели от возбуждения, коленки дрожат, и тут я улавливаю этот запах мастики. Он как буравчик ввинчивается в мой мозг.

Я сажусь за стол со всей семьей, Сара сидит напротив меня и улыбается, и самое лучшее во всем этом, что ее предкам я определенно понравился. Ее мама постоянно подкладывает на мою тарелку куски рыбы и картофель с петрушкой, папаня время от времени ухмыляется и подливает мне белого вина, я уже выпил три бокала, и все идет наилучшим образом, если не считать того, что я постепенно надринькиваюсь и от вайна мне все больше плохеет. Обед наконец заканчивается, время уже довольно позднее, и тут фазер говорит (обращаясь ко мне на «вы»): молодой человек, почему бы вам не переночевать сегодня у нас, подумайте, моя жена постелит для вас в комнате для гостей и вам не придется так поздно возвращаться домой.

Я, естественно, сперва отнекиваюсь: что вы, не надо, большое спасибо; они продолжают меня уговаривать, и в конце концов я соглашаюсь. Я, как уже говорил, был страшно возбужден и вдобавок здорово насосался. Короче, я укладываюсь спать в гостевой комнате, а перед этим получаю поцелуй от Сары (я и сегодня помню вкус того поцелуя – винно-медвяный).

Среди ночи я просыпаюсь, в комнате как-то прикольно пахнет, я открываю глаза и шарю в потемках, все вокруг влажное, и я думаю: боже правый! Не иначе как я во сне обоссался. Господи, пусть бы это случилось где угодно, только не сейчас и не здесь! Я зажигаю лампу на ночном столике, раздается щелчок, я оглядываюсь вокруг и вижу в постели свой блев – но это не все, нет, я туда еще и насрал! В глазах у меня потемнело. Долго я не думал – я тогда вообще не мог думать. Я быстро нацепил на себя свои шмотки и выскочил из комнаты, бегом сбежал вниз по лестнице, которая все еще пахла мастикой, и, очутившись на улице, от стыда разрыдался – но на месте я не стоял, нет, я бежал до самого своего дома. И Сару я никогда больше не видел.

Пока все это проносится в моей голове и я краснею, как бывает всегда, когда мне вспоминается тогдашний безвыходняк, Нигель открывает свою квартиру, проходит вперед и ставит мой чемодан в прихожей; я совершенно выдохся и потому для начала присаживаюсь на чемодан и закуриваю сигарету.

Квартира Нигеля поражает меня каждый раз, как я ее вижу. Повсюду на стенах висят фотокопии картин, старые гравюры и географические карты. Квартира, собственно говоря, кайфная и наверняка дорогая, но, с другой стороны, она совершенно запущенна. Куски штукатурки отваливаются от выкрашенных желтой краской стен, а кое-что смотрится просто шизоидно: представьте себе безумно дорогой секретер в стиле бидермейер, на котором навалены бумаги, а сверх того еще фотокопии, старые пожелтевшие фотографии никому не известных персонажей и миллиарды книг.

Я бы сказал, что в целом квартира выглядит так, как если бы в ней жил старый школьный учитель – такой задохлик с кожаными заплатками на рукавах; чудак, который постоянно заваривает себе чай, потом ставит чашку куда попало, и забывает выпить, и заваривает чай снова. У него из ушей торчат пучки поседевших волос, и, собственно, в школе все смеются над ним, но уволить не могут, потому что он преподает древнегреческий и иврит, а каждый год находятся два-три ученика, интересующихся подобными прибамбасами. Во всяком случае, всякий раз, когда я бываю у Нигеля, у меня в голове складывается именно такая картинка.

Мы с Нигелем лениво болтаем, и я рассказываю ему, как провел время на Зильте – что было, в общем, херово, и я разочаровался в своих ожиданиях; и мы курим сигареты и смеемся, лежа прямо на полу, потому что у Нигеля никакой тахты нет.

Он умеет хорошо слушать; то есть, я хочу сказать, когда он слушает, то смотрит тебе прямо в лицо, и у тебя возникает ощущение, будто все, что ты говоришь, его действительно и всерьез интересует. Немногие люди умеют дарить другому такое ощущение. Часто он что-то рассказывает или объясняет, и я или кто-то другой не просекает, о чем идет речь, потому что у Нигеля иногда бывают довольно завороченные теории, но он, вместо того чтобы посмеяться над тем, что его не понимают, объясняет все еще раз, совершенно спокойно, как будто думает, что ему надо лишь проявить терпение – и тогда его поймут. Я думаю, Нигель – самый невыпендрежный чувак из тех, кого я знаю, хотя у него-то как раз имеется достаточно оснований, чтобы задирать нос перед другими.

Пока я закуриваю как минимум двухтысячную за этот день сигарету, Нигель рассказывает о дринч-сейшен, на которую хочет меня затащить. Он всегда, когда мы встречаемся, берет меня с собой на самые невообразимые тусовки, как правило, в очень грязные бары, хотя я предпочитаю проводить время в чистых барах или на дискотеках, где ты, по крайней мере, точно знаешь, что не выловишь из своей банки с пивом мокрицу. Я бы и ногой не ступал в подобные тошниловки, если бы не мое уважение к Нигелю.

Нигель, значит, хочет пойти на эту дринч-сейшен, и я должен его сопровождать, и он роется в своем шкафу в поисках какого-то прикида, одновременно что-то рассказывая, а я курю сигарету, лежа навзничь на деревянном полу, и выдыхаю вверх струйки дыма. Жаль, что у меня не получается пускать дым колечками, хотя я тренируюсь уже несколько лет.

Нигель, кажется, нашел, что искал, – пуловер фирмы «Фэр-Иль» из бежевой шерсти, связанный «косичками», – и натягивает его через голову, поверх своей футболки «Ханута», а я в это время думаю, что только сейчас въехал, почему эта фирма называется «Ханутой». Дело тут вот в чем: в Германии существует какая-то безумная мода сокращать слова, впервые изобретенная нацистами. Гестапо, и шупо, и крипо[6] – что это значит, всем ясно. Но было еще, к примеру, слово Хафраба, и, как я думаю, очень немногие знают, что это сокращение от «Гамбург – Франкфурт – Базель» – так называлось гитлеровское шоссе. Да, а «Ханута», естественно, значит – вы не поверите – Haselnutafel, «шоколадка с лесными орехами».

Как бы то ни было, я и на сей раз замечаю – пока Нигель натягивает свой пуловер, а я думаю о шоколадках с орехами, – внизу нигелевского пуловера (на кайме, или на «резинке», или как там это называется) две здоровые проеденные молью дыры и не могу сдержать ухмылки, но, к счастью, Нигель в данный момент ничего не видит. Я уверен, что Нигелю на самом деле совершенно по фигу, есть у него дырки в пуловере или нет. Он ничего не сечет в классической манере одеваться.

Однажды, в прошлом году, – это уже не имеет отношения к классике – случилось следующее: я был у него в гостях, и он захотел сварить для нас двоих кофе, но, поскольку у него не нашлось кофейного фильтра, он взял старый носок, насыпал туда кофе и потом через носок налил в чашки горячую воду. Я узнал об этом уже потом, когда обнаружил в кухонной раковине теплый влажный носок с кофейной гущей, – иначе, конечно, я бы ни за что не стал пить такую мерзость.

В общем, я готовлюсь к выходу. Снимаю пиджак, потому что в чемодане у меня есть еще один, который я предпочитаю надевать по вечерам. Это такой английский твидовый пиджак темно-коричневого цвета, с рисунком в елочку, я его как-то купил в Шотландии – в магазине готового платья, естественно, так как в Шотландии провел только пару дней, – но, тем не менее я люблю этот пиджак чуть ли не больше всех других.

Пока я одеваюсь, Нигель снова рассказывает об этой долбаной дринч-сейшен, а я думаю о том, что для меня сейшены, собственно, не так много значат, тогда как для Нигеля они, как мне кажется, – первейший важняк. Это мне не совсем понятно – хотя нет, может, нехорошо так говорить о своем друге, но я все равно скажу: видимо, Нигелю потому так нравятся вечеринки, что сам он по сути асоциальный человек; я, клянусь Богом, никогда не позволю себе даже намекнуть ему на такое, но он почему-то не способен к общению – я хочу сказать, наверное, он потому так любит дринч-сейшены, что на них обычно царит свободная от условностей атмосфера, где он может функционировать, ни с кем не общаясь.

Нигель никогда не пошел бы на дискотеку, хотя дискотеки тоже бывают очень разные – сравните, например, те дискотеки, где слушают техно или эйсид джаз, как в «Князе», и те, которые предпочитаю я и где крутят более старые вещи, скажем, Car Wash, или Funkytown группы Lipps Inc., или Le Freak в исполнении группы Chic, как в «Traxx». Впрочем, в «Traxx» теперь тоже сплошное техно.

Нигель вызывает по телефону такси, и через несколько минут тачка подъезжает. Она останавливается у подъезда, а я в это время смотрю на улицу из открытого окна, и происходит следующее: водила выходит, он довольно пожилой перец, одетый в такой темно-синий тренировочный костюм с голубыми полосками, на нем кроссы «Мефисто» и белые носки, а спереди на костюме надпись Master Experience, или Terminator X, или что-то в этом роде.

Как бы то ни было, он подбегает к списку жильцов, и останавливается перед ним, чтобы найти фамилию Нигеля… и пердит. Он пердит так громко, что я на третьем этаже прекрасно все слышу. Собственно, это уже и не пердеж, а целая пулеметная очередь, я выглядываю из окна, а драйвер в тот же момент поднимает глаза вверх, и я невольно ухмыляюсь, и Нигель, стоящий в это время в прихожей, думает, что я прикалываюсь над ним, и тоже ухмыляется с ощущением своего превосходства (которое иногда все-таки у него проявляется).

Затем мы садимся в такси, и водила, и Нигель, и я курим сигареты – крепкие «Оверштольц»,[7] которыми нас угостил драйвер, чувствующий себя не в своей тарелке из-за этого самого пердежа. Происходит, если можно так выразиться, братание с демосом – хотя водила прекрасно знает, что мы в жизни не стали бы по своей воле курить «Оверштольц». Он безостановочно несет какую-то ахинею о гамбургской погоде, и об упадке Гамбургского спортивного клуба, и о том, что пора разогнать к черту тот сброд, что обитает на Портовой улице, – он долдонит все это исключительно для того, чтобы мы не вспоминали о его пердеже. Водила, естественно, натуральный наци, но нам почему-то даже приятно ехать вот так сквозь ночь, курить дешевые сигареты и смотреть на сидящего впереди тупого нацистского хряка в спортивной робе, который болтает и болтает, будто его прорвало.

Такси останавливается, счетчик показывает «12 марок», и я расплачиваюсь с водилой. Мы выходим, перебегаем через улицу, начинает накрапывать дождь, Нигель звонит в дверь. Мы переглядываемся, и на какую-то долю секунды я задумываюсь о том, почему, собственно, мы с Нигелем пришлись так по кайфу друг другу, и о том, что ответа на этот вопрос я не знаю; но тут звенит зуммер, и Нигель толкает дверь подъезда.

Мы взбегаем по ступенькам, я уже снизу слышу характерный приглушенный гудеж за дверью на втором этаже, эта дверь открывается, и на пороге стоят три симпатичные телки – все три в джинсовых шортиках поверх черных колготок и в дешевых топах. Пока мы протискиваемся мимо них на кухню, я замечаю уголком глаза, что одна из телок закатила глаза, и хотя обычно меня ничто особенно не колышет, тут мне становится как-то не по себе. Я вспоминаю Александра – это еще один мой друган, он живет во Франкфурте – и думаю о том, что уж его-то действительно ничто не колышет.

Нигель направляется прямиком к толстяку в черном костюме и черной рубашке, а я стою рядом как дурак, потому что они тут же начинают обмениваться мнениями о каких-то фильмах, и Нигель, разговаривая, бурно жестикулирует (у него есть такой бзик), а толстяк время от времени кивает, и пьет из своего стакана вишневый сок, очень маленькими глотками, и вставляет фразы типа: «Но Сэм Пекинпа смотрел на это иначе», или: «Это мне всегда напоминает „Рио-Браво“».

Все это еще можно терпеть, пока они говорят о фильмах, которые и я тоже видел, но потом они переключаются на таких деятелей, как Жиль Делёз и Кристиан Метц (я думаю, это кинокритики), и я никак не могу въехать в тему, хотя, натурально, беру себе на заметку эти имена – я всегда и все беру себе на заметку.

Как я уже сказал, я теряю нить разговора, а Нигель, похоже, и не собирается знакомить меня со своим дружбаном, поэтому я сваливаю на кухню, а там, в натуре, стоит Анна, которая еще вчера обреталась на Зильте, и разговаривает с Юргеном Фишером, главным редактором «Темпо», или «Винера», или не знаю чего. Я слышал, что он переболел желтухой и вот уже восемь лет или около того в рот не берет спиртного, пьет только минералку. Как бы то ни было, он всегда умел классно одеваться. Я с ним не знаком лично, хотя мы встречались несколько раз, но сейчас они оба меня не узнают – или делают вид, будто не узнают, – хотя я стою прямо перед ними. Поскольку мне это не в кайф, я наливаю себе стэк «Просекко» и притворяюсь, будто меня заинтересовала бутылка, читаю этикетку, хотя на самом деле «Просекко» – вино неинтересное и дешевое. Потом закуриваю сигарету и думаю о том, что ненавижу тусы, на которых угощают «Просекко», потому что «Просекко» – это не вино и не шампанское, а нечто среднее между ними, и его существование вообще ничем не оправдано.

Анна, значит, разговаривает с Фишером, и я прекрасно вижу, что она с ним заигрывает, и мне это противно – не то чтобы мне не нравилось, как выглядит этот тип, а просто потому, что я ревную. Впрочем, «ревную» – не совсем правильное слово, скорее я чувствую себя задетым. Я залпом выпиваю бокал, наливаю себе второй, зажимаю сигарету в зубах, хватаю бутылку «Просекко» и выбегаю из кухни. Хотя оба они должны были меня видеть, по ним этого не скажешь. Я иду в комнату, где как раз крутят песни в исполнении Pet Shop Boys и в середине какая-то куколка исполняет весьма сексуальный танец – вращает бедрами и все такое. Я некоторое время наблюдаю за ней, хотя вообще-то не очень люблю Pet Shop Boys, одновременно выпиваю еще один стакан «Просекко» и выкуриваю сигарету.

В углу на стуле сидит черная манекенщица. Она, как и я, курит и все время закатывает глаза, так что видны только ее белки, причем не в отдельные моменты, а постоянно. Кроме того, у нее стучат зубы, и это производит очень странное впечатление. Внезапно до меня доходит, что на этой вечеринке на удивление много обдолбанных. Та, что танцует сексуальный танец, раскачиваясь туда и сюда, тоже явно торчит, и я спрашиваю себя, сознает ли она, что танцует так улетно, и откуда берется такая манера двигаться – была ли она у этой девицы изначально или возникла под влиянием драгса.

Черная манекенщица теперь встает и медленно пересекает комнату, и я вдруг решаю пойти за ней, потому что редко – даже, можно сказать, никогда не бывал на подобных тусовках, и мне любопытно, что эта манекенщица будет делать. Ну вот, она выплывает в прихожую и на ходу так прикольно размахивает руками, а я бегу за ней, и она направляется прямиком к Нигелю, который сейчас разговаривает с каким-то фаном эйсид джаза – пуксом с козлиной бородкой, в бейсболке от «Штюсси», одетой задом наперед, – и этот пукс на моих глазах вкладывает в руку Нигелю такой прозрачный пакетик с таблетками внутри.

Манекенщица обнимает их двоих – Нигеля и пукса с козлиной бородкой – за плечи; ей это нипочем, потому что она гораздо выше обоих, иначе не была бы манекенщицей, и слегка поглаживает по спинам – обоих одновременно. Нигель вынимает из пакетика одну таблетку и вкладывает ей в рот, а этот козлобородый урод, который, кстати, действительно очень уродлив, начинает хихикать – хихикает он как-то жеманно, совершенно не контролируя себя, ужасно фальшиво.

Значит, эти трое обжимаются, и тут Нигель замечает мое присутствие и подмигивает мне, и я подхожу ближе. Нигель берет меня за руку. Это кажется мне слегка прикольным, как если бы он не имел никакого права так делать, а кроме того, его ладонь совершенно влажная. Я быстро, одним глотком, допиваю «Просекко», и тогда манекенщица начинает гладить меня по затылку и говорить вещи вроде: «Oh, this boy is sooo cute»[8] или «Oh, feel how soft his hair is».[9] Мне это как-то не в кайф, тем более что теперь, произнося последнюю фразу, манекенщица проводит рукой по моим волосам; правда, я должен сказать, что выглядит она обалденно классно (я имею в виду, у нее в самом деле размер 1A), – но расклад в целом кажется совершенно нереальным, и каким-то фальшивым, и херовым, потому что, с одной стороны, мне нравится, что такая крутая телка трогает рукой мои волосы, а с другой, все это происходит будто понарошку. Не знаю, правильно ли я объяснил свои ощущения.

Как бы то ни было, я постепенно становлюсь все более бухим, и когда Нигель вынимает из своего пакетика еще одну пилюлю и сует ее мне, я думаю: что ж, почему бы один раз и не попробовать. Не знаю, что на меня нашло, я всегда был абсолютно против любого драгса, но сейчас запихиваю эту фиговину себе в рот (она выглядит как обыкновенная таблетка с надрезом посередине) и отпиваю большой глоток «Просекко» прямо из горлышка, хотя это не в моих правилах – пить из бутылки, я имею в виду. Таблетка ужасно горькая и, если я не ошибаюсь, с привкусом лакрицы.

Я, значит, выпиваю еще глоток вайна, а Нигель и двое других хлопают в ладоши и мне подмигивают – не так, как мужики в барах подмигивают теткам, а как-то агрессивно и, в общем, глупо. Почему они все вдруг стали похожи на пидоров, мне непонятно. Я заставляю себя улыбнуться им в ответ, хотя мне это обезьянье кривляние обломно. Кроме того, я думаю, что таблетка уже меня зацепила, хотя понятия не имею, в чем именно это обычно выражается. На меня нападает какая-то смурь, и я спрашиваю Нигеля, должно ли так быть, и он опять берет мою руку, хотя видит, что мне это не по кайфу, смеется и смотрит мне прямо в глаза, так пристально, будто собирается сообщить какой-то важняк, и говорит, чтобы я не дергался, что так быстро таблетка не подействует, а когда начнет действовать, мне лучше подойти к нему, Нигелю. Упомяну еще, что глаза Нигеля, пока он мне это говорит, становятся кошмарно темными, и я вдруг замечаю, что радужки у него исчезли и остались одни зрачки. Они (я имею в виду зрачки) сделались такими огромными – я даже стреманулся, когда въехал, в чем дело, – что цвета в его глазах совсем не осталось. Белки сразу переходят в черные дыры, и выглядит это чертовски странно.

Бутылка «Просекко» пуста, я один вылакал ее почти целиком (за исключением половины ботла, разлитой в самом начале). Я замечаю, что натрескался сильнее, чем мне казалось, но хочу выпить еще, чтобы достичь той стадии, которая наступает незадолго до полной отключки, – не того момента, когда пол качается под ногами и появляется резь в глазах, а того, что непосредственно ему предшествует. Я, значит, сваливаю на кухню и достаю из холодильника еще один ботл. Фишера и Анны уже нет, но на кухне народу хватает, собственно, сейчас это самое переполненное помещение на всей тусовке, и я невольно вспоминаю старый хит Ионы Леви, который раньше, в Залеме, слышал как минимум по миллиону раз на дню: You’ll always find me in the kitchen at parties.[10] Я ухмыляюсь, потому что песня в аккурат подходит к настоящему моменту и к этой долбаной кухне, залитой неоновым светом.

Я открываю бутылку, все еще ухмыляясь как ушибленный, волосы падают мне на лоб, потому что я слегка наклонился вперед и вожусь с долбаной пробкой, стараясь, чтобы она не выстрелила; я отбрасываю волосы рукой и при этом замечаю, что они дают очень прикольное тактильное ощущение – очень, очень приятное, как будто человек и не может найти для себя лучшего занятия, кроме как щупать собственные волосы; я хочу сказать, что впал в полный маразм и со стороны это выглядит примерно так: стоит некий придурок, который ухмыляется как пациент психбольницы и нежно поглаживает сам себя по голове. Но это еще не все: внезапно ступни у меня становятся теплыми и я чувствую в них легкое покалывание, а мои колени разъезжаются в стороны – и не так, как бывает, когда сильно наклюкаешься, а как-то по-другому. Чувство опьянения, кстати, совсем прошло – я имею в виду, что вдруг мои мысли совершенно проясняются и из них исчезают всякие пьяные глюки; в голове моей – не могу это иначе описать – теперь ясно, и водянисто, и тепло.

Мне, в общем, по фигу, наблюдает за мной кто-нибудь или нет. Я ставлю бутылку «Просекко» на стол и выхожу из кухни, на мгновение задумываюсь о том, что неплохо бы выкурить сигарету, но тут же понимаю, что для меня это будет слишком напряжно. Я ощущаю себя как-то прикольно, но потом до меня доходит, что, наверное, это из-за нигелевской таблетки, которая наконец подействовала; я, однако, не испытываю особого беспокойства, потому что мое теперешнее состояние не лишено приятности.

В комнате, где раньше та шизанутая телка танцевала под музыку Pet Shop Boys, теперь звучит мелодия, которая кажется мне знакомой. Я вхожу, и останавливаюсь перед динамиком, и пытаюсь вспомнить, что же это такое. Я думаю, что она как-то связана с ТВ. Еще немного, и я соображу, но даже если и нет, не важно, потому что музыка очень красивая и существует как бы сама по себе, подобно ручью или горной речке. И пока я думаю – нет, скорее чувствую – эту невообразимую чушь, до меня вдруг доходит, чтó это такое. Это музыка из «Твин Пикс», телесериала, который показывали по каналу RTL.

И пока я стою перед ящиком и, наверное, выгляжу очень прикольно, потому что, слегка набычив голову, поглаживаю рукой волосы на своем затылке и одновременно задумчиво слушаю эту мелодию – более красивого музона я действительно в жизни не слыхал, – ко мне обращается некая телка и говорит (я ничего не придумываю, она и в самом деле сказала буквально следующее): «Анджело Бадаламенти, выходит, совсем не dementi[11]».

Фраза в тот момент кажется мне просто сногсшибательной. Полный отпад! Я оборачиваюсь, не совсем твердо держась на ногах, и с удивлением смотрю на девчонку. Она маленького роста, стройненькая, одета в шикарный костюм, ее черные волосы собраны в пучок на затылке, а одна прядь падает на лоб. Я ей улыбаюсь, и она в ответ улыбается, у нее очень темные глаза. Должен еще сказать, что Анджело Бадаламенти – это, естественно, тот самый композитор, который сочинил музыку к «Твин Пикс». Мы, значит, смотрим друг на друга, и я внезапно осознаю, что эта девочка, которую я совершенно случайно встретил на сегодняшней говенной тусовке, просекла все, что только можно было просечь.

В данный момент для меня это совершенно очевидно. Не вызывает ни малейших сомнений. Я, правда, пока не знаю, откуда у нее такая интуиция. Я беру ее руку в свою. Наши ладони влажные, и мы стоим просто так, смотрим друг другу в глаза, а вокруг нас волнообразно разливается музыка из «Твин Пикс» – я имею в виду, что мелодия звучит в точности как шум морского прибоя, я уже раньше заметил, что она дает ощущение близости воды.

Потом музыка заканчивается, телочка высвобождает свою руку и говорит, что ей срочно нужно в туалет. Она убегает, а я иду за ней, хотя прежде никогда не позволял себе ничего подобного, она заходит внутрь, но не закрывает за собой дверь, и я думаю: это наверняка знак, чтобы я тоже зашел. Словом, я захожу.

Туалетная комната очень большая и выкрашена в розовый цвет, над раковиной висит большое зеркало. На стене горит бра в виде пары свечей, и все вместе напоминает пещеру, надежное убежище, – во всяком случае, ощущение у меня такое, будто это самое клевое место на всей вечеринке. Девочка сидит, съежившись, на краю ванны и клацает зубами; это немного выводит меня из равновесия, но я ничего не говорю, прикрываю за собой дверь, подхожу к зеркалу и заглядываю в него: я не ошибся, мои зрачки тоже расширились. Это странно, думаю я, но никаких неприятных ощущений не испытываю, меня только несколько тревожат ее клацающие зубы. Я присаживаюсь рядом с подружкой на край ванны, и она начинает водить ладонями по своим бедрам, туда и сюда. Смотреть на это приятно, и я чувствую, как в паху у меня становится горячо, – клевое ощущение, потому что никогда прежде я еще не испытывал такого интенсивного плотского желания. Я улыбаюсь девуле, и она улыбается мне, но потом вдруг перестает тереть свои ляжки, опирается одной рукой о край ванны, а другой хватается за рукав моего твидового пиджака, отворачивается и нагибается вниз.

Ее не просто рвет, а буквально выворачивает наизнанку, как в сцене из фильма «Экзорцист», причем рвет не зеленым, а красным. Комья блевотины шлепаются в ванну, и можно точно сказать, что она выпила – чудовищное количество красного вайна; и еще там видны какие-то ошметки непереваренной пищи, вроде кусочков моркови и кукурузных зерен. Я даже не подозревал, что человек за один раз способен выблевать так много – я имею в виду, в чисто количественном отношении.

Мне тоже нехорошо, кроме того, я сознаю, что состояние мое все более ухудшается и вообще я себя чувствую – в чисто физическом смысле – как выжатый лимон. Я поднимаюсь и, пошатываясь, выхожу из ванной. Внезапно у меня пропадает всякое желание чего-то добиваться от этой дуры, или разговаривать с ней, или как-нибудь ей помогать. В прихожей я зажигаю себе сигарету и замечаю, что рука у меня дрожит. На моем лбу выступают капли пота. Нигеля нигде не видно. Вообще народ успел рассосаться, только по углам валяются какие-то мудаки, которые курят, уставясь в потолок, и кажутся совершенно дозревшими.

Я еще пару минут разыскиваю Нигеля, не нахожу его и злюсь на то, что он ушел, даже не сказав мне ни слова. Я иду к двери, спускаюсь по лестнице в вестибюль и выхожу из парадного. На улице светает. Даже не верится, как быстро пролетело время. На тротуаре валяются обрывки туалетной бумаги, смятая пачка «Мальборо». Я останавливаю такси. Водитель кажется таким старым, словно в любой момент может откинуть копыта. Я усаживаюсь на заднее сиденье, прикрываю за собой дверцу «мерседеса» и закуриваю сигарету.

Такси трогается с места, и я наблюдаю, как дым от сигареты змейкой вьется из окна (стекло я опустил, оставив широкую щель). Гамбург просыпается, думаю я, и вдруг начинаю думать о ночных воздушных налетах времен Второй мировой, о шквальном обстреле Гамбурга и о том, как выглядел этот город, когда буквально все было снесено с лица земли; я бы охотно поговорил об этом с водилой, но у него дурно пахнет изо рта, а кроме того, он кажется старым и ветхим, как книга, которая долго пролежала на балконе под дождем и в итоге покрылась плесенью. Я чувствую этот запах плесени всем своим нутром, даже сквозь сигаретный дым.

Три

Нигель, естественно, уже дома. Я понимаю это, потому что дверь не заперта, а когда мы собирались на вечерину, Нигель, как я заметил, дважды повернул ключ. Сейчас дверь сразу же открывается, как только я вставляю в замок запасной ключ, который Нигель дал мне много лет назад. Он тогда сказал: «Ты же знаешь, я всегда тебе рад. Вот ключ от моей квартиры». Я был очень тронут.

Я, значит, открываю дверь, а в прихожей разбросаны какие-то шмотки – я их хорошо вижу, потому что солнце уже взошло, и в окна квартиры проникает прикольно нереальный дневной свет, и все купается в этом тускло-желтоватом свете. На полу валяются бежевый пуловер Нигеля и пара старых кроссовок-«будапешток», по бокам совсем прохудившихся. Нигель действительно покупал их в Будапеште. В углу прихожей скомкано черное Нечто – полупрозрачное и переливающееся, – которое может быть только женским платьем.

Дверь в спальню Нигеля закрыта, и я прислушиваюсь, стараясь понять, кто, кроме него, в комнате; у меня такое ощущение, что там наверняка есть кто-то еще, ведь, собственно, каждый человек способен догадаться, что в квартире находится посторонний. Может быть, тогда она пахнет немного по-другому, или меняется молекулярная структура воздуха – как бы то ни было, я в подобных случаях всегда замечаю, что что-то не так. Из комнаты Нигеля сейчас доносятся какие-то приглушенные булькающие звуки, которые можно расслышать, только приставив ухо к двери, что я в данный момент и делаю.

Затем бульканье прекращается и раздается женское хихиканье, а потом звук смачного поцелуя. Я знаю Нигеля достаточно хорошо и уверен, что он мне не простит, если я сейчас вдруг возьму и ворвусь к нему в комнату. Но меня ужасно интересует, кто там с ним внутри.

В общем, я, не постучав, рывком распахиваю дверь спальни и вижу, как голый Нигель лежит на кровати и на роже у него сидит эта черная манекенщица с вечеринки, естественно, тоже голая, а на краешке постели примостился тот самый фанат джаза в бейсболке «Штюсси»: одной рукой он массирует нигелев пенис, а другой поглаживает сиськи манекенщицы, смазанные маслом для младенцев. Черная манекенщица и этот тупой гаденыш взглядывают на меня снизу вверх и глупо ухмыляются, как тогда на вечеринке, и тут я замечаю, что они до сих пор пребывают под кайфом, то есть наверняка после того, как я с ними расстался, закидывались колесами еще несколько раз.

Весь расклад кажется настолько нереальным, что я замираю на месте, как будто меня шарахнули по башке. Такого просто не может быть. Нигель продолжает развлекаться со своими новыми дружбанами, причем он настолько забалдел, что даже не замечает моего присутствия. Время от времени он что-то бухтит себе под нос, а потом вновь принимается лизать причинное место этой черной стервы. Стерва все еще смотрит на меня и улыбается, а я от смущения провожу рукой по волосам и как ненормальный шарю в карманах в поисках сигареты, и потом она говорит, этак по-простому: «Hey baby, why don’t you come over and join us, huh?»[12]

Нигель опять хрюкает, и теперь лыбится этот козлобородый, который сидит совершенно в чем мать родила, но так и не снял свою бейсболку, повернутую козырьком назад, и я вижу, что к его блестящим красным соскам пришпилены два крошечных металлических колечка, и он улыбается и кивает мне, не переставая теребить пенис Нигеля. В этот момент я замечаю и разные другие вещи: дырявую плетеную занавеску, которая колышется в раме раскрытого окна, пятна крови на простыне, два использованных гондона на паркетном полу, опрокинутую цветочную вазу, левый глаз спермодоя в бейсболке (слегка косого), продолжающий за мной наблюдать, и цветную татуировку на ляжке этого засранца.

Там у него вытатуирован Maulwurf, крот, который откинулся на спину, вытянув перед собой лапки, а вместо глаз у него два крестика, – так в мультяшках о Томе и Джерри изображают мертвецов.

Не говоря ни слова, я прикрываю за собой дверь, беру чемодан, нащупываю в кармане куртки ключ Нигеля и кладу его в латунную чашу, стоящую на маленьком столике рядом с вешалкой. Потом спускаюсь вниз, выхожу из подъезда и закуриваю сигарету. Еще очень рано, но вскоре мимо меня проезжает пара такси, третье мне удается тормознуть, я сажусь в машину и говорю, что спешу в аэропорт.

По дороге я замечаю, что руки у меня дрожат, и надеваю солнечные очки, чтобы водила, если случайно увидит в зеркале заднего обзора мои глаза, не принял меня за торчка. Уже за городом, когда мы почти подъезжаем к аэропорту, я вдруг начинаю рыдать.

Я подбегаю к билетной кассе и достаю из кармана барбуровской куртки мою кредитную карточку. Барышня за окошком еще как следует не проснулась и не замечает, что руки у меня дрожат; я кладу перед ней дурацкую кредитку, и дальше все происходит как в той рекламе карточек Visa, где женщина прокатывает кредитку через прорезь в автомате; я говорю, что хотел бы попасть на ближайший рейс до Франкфурта.

Потом я несу обычную околесицу о том, что мне нужно место для некурящих, у окна, и пока она проверяет по компьютеру, остались ли такие места, я крепко держусь за прилавок кассы, потому что чувствую, что, если сейчас не сумею взять себя в руки, просто упаду.

Я вспоминаю, что всегда радовался перелетам, с семи лет уже любил эту особую атмосферу значительности, которая окружает авиапассажиров. Я думаю о том, как раньше, когда у нас был свой дом в Италии, в окрестностях Лукки, я часто летал во Флоренцию, совершенно один, и на шее у меня висела пластиковая карточка, на которой стояли буквы UM – это значит «Unaccompanied Minor»[13] или что-то в этом роде. Стюардессы «Алиталии» неизменно обращались со мной как с маленьким принцем. Меня всегда пускали в кабину пилотов и позволяли подержать ручку управления, хотя я уже тогда знал, что пилоты перешли на автоматику, то есть что я вовсе не веду самостоятельно самолет, как они меня постоянно уверяли. Si, si, говорили они, ты это делаешь как взрослый, как настоящий пилот. Come un vero pilota. У них были белые зубы и белые фуражки, на которых спереди, на серебряной кокарде, красовалось название компании, «Алиталия», и еще я запомнил их волосатые загорелые руки, и сквозь этот черный плюш на руках я всегда мог увидеть их наручные часы. Это были настоящие пилотские часы, и я не мог отвести от них взгляда, пока возился с ручкой управления.

Я никогда не давал пилотам заметить, что знал правду: самолет летит на автопилоте. В конце концов, они все были необыкновенно добры ко мне.

Билетерша «Люфтганзы» дает мне посадочный талон и сонно улыбается, но потом на ее лице отражается удивление, потому что я зажигаю сигарету, хотя только что говорил, что хотел бы лететь в салоне для некурящих. Она приподнимает одну бровь и в этот момент смотрится очень классно, кажется дерзко-насмешливой. Я через силу улыбаюсь, беру свой посадочный талон и иду к пункту регистрации, ни разу больше не обернувшись.

Пока тупой заспанный чиновник обшаривает мои карманы, потому что там что-то зазвенело и он застопил меня на ходу, я думаю о Нигеле и в то же время стараюсь о нем не думать. Я вынимаю мои солнечные очки и пару монет из красного пластмассового лоточка, который протягивает мне чиновник, и, даже не улыбнувшись, вновь рассовываю их по карманам.

Пройдя через раму-металлоискатель, я направляюсь к выходу на летное поле, и у меня опять возникает давно знакомое ощущение анонимности и собственной значимости, хотя я отлично знаю, что нет ничего хуже утреннего рейса из Гамбурга во Франкфурт. Сегодня туда летят все члены производственного совета какого-то шарикоподшипникового завода, они все знакомы между собой, приветствуют друг друга небрежными улыбками, одновременно поправляют свои пестрые галстуки, одергивают на себе горчичного цвета пиджаки и потом, в самолете, будут делиться впечатлениями о своем последнем уик-энде.

Я подхожу к «ронделю», большой корзине, наполненной хот-догами и бутербродами с салями, которую служащие «Люфтганзы» поставили рядом с кофеваркой, потому что стюардессы слишком ленивы, чтобы разносить что-нибудь во время рейса, беру себе четыре бутерброда, шесть хот-догов и два йогурта «Эрманн» и распихиваю все это по карманам моей барбуровской куртки. Внезапно мне становится лучше.

Один из производственников, только что в нерешительности рассматривавший бутерброд с салями, бросает на меня критический взгляд и даже хмурит брови, будто желая показать, что не одобряет того, как я обращаюсь с харчем «Люфтганзы»; если бы я был, скажем, иностранцем и не носил пиджак, который стоит половины его месячного жалованья, он наверняка облек бы свое негодование в слова. Поскольку он совсем оборзел и продолжает на меня зырить, я демонстративно засовываю в карман еще два хот-дога и два йогурта и беру себе восемь белых пластиковых ложечек. Потом быстро съедаю один за другим два йогурта. Одновременно я смотрю этому типу в лицо, пока он не отводит взгляда, – этот хряк из СДПГ явно не привык встречать отпор. Потом я чувствую, что мне ужасно хочется чихнуть, и в следующее мгновение уже чихаю – чихаю как ненормальный на весь долбаный ассортимент продуктов «Люфтганзы».

Теперь этот недоделыш по-настоящему взбешен, он бухтит себе под нос: какая наглость (или что-то столь же бессмысленное), – а я пристально смотрю на него и говорю очень-очень тихо, но так, чтобы он услышал: «Заткни свою пасть, ты, социал-демократическая свинья!»

Недоделыш быстро скипает к кофеварке, и я замечаю, что мне стало намного лучше. В самом деле, я чувствую себя почти кайфово. Я иду в своей куртке, до отказа набитой харчем, к свободному креслу, и, не переставая ухмыляться, сажусь, и ем пластиковой ложечкой йогурт «Эрманн», а потом, покончив с йогуртом, закуриваю сигарету и беру номер «Зюддойче», хотя, если по правде, ничто в этом мире не интересует меня меньше, чем ежедневная пресса.

Поверх газетного листа я наблюдаю за тем, как давешний тупак талдычит что-то стюардессе, время от времени посматривая на меня, и каждый раз, как наши взгляды встречаются, я ему ухмыляюсь. Я очень надеюсь, что в самолете наши места окажутся рядом, потому что обычно – а для таких случаев, как сегодня, у меня в запасе всегда имеется йогурт – я в полете накачиваюсь спиртным под завязку и потом извергаю из своего рта йогурт и ошметки хот-догов. Так я мысленно прикалываюсь над ним и тут внезапно просекаю, почему Нигель всегда носит майки с лейблами известных фирм и почему другие воспринимают такой прикид как провокацию (наверное, я незаметно для себя это обмозговывал еще и вчера вечером, и сегодня утром), но сейчас Нигель впервые кажется мне очень глупым и неприятным типом, и я рад, что вернул ему его ключ, и решаю, что с этого момента больше не буду о нем – Нигеле – думать.

Наконец объявляют рейс на Франкфурт, на табло вспыхивают зеленые лампочки, от которых я тащился еще в детстве, и я – как тогда, как каждый раз – слежу за ними глазами, переводя взгляд слева направо и обратно. Я поднимаюсь, бросаю сигарету в пепельницу и иду к выходу. Увы, того мудака нигде не видно, и я прохожу мимо стюардессы, отрывающей посадочные талоны, – это та самая стюардесса, с которой давеча разговаривал мой недруг, – улыбаюсь ей, и она улыбается в ответ и потом желает мне приятного полета.

Далее я сажусь в автобус, доставляющий пассажиров к самолету, и сразу носом улавливаю запах авиационного бензина, зловонное дыхание деловых мэнов и стойкий аромат духов деловых мымр; я смотрю на здание гамбургского аэропорта, маленькое, приземистое, чисто функциональное, и думаю о берлинском аэропорте Темпельхоф, который действительно великолепен, потому что в его архитектуре возвышенность самой идеи полета подчеркивается, а не игнорируется, как здесь, в Гамбурге. Автобус останавливается перед самолетом, который называется «Регенсбург», или «Пассау», или «Ноймюнстер», или как-то еще, и я, спрыгнув с подножки, бегу к трапу.

Этот момент, может быть, самый лучший во всем полете – когда ты выходишь из автобуса, и ветер раздувает полы плаща, и ты крепче сжимаешь ручку чемодана, а на верху трапа стоит стюардесса, одной рукой придерживая на груди ворот своей форменной блузки, и сопла уже разогрелись и гудят. Это своего рода переход из одной фазы существования в другую или испытание мужества. Что-то меняется в твоей жизни, и все на какой-то краткий миг становится более возвышенным. Во всяком случае, я всегда думаю об этом, когда мне случается лететь на самолете, – со мной все именно так и происходит, хочу я сказать.

Я сажусь на свое место, и рядом со мной садится, к сожалению, не тот давешний тип, а очень старая дама, которая носит перстень с печаткой и нитку жемчуга, тесно облегающую ее сморщенную шею. Ее волосы собраны в узел на затылке, и сейчас, когда самолет покатился по взлетной полосе, она сцепила пальцы обеих рук. У нее очень красивые руки, со множеством коричневых пятнышек на коже. Эта женщина, я бы сказал, от веснушек перешла сразу к старческим пятнам, что совсем неплохо. На ее тонком запястье поблескивают миниатюрные плоские часики фирмы «Картье», браслет ей немного велик, и она снова и снова сдвигает часы вверх, когда они сползают. Она наверняка ненавидит полеты, думаю я. Всегда их избегала, а теперь вот вынуждена лететь, потому что времени у нее осталось не так много.

Во Франкфурте она встретится со своим поверенным или адвокатом, чтобы прояснить некоторые вопросы, связанные с ее завещанием. До сих пор она просто переписывалась с адвокатом, но теперь этого уже недостаточно, потому что она должна сходить с ним в банк, чтобы лично просмотреть пару документов. Это, наверное, частный банк, внутри весь отделанный красным деревом, с алыми бархатными портьерами и множеством старых ковровых дорожек на полу, чтобы банковские служащие могли передвигаться бесшумно.

Этот банк существует с 1790 г., в войну его здание разбомбили, и потому сейчас он располагается в уродливой новостройке на западной окраине Франкфурта, однако, когда ты находишься внутри, ничто не указывает на то, что это новостройка, – кроме разве что низких потолков.

Пока я так сижу, и сбоку смотрю на лицо этой женщины, и размышляю, как она может пахнуть – она наверняка пахнет недурно, не так, как другие старики, которые больше не хотят мыться, потому что у них исчезла сама способность получать кайф от того, что они моются, вообще содержат себя в чистоте ради кого-то другого и, главное, ради себя самих, – мысли мои внезапно переключаются на Изабеллу Росселини и, как бывает всегда, стоит мне о ней подумать, по спине моей пробегают мурашки.

Изабелла Росселини – красивейшая женщина в мире. Это звучит как банальность, но это действительно так. Верняк на тысячу процентов. И самое красивое в ней – это носик. Его просто невозможно описать, даже при всем желании. Я, во всяком случае, хотел бы, чтобы Изабелла родила мне детей, настоящих маленьких красавцев, с бантами в волосах, независимо от того, девочки это или мальчики; и я хотел бы, чтобы у всех наших детей было по щербинке в переднем зубе, в точности как у их матери.

Мы жили бы все вместе на каком-нибудь острове – не в южных морях (это все дрянь и дребедень), а на Внешних Гебридах или на архипелаге Кергелен,[14] во всяком случае, на каком-нибудь таком острове, где постоянно дует ветер или бушует буря и где зимой вообще не высунешься за дверь, потому что слишком холодно. Изабелла, и дети, и я будем в такие зимы сидеть дома, в вязаных свитерах и куртках с капюшонами, так как отопление там часто выходит из строя, и будем вместе читать книжки, и время от времени Изабелла и я будем переглядываться и улыбаться друг другу.

И по ночам мы с ней будем лежать в постели, а дети в другой комнате, и мы будем прислушиваться к их ровному дыханию, слегка гундосому, потому что у детей вечно бывают насморки (из-за погоды), и потом я буду осторожно дотрагиваться до бедер Изы, и до ее животика, и до носа. Я уже видел много фильмов, где Изабеллу показывают обнаженной, и Нигель, к примеру, всегда говорил, что у нее ужасно некрасивое тело, но тело у нее не некрасивое, а только несовершенное, и она сама это знает, и именно за это я ее люблю.

Пока эти мысли еще раз прокручиваются в моей голове, самолет взлетает, и старая дама рядом со мной, прикрыв глаза, сжимает своими изящными руками ручки кресла – так сильно, что у нее проступают вены и костяшки пальцев становятся совсем белыми. Вспыхивает надпись «Не курить!», и я зажигаю сигарету, хотя сижу в салоне для некурящих; я всегда так делаю, потому что только здесь – я имею в виду, в самолете, в салоне для некурящих, – человек еще может настоять на своих правах. Здесь у тебя всегда есть возможность бросить в лицо некурящим недоноскам крутое слово «Фашист!», если только они попробуют требовать, чтобы ты затушил сигарету, поскольку, мол, сидишь на месте для некурящих.

Я, значит, курю свою сигарету, от которой не получаю особого кайфа, и думаю, что, собственно, после бессонной ночи должен был бы чувствовать себя смертельно усталым, но, как ни странно, не ощущаю вообще никакой усталости и совершенно бодр, словно у меня открылось второе дыхание; я нажимаю на звонок и, когда стюардесса подходит, заказываю себе кофе и «Бурбон», хотя сейчас только восемь часов утра.

Я снова начинаю думать об Изабелле Росселини, точнее, позволяю моим мыслям, если можно так выразиться, плавно ее обтекать. Я имею в виду, что в своих фантазиях не дотрагиваюсь до нее, не думаю непосредственно о ней, но ощущаю ее присутствие где-то на границе моего сознания, сам же и не приближаюсь к ней, и не заговариваю с ней, и даже на нее не смотрю.

Мне приносят кофе и виски, я закуриваю вторую сигарету, и комизм ситуации состоит в том, что никто против этого не протестует, и я наблюдаю, как старая дама равнодушно перелистывает пестрый журнал, а потом достает из сумочки книжку и раскрывает ее на том месте, где вложена закладка, – примерно на середине. Это книга Эрнста Юнгера, очень старое издание, я сразу подметил, хотя вообще читаю немного, а Эрнста Юнгера не читал вовсе.

Нигель мне как-то рассказывал, что Эрнст Юнгер превозносил войну и что его проза отчасти напоминает прозу Германа Гессе. Гессе я в свое время проходил в школе – «Под колесами», и «Демиана», и «Петера Каменцинда», и прочие подобные ужасно скучные и плохо написанные вещи, – и уже тогда терпеть его не мог. Во всяком случае, этот Эрнст Юнгер наверняка был наполовину нацистом и, как говорил Нигель, вроде бы до сих пор живет где-то на Боденском озере, но где именно, я забыл.

Пока мне в голову лезет вся эта мура из уроков немецкой литературы, и от выпитого кофе и «Бурбона» в животе у меня разливается приятное тепло, и я начинаю кимарить (хотя, как уже говорил, не чувствую себя уставшим), я постепенно осознаю, что задница у меня становится совершенно мокрой, как если бы я обдристался. Я ощупываю ее – медленно, медленно, чтобы старая дама ничего не заметила, – но дама поглощена своим Эрнстом Юнгером, а я убеждаюсь в том, что да, действительно, сзади мои штаны влажные и липкие. Я краснею, но в тот же момент врубаюсь, что влажность эта – от йогурта «Эрманн», который просто-напросто вытек на брюки через мой карман.

Я, естественно, чувствую себя ужасно неловко, в глазах у меня темнеет, однако последнее обстоятельство определенно связано не только с моим проколом, но и с выпитым виски. Как бы то ни было, мне теперь надо подняться в моих загаженных брюках и протиснуться мимо старой дамы, или я должен попросить ее позволить мне пройти в туалет, и тогда она встанет, чтобы освободить мне место, и увидит все это свинство, и подумает, что я полная свинья и задница. Если, конечно, не думает так уже сейчас. Я в конце концов решаю никуда не ходить, и йогурт потихоньку вытекает на кресло, и вокруг меня начинает распространяться сильный запах персиков. Я ведь тогда в последний момент сунул себе в карман еще два персиковых йогурта, потому что больше всего люблю именно такой йогурт.

Я закуриваю еще одну сигарету и смотрю в окно. Краем глаза слежу за старой дамой, но она ничего не замечает – или делает вид, будто не замечает. За иллюминатором сияет солнце, а под нами проплывает Германия. Несмотря на то, что в небе бултыхается пара облаков, мне слепит глаза. Все такое яркое, светлое, и я охотно надел бы солнечные очки, но они лежат в кармане куртки, в йогуртовой каше, и, как я уже говорил, мне сейчас в лом их доставать и приводить в порядок.

Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю «Бурбон» и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик «Люфтганзы». Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик – вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом «Люфтганза» пытается познакомить иностранцев с миром Германии.

Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из «Триумфа воли» – ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.

Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с «Броненосцем „Потемкиным“», чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь – преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн – нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), «Небо над Берлином», и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.

Я как-то встретил Вендерса в баре «Париж», в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его – Вендерса – спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в «Триумфе воли», но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему «культурные» вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах – я хочу сказать, был в курсе данной проблематики – еще со времен школы.

Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром – моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они – самые натуральные говномесы.

Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию «Zoo», чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.

Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был – я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, – самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец – они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.

Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом «Эрманн». У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт – я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.

Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка «Не курить!» светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа – говорить мне эту фразу, – она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку – правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.

Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: «Гидеон», и «дядя Вальтер», и «Аарон», и «Грегор» (после имени «Грегор» она поставила маленький вопросительный знак).

В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши – это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам – вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfree в Бангкоке, – скорейшей гибели.

Четыре

Здание франкфуртского аэропорта очень тяжеловесное, давящее, это поражает меня каждый раз, как я сюда попадаю. Всегда, когда я бываю здесь, мне кажется, что на полу, на плитах зала ожидания, имеются некие черные узелки, но позже я никогда не могу вспомнить, действительно ли видел эти «узелки», или они мне только приглючились. Каждому что-то глючится в этом аэропорте; мне – некий большой мир, в потайной сердцевине которого притаились Mannesmann, и Brown Boveri, и Siemens, заправляющие здесь всем: потому что повсюду висят эти рекламные щиты с задней подсветкой, которые должны внушать приезжающим бизнесменам мысль, что Германия – это великая индустриальная страна.

Я, значит, бегу по проходам, мимо щитов с надписями на слегка исковерканном английском, и курю одну сигарету за другой. Из карманов куртки, наполненных йогуртом, пока, по счастью, не капает, но мне в напряг валандаться с этой курткой, и, если подумать, она в принципе не кажется мне такой уж классной.

Я сажусь на одну из скамеек, на которых в этот час обычно спят – прикрыв глаза носовыми платками – целые выводки работяг, приехавших из-за моря. Рядом со мной дрыхнет какой-то китаеза, широко раскрыв рот и зажав между ногами дешевенький кейс. Он натужно храпит.

Я стягиваю свою барбуровскую куртку и кладу ее перед собой на пол, подкладкой вверх. Потом закуриваю еще одну сигарету и бросаю горящую спичку на подкладку. Поскольку ничего не происходит, я наклоняюсь, зажигаю еще одну спичку, подношу к самой куртке и пытаюсь поджечь это долбаное шмотье. Оно почему-то не хочет загораться, только немного подванивает паленым волосом, так что я поджигаю весь спичечный коробок и роняю его на куртку.

Потом я быстро встаю и сматываюсь к выходу. Обернувшись на ходу, я вижу, что китаеза по-прежнему спит, все так же раззявив рот, а коробок сделал свое дело, и куртка с исподу уже полыхает желто-оранжевым пламенем, и над ней поднимается столбик черного дыма; в этот момент мне приходит в голову, что я забыл свои солнечные очки в кармане куртки. Дерьмо, думаю я, – но, собственно, все к лучшему, потому что, сказать по правде, очки эти были безобразными и делали меня похожим на обезьяну.

На улице я беру такси. Я еще не решил, куда поеду, но таксист, повернувшись ко мне вполоборота, смотрит на меня с таким идиотски выжидающим выражением, что я поспешно говорю: «В отель „Франкфуртер Хоф“»; он понимающе кивает, так как теперь видит во мне солидного гостя своего распрекрасного города и уверен, что я порастрясу здесь свои денежки, из которых какая-то часть перепадет и ему; и он погружается в сладкие грезы о получении ссуды на индивидуальное строительство, о том, что когда-нибудь будет работать таксистом на «мерседесе» класса S, – и мы, наконец, трогаемся. Пока мы едем, я смотрю в окно и опять думаю, что нет в Германии города более уродливого и отталкивающего, чем Франкфурт, – даже Зальцгиттер[15] или Херне[16] в этом смысле не идут с ним ни в какое сравнение.

Я размышляю о том, не повидать ли мне во Франкфурте Александра. Как я уже говорил, мы потеряли друг друга из виду, и мне жаль, что так получилось, потому что Александр всегда был классным парнем, хорошим другом и умнейшей головой. Пока мы едем по Франкфурту, я пытаюсь представить себе лицо Александра, но у меня это не очень выходит.

У него удлиненное лицо с большим носом, и в этом лице есть что-то средневековое, как на портретах работы Вальтера фон дер Фогельвейде или Бернара Клервоского. Они оба – средневековые художники, это я знаю.[17] Не то чтобы я точно знал, как выглядели те, кого они рисовали, но я всегда представлял себе средневековье таким, как оно показано в фильме «Имя розы» (который, правда, сделан довольно лажово), и Александр мог бы в этом фильме играть – именно потому, что выглядит не как человек нашего времени, но так, будто явился прямиком из средневековья.

Хотя, пока я думаю об этом, образ Александра постепенно всплывает в моем сознании во всех деталях, эти детали как-то не состыковываются между собой, не возникает целого, которое я мог бы мысленно увидеть, я вспоминаю только отдельные части его лица или, скажем, то, как он ходит, говорит.

Пару раз он присылал мне свои фотографии из каких-то туристических мест. На одной он стоит на палубе деревянной яхты, где-то на Кикладах или около Juans Les-Pins, и у него очень длинные засаленные волосы, до плеч, и выглядит он на этом фото очень загорелым и держит так небрежно в руке, слегка согнутой в локте, большущий косяк. Когда я получил по почте эту фотку и письмо, написанное, как обычно, его ужасным почерком, я вдруг подумал, что мы с ним стали чужими друг другу, – потому что он писал вещи, для меня не понятные. Это тогда не особенно огорчило меня, но все-таки мне стало немного грустно. Не знаю, как это объяснить.

На другой фотографии он стоит на мосту в Каире, в фирменной майке футбольного клуба «Сан-Пауло»; за его спиной виден минарет, и он показывает правой рукой на что-то, что находится за пределами изображения, но при этом смотрит в камеру. У меня есть и еще одна его фотография, из Афганистана. Вокруг головы у него повязан мусульманский платок, он облокотился о грузовик с овощами и улыбается. Рядом с ним стоит некий моджахед, высоко подняв автомат Калашникова, и Александр обнимает его одной рукой за плечо, и моджахед тоже улыбается, но выглядит это немножко так, как будто оба они улыбаются только потому, что их слепит солнце.

Я должен объяснить, чтó имел в виду, когда упомянул его письма, которые не мог понять. Дело тут вот в чем: Александр на протяжении нескольких лет после окончания школы путешествовал по всему миру, и он, например, писал мне, что идет по следам песни You’re my heart, you’re my soul группы Modern Talking, песня эта на самом деле дерьмовая, но он ездил всюду лишь для того, чтобы выяснить, как далеко простирается ее популярность, – не в такие места, как Фуэртевентура[18] и пр., потому что всем и так ясно, что там ее охотно слушают, а, скажем, в Пакистан, и в Бангладеш, и в Камбоджу. Родители Александра давно умерли (погибли в автокатастрофе), и он унаследовал кучу денег, но вместо того, чтобы вложить их во что-то путное, или купить себе семь «поршей», или еще как-то с пользой ими распорядиться, он тратит лавандос своих предков на то, чтобы мотаться по всему миру и проверять свои завороченные теории о распространении поп-музыки.

Однажды – тогда-то я об этом и узнал – он написал мне длинное письмо, из Индии. Он завис, так говорилось в письме, где-то недалеко от пакистанско-индийской границы, в маленьком селении на краю пустыни; в этом селении (его названия я уже не помню) Александр зашел в бар, чтобы напоследок напиться пива или какого-то местного шнапса, который гонят из кактусов, потому что он собирался умотать в Пакистан, а там алкоголь вообще не продают.

Он, значит, сидит в баре, а какой-то индус в углу лабает на гитаре, которую ему, индусу, отвалил за ком героина некий хичевавший здесь хиппи; и вдруг этот индус протягивает Александру гитару и просит что-нибудь сыграть. Самое интересное, что Александр способен сбацать на гитаре только две вещи.

Одна – это Es geht voran группы Fehlfarben, а другая – Brother Loui, хит Modern Talking. В общем, Александр принимает гитару и берет первые долбаные аккорды из Brother Loui. Индус в отпаде, он щелкает пальцами, притоптывает ногами по глиняному полу, и внезапно весь бар наполняется другими индусами, которые, привлеченные звуками музыки, скапливаются вокруг Александра, и происходит следующее: все они, как оказалось, прекрасно знали эту песню, и вот уже в этом занюханном баре посреди пустыни хор мужских голосов поет: Brother Loui, Loui, Loui… How you doui, doui, doui.

Во всяком случае, так он мне написал, добавив еще, что весь вечер вынужден был вновь и вновь играть эту мелодию и что он и индусы потом затеяли игру: тот, кто пел тише всех, должен был опрокинуть стакан шнапса; и в конце концов все они порядком набрались, и все буквально плакали от счастья.

Я хочу сказать следующее: я, конечно, понял, что имел в виду Александр, когда писал мне об этом, но все-таки как бы и не понял. Бывают такие моменты, когда я все прекрасно понимаю – как в случае с Нигелем и его футболками, – но потом внезапно смысл понятого вновь ускользает от меня. Я знаю, что это как-то связано с Германией, со здешней дерьмовой, пропитанной нацизмом жизнью и с тем, что люди, которых я знаю и к которым хорошо отношусь, выработали для себя определенный стиль поведения, боевую позицию, и теперь уже просто не могут действовать и думать иначе, кроме как исходя из этой своей позиции. Это я понимаю. Но иногда я перестаю понимать, с чего все началось, как формировался такой стиль поведения, и тогда я спрашиваю себя, всегда ли так было и не таков ли и я сам – может быть, и меня тоже другие воспринимают как абсолютную загадку.

За окном машины шумит Франкфурт. Мимо проносятся небоскребы и Messeturm, «Ярмарочная башня», сейчас пустующая, потому что никто не способен вносить постоянно такую высокую арендную плату, и я смотрю на все это, но не могу не думать об Александре, о том, как он стоял на палубе той яхты, с косяком в руке. На фотографии такой яркий свет, все так хорошо освещено и ясно видно. Мне было бы в кайф снова повидаться с ним, думаю я. Я в самом деле этого хочу.

Я думаю о том, с чего, собственно, началась наша ссора, и когда такси подъезжает к «Франкфуртер Хоф», я весь погружен в эти мысли, и водила передает мой чемодан гостиничному бою, и я расплачиваюсь с водилой, и подхожу к бюро регистрации (но мысли мои все еще далеко, потому что я продолжаю вспоминать ссору с Александром), и потом, уже в номере, сажусь в кресло, а бой с показным усердием раздвигает и снова задвигает шторы, открывает мини-бар и щелкает выключателем в ванной.

Подобные околичности я не переношу. Он мог бы прямо сказать, чего ему от меня надо. Поэтому я демонстративно присаживаюсь на край кровати и пристально смотрю на боя, и он сразу теряет уверенность в себе, откашливается, взглядывает на меня смущенно и с некоторой обидой, потом прикрывает за собой дверь и уходит, даже не пожелав мне приятного времяпрепровождения. Я мысленно обзываю его болваном, потом включаю ТВ, уменьшаю звук, ложусь на свежезастеленную постель и закрываю глаза.

В голове у меня гудит. Я устал, но знаю, что не смогу заснуть. Я все думаю о ссоре с Александром, о том, как мы до такого докатились, и тут мне вспоминается Варна, тогдашняя подружка Александра. Варна вечно ходила на вернисажи, ее всюду приглашали, и она знала всех и каждого в этих ужасно низкопробных и малоприличных барах, о которых я уже рассказывал раньше. Я имею в виду такие заведения, как Cool в Гамбурге или Sorgenbrecher.[19] Но только Варна жила во Франкфурте, и она всегда ходила в «Романтику» и тому подобные места. Баров хватало, и, главное, в них всегда пахло разлитым дня четыре назад и так и не вытертым пивом, которое чуть-чуть подванивает засохшей блевотиной. Но такие вещи многим по кайфу, даже очень по кайфу, и я сейчас расскажу почему.

Варна, значит, каждый вечер ходила в бары, а если не в бары, то на вернисажи. Такой уж она была. Я ее пару раз видел на этих вернисажах, вместе с Александром.

Я встречал ее и на выставках в Гамбурге, на которые меня иногда затаскивал Нигель. Самое интересное, что Варна на таких тусовках ни с кем не могла общаться дольше 34 секунд. После этого она отпивала глоток из пивной бутылки, которую на вернисажах постоянно таскала с собой и которая, казалось, никогда не иссякала – в самом деле никогда, – и подруливала к какому-нибудь художнику, нарочито плохо одетому. К такому хмырю в вельветовом комбинезоне, в ужасных кроссах на толстой подметке, с немытыми волосами и в гопнической фураге. У некоторых художников шузы были забрызганы краской, но в большинстве своем эти типы работали с инсталляциями и особым многословием не отличались. Стоило прислушаться к их трепу, и становилось понятно, что им, собственно, вообще нечего сказать.

По сути, я думаю, они просто подражали тому, о чем читали в этих тонких книжицах, которые называются «тексты по искусству», а ничего особенно интересного в таких брошюрках не найдешь. Во всяком случае, Варна всегда норовила подойти к таким типам, и возникало ощущение, что ей ужасно неловко находиться рядом со мной хотя бы 34 секунды, потому что я ношу прошитую по канту хорошую обувь и избегаю каких бы то ни было дискуссий по поводу изобразительного искусства, или independent bands, которые упоминаются в «Спексе», или зарождающегося правого радикализма, этого «коричневого дерьма», по выражению Варны. Еще невыносимее было то, что она несла о хип-хопе. Мол, хип-хоп – это новая музыка панков, подлинное выражение протеста, и тому подобная бесконечная дребедень.

Александр просто помешался на Варне. Я даже не знаю, как это произошло. Александр вроде всегда был умным парнем. Но в Варну он по-настоящему втюрился. Он ей писал длинные письма из Афганистана и бог знает откуда еще – наверное, более длинные, чем в тот раз прислал мне. Он звонил ей по телефону, а когда возвращался в Германию, назначал ей свидания в дешевых забегаловках, где мужики стоя жуют длинные котлеты и запивают их пивом прямо из бутылки, и от скуки осматривают с головы до ног каждого входящего, а потом снова со скучающим видом пьют пиво и обсуждают со своими еще более долбанутыми друзьями последний концерт группы Public Enemy или последний текст Дидриха Дидерихсена.

Вначале я еще пытался его предостеречь, но с Александром это полный беспроходняк. Он, наверное, самый упрямый из всех, кого я знаю. В общем, он втрескался в Варну по уши. Я, кстати, еще не рассказал, почему ее зовут Варной. Это в честь города на Черном море, где познакомились ее предки, которые раньше жили в советской зоне.[20] Потом, когда они переехали на Запад, Варну постоянно дразнили в школе из-за ее имени. На переменах соученички распевали за ее спиной оскорбительные куплеты и всячески донимали ее, и в конце концов у Варны поехала крыша, и теперь она хочет всюду быть своей в доску – на вернисажах, и в артистических барах, и прочее.

Самое главное, что я Варну на дух не переносил. Я никогда не слушал того, что она болтала, хотя обычно слушаю все разговоры, потому что все так или иначе интересно. Но Александр не допускал даже мысли о том, что я срать хотел на слова соплюшки, которую он считает своей великой любовью.

Я же ничего не мог с собой поделать. Варна казалась мне такой заранее предсказуемой, наивно либеральной дешевкой, что, слушая ее долбаные идеи, просто невозможно было не сорваться и не затеять с ней ссору – или, по крайней мере, не испытать желания врезать ей по хлебалу. Однако ничего подобного я себе позволить не мог, потому что Александр был моим другом; так что я просто ее не слушал или вставлял нечто совершенно из другой оперы, лишь бы хоть что-нибудь сказать, но это все равно не помогало мне поддержать беседу, которая обычно вертелась вокруг таких, например, тем: нужно ли на выборах голосовать за «зеленых» и должен ли сознательный человек, чтобы показать пример другим, перестать пользоваться автомобилем (в соответствии с ультраидиотским девизом Think globally, act locally[21]), и тому подобное. Я в таких случаях обычно говорил что-нибудь вроде того, что в каждой земле следовало бы построить особую психбольницу, в которую копы отправляли бы всех, кто слишком активно выражает свое недовольство существующим политическим режимом.

Варна в ответ обзывала меня нацистом и совершенно аполитичным типом, и мне каждый раз хотелось ее спросить, как нацист может быть «совершенно аполитичным», но я так никогда и не решился на это, потому что рядом с Варной всегда был Александр, так сильно ее любивший. Ситуация в целом все более накалялась, но я не мог ничего изменить. Эта телка просто была слишком тупой. В конце концов дело дошло до открытого столкновения, и Александр, естественно, стал на сторону Варны. На этом все и закончилось.

Итак, я лежу на кровати в номере франкфуртской гостиницы, а за окном сияет солнце, и меня немного клонит в сон, но я не могу заснуть, потому что в моей голове непрестанно крутятся все эти мысли. Прикольность моего положения в том, что мне как-то не по себе, я чувствую легкий приступ дурноты и думаю, что это, наверное, действие той таблетки, которую Нигель дал мне вчера в Гамбурге. Я поворачиваюсь на бок, вдыхаю свежий запах постельного белья, закуриваю сигарету и думаю, что охотно выпил бы сейчас кока-колы; я снимаю трубку, хочу попросить служащего гостиницы, чтобы мне принесли бутылку наверх, но по ошибке набираю номер квартиры Александра. Я слышу какой-то треск, потом длинный гудок, и потом на другом конце линии откликается Александр.

Моя рука, сжимающая телефонную трубку, вздрагивает, спина покрывается потом, я изгибаюсь, оглядываю себя и вижу, что в одном месте, чуть выше пояса, на голубой рубашке действительно проступило темное пятно. Я нервно затягиваюсь сигаретой, а Александр в это время спрашивает: «Алло, кто это?», – и вдруг я чувствую, что поплыл. Ощущение такое, будто я падаю навзничь. Я вижу какие-то черные и желтые пятна, но не могу сообразить, что это. В трубке еще раз раздается «Алло», но как бы очень издалека, из какого-то места, которое на уровень выше или ниже меня. Потом опять что-то щелкает, и Александр кладет трубку.

Я пытаюсь встать, и трубка выпадает из моей руки. Она ударяется о крышку журнального столика, сделанного из красного дерева. Несколько осколков черной пластмассы разлетаются в стороны и образуют странный узор на светло-сером ковре. Черные кусочки как бы складываются в контур Англии, в географическую карту. Я оторопело смотрю на этот контур, и тут меня начинает рвать. Большие желтые сгустки блевотины плюхаются на ковер, рядом с расколотой телефонной трубкой. Дальше следует пара ложных позывов, а потом я по глупости не успеваю нагнуться и спускаю зловонную желтую жижу прямо на свой пиджак и рубашку.

Некоторое время я неподвижно сижу на краю постели. Мне становится значительно лучше, как всегда бывает после блева. Мои пиджак, рубашка и брюки безнадежно испорчены, я сбрасываю их с себя, подхожу к чемодану, который гостиничный бой поставил перед телевизором, открываю его – кнапп, кнапп, щелкают застежки, – достаю чистую рубашку, бежевые брюки и твидовый пиджак и кладу все это на кровать, с той стороны, которая осталась неизгаженной. Потом иду в ванную, включаю там радио, и пока Род Стюарт поет I am sailing, намыливаю себя гостиничным мылом под горячей, как кипяток, струей душа.

Хорошенько отмывшись, я закрываю сток и жду, пока наполнится ванна, а потом выключаю радио и ложусь в воду; и поскольку в ванне так тепло, и чисто, и комфортно, я как-то незаметно для себя засыпаю.

Через какое-то время я открываю глаза. Вода в ванне успела остыть. Я понятия не имею, как долго спал. Отходняков у меня давно не бывает. Раньше я объяснял это тем, что стал законченным алкоголиком, но больше так не думаю, даже если мне случается пить двое суток подряд и похмелья все равно нет. Я вылезаю из ванны и вытираюсь белым гостиничным полотенцем, стараясь не смотреть в зеркало. Потом иду в комнату, чтобы одеться.

Пока я лежал в ванне, кто-то перестелил постель, отскреб с ковра блевотину, поменял телефон и забрал мое изгвазданное шмотье. Я нахожу это безумно трогательным и милым, и сажусь голым на край кровати, и внезапно вспоминаю, как в детстве, на Зильте, меня однажды пригласили в дом к Хансенам, в Кампен.

Хансены – это одна зильтская семья. Насколько я помню, их фазер владел магазинчиком прохладительных напитков или чем-то в этом роде. С Хеннингом Хансеном я познакомился на пляже, мы вместе строили песочные замки и хорошо ладили друг с другом – главным образом потому, что у Хеннинга был велосипед с багажником, и мы вдвоем постоянно гоняли на этой штуковине к киоску, чтобы купить себе мороженое «Грюнофант».

Точнее, он мог позволить себе только «Ягодное», но я, поскольку у меня, естественно, денег всегда было больше, каждый раз покупал нам по две порции «Грюнофанта». Мороженое мы съедали в дюнах. Тогда, насколько я теперь припоминаю, такой образ жизни казался мне вполне нормальным, я был уверен, что все мальчишки моего возраста не имеют иных забот, кроме как гонять на великах и лакомиться «Грюнофантом», – причем именно все, без исключения. Я находил замечательным, что Хеннинг, как и я, думает только о подобных вещах. Он тоже воспринимал свою жизнь как нечто само собой разумеющееся.

Однажды – помню, была уже осень – на улице сильно похолодало, но мы, естественно, съели по «Грюнофанту», и каждый еще по два «Ягодных», и потом мы отправились к Хеннингу Хансену (хотя вообще родители мне запрещали заходить в дом к малознакомым людям), и там сидели в подвале и курили сигареты.

Я до сих пор точно помню, какими они были на вкус. Хеннингу родаки поручили бросать монетки стоимостью в одну марку в газовый счетчик – так были устроены отопительные аппараты в первые послевоенные годы, – и рядом с отоплением стояла стеклянная банка с приготовленными монетами, которые все были пересчитаны отцом Хеннинга: Хеннингу оставалось только вовремя их подбрасывать в щель, чтобы отопление работало. Каждый из нас выкурил по меньшей мере по три сигареты, а наши желудки, естественно, были набиты мороженым. Мне первому стало плохо, я выбежал наружу, за дверь, даже не надев куртки, и меня вывернуло в саду у Хансенов. Я тогда думал только одно: боже, мне ведь нельзя выходить из дому раздетым!

После этого мы еще пару раз лакомились мороженым из киоска, но дружба наша как-то сама собой сошла на нет. Тут сыграло свою роль еще и то, что отец Хеннинга в конце концов застукал его на краже денег из банки, которая стояла рядом с отоплением. Но главная причина, как я теперь понимаю, заключалась в недовольстве Хеннинга тем фактом, что он всегда мог покупать себе только «Ягодное», тогда как я постоянно покупал «Грюнофант». В общем, мы с ним виделись все реже и реже, а потом и вовсе перестали встречаться.

Вспоминая все это, я невольно улыбаюсь, такой хорошей дружелюбной улыбкой. Я смотрю на свое отражение в зеркале, вижу, как сижу голый на краешке постели и улыбаюсь самому себе. Сижу я так довольно долго, потому что момент уж больно кайфовый, а потом поднимаюсь, нахожу свои шмотки, которые заранее приготовил, и напяливаю их на себя. За окном стемнело, и я понятия не имею, сколько сейчас времени. Я сую ключ от номера в карман пиджака, выхожу из отеля и беру такси до кафе «Экштейн». По пути бросаю взгляд на часы на приборном щитке, и потом всю дорогу рассматриваю собственные ногти.

Уже поздний вечер, в «Экштейне» полно народа. Внизу, в подвальчике, играет дешевое техно. Я сажусь на высокий табурет у стойки бара (в верхнем помещении) и заказываю себе сидр. Я всегда пью сидр, когда бываю во Франкфурте. Я люблю этот болезненный укол под левым глазом, который чувствуешь после второго стакана. Это мне в кайф, как и то, что от сидра голова тяжелеет еще прежде, чем ты толком напьешься.

Позади стойки висит большое зеркало, и пока я смотрю туда и высоко поднимаю брови, чтобы увидеть, сколько у меня морщин на лбу, я замечаю, как в бар заходят две хорошенькие куколки. Я закуриваю сигарету и отпиваю глоток сидра из граненого стакана. И думаю, что эти простые стаканы для сидра и вправду очень хороши и что я, пожалуй, купил бы себе несколько, но не могу сообразить, куда бы я их поставил, но тут меня пробивает, какой это вообще вздор – мечтать о покупке стаканов. Все это время я наблюдаю, как те две куколки садятся за стол, закуривают и начинают дурачиться.

Франкфуртские девочки обладают такой неподражаемой естественностью, какой нигде больше в Германии не встретишь. В Гамбурге все девочки ходят в зеленых барбуровских куртках, в Берлине все они одеваются подчеркнуто плохо, в подражание художественной богеме, а в Мюнхене, из-за теплого сухого ветра, фёна, они как бы светятся изнутри. Но зато во Франкфурте девушки ведут себя совершенно непринужденно. Я имею в виду не таких коров, как Варна, которую уже описывал раньше, а настоящих клевых девчонок – тех, со слегка вздернутыми носиками, что умеют одеваться, носят светло-каштановые волосы средней длины, охотно тусуются в кабаках и смеются.

Рассуждая таким образом, я замечаю, что одна из тех двух подружек, сидящих за столиком, все время поглядывает в зеркало за стойкой бара и в этом зеркале ловит мой взгляд. Она делает это очень настойчиво, и я пару раз демонстративно отворачиваюсь, но потом не выдерживаю и снова смотрю в стекло. Ее взгляд по-прежнему прикован к моим глазам, и мне это, в общем, не в кайф, потому что я никогда не умел отвечать на такие агрессивные заигрывания. Я снова отпиваю большой глоток сидра, сую сигарету в пепельницу и потом улыбаюсь в зеркало, причем самым обольстительным образом, каким умею, – немного запрокинув голову назад. Девочка улыбается мне в ответ – точнее, вся озаряется радостью – и я вижу в зеркале ее на удивление белые зубы и (не могу поверить своим глазам!) щербинку на переднем резце.

По спине у меня пробегает приятная дрожь, как когда в общественных писсуарах я нарочно пускаю струю на ароматизированный кубик и потом вдыхаю сладковатый запах этого кубика, перемешанный с более острым запахом мочи. Та же самая дрожь. Она начинается где-то в нижней части позвоночника, потом взлетает вверх и достигает ушей, и потом я всегда хорошенько встряхиваюсь. Я и сейчас передергиваю плечами, что, наверное, выглядит не совсем прилично, потом разворачиваюсь на 180° на крутящемся табурете, со стаканом сидра в руке и с обворожительной улыбкой (это у меня получается вполне клево), и как раз спускаю ноги на пол, собираясь подойти к тем двум куколкам и познакомиться с ними, как вдруг дверь «Экштейна» открывается и на пороге вырастает Александр. Он одет в совершенно изношенную зеленую барбуровскую куртку с нашивкой «Айнтрахт – Франкфурт» на груди, его светлые немытые космы свисают до плеч и раскачиваются при ходьбе.

Я, естественно, в полном отпаде. Стою, не зная что делать: с одной стороны, я безумно рад, с другой, стреманулся до смерти – потому что не был готов к этой встрече, хочу я сказать. Но ситуация разрешается наилучшим образом: он меня не видит. Представьте себе: в упор не видит. Он просто проходит мимо, хотя я сижу у самой стойки на этом долбаном табурете и не спускаю с него глаз.

Александр пересекает зал, и я продолжаю за ним наблюдать. Может, он почувствует, думаю я, может, почувствует, что я на него смотрю. А может, это я сам так изменился, что он меня не узнает, может, все дело в этом. Но он не оборачивается, в самом деле нет. Он стягивает свою барбуровскую куртку и вешает ее на спинку стула, треплется с какой-то молодежью и при этом опорожняет пару стоящих на столе недопитых стаканов с пивом. Узнаю прежнего Александра, думаю я. Он никогда не брезговал опивками других. Потом он направляется к лестнице, спускается по ступеням в подвальчик, откуда доносятся звуки техно, и исчезает из поля моего зрения.

Я расплачиваюсь за сидр и подбегаю к столику, у которого Александр оставил свою куртку. Долго не раздумывая, хватаю эту куртку со спинки стула и напяливаю ее на себя. Никто на меня не смотрит, но я все равно чувствую, как уши мои краснеют и делаются горячими. Я поднимаю коричневый шерстяной воротник, хотя обычно никогда так не делаю, и выскакиваю на улицу. Никто меня не преследует, не окликает. Барбуровская куртка хорошо греет, даже без подстежки, и я, засунув руки в карманы, шустро бегу по булыжной мостовой. Цок, цок, цок, отдается в ночной тишине, потому что внизу на моих шузах есть такие металлические фиговины. Как они точно называются, я забыл. И хотел бы вспомнить, но, честно, не могу…

Пять

Я тогда очень быстро смотался из Франкфурта. Не то чтобы история с Александром так уж сильно угнетала меня, но просто мне нечего делать в этом городе. Франкфурт, как я уже говорил, производит крайне отталкивающее впечатление. Я, значит, сажусь на одну из электричек, идущих в южном направлении, и покупаю у кондуктора, слегка попахивающего потом и ужасно медлительного, билет до Карлсруэ. В Германии есть города, где я еще не бывал. Аахен и Дюссельдорф, например, и этот самый Карлсруэ. Вот я теперь и погуляю в Карлсруэ.

Итак, я снова сижу в невыразимо гадостном борд-трефе,[22] который выглядит точно так же, как бистро в вагоне первого класса, но только оформлен еще хуже, и пью минералку «Кристинен-бруннен», потому что перед этим, на франкфуртском вокзале, мне как-то поплохело, и у меня такое чувство, что мне сейчас не стоит брать в рот ни капли алкоголя. «Кристинен-бруннен», конечно, – херня для пролетариев, но она все же лучше, чем эти новые шведские или бельгийские воды, «Спа», например, или «Рамлёза», или как там их еще называют.

Кроме меня, в борд-трефе никого нет. Вагон в самом деле так называется – борд-треф. Они там совсем оборзели. Подстроили нам этакую подлянку. Я пытаюсь сообразить, кто же мог изобрести это название. Думаю, дело было так: собрались несколько очкастых мэнов где-нибудь в дизайнерском бюро, в Касселе, и стали ломать себе голову над тем, должна ли эта безобразная херовина в середине их безвкусного поезда называться борд-трефом или как-то иначе. Может, один из тех мудаков сказал: пусть она лучше называется гастро-штуб или даже исс-вас.[23] Нет, нет, закричали остальные, нет, нам нужно что-то, что звучит не так официально и напоминает о доме, но одновременно и о современных технологиях, об авиарейсах и высоких скоростях. В конце концов они остановились на борд-трефе, агентство загребло на этом деле три миллиона марок, а все очкастые мудаки в своих пиджаках от Армани отправились в Тоскану, чтобы попивать кьянти и набираться новых творческих сил. Невероятно. Но так, скорее всего, и было.

В этот момент дверь бистро открывается, и заходит некий тип, который выглядит в точности как Маттиас Хоркс. Хоркс – социолог из Гамбурга, и нужно сказать, что он всегда и повсюду делает заметки, и если какой-то человек кажется ему достаточно интересным (сам по себе) или выражающим некую общественную тенденцию, Хоркс тут же записывает, что этот человек сказал, или как он был одет, или тому подобную лабуду. Хоркс всегда кутается в просторный черный плащ, у него длинная седая шевелюра (уже порядком поредевшая), и он как две капли воды похож на бродячего шизанутого проповедника из фильма «Полтергейст-2».

По счастью, он меня не узнает, хотя на одной вечеринке я здорово его доставал, и, между прочим, мы с Нигелем тогда задумали написать для него мюзикл «Хорксиана!», нечто среднее между «Звездным экспрессом» и «Призраком оперы»: Маттиас Хоркс изображал бы там призрака и непрерывно гонялся на роликах, не находя покоя, за ускользающими от него «общими тенденциями».

Впрочем, я доставал его и потом, причем не один раз: подваливал к нему в разных барах, пьяный в сосиску, и втолковывал ему, что такой-то или такой-то феномен имеет важнейшее значение и нужно немедленно выявить его существенные черты (его нужно «абфеатурить»,[24] как говаривал я тогда). Я все ждал, что этот завороченный Хоркс прямо сейчас примется записывать мои откровения. Но, к сожалению, этого ни разу не произошло. И вот теперь он сидит здесь, в борд-трефе электрички «Франкфурт – Карлсруэ», и самым банальным образом заказывает у кельнерши пиво!

Он все еще не замечает меня. Думаю, и дальше не заметит. Ему, очевидно, не в кайф со мной здороваться. Но должен признаться, что этот Хоркс сильнейшим образом притягивает меня именно в силу своего, если можно так выразиться, «негативного очарования». Поэтому я поворачиваюсь в его сторону и, когда ему приносят его пиво, поднимаю мой стакан с минералкой со словами: «Prost,[25] Маттиас!»

Теперь, натурально, он больше не может меня игнорировать. Какое-то мгновение он смотрит на меня своими печальными глазами бродячего проповедника, слегка нахмурив брови, а потом подходит к моему столику. Я спрашиваю его, куда он едет, и он отвечает на полном серьезе, что едет на конгресс, посвященный общим тенденциям развития современного общества, в Карлсруэ. Он, собственно, хотел поехать туда на машине, но, если честно, ему уже не под силу этим заниматься – водить машину, я имею в виду.

Не еду ли и я в Карлсруэ? Передо мной на столе лежит рекламный листок германского железнодорожного агентства, я быстро взглядываю на него и вижу, что ближайшая станция – Гейдельберг; а поскольку я не могу представить себе ничего кошмарнее, нежели тот расклад, при котором до самого Карлсруэ мне придется трепаться с Маттиасом Хорксом о тамошнем конгрессе, я поспешно отвечаю, что еду только до Гейдельберга. Ну да, понимающе кивает он. Гейдельберг. Old Heidelberg. И вдруг усмехается своей мудрой хорксианской усмешкой.

Old Heidelberg. Фраза застревает у меня в голове, и, распрощавшись с Маттиасом Хорксом, я еще пару раз проборматываю эти слова. Старый Гейдельберг, старина Гейдельберг… Здесь я и сойду.

Американцы хотели после Второй мировой сделать Гейдельберг своей ставкой, оттого они никогда его не бомбили и поэтому все старые здания еще стоят на своих местах, как если бы ничего не случилось, – только, естественно, появились эта лажовая Pizza Hut, и какие-то магазинчики спорттоваров, и, конечно, огромная пешеходная зона. Но зато вокзал такой, какой надо, постройки пятидесятых годов, и когда ты сходишь с поезда, тебе навстречу сияет неоновыми огнями гигантская карта земного шара, с надписью, рекламирующей гейдельбергские печатные машины, «лучшие в мире».

Таков Гейдельберг, и весной он действительно, без всякой лажи красив. Когда в остальной Германии еще по-зимнему уродливо и серо, здесь уже зеленеют деревья и люди греются на солнышке в Неккарауэн.[26] Это место и впрямь так называется, вы только представьте, а еще лучше произнесите вслух: Неккарауэн. От одного этого слова ты словно размягчаешься. Такой могла бы быть вся Германия, если бы не случилась война и евреев не жгли бы в газовых камерах. Тогда вся Германия сейчас походила бы на это слово: Неккарауэн.

Боже, как хорошо, думаю я, стоя перед вокзалом и жадно вдыхая всей грудью южногерманский воздух, и потом беру такси до отеля «Старый Гейдельберг». Отель мне незнаком, а обычно я останавливаюсь только там, где уже хотя бы раз побывал, но я вообще не знаю Гейдельберга, и потому в зале ожидания на вокзале долго просматривал буклет со списком отелей, и, хотя там явно упоминались лучшие и более дорогие гостиницы, выбрал ту, что называется «Старый Гейдельберг».

Нигель очень часто бывал в этом городе. По каким причинам, не знаю. Во всяком случае, он всегда рассказывал, что, несмотря на множество японцев, и американцев, и ужасных работяг, здесь в самом деле обалденно хорошо; потому я сейчас и нахожусь в Гейдельберге – только потому, что Нигель так говорил.

И правда: такси в буквальном смысле скользит по улицам, двигаясь совсем иначе, чем такси в других городах (которые всегда только ездят, а не скользят), и на шоферском месте сидит неразговорчивый студент, чьи свалявшиеся космы попахивают гашишем, и на его кассетнике прокручивается хит Боба Марли I shot the Sheriff.

Наверное, парню не хватает стипендии. Предки, конечно, тоже подбрасывают деньжат, но ему все равно приходится подрабатывать таксистом, потому что студенческая жизнь охрененно дорогая, да и за комки гаша нужно платить; как бы то ни было, этот кекс ничего не отнимет от того невероятного ощущения, что я скольжу сквозь самое сердце Германии.

Нигель был прав, думаю я, хотя еще за пару минут перед тем кобенился и не хотел этого признавать. Я, естественно, не выражаю свои эмоции вслух, а обдумываю их про себя, в тишине, но ведь и в самом деле хреново, когда кто-то прав, а другие из пустого упрямства не желают с ним согласиться.

Отель не такой уж старый. Он, правда, стоит на углу улицы, застроенной старыми домами, но сам больше тянет на рубеж прошлого и нынешнего веков, а в пятидесятые годы был немного обновлен. Напротив него находится солярий, но я думаю, что отель окажется кайфовым, хотя из солярия постоянно вываливаются какие-то самовлюбленные амбалы и потом уматывают на своих мотоциклах. Они все имеют татуировку – как, впрочем, чуть ли не каждый пукс в Германии. Все загорелые, как пирожки в духовке, и явно уже носят в себе зародыши рака.

Зайдя внутрь, я узнаю, что отель, между прочим, не очень дорогой. Он принадлежит пожилому человеку с седыми волосками на руках, который сам стоит внизу на reception. Я спрашиваю его, найдется ли для меня комната, и он кивает и спрашивает, хочу ли я ее сперва посмотреть. Я говорю, что нет, пусть он не беспокоится, все в порядке, и тогда он дает мне мой ключ.

Это, конечно, очень клево с его стороны, что он не разводит тягомотину, как делают в других отелях, а просто спрашивает у клиента, хочет ли тот посмотреть номер. Если клиенту не понравится, он так и скажет, и тогда ему покажут другой или он уйдет из отеля, и никто не будет ни на кого в обиде, не расстроится и пр. Это разумно, так, собственно, и должно быть. С тех пор как я попал в этот отель, настроение мое с каждой минутой улучшается. Внезапно я ощущаю безумную радость оттого, что больше не сижу в поезде. А то бы ехал сейчас вместе с Маттиасам Хорксом на эту социологическую тусовку в Карлсруэ… Между прочим, Карлсруэ на самом деле мне по фигу, я раньше так просто сболтнул, что хотел бы туда попасть.

Хозяин отеля говорит, что, к сожалению, я должен сам отнести наверх свой чемодан, потому что у него боли в позвоночнике и ему нельзя поднимать никаких тяжестей. Я нахожу нормальным, что он мне это говорит, потому что тут действительно ничего не попишешь. Он одет в синий пуловер и потертый темно-коричневый пиджак. Разговаривая со мной, потирает ладони и ногтями почесывает свои волосатые руки, как будто у него сыпь. Ключ от моего номера он держит в левой руке и слегка поигрывает им, одновременно заполняя какой-то формуляр, и тут я замечаю, что на левой руке у него не хватает мизинца и безымянного пальца.

Я думаю о том, что наверняка он отморозил себе пальцы на Восточном фронте. Его, скорее всего, призвали в армию совсем пацаном, лет в семнадцать, когда война уже в принципе была проиграна, и он попал на Кавказ или бог знает куда. Начиналась весна, но было еще чертовски холодно, и во время какого-то мощного отступления он вдруг осознал, что не чувствует свои пальцы. Он стянул шерстяные носки, которые носил вместо перчаток, помахал руками и, поскольку это не помогло, пописал на пальцы. Только когда и это крайнее средство ничего не дало, он по-настоящему стреманулся и пошел к санитарам, а они сказали: «Самое время, малыш. Пока еще можно избежать худшего». И отпилили ему пальцы, без наркоза, в белесо-серой палатке, во время короткого привала. Такие у него воспоминания о Кавказе.

Итак, восьмипалый хозяин отеля дает мне ключ, и я поднимаюсь по лестнице со своим чемоданом, и уже у самого номера подношу к лицу зажатый в кулаке ключ, а он пахнет мылом, и внезапно этот запах напоминает мне что-то, каким-то образом связанное с запахом такого мыла. Что именно, я сразу не могу сообразить, знаю только, что оно, это что-то, имеет отношение к куску мыла, который когда-то лежал в кармане моих шорт. Кажется, это было на Мадейре.[27] Я приезжал туда один раз со своим отцом, тыщу лет назад.

Мы жили в отеле «Рейд», и однажды мой папаша отвалил куда-то на целый день, по делам. Вы только представьте: приехать на Мадейру, чтобы заниматься делами… Ну ладно, это все не в тему. Я, значит, остался один в этом старом, ужасно престижном колониальном отеле и от скуки не мог найти себе места. В бильярдной я нашел «Браво» трехнедельной давности и стал его читать; в то время «Браво» еще не был такой порнухой, как сегодня, когда на его обложке красуются фотки голых семнадцатилетних лесбиянок, моющихся вдвоем под душем, – тогда в нем печатали лицемерно-стыдливые статьи о ночном семяизвержении у мальчиков, вперемежку с фоторепортажами о юном даровании Робби Мюллере, о Smokie или о Томми Орнере, сыгравшем главную роль в телесериале «Тим Талер» (кстати, именно в этом сериале мы впервые увидели белые бермуды и сандалеты с золотыми застежками).

Короче, я тогда прочитал это сраное «Браво» от корки до корки, от конца к началу и от начала к концу. Потом я попался на глаза одному из служащих отеля, который первым делом отобрал журнал, а затем уговорил меня поучаствовать в игре, которая как раз затевалась внизу, у бассейна. Там тебе завязывали глаза и поясом прикручивали твою ногу к ноге другого играющего. Сейчас это звучит нелепо, но тогда мне так не казалось. Вы уж извините, но мне было всего одиннадцать лет.

Потом связанные пары выстроились в ряд и по команде побежали, подпрыгивая и спотыкаясь, к какой-то финишной линии. Линию нарисовали перед самым бассейном, но никто До нее не дотянул. Все попадали, только я не упал, потому что был в шортах; но пояс, которым я был привязан к моему партнеру, так сильно впился мне в ногу, что пошла кровь. Партнер был намного выше меня ростом, поэтому узел мне тер. Ну вот, и боль была такой сильной, что – это, наверное, звучит глупо, но я все-таки скажу – что я просто не мог упасть.

Узел врезался и врезался во внутреннюю часть моей голени, и я, натурально, ничего не видел из-за повязки на глазах и чувствовал, как моя нога становится влажной и горячей от крови, которая сочилась из нее, но падать не хотел, ни за что на свете. Другие все были взрослыми, и они смеялись, потому что развлекались по-своему, не так, как я, я же упорно и целенаправленно бежал к бассейну. Я, естественно, запомнил, где точно он находится, перед тем, как мне завязали глаза. Короче, мы двое – мой партнер, которого я сейчас совершенно не помню, и я – выиграли тот забег.

Приз заключался в однодневной ознакомительной поездке на машине по острову. С моей точки зрения это была полная херня, потому что автопоездки я переносил плохо, а долбаная Мадейра меня на фиг не интересовала. Но никакого альтернативного приза не предполагалось – мне не дали даже захудалой книжки или игрушки. К администрации отеля в то время вообще не обращались «по пустякам». Я был страшно разочарован. Я тогда даже не смог выпросить у служащего гостиницы отобранный им у меня номер «Браво».

Я рассказал эту историю потому, что она имеет отношение к запаху мыла. Мыло, как я уже говорил, тогда лежало в кармане моих шорт и пахло точно так же, как сегодня: слегка отдавало душком старости. Чистого, но – как бы это сказать? – в то же время давно не мытого тела. Ладно. Я, значит, открываю ключом дверь номера – я все еще нахожусь в отеле «Старый Гейдельберг», пока вспоминаю эту долбаную игру на Мадейре, – захожу в комнату и первым делом включаю свет, потому что там как-то сумеречно. Воздух в комнате несколько затхлый: пахнет старыми кроватями, и подушками, и коврами, которые давно никто не пылесосил.

Я быстро закуриваю сигарету и выдыхаю дым в комнату. Потом прикрываю дверь, раздвигаю гардины и распахиваю окно. На улице светло, и ощущение такое, что светло будет еще долго, таков уж этот свет. Такого света вообще не бывает в Северной Германии.

Мимо гостиницы проезжают пара машин и стайка студентов-велосипедистов, которые, когда приближаются к перекрестку, не сбавляют скорости и не смотрят ни направо, ни налево. Вечерний свет очень мягкий. Сверху все кажется таким мирным, таким дивно спокойным. Я говорю об этом на полном серьезе, а не прикалываюсь, как может показаться. Я докуриваю сигарету до конца, выбрасываю бычок в окно и зажигаю еще одну.

Только после этого я переодеваюсь. Почему-то это всегда отнимает у меня много сил – переодевание, я имею в виду. Барбуровскую куртку Александра, которая теперь принадлежит мне, я вешаю на плечики и потом на крючок за дверью. Нашивку с надписью «Айнтрахт – Франкфурт» срываю, хотя она напоминает мне Александра: футбол мне совершенно по фигу, а кроме того, я не желаю носить вообще никаких нашивок. Считаю это просто неприличным. Я хочу сказать, что в принципе понимаю, зачем Александр пришил себе эту херовину – отчасти чтобы приколоться, отчасти чтобы выразить свою солидарность с работягами – но я, будь у меня на груди хоть какая нашивка, чувствовал бы себя мудаком, а не приколистом.

В общем, я надеваю свежую рубашку, которая классно отглажена и сложена. Рубашки мне постирала и погладила Бина, на Зильте, всего их восемь, и пять из них еще чистые. Все мои рубашки – от Brooks Brothers. Ни одна другая фирма по пошиву мужских рубашек не умеет делать такие качественные вещи. Воротнички у этих рубашек имеют небольшой изгиб, а голубая ткань всегда выглядит свежей, и потому они на самом деле годятся на все случаи жизни. Разница между рубашками от Brooks Brothers и рубашками от Ральфа Лорана заключается, естественно, в том, что вторые гораздо дороже, но при этом гораздо хуже по качеству и вообще смотрятся дерьмово, а кроме того, тот, кто их покупает, вынужден носить слева на груди долбаную эмблему поло.

Спустившись вниз, я спрашиваю у старикана, который, сидя за столом регистрации, читает, кажется, какой-то военный журнал, куда здесь ходят по вечерам молодые люди. Не длинноволосые, уточняю я, а нормальные. Он поднимает глаза, и я вижу, что читает он вовсе не военный журнал, а что-то христианское. На обложке, вроде, написано «Сторожевая башня»[28] и сверху изображение радуги. Он прикрывает журнал руками, заметив, что я пытаюсь разобрать, что там написано, и потом говорит: молодые люди обычно проводят время у Фишера, или в «Тандженте», или в «Макс-баре». Я его вежливо благодарю и выхожу на улицу.

Даже не знаю… «Тандженте» – это отдает началом восьмидесятых годов, неоновой вывеской и белой кафельной плиткой; «Фишер», наверное, ресторан, где по вечерам собираются студенты, как в баре. Пожалуй, лучше я пойду в «Макс-бар». По крайней мере, он не вызывает вообще никаких ассоциаций, но само название говорит за то, что это именно бар. Я жду некоторое время, наконец мимо проезжает пустое такси, я останавливаю его и прошу, чтобы меня подвезли до «Макс-бара». По пути я закуриваю сигарету. Водитель – явно подрабатывающий пенсионер.

Я знаю, что это звучит прикольно, но все-таки скажу: начиная с определенного возраста все немцы выглядят как стопроцентные нацисты. Этот водила тоже. Достаточно поехать в определенные места, где собирается много пенсионеров, и вы в этом убедитесь. В Баденвейлер, например, или на любой прибалтийский курорт. Там эти пенсионеры бегают парочками по дорожкам – либо до пляжа, либо до парка, если пляжа нет. В любом случае они бегут к курортной эстраде, к «ракушке». Есть такое слово. Трудно даже поверить, что еще существует нечто подобное. Но это действительно так: в каждом месте скопления пенсионеров имеется своя «ракушка», точно так же, как в каждом городе рано или поздно воздвигают идиотскую телебашню.

И вот они, пенсионеры, стоят перед «ракушкой» (их, как правило, видишь сзади), заложив руки за спину и слегка покачиваясь взад и вперед на своих отечных ножках; у всех у них непропорционально большие носы и уши, потому что носы и уши продолжают расти и в старости. И все эти пенсионеры когда-то были блондинами, в этом я готов поклясться.

Всегда, когда я рассматриваю старые фотографии и вижу, к примеру, как какой-нибудь красивый блондин выходит после купания из пруда, а солнце уже опустилось над горизонтом и освещает камыш таким странным (на сепиевом фоне этих фотографий), действительно неземным светом, я спрашиваю себя, как же могло случиться, что эти привлекательные молодые люди за пятьдесят лет дошли до столь плачевного состояния. Я имею в виду нынешних читателей «Вельт ам Зонтаг» в их габардиновых брюках с несминаемыми складками, блузонах, выдержанных в пастельных тонах, слишком больших очках с золотыми оправами, которые делают еще более заметными их огромные, в оспинах, носы и торчащие уши. Я этого не понимаю. Раньше они не выглядели как нацисты.

Тот пенсионер в нелепой шляпенции, которого на Зильте чуть не задавила Карин, определенно раньше, в молодости, внешне не был похож на нациста. И таксист, который везет меня в «Макс-бар», тоже. Но сейчас достаточно заглянуть ему в харю, и ты понимаешь, что в свое время он точно был комендантом концлагеря, или подонком, который строчил доносы на своих фронтовых товарищей за то, что они травили по вечерам анекдоты о долбаном Гитлере, или чиновником, подписавшим в деревянной избе где-нибудь под Остравой[29] приказ о единовременной ликвидации семнадцати партизан вместе с их женами и детьми. Я не могу об этом не думать.

«Макс-бар» – это, как бы поточнее сказать, такой бар, где вас обслуживают доброжелательные молодые гейдельбержцы. Здешние кельнеры и бармены немного похожи на тех, что работают в «Одине» на Зильте, думаю я, заказывая себе пиво. Потом мне приходит в голову, что пса, который в «Одине» всегда ошивался между ног у посетителей, тоже зовут Максом, и пока я пью вторую кружку пива, стараясь получше рассмотреть бар, я думаю о том, что, если в словах «Маттиас Хоркс» пропустить некоторые буквы, тоже получится имя «Макс». Потом я замечаю, что, наверное, наклюкался под завязку этими двумя кружками пива, раз мне в голову лезет такая дурь и я ищу закономерности там, где никаких закономерностей нет, – о подобных завороченных материях я обычно задумываюсь только на последней стадии алкогольного опьянения; и потом до меня доходит, что, кроме тех персиковых йогуртов в Гамбургском аэропорту, я с самого Зильта ничего не ел. Но я нисколько не голоден, в самом деле. Потому, натурально, я и набрался так быстро, что в желудке у меня совершенно пусто.

Плевать. Теперь я просто буду пить дальше. Мы уже это проходили. Справимся. Время от времени выкуривать по сигаретке, и тогда все будет в норме. В баре приятный шум. В ушах немного гудит, но я сижу себе в уголке и наблюдаю за народом, и шум не лишен приятности, и я постепенно становлюсь совершенно бухим. Через два столика от меня устроилась группа студентов, которые, собственно, и шумят здесь больше других. Они все одеты вполне цивильно, пьют пиво и дурачатся. Каждый раз кто-нибудь из них встает и декламирует прикольный стих или выкидывает еще что-то, что любят делать студенты, когда они под градусом.

У одного из них очень загорелое лицо, и когда он поднимается и говорит, другие замолкают. Я вглядываюсь в него и замечаю светлую полоску на его лбу, у корней волос, там, куда не достало солнце. Он стоит, и отхлебывает пиво, и несет нечто совершенно невразумительное, но преподносит свою туфту так, что все, как я уже говорил, утихомириваются и внимательно слушают. Я усекаю, что его зовут Ойген, и, видимо, слишком откровенно пялюсь на него, потому что он вдруг бросает взгляд в мою сторону, прерывает свою болтовню, подходит ко мне, нетвердо держась на ногах, и спрашивает, не хочу ли я пересесть за его столик.

Меня это безумно напрягает. Я не уверен, что он не прикалывается надо мной, но вместо того, чтобы ответить, что я кого-то жду, как наверняка ответил бы любому другому, я вдруг неожиданно для себя самого говорю: да, с удовольствием. Я беру свою кружку, и пока мы идем к его столику, Ойген кладет руку мне на плечо и спрашивает, не приезжий ли я, потому что он никогда не видал меня раньше. И пока я отвечаю, что да, приезжий, я почему-то думаю о луковицах – о целых чанах, наполненных маринованными луковицами. Понятия не имею, почему. У него изо рта луком не пахнет, в кабаке вроде тоже… Мы садимся за его столик, и я пожимаю руки каким-то студентам, чьи имена мгновенно забываю.

Все они очень, очень предупредительны со мной. Я думаю, никто из них не прикалывается. Когда я допиваю свое пиво, мне тут же подливают еще. Может, я слишком нагрузился и потерял бдительность. Может, просто не замечаю иронии. Как бы то ни было, в какой-то момент все решают отправиться на вечеринку, и Ойген спрашивает меня, не хочу ли я поехать с ними. Он говорит, чтобы я ни о чем не беспокоился: люди, которые устраивают вечеринку, – его близкие друзья. И вот он уже хлопает меня по плечу, сияя своей ослепительной белозубой улыбкой.

Я, значит, принимаю его приглашение. И в тот момент думаю, что поступил правильно. Дело в том, что я не особенно умею завязывать контакты с новыми людьми и потому рад случайному знакомству с этим парнем, который как будто в полном порядке. Вы можете подумать, что я запал на Ойгена, но, ради бога, поверьте, что фишка здесь совсем в другом. Просто это офигенно трудно – встретить нормального человека. Ойген в хорошем пиджаке, в хорошем пуловере (сейчас повязанном вокруг бедер), у него хорошие белые зубы. Он все время хохмит, и все, с кем мы собираемся ехать на вечеринку, от души смеются над его шутками. В какой-то момент мы поднимаемся из-за стола, и Ойген расплачивается с кельнером за все выпитое пиво. А выпито было никак не меньше тридцати банок.

Мы останавливаем пару такси на площади перед кинотеатром. Пока я сажусь в одну из машин с тусой, которую совершенно не знаю, я мельком взглядываю на плакат за стеклянной витриной, вижу свое отражение в стекле и одновременно, на заднем плане, этот плакат, афишу фильма, на которой четко читается надпись: «Сталинград». Я сразу же вспоминаю восьмипалого старика из отеля и вижу себя, отраженного, как уже говорил, в витрине, причем голова моя внезапно оказывается в стальном шлеме, и тут я думаю, что все это – и еще гораздо худшие вещи – могло произойти со мной самим и что мне все-таки охрененно повезло: я живу в демократической Германии, где семнадцатилетних юнцов не выталкивают ни на какой фронт. Все мои тогдашние мысли, конечно, не назовешь иначе как социал-демократической лажей, но ведь я перед тем неслабо нажрался пивом и был пьян в жопу.

Такси трогается, и поскольку я сижу впереди, ибо, как уже говорил, не знаю никого из тех, кто загрузился в такси вместе со мной, я смотрю на водилу, но сейчас я слишком устал, и слишком инертен, и не слишком пьян, чтобы пытаться определить, что он за человек. Я только понял, что у него какая-то нехорошая кожная болезнь.

Я, значит, смотрю в окно, и время от времени голова моя откидывается набок, потому что я здорово нализался, и девицу за моей спиной это так смешит, что она квохчет, как курица. Я ничего не хочу сказать – выглядит она неплохо. Она даже довольно сексуальна, и ее хихиканье звучит приятно. За стеклами еще светло, и я смотрю на небо и на деревья, которые чуть не задевают автомобиль своими ветвями.

Небо здесь совсем другое. В Северной Германии небо гигантских размеров, и оно будто давит на вас. Иногда даже бывает трудно дышать под северонемецким небом. Человек стоит, например, на плоской равнине, а над ним проплывают эти огромные темно-серые тучи, и он вдруг чувствует, что ему не хватает воздуха, как если бы его легкие не могли выдержать приближения грозы. Но здесь, на Юге, все по-другому. Здесь небо – это часть земли, часть мира. Когда здесь случается гроза, она не внушает беспокойства и остается в рамках умеренности – в отличие от тех вагнериански-нацистских гроз, что характерны для Севера.

Оба такси останавливаются перед домом в тенистом переулке. Все выскакивают, и я, поскольку никого не знаю, плачу весь прайс за такси, в котором ехал, и шофер с кожной болезнью выдает мне квитанцию (как только такси уезжает, я ее скомкиваю и бросаю на тротуар).

Я сильно раскачиваюсь при ходьбе, и вдруг, как ни странно, мысленно представляю себе, что на мне нет ботинок, и поневоле вспоминаю, как Александр однажды написал мне письмо об одном чудаке, с которым он познакомился в Камеруне. Этот пукс поставил перед собой цель обойти босиком весь земной шар. Александр разговорился с ним в одном захудалом баре в пригороде Яунде,[30] и этот тип утверждал, будто не носит шузы, чтобы не лишать себя возможности впитывать ценные минералы, находящиеся в земле.

Вы только представьте: парень действительно был убежден в том, что способен впитывать минералы и микроэлементы из земли – через подошвы ног – в свое тело. Александр вначале только посмеивался, но хмырюга так долго сидел у него на ушах, что мой кореш в конце концов решил сам попробовать ходить босым. Они оба, как писал мне Александр, напившись в стельку, бегали по Яунде – оба босые – и кричали обалдевшим от такого зрелища обитателям трущоб, что те тоже должны разуться, чтобы телом впитывать витамины и минералы, и тогда, мол, они сразу почувствуют себя гораздо лучше.

Тут я вдруг просекаю, что в трущобах Яунде народ так и так ходит без шузов и что Александр наверняка гнал мне пургу; и я спрашиваю себя, зачем Александр пичкал меня подобными россказнями и не выдумал ли он и другие истории – например, о том хите группы Modern Talking, который якобы знали в Пакистане, или в Индии, или где-то еще.

Дом, в котором друзья Ойгена устраивают вечерину, очень большой и чуть-чуть отодвинут назад, стоит не у самого тротуара. То есть сначала нужно пройти через садик, потом подняться на пару ступенек, и только потом ты попадаешь внутрь. Внутри прохладно, потому что дом целиком построен из каменных плит.

Я захожу последним, после всех других, и слышу, что где-то играет музыка. Музыка совсем неплохая – легкая, какую обычно играют в барах, что-то типа джаза, но не заунывное и не резкое, а в самом деле приятное. Я не могу врубиться, что именно играют. Но точно знаю: у меня такая пластинка была. Ойген, который приехал раньше меня, на другом такси, опять кладет руку мне на плечо и говорит, чтобы я чувствовал себя здесь как дома, и потом спрашивает, чего бы я хотел выпить. Он говорит, что прямо здесь стоят банки с пивом, а на кухне есть шампанское. Я благодарю его и говорю, что охотно выпил бы пива. Мне тут же суют в руку открытую банку. Все со мной жутко приветливы, хотя, как я уже говорил, я абсолютно никого не знаю.

Это, естественно, меня радует, настраивает самым радужным образом. В такие моменты я всегда думаю, что меня очень легко приманить. Ладно. Я выпиваю пиво прямо из жестянки, ставлю пустую банку на ступеньку широкой лестницы и наблюдаю, как в вестибюль заходят все новые и новые гости. Как всегда бывает на вечеринках. Пару раз мне кажется, будто я вижу знакомые лица, но я убеждаю себя, что это глюки. Дом действительно очень классный. Он, правда, несколько запущен, потому что в нем наверняка уже многие годы живут студенты, но на общагу совсем не похож: в нем просторно, и уютно, и светло, и прохладно – я даже радуюсь тому, что надел поверх пиджака барбуровскую куртку.

Итак, я стою на лестнице и для затравки выкуриваю пару сигарет, а потом начинаю обсуждать с молодым юристом (в пиджаке с рисунком в елочку) проблемы юриспруденции, в которой ни черта не смыслю и которая интересует меня как прошлогодний снег. Затем я завязываю разговор с телочкой, которая ехала со мной в такси и так сексапильно хихикала. Ее зовут Надя, и она здорово пьяна, а поскольку и я опустошил уже третью банку пива, а до того выхлебал еще бог знает сколько всего, мне начинает мерещиться, будто, разговаривая со мной, она мне то и дело подмигивает.